Евгений Чириков
правитьСозрел
правитьВчера я последний раз посетил гимназию… Странное чувство испытывал я уже по дороге к угрюмому казенному зданию, окрашенному в какую-то дикую краску и украшенному престарелой вывеской с облупившимися, частью уже исчезнувшими, золочеными буквами: «Губернская …азия»… Это было чувство «победителя»… Раньше, бывало, я приближался к этому зданию с некоторым трепетом и с затаенной неприязнью человека, который знает, что втайне здесь готовятся ему всякие козни и мины. Теперь ничего подобного. Все величие, весь ореол страха, вся робость, воспитанная длинными годами моего созревания, исчезли, растаяли, как пар, рассеялись, как дым… Стоит дом, как дом, немного старый, закоптелый и угрюмый; но ничего таинственного, подозрительного в его взгляде на меня нет. Напротив, этот дом смотрит очень добродушно, просто, без всякой затаенной мысли против меня и, как старый, добрый дедушка, улыбается мне навстречу… «A-а, Подгибалов! — казалось, говорил теперь этот дом, потерявший в моих глазах угрожающе-подозрительный характер: — кончил, братец? Молодчина!» Я без всякого трепета и опасения вошел на его широкое парадное крыльцо с навесом и с дверью, сверкавшей на солнышке стеклами, медной решеткой и ручками, и только что взялся было за скобку, — как дверь широко распахнулась как бы сама собою… Ко мне, сверх обыкновения, подскочил швейцар Кирилыч и начал стягивать пальто…
— Поздравляю, ваше благородие, с благополучным окончанием учения у нас… Желаю вам дослужиться до дилектора! — говорил Кирилыч с доброжелательной улыбкою на лице, бритом, усатом и строгом, и услужливо топтался возле меня.
Никогда еще Кирилыч не называл меня «вашим благородием», да и вообще так никто до сих пор не называл меня. Поэтому, сказать откровенно, я почувствовал некоторое удовольствие, и на лице моем появилась ответная улыбка. Этот самый Кирилыч был моим личным врагом: он доносил на меня, если я приходил в гимназию без ранца, убегал с гимнастики или с последнего урока. Но я, право, не мог теперь сердиться на Кирилыча… «Пес с тобой», подумал я и сказал:
— Здравствуй, Кирилыч!.. Спасибо на добром слове…
— А уж ежели в дилектора попасть, так недалеко и до попечителя…
— Куда там!..
— А что?! Долго ли? Всяко бывает. Вот хотя бы господина Иванова взять, письмоводителя то есть, — вместе в роте были… Я был старшим унтер-офицером, а он так, рядовой по жребию… Бывало, частенько покрикивать на него доводилось, а теперь вот — пальто им подаю и под козырек делаю… — шепотом закончил Кирилыч и развел руками. — Это уж какое кому счастье, фортуна то есть.
— Я, Кирилыч, никому ни пальто, ни галош подавать не буду…
— Зачем же! Я это только — к слову!.. Фуражечку позвольте, ваше благородие, я ее на полочку положу…
Впоследствии я понял, что Кирплычу следовало дать на чай, а тогда как-то не сообразил и только крякнул, тряхнул волосами, поправил на носу очки и пошел на квартиру к директору.
Надо вам сказать, что я пришел на сей раз уже не в гимназической форме, а в отцовской визитной тройке и в его же пальто. Только форменная фуражка изобличала мое прошлое.
Директор был очень строгий человек, на лице которого я редко видел что-нибудь другое, кроме обычной кислой, недовольной мины; эта самая кислая мина всегда пробуждала во мне чувство «самосохранения»; поэтому, приближаясь к дверям директорской квартиры, я как-то инстинктивно, на ходу стал застегивать пуговицы визитки, что было сделать нелегко, вследствие особого покроя ее фалд, расходящихся на две стороны, с прорезом, а затем, — тоже инстинктивно, помочил слюнями ладонь руки и начал приглаживать непокорный хохол на загривке… За этот хохол, как и за преждевременные усы, мне, бывало, доводилось выслушивать от директора длинные нотации и объяснения, почему у гимназиста не должно быть ни хохлов, ни усов, а кстати уж — почему гимназист не должен ходить с палкой… Так вот, несмотря на полную независимость своего нового положения, я не мог еще вполне отрешиться от чувства робости пред директором и, оправившись, не без страха подавил слегка пуговку звонка. Хотя вокруг этой пуговки и было написано «прошу звонить», но я не относил к себе этого любезного приглашения.
