В жаркий майский полдень 1884 года я сидел за работой у себя в саду в просторной беседке, заросшей вьющейся зеленью, через которую не проникало солнце и где поэтому было сравнительно прохладно.
Хотя это было в Париже и в двух шагах от Avenue du bois de Boulogne, но кругом стояла невозмутимая тишина. Маленький, очень оригинальной постройки домик, который я занимал, выходил на impasse, где вообще почти отсутствовало какое-либо движение; хорошенький садик, затенённый старыми каштанами и наполненный цветами, был обнесён высокой каменной стеною, а в глубине его таилась почти незаметная дверца, отворявшаяся на обширный луг, переходивший в опушку Булоньского леса.
Только в такой обстановке и являлась возможность среди полной тишины отдохнуть человеку, сильно расстроившему себе нервы и обязанному в то же время много работать.
Я уже несколько месяцев прожил в Париже такой совсем не парижской жизнью, в никем не возмущаемом уединении, но имея в то же время под руками все нужные материалы для моей работы.
Я и тогда, в тот жаркий майский полдень, разбирал выписки, сделанные мною в Bibliothèque Nationale. Дело в том, что я задумал несколько работ в беллетристической или иной форме, намереваясь затронуть некоторые вопросы о малоизвестных ещё предметах, о редких, но, по моему мнению, существующих проявлениях мало исследованных душевных свойств человека. Я занимался, между прочим, мистической и так называемой «оккультической» литературой. Кое-что из этой области мне впоследствии пришлось затронуть в моих романах «Волхвы» и «Великий Розенкрейцер».
По мере того как я разбирался в своих выписках из Bibliothèque Nationale, мне припомнились интереснейшие повествования Радды-Бай, то есть госпожи Блаватской, появлявшиеся в «Русском Вестнике» под заглавием «Из пещер и дебрей Индостана» и с таким интересом читавшиеся в России. Предмет моих занятий был тесно связан с главнейшей сутью этих повествований.
«Не решиться ли в самом деле, — думал я, — не съездить ли в Индию к нашей удивительной соотечественнице, Блаватской, и убедиться воочию, насколько согласны с действительностью те чудеса, о которых она рассказывает…»
Я именно думал об этом, когда расслышал на крупном хрустевшем песке дорожки моего садика приближавшиеся к беседке шаги. В беседку ко мне вошла madame P., немало лет прожившая в России парижанка, с которой мне в то время приходилось почти ежедневно видаться.
— Вот, — сказала она, кладя передо мною газетный лист, — вы так заинтересованы Блаватской, а она здесь, в Париже.
— Что вы! Не может быть!
— Читайте.
Это было утреннее издание газеты «Matin», где, среди различных новостей дня, объявлялось о том, что известная основательница «Теософического общества», Е. П. Блаватская, находится в Европе и на днях из Ниццы приехала в Париж, поселилась в rue Noitre Dame des Champs, где она принимает всех заинтересованных в возбуждённом ею теософическом движении. Заметка была небольшая, но две-три фразы нарисовали мне обстановку новопоявившейся знаменитости, в храм которой со всех сторон стекаются жаждущие знакомства с нею и с её чудесами.
— Vite, vite! — говорила m-me P., — бросайте все ваши книги и тетради и спешите к ней!
— Увы, я на это не способен, — ответил я, — но если она останется ещё некоторое время в Париже, я у неё буду, познакомлюсь с нею — это более чем вероятно.
Я тотчас же написал в Петербург г. П., который, как я знал, находится в письменных сношениях с Блаватской. Я просил его немедленно известить её о том, что такой-то, живя в настоящее время в Париже, желал бы с ней познакомиться, но не сделает этого, не получив на то предварительно её согласия.
Через несколько дней, гораздо раньше, чем я мог ожидать, мне уж принесли из Петербурга ответ, извещавший меня о том, что Е. П. Блаватская ждёт меня и примет, когда угодно.
Не без некоторого волнения поехал я в rue Noitre Dame des Champs, выбрав, как мне казалось, самый удобный час, то есть не слишком рано и не чересчур поздно. За это время, пока я ожидал ответа из Петербурга, я уже совсем наэлектризовался предстоявшим мне интересным знакомством.
Хоть у меня и не было с собой «Пещер и дебрей Индостана», но я припомнил их от начала до конца и почувствовал на себе всё обаяние этого талантливого повествования, где реальность смешивается с самой удивительной таинственностью.