На звонок, очень нескоро, отворила мне директорская кухарка, с грязной физиономией и засученными по локоть рукавами… Эта грубая баба, видимо, приняла меня за какого-нибудь посыльного или лавочника:
— Погодь здесь, малец!.. Как про тебя сказать-то?..
Это я-то «малец»!..
Я вспыхнул, но, конечно, не вступать же в объяснения со всякими дурами?..
— Окончивший курс гимназии, Императорской первой гимназии, Подгибалов — так и скажи! — огорошил я бабу. Она вытаращила глаза и убежала. Спустя несколько мгновений, она явилась и заговорила со мной совсем другим тоном:
— Пожалуйте в кабинет барина! Сичас выдут сами…
Я вошел в кабинет и присел на софу. Долго я сидел тут в полном одиночестве и обводил взорами директорский кабинет, с которым у меня было связано несколько неприятных воспоминаний… Когда, бывало, директор приглашал нас в свой кабинет, то это не обещало ничего хорошего. Такое приглашение кончалось всегда или карцером, или «плохим поведением»… «Вот здесь, — думал я, — директор дал мне не так давно основательную „проборку“ за папиросу, с которой я был пойман им в общественном саду; здесь же в прошлом году он распекал меня за дерзость учителю латинского и довел меня до слез (глуп был!)». И вот я снова приглашен в кабинет великого инквизитора, — так мы называли эту комнату, — а чувствую себя совершенно иначе, да и самый кабинет уже иначе смотрит на меня… Я смотрел на массивный письменный стол, заваленный книгами, тетрадями и безделушками, на кресло-качалку, на портрет Гомера в черной рамке, того самого Гомера, который подставил мне ногу при переходе из VI в VII класс и заставил все красное лето зудить и проклинать древних греков с их проклятыми грамматиками и исключениями, на приотворенную дверь в соседнюю комнату; прислушивался к тиканью бронзовых часов, так мучительно-медленно постукивавших когда-то в момент «проборки» и «распекания»… И мне делалось вдруг скучно. Я позевнул, прикрыв рот ладонью, и слегка потянулся, ощущая во всем теле какую-то сладостную истому… Я положил было уже ногу на ногу и начал покачивать верхней, как вдруг — шлепанье туфлей!.. «Великий инквизитор»! — промелькнуло в моем мозгу; я быстро встал, тихо откашлянулся, поправил на скорую руку прическу и галстук… Дверь распахнулась, — и предо мною предстала фигура директора… Ничего грозного, величественного, недосягаемого: человек в пестром бухарском халате, в какой-то ермолке, жует — доедает что-то, улыбается самым милейшим образом и, показывая на стул, любезно предлагает:
— Садитесь-ка! Гм… Ваше имя?..
— Егор Подгибалов…
Директор покачал головой, проглотил то, что жевал, и заметил:
— Теперь вы уже не Егор Подгибалов… Ваше отчество?
— Иваныч, — тихо ответил я, опуская глаза в землю.
— Так вот, Егор Иваныч… да… Кончили… Очень рад, душевно рад за вас и за ваших почтенных родителей… Позвольте пожелать вам дальнейшего движения!..
При этом директор протянул мне свою руку, которую я принял довольно нерешительно, с мыслью: не по ошибке ли он это делает?
Эту руку, худую, костлявую и холодную, я слегка подержал в своей и выпустил бережно…
— А вы садитесь! — бросил директор, опускаясь в кресло-качалку.
Я осторожно присел на кончик стула и ужасно переконфузился. «Егор Иванович», директорская рука и предложенный стул как-то обескуражили меня. Я сел и начал напряженно думать, о чем бы заговорить с директором. На лбу моем выступил пот, а я все еще молчал… Я убеждался, что нам с директором решительно не о чем говорить… Сижу и глупо смотрю на бородавку, что сидит на директорском носу, и думаю про эту самую бородавку… Если бы это не было неприлично, я с этой именно бородавки и начал бы разговор с директором…
А директор, видимо, нисколько не стеснялся неловким молчанием между нами: он покачивался, непринужденно отдувался и, поглаживая бородку, смотрел куда-то мимо меня…
— Да-с… Егор Иваныч… Кончили… Не угодно ли? Курите? — спросил он вдруг и, раскрыв свой массивный серебряный портсигар, протянул его ко мне.
Вот было положение!.. Вы и представить себе не можете…
Но правде говоря, я курю уже давно, с V класса, и директор это отлично знает… Но как я могу ответить утвердительно, когда всего два-три месяца тому назад, в этом самом кабинете, и этот самый человек, поймав меня в общественном саду с папиросой в зубах, кричал, топал ногами, грозил «выгнать вон»?..
Я чувствовал, что краснею до корня волос, что уши мои наливаются кровью, руки тяжелеют… Я внезапно вспотел от безвыходности положения, а он снова:
— Курите? Прошу вас!..
— Нн… да… собственно не курю, но… позвольте… мерси…
— Не стесняйтесь… Теперь можно и покурить… Quod licet Jovi, non licet bovi… Гимназисту строго возбраняется, а окончившим курс — никто не запрещает, Егор Иваныч…
Я привстал как-то одной ногою, протянулся с дрожащей рукою к директорскому портсигару и вытащил из него вместо одной — две папироски. Растерялся, хотел одну из папирос положить обратно, но уронил ее на пол и оскандалился: когда я наклонился к полу, из бокового кармана визитки выпала коробочка с моими собственными папиросами, моей любимой «Звездочкой», 10 штук — 5 коп.
Директор расхохотался. Я тоже начал смеяться, хотя не потому, чтобы мне было смешно, а просто потому, что больше ничего не оставалось делать… Спасибо директорше — выручила:
— Вася! — прозвучал ее голос из соседней комнаты. — Идите!
— Стаканчик кофе? Пожалуйте, Егор Иванович!
— Мерси… Я только что пообедал… To есть собственно позавтракал…
— А вы полноте, идите!
Директор растворил дверь и встал, пропуская меня вперед.
— Вот, душечка, позволь тебе представить Егора Ивановича Подгибалова, окончившего в сем академическом году курс в моей гимназии…
— С медалью? — перебила «душечка» и покровительственно, хотя и между делом, взглянула в мою сторону.
— Собственно без медали, — ответил я, присаживаясь к столу.
— Но не из последних, — докончил за меня директор.
За столом, на высоком детском стульчике, сидела еще девочка лет 3-4, которая начала со мной заигрывать: глядя на меня исподлобья, она строила вызывающие гримаски, высовывала язычок и порывалась все заговорить со мною; долго не решалась, но, наконец, начала:
— Дядя дулак… ты дулак…
— Милочка, не хорошо… перестань!..
— А ты дулак… дул-а-ак!..
Светлоначищенный самовар, блестящий кофейник красной меди, директор в халате, «душечка», милочка со своим «дулаком» и румяные пахучие булочки домашнего печенья, — все это как-то разгоняло мою неловкость, мою робость и подбавляло сознания, что я уже не гимназист, и что в сущности мне нечего стесняться.
— Madame, позволите? — обратился я к директорше, вынимая из коробочки собственную папиросу. Директор взглянул на меня как-то насмешливо и погладил бородку, но ничего не сказал.
— Ах, сделайте одолжение! — небрежно бросила директорша, углубленная в хозяйственные соображения.
Директор расспрашивал меня о том, на какой факультет я намерен поступить, давал свои советы и указания. Когда он узнал о моем намерении сделаться естественником, то многозначительно сморщил брови и, кажется — искренно, не советовал этого делать. Медленно, с расстановкой, с паузами и вставочными разговорами с «душечкой» о посторонних предметах, он говорил о карьере, приводил факты плачевного положения у, нас естественников, упомянул о каком-то Селиванове, который, по окончании курса естественных наук, два года утаптывал мостовую и лишь недавно пристроился в какой-то канцелярии за 40 руб. в месяц…
Я слушал и молчал, а директор все говорил и говорил…
— Поступайте, Егор Иванович, на филологический, — убеждал он меня: — благодарная, скажу вам наука…
— Не хотите ли еще стаканчик? — перебила директорша, обратившись в мою сторону, но тон ее предложения был из таких, которые не только отнимают всякий аппетит, но даже лишают способности чувствовать благодарность за внимание.