Судя по впечатлению, произведённому на меня маленькой рекламой «Matin», я ожидал увидеть нечто во многих отношениях грандиозное и приготовлялся к торжественной аудиенции, которую мне даст Е. П. Блаватская. Я был уверен, что у её подъезда увижу вереницу экипажей, что мне придётся очутиться среди огромного пёстрого общества её посетителей.
Но вот я в далёкой плохонькой улице левого берега Сены, «de l’autre côté de l’eau», — как говорят парижане. Кучер останавливается у сказанного ему мною номера дома. Дом этот довольно невзрачного вида и у подъезда — ни одного экипажа.
«Батюшки, пропустил — уехала из Парижа!» — в досаде сообразил я.
Но нет, на мой вопрос консьерж указывает мне путь, я поднимаюсь наверх по очень-очень скромной лестнице, звоню — и какая-то чумазая фигура в восточном тюрбане пропускает меня в крохотную тёмную переднюю.
На мой вопрос: принимает ли m-me Блаватская, чумазая фигура отвечает мне: «Entrez, monsieur», — и исчезает с моей карточкой, а я стою и жду в небольшой, низенькой, совсем плохо и недостаточно меблированной комнате.
Ждать мне пришлось недолго, дверь отворилась и предо мною… она — довольно высокого роста женщина, но производящая впечатление приземистой, вследствие своей необыкновенной толщины. Большая голова её кажется ещё больше от густых, очень светлых, с мало заметной проседью волос, мелко-мелко крепированных (не искусственно, а от природы, как я потом убедился).
В первую секунду старое, некрасивое, землистого цвета лицо её мне показалось отталкивающим, но вот она остановила на мне взгляд своих огромных, навыкате бледно-голубых глаз — и за этими удивительными глазами, таившими в себе действительную силу, забылось всё остальное.
Я заметил однако, что она весьма странно одета: в каком-то чёрном балахоне, что все пальцы её маленьких, мягких, как будто бескостных рук с очень тонкими концами и длинными ногтями унизаны драгоценными большими кольцами.
Она встретила меня так просто, любезно и мило, мне так приятно было слышать её русский говор, что моё смущение прошло, и вся неожиданность этой обстановки перестала меня изумлять — я, напротив, был очень рад, найдя совсем не то, чего ожидал.
Через четверть часа я уже беседовал с Еленой Петровной, как будто знал её давно, и вся её несуразная, аляповатая фигура мне уж начинала нравиться. А глаза её глядели так ласково и в то же время так пристально меня разглядывали.
Я объяснил ей, что меня к ней привело не праздное любопытство, что я занимаюсь мистической и оккультической литературой и прихожу за ответом на многие, крайне серьёзные и нужные для меня вопросы.
— Что бы вас ни привело ко мне, — сказала она, — я ужасно рада познакомиться с вами, — ведь я русская, — а если вы притом за серьёзным делом, то будьте уверены, что я вся к вашим услугам. Чем могу, пособлю с превеликим моим удовольствием!
Так она и сказала, и засмеялась добродушным, хорошим смехом.
— Вам придётся, Елена Петровна, начинать со мною с азов, — я знаю о вас, о ваших трудах и о вашем «обществе» только то, о чём вы сами печатали в «Русском Вестнике».
— Ну, батюшка вы мой, — перебила она, — с той поры много воды утекло. Общество-то наше тогда только ещё вылуплялось из яичка, а теперь…
И она горячо стала рассказывать мне об успехах теософического движения в Америке и в Индии, а в самое последнее время и в Европе.
— Надолго вы здесь? — спросил я.
— А и сама ещё не знаю… Хозяин послал…
— Какой хозяин?
— Мой хозяин, учитель, гуру мой, ну назовите его хоть Гулаб Лал-Сингом из «Пещер и дебрей Индостана».
Я вспомнил во всех подробностях этого Гулаб Лал-Синга — это таинственное существо, о котором она рассказывала русским читателям такие невероятные вещи, существо, достигнувшее высшего предела человеческих знаний, производящее поразительнейшие феномены. Я вдруг почувствовал, что начинаю терять почву. Я нисколько не боюсь ничьей улыбки, заявляя, что и тогда признавал и теперь признаю возможность существования где бы то ни было, хоть бы, пожалуй, в пещерах и дебрях Индостана, такого человека, знания которого далеко превосходят всё, что известно современной нашей науке. Если бы я наверное знал, что такого человека не может быть, — я имел бы основание, после первых её слов о хозяине, продолжать разговор с нею только в виду цели разоблачить её ложь и обманы. Но тогда я был очень далёк от подобной цели.