Видя, что наступил момент, когда всего лучше было встать и откланяться, я поднялся и вежливо сказал:
— Не смею больше вас задерживать… Позвольте поблагодарить и пожелать вам всего лучшего!..
— И мы — тоже, — ответила директорша и протянула мне руку так небрежно, что я почувствовал даже обиду: как-то, знаете, через плечо, глядя в сторону…
Директор проводил меня до кабинета. Здесь он остановил меня, взял двумя пальцами за верхнюю пуговицу и с какой-то таинственностью произнес:
— Ну, Егор Иванович, еще одно последнее указание: не увлекайтесь никакими там идеями… Лучше всего оставить их в покое и с подобными господами не связываться… Надо стараться получить диплом… все эти идеи… (директор безнадежно махнул рукой). Я вам говорю, как отец, отправляющий своего сына в дальнее странствование. Теперь вы, Егор Иванович, становитесь своего рода Одиссеем: отечество, как Пенелопа, будет ждать вашего возвращения…
И здесь директор, закрыв глаза, продекламировал несколько стихов из Одиссеи по-гречески.
— Так вот идите с миром и помните мой последний совет вам: сторониться всяких идей…
— Не беспокойтесь, Василий Феофилактович, я буду стараться без идей как-нибудь… — успокоил я, хотя, конечно, я не настолько же глуп, чтобы думать, что можно обойтись без идей… Идея — слово греческое, значит мысль…
— Так, так… Это — прежде всего, — уже издали донесся голос директора.
Я вышел и зашагал по пустынным коридорам гимназии в канцелярию.
В канцелярии я опять почувствовал себя как-то неловко от непривычного привета и любезности служащих. Дрожащим почерком я расписывался здесь в каких-то книгах и на листах бумаги, давал какое-то письменное согласие на что-то, писал кому-то и о чем-то прошение, продиктованное мне письмоводителем… Все это я делал торопливо, судорожно, с одною мыслью в голове: «кончил!» и, кажется, готов был в эту минуту подписывать что угодно и кому угодно, писать хоть сотню прошений, лишь бы поскорее отделаться и получить желаемый «аттестат зрелости»…
Но вот — совершилось!.. Удостоверение в зрелости положено в карман. Я вынимаю свою «Звездочку» и предлагаю письмоводителю:
— Не угодно ли?
— А ну-ка, попробуем!.. Э, у вас покупные?!. Не хочу.
— Как вам угодно.
— Давно курите?
— С пятого класса. В седьмом бросал, а в восьмом опять начал…
— На юридический, поди?
— Нет, естественником буду…
— Напрасно!.. Попали бы в Плеваки, так узнали, где зимуют раки!..
— Красноречия не имею, да и за деньгами особенно не гонюсь…
— Значит, уж вредные идеи в голове имеете…
Я удивленно посмотрел на письмоводителя.
— Что вы хотите этим сказать?
— Что хотел, то и сказал… Пренебрегаете деньгами, а это, батенька, начало всяких превратных идей…
«Вот дались им эти идеи!» — думал я, выходя в швейцарскую.
— Кирилыч! Пальто!..
Ответа не последовало. Я оглянулся вокруг, — никого не было. Сам надел пальто и достал с полочки фуражку.
Выйдя на крыльцо гимназии, я глубоко и свободно вдохнул влажный весенний воздух.
Был светлый майский день, радостный, торжествующий. Легкий дождичек «сквозь солнце» только что спрыснул гимназический сад, крыши домов, мостовую. Все это выглядело новым, свежим, молодым и, казалось, радовалось вместе со мною… Из сада неслись оживленное щебетание птиц и аромат распустившейся сирени, с улиц несмолкаемая трескотня извозчичьих пролеток и пестрый шум голосов и звуков городской сутолоки.
Гимназия была расположена на горе. Предо мною раскрывалась дивная панорама; под ногами — хаос стен и крыш, белых, красных, зеленых, с выдвигающимися над ними куполами церквей, ослепительно сверкавших на солнышке позолотою, с кущами обывательских и городских садов и скверов… Вдали, за городом, необъятный луг, а дальше — окутанные сизым туманом неясные мягкие контуры волжских гор и дивная голубоватая даль, манящая к себе даль, навевающая грезы о чем-то далеком, несбыточном, но дивном…
Когда я окинул взором расстилавшийся под ногами город и необозримый горизонт голубых, подернутых местами белыми облачками небес, мое сердце защемило и запрыгало от избытка счастья, радости, — и мне захотелось полететь вместе с улетавшей по направлению к сизым горам птицею куда-то далеко-далеко и затеряться, утонуть в голубоватой дымке горизонта… Я снял фуражку, погладил себя по одурманенной голове и, сам не знаю чему, засмеялся… Как хорошо!.. Ах, как хорошо!.. Хочется и плакать, и смеяться, запеть что-нибудь…
Я спустился по деревянной, покрытой зеленым мохом, лестнице под гору и пошел вдоль улицы.
Мои ноги невольно бежали вперед. Я чувствовал, что мое лицо складывается в глупейшую улыбку и едва сдерживал себя, чтобы не расхохотаться самым бесцеремонным образом среди улицы, по тротуарам которой сновали беспрерывно прохожие, и некоторые из них, как мне казалось, смотрели на меня не без удивления. Какая-то толстая барыня даже улыбнулась, встретившись со мною взорами, после чего я чуть-чуть не заговорил с ней: так и подмывало меня сказать ей, что я — «кончил», а в доказательство вынуть из кармана и показать «аттестат зрелости»… При повороте в другую улицу меня кто-то окрикнул по фамилии. Я едва сдержал ноги и остановился. Это был мой товарищ Крюков, который тоже «кончил». Он храбро дымил папиросой; чрез распахнутое пальто виднелся ворот его красной рубахи; на голове его небрежно покоилась поярковая шляпа с широкими трясущимися полями; в руках он держал толстую корявую палку, конец которой касался тротуара и производил страшную трескотню.
— Куда, collega? — спросил Крюков, сдвигая на затылок свою шляпу и отирая рукавом пальто потный лоб.
Я и сам не знал — «куда» и теперь только мысленно спросил себя: «куда я, в самом деле?»
— Так… был в гимназии, получил аттестат…
— Я вчера еще получил его, collega!.. Вот курьез, collega! ха-ха-ха!.. Сейчас встретился с нашим греком и разговаривал с ним… Откровенно признался, что никогда не писал сам домашних упражнений и не подыскивал слов, что на экзамене прекрасно списал, хотя и сидел за отдельным столиком… Его, братец, даже передернуло, от бессильной злобы — надо полагать…
— Воображаю… И что же?
— Съел!.. Поморщился и сказал: «недобросовестно»… Это еще и в греческом языке совесть подавай!..
И мы от души хохотали над бедным «греком»…
— На медицинский?
— Конечно, collega! А ты?
— Естественник.
— Тоже дельно!.. Медики и естественники — самый лучший народ.
— Ты был у директора?
— Был… Он мне советовал — на филологический…
— И мне тоже… Насчет идей говорил?
— Говорил…
И мы снова хохотали до слез.
Когда мы проходили мимо портерной лавки, на вывеске которой была изображена кружка пива, неестественно пенившегося и льющегося через края посуды, — Крюков предложил:
— Зайдем! Хлопнем, collega, по кружечке…
Я согласился. Мы спустились по каменным ступенькам лестницы в подвальный этаж, вошли в мрачную, прохладную коморку и сели за отдельный столик.
— Человек! Бутылку пива! — повелительно крикнул Крюков, снимая шляпу.
— Какого прикажете?
— Какого, collega? Светлого, надеюсь?..
— Конечно.
— Валяй светлого! Живо!