Елена Петровна говорила о нём, об этом своём «хозяине», очень просто, как о самом обыкновенном явлении. Я, наконец, ведь и стремился к ней главным образом затем, чтобы узнать о нём как можно больше. И всё-таки, несмотря на всё это, я почувствовал сразу что-то, какую-то неуловимую фальшь — и меня всего будто обдало холодной водою.
— Елена Петровна, — сказал я, — выслушайте меня и, если вы умеете глядеть на человека и его действительно видеть, то убедитесь, насколько слова мои серьёзны. Я прихожу к вам совсем искренно, без всякой задней мысли, с большим душевным запросом, прихожу затем, чтобы получить от вас исполнение того, что вы обещаете, чем вы маните в ваших рассказах «Из пещер и дебрей Индостана». Если вы можете, — ответьте на этот мой душевный запрос серьёзно, обещайте мне это, — если не можете или не хотите, — это всё равно, будем знакомы как соотечественники, как собратья по перу, но пусть о разных чудесах и о вашем Теософическом обществе не будет разговоров между нами.
Она не сразу мне ответила, но загадочно и долго глядела мне прямо в глаза своими магнетическими светлыми глазами, а затем торжественно произнесла: «Могу!» — и протянула мне руку.
— Извините, — сказала она, вставая, — я сию секундочку вернусь, только надо приказать Бабуле, моему слуге, индусу, который вот вам двери отворил, позаботиться о моём обеде, не то я голодная останусь.
Она ушла и вернулась через две-три минуты.
— Ну-с, мой милый соотечественник, государь вы мой Всеволод Сергеевич, — добродушно улыбаясь начала она, садясь передо мною, — небось вы мне не верите, а между тем раз я сказала, что могу, так значит — могу и хочу! Я ведь уж, хоть верьте, хоть не верьте — мне-то что! — вас знала раньше, чем П. мне написал, я знала, что вас ко мне притянет. Слушайте!
Она как-то взмахнула рукою, подняла её кверху, — и вдруг, явственно, совершенно явственно я расслышал где-то над нашими головами, у потолка, очень мелодический звук как бы маленького серебряного колокольчика или эоловой арфы.
— Что же это значит? — спросил я.
— А это значит только то, что хозяин мой здесь, хоть мы с вами его и не видим. Он говорит мне, что вам можно довериться и чтоб я сделала для вас всё, что могу. Vous êtes sous sa protection отныне и во веки!
Она глядела на меня, прямо мне в глаза, и ласкала меня своим взглядом, своей добродушной улыбкой.
— Так-то-с, сударь мой!
Она мне невольно всё больше и больше нравилась. Меня влекла к ней сразу явившаяся симпатия, а между тем, если бы её «хозяин» действительно был здесь и проникал в суть вещей и человеческих мыслей, il ne m’aurait pas pris sous sa protection, так как я спрашивал себя: зачем звук колокольчика раздался не сразу, а после того, как она ушла и вернулась?
— Вы говорите по-английски? — спросила она.
— К сожалению, нет. Когда-то я учился английскому языку, но теперь почти забыл его.
— Вот это жаль! Ну да как-нибудь обойдёмся — а вам придётся подучиться.
— Да, конечно.
Я нарочно отмечаю здесь моё незнание английского языка, которое я несколько утрировал, не желая никого вводить в соблазн своим неправильным произношением и ошибками. Это незнание, как выяснится в течение рассказа, не только мне не повредило (во всё время моих сношений с «теософическим обществом» я мог отлично обходиться русским, французским, немецким языками); но даже оказалось мне весьма полезным, так как ставило меня в исключительное положение и при том, в иные интересные минуты, давало мне возможность очень спокойно предаваться своим наблюдениям. Однако не стану забегать вперёд.
— Постойте, я вас познакомлю сейчас с молодым брамином Могини, который приехал вместе со мною, — сказала Елена Петровна. — Он «чела», ученик другого махатмы, по имени Кут-Хуми, такого же мудреца-аскета, как и мой «хозяин», только гораздо более сообщительного.