После двух бутылок выпитого пива в наших головах зашумело. Мы о чем-то спорили, чуть не поругались, пробовали петь дуэтом «Gaudeamus», «Дубинушку», говорили об «идеях»… Помнится мне еще, что, когда, выйдя из портерной и взявши друг друга под руку, мы шли по улице, Крюков вступал в разговоры и объяснения со всеми встречаемыми на пути будочниками, о чем-то все спорил с ними и многозначительно постукивал при этом своей толстой корявой дубинкою…
Ночью мне снились все тревожные сны. То я видел себя опять на гимназической скамье отвечающим урок и не знающим, что даже задано, то мне снилось, что меня распекает инспектор за то, что я хожу без ранца, не имею на фуражке установленного знака и не пришью сзади пуговицы… Тревожно пробуждаясь от сна, я моментально вспоминал, что я — «кончил» и с каким-то наслаждением прижимался снова к подушке и спокойно и быстро засыпал…
На другой день у нас был «семейный праздник»: по случаю благополучного окончания мною курса гимназии к нам собрались родственники и знакомые, пили чай, играли в карты, а за ужином распили две бутылки шампанского. Я был, конечно, «героем» этого праздника… «Егор Иванович, Егор Иванович», — звучало во всех углах, и стоило мне только появиться, чтобы обратить общее внимание. Однако я предпочитал прислушиваться к разговорам издали:
— Теперь уж на дороге: главное перескочил!..
— Главный, так сказать, барьер взял… Хе-хе-хе!..
— Егор Иванович пойдет: он, кажется, весьма способный молодой человек.
Я проходил мимо серьезно и равнодушно, хотя рассыпаемые по моему адресу похвалы льстили моему самолюбию… Когда я появился в отцовском кабинете, где гости играли в карты, раздался возглас:
— А, а, господин студент! Присаживайтесь… В винтик играете?
— Нет.
— Плохо-с… Неполная зрелость… Учиться надо. Теперь вступаете в общество, неловко-с!..
— Чепуха! Но моему мнению, это совершенно пустое времяпрепровождение, — заметил я смело и открыто.
— Ах, Егор Иванович, вольнодумствуете-с… Поживете, — узнаете. И мы когда-то эти идеи имели-с… Они хороши только в теории, а на практике — мираж один…
Я ухмыльнулся, но промолчал.
В другом месте на меня напали дамы. С хохотом, визгами, на перебой друг перед другом, они тараторили все разом:
— Егор Иванович!
— Егорушка! По старой памяти можно так называть?
— Теперь вы — настоящий молодой человек: можете ухаживать…
— Нет, рано… Надо сперва в университете кончить, а тогда начинать…
— Ха-ха-ха!.. Постойте, Егорушка! Посмотрите: у него усы есть!..
— На какой факультет поступите?
— На медицинский поступайте!
— Фи! С мертвецами возиться… Лучше — на юридический, — прокурором будете.
— Я, господа, поступаю в естественники, — обрезал я дамскую трескотню.
— Это ловить букашек, бабочек, а потом сажать их на булавки?..
— Напрасно так думаете…
— Ну, а что же? Кем же вы потом будете?
— Человеком…
Общий хохот.
— А сколько потом жалованья? — спросила тетка, сухая пожилая вдова, с жалобным лицом, постоянно ноющая и хлопочущая о каком-то пенсионе.
— Наука, тетя, одно, а жалованье — другое.
— Науку, поди, есть не будешь?
— А ну вас!
Я повернулся и отошел…
Под конец вечера гости надоели мне хуже горькой редьки со своими советами, пожеланиями и допросами. Одни увещевали сделаться доктором, другие — прокурором, третьи — учителем, четвертые — попасть в инженеры, одна барыня стояла за артиллерийское училище. Прямо голова кругом шла от массы всяких дорог и тропинок. Я, наконец, вышел из терпения и за ужином напал огрызаться:
— Я ничего, господа, не знаю… Главное — сделаться честным человеком!
— В этом мы, Егор Иванович, не сомневаемся. А все-таки надо же выбрать себе карьеру…
— Вероятно, молодой человек, у вас есть же к чему-нибудь особое пристрастие? — спросил папин начальник, глядя на меня через очки.
— Что ты больше всего любишь? — пояснил папа мысль своего начальника. — Историю, географию, язык какой-нибудь?
По мере того, как папа перечислял предметы, в моем воображении вставали фигуры преподавателей, отрывки отдельных «уроков», отметки, случаи разные на уроках… При упоминании об истории, — я живо представил себе свою истрепанную, в сломанном переплете, книгу «Историю средних веков» Иловайского, потом откуда-то выскочила в мозгу страница про «Пипина Короткого», усеянный цифрами лист — «хронология», по которой готовился к выпускному экзамену, а затем в памяти встал и сам Яков Кузьмич, наш историк, чахоточный и злой, требующий от нас «хронологию в разбивку и с обоих концов по порядку». Какая-то каша имен, анекдотов, цифр, отметок… Вот она, история! Любишь историю?.. География… Но география… всегда стояла и стоит рядышком с историей, это — родные сестры… И преподаватель у них один… Да я до смерти рад, что, наконец, избавился от «истории с географией». Языки… латинский… греческий… Избави меня Господи!
И я молчал, не зная, что я люблю и люблю ли что-нибудь…
— А физика! Ты ведь ее любишь? — помогла мама: — у тебя из физики, кажется, все пятерки?!
— Ну, вот, на физический факультет и поступайте, — сказал папин начальник. Некоторые из гостей переглянулись. Я посмотрел на папу: он покраснел.
— Про такой факультет я что-то не слыхал… В каком это университете есть такой факультет? — спросил я с иронией папиного начальника.
— А тот факультет, где эту физику изучают, молодой человек…
— Да ее изучают на медицинском, на математическом…
— Ну, вот! да… гм…
Произошло неловкое молчание, и меня оставили в покое, не разрешив вопроса о моем призвании.
— Только бы кончил да место приличное получил, а там все равно, — пропищала в момент общего затишья моя пенсионная тетушка.
Никто ее не поддерживал, но она продолжала резонерствовать вслух о трудности жизни, о жалованье, пенсионе, казенной квартире и т. д.
Когда пили шампанское, то произносили тост за меня.
Гости разошлись поздно. Мама страшно устала и, как тень, бродила по комнатам в белой кофточке, водворяя хотя некоторый порядок в комнатах. Папа подпил, был весел и, несмотря на упрашиванья мамы — ложиться и дать всем покой, не хотел этого делать. Заложив руки в карманы брюк, он нетвердыми шагами гулял по зале и напевал: «Не искушай меня без нужды». Смешно, когда папа начинает петь романсы. (Он поет их только в тех случаях, когда выпьет).
— Не ис-куша-а-ай мме-ня без ну-у-ужды… — вытягивал папа сиплым басом, ловил меня за талию, по-товарищески, предлагал папиросу и похлопывал по плечу.
— Ну-с, Егор Иванович!.. Мы с вами созрели, значит!
Я стеснялся такой необычайной фамильярности со стороны отца, особенно же после того, как папа начал расспрашивать меня о таких вещах, про которые как-то неловко и говорить-то с родным отцом! Предостерегая меня от увлечений, грубых увлечений, он советовал мне быть осмотрительным, жестикулировал указательным пальцем и приговаривал:
— Все, Егор Иванович, можно, все можно, но… осторожно-с!
Мама, услыхав наш разговор, рассердилась:
— Добру учишь?!
А когда папа начал говорить дальше, то она пожала плечами и сказала:
— Как вам не стыдно, Иван Панкратьевич? Удивляюсь!
И пошла вон.
— А почему бы и не называть вещи их настоящими именами? Что он, матушка, мальчик, что ли? Институтка? Теперь он студент, а студенты…
Тут папа свистнул и щелкнул пальцами.
Он совсем спьянился. В этом я убедился, когда папа от любезностей по моему адресу неожиданно перешел прямо к ругани:
— Прохвосты, все вы прохвосты! — тихо бормотал он, сидя на диване со склоненной на грудь головою. — Вас поишь, кормишь, из-за вас в долги лезешь, петлю на шею надеваешь, а вы разве цените? Никогда! Выгонят из университета, и все прахом пошло! Идеи разные в башках заводятся… Как можно! Мы хотим мировые вопросы разрешать!.. Где бы поскорее кончить да на место — родителям жилы ослабить, они начинают погаными идеями головы набивать… Свиньи!.. Право! Егор!
— Что, папа?
— Ты у меня изволь выкинуть из башки эту дурь?
— В моей голове никакой дури, папа, нет…
— Изволь вытряхнуть из башки всякие идеи!
— Т. е. как это? Не думать?