— Могини! — крикнула она, и в то же мгновение дверь из соседней комнатки отворилась, пропустив довольно оригинального молодого человека. На вид ему казалось не более двадцати пяти, семи лет. Небольшая узкоплечая его фигура была облечена в чёрный кашемировый подрясник; густые иссиня-чёрные волнистые волосы падали до плеч. Верхняя часть бронзового лица поражала красотою, не очень высокий, умный лоб, правильные, не чересчур густые брови и великолепнейшие бархатные глаза с тихим и кротким взглядом. Потом я видал в этих глазах совсем иное выражение, но теперь они были тихи и кротки. Только прямой, но слишком широкий нос и толстые синеватые губы, выступавшие среди не особенно богатой растительности усов и бороды, мешали ему быть совершенным красавцем. Во всяком случае наружность его могла показаться даже очень привлекательной, и несколько женских сердец в Азии и Европе могут кое-что рассказать о красоте этого молодого проповедника новейшей теософии.
Блаватская подняла руку, — Могини изогнулся в три погибели и почти подполз как бы под её благословение. Она положила руку ему на голову, он выпрямился и с большим достоинством мне поклонился.
Я протянул ему руку; но он отступил от меня и, низко кланяясь, проговорил:
— Excuse me, sir, I may not!
— Что это значит? — отчего он не может мне протянуть руку? — спросил я Елену Петровну.
— Ну, уж с этим ничего не поделаешь! — объяснила она, — ведь он — «чела», всё равно, что монах, аскет — понимаете… он должен отдалять от себя всякие земные влияния… знаете ли, он на женщин никогда даже и не смотрит…
— Это, конечно, можно понять, но чтоб мужчинам не протягивать руку…
— Он выработал себе очень тонкую организацию, он слишком чувствует влияние чужого магнетизма, который может передаться через близкое общение, рукопожатие, поцелуй, а потому ограждает себя от этого, желая оставаться совершенно свободным…
Могини стоял и посматривал то на меня, то на Елену Петровну.
От «чел» махатм она перешла к своему теософическому обществу.
— Прежде всего вы должны знать, — говорила она, — что цель нашего всемирного братства совершенно чужда какого-либо политического характера и что «общество» не вмешивается никоим образом в религиозные или иные убеждения своих членов. Наши задачи — чисто научные, мы выводим из мрака и забвения восточные знания, великие и древние, оставляющие за собою всё, что знает теперешняя европейская наука и чем она кичится. Наше общество подорвёт и уничтожит подлую, материалистическую науку, покажет всю её глупость и несостоятельность. Смотрите — весь этот «цивилизованный» мир гниёт и погибает от безверия. С одной стороны, материализм мнимой науки, с другой, возмутительное поведение духовенства, католического духовенства — привели всех к неверию. Мы заставим не поверить, а узнать бессмертие души и то, до чего может дойти человек даже на земле, очистив и воспитав в себе «внутреннего» человека. Вот я… я вовсе не святая… куда мне до святости, батюшка мой! а и я уже знаю и могу многое… вы слышали колокольчик! то ли ещё услышите и увидите… если только захотите!..
— Как не хотеть, Елена Петровна.
— Вот то-то же оно и есть! только не извольте, сударь мой, глядеть на меня так подозрительно — вы ведь за делом пришли ко мне, «хозяин» говорит это, а он ошибиться не может; ну, так подозрительность-то свою вы в карман спрячьте — и ждите — всё придёт в своё время, и вы устыдитесь этой вашей европейской подозрительности. Сколько людей, учёных, безверных, материалистов, да каких ещё завзятых, убеждённых, приходило ко мне вот с этой самой вашей «бонтонной» подозрительностью, а уходило совсем «моветонами» — поверив во всё… и благодарили меня, спасительницей души называли! Мне на что их благодарность! а вот если из человека, погрязшего во всяких житейских мерзостях, теософия делала чуть-что не безгрешного, святого человека, — так это, полагаю, недурно…
Раздался звонок, и к нам вошёл некий джентльмен — впрочем, джентльменского в нём ничего не было. Средних лет, рыжеватый, плохо одетый, с грубой фигурой и безобразным, отталкивающим лицом — он произвёл на меня самое неприятное впечатление.
А Елена Петровна знакомила меня с ним, назвав его мистером Джёджем (Judge), американцем, своим близким пособником, который скоро уедет в Индию, в главную квартиру общества, близ