— Да! Не думать, коли на то пошло… Зуди, старайся стипендию получить!.. Пора перестать жилы из родителей тянуть… Когда получишь диплом, — думай, сколько тебе заблагорассудится, а покуда студент, — тише травы, ниже воды… Слышишь? Смир-р-но!!
Папа так громко закричал: «смирно!» как кричат только на смотрах офицеры, командуя солдатами.
На этот дикий крик прибежала мама, испуганная за маленькую сестренку, и начала усовещивать отца. Кое-как ей удалось увести его в спальню. Он улегся, но долго еще в тишине ночи бранил идеи:
— У меня, брат, все эти прокламации — к черту! Выдеру, как Сидорову козу!.. Идеи! Болван!
— Спи, пожалуйста!
— А ты не потворствуй! Он и сейчас уже начинает грубить старшим… «Где такой факультет?» Да как же ты, прохвост, смеешь так спрашивать?..
— Спи, ради Бога!..
Я сидел в темном зале и печально прислушивался…
И мне было грустно, обидно и хотелось разрыдаться…
Чего все они хотят от меня?.. Мне стало жаль себя и жаль еще чего-то, что мне было так близко и дорого и над чем так грубо и безжалостно смеялись все они…
Я смахнул рукою с ресниц своих слезы, встал с кресла и ушел от всех их в сад…
Ярко блестели в небесной синеве звезды. Лунный свет скользил по деревьям сада и, пробиваясь чрез листву, дрожал на дорожках, играя с пугливыми тенями… Мирно дремали стройные, высокие березы, белея в расстилавшемся по земле сумраке своими стволами; плотными стенами стояли кусты сиреневых зарослей и аллейки акаций: цветы, поднимая свои головки, прислушивались к чему-то и дышали нежным благоуханием… Было так тихо, спокойно, торжественно… В загадочной тишине величавой ночи, полной лунного света и звездного сияния, казалось, совершалось какое-то таинство, непостижимое для человека, с его маленькими, ничтожными заботами и коротенькой жизнью…
Я словно вырвался из тесной тюрьмы, где было так душно, душно… Грудь жадно впивала прохладу ароматной весенней ночи и дышала легко и свободно. Я долго смотрел в бездонную глубь небес, где мерцали, то загасая, то вспыхивая, звезды, и не мог оторваться… Что-то притягивало меня к этим далеким неведомым звездным мирам, к тайне, крывшейся в их робком мерцании и в этом грустном лунном свете, заливающем землю…
И я перестал сердиться на отца… Обида потухла и самолюбие смирилось… Мне жалко стало папу, и жаль бедную маму, и жаль всех людей… Зачем они враждуют, зачем не любят друг друга, как братья, как дети одного отца, который бросил на это глубокое синее небо мириады звезд?..
Когда я возвратился домой, — все уже спали. Тихо, на цыпочках, прошел я через столовую в зал, казавшийся теперь каким-то пустынным и загадочным… В большие окна его смотрела лунная звездная ночь; на полу тянулись голубоватые полосы лунного света, а под потолком, по углам прятались тени… Осторожно отворив тяжелую дверь, я вышел на балкон…
Спит город, облитый лунным светом… Вон собор пятиглавый, вон полицейская каланча, а вон — университет… Массивные здания его гордо высятся над всеми ближайшими домами; стены и колонны кажутся белоснежными, на длинной веренице окон играет лунный отблеск… Целый замок, загадочный для меня замок, полный чудес науки, живущий какой-то неведомой для меня новой жизнью, жизнью полной интереса и значения…
Скоро, скоро ты, чудесный замок, отворишь предо мною свои двери и примешь меня в число твоих юных питомцев, скоро ты раскроешь предо мною свою тайну и разрешишь все, что теперь кажется мне непонятным и непостижимым… Ключ к твоим дверям у меня в кармане: это — «аттестат зрелости»…
Студент!.. Да неужели я, Егор Подгибалов, студент?! Разве такие бывают студенты?..
И сердце снова запрыгало и застучало в груди моей, и снова мне захотелось смеяться, петь, расцеловать весь мир…
Источник текста: Чириков Евгений Николаевич. «Рассказы». Том 1. Издание товарищества «Знание». 1903 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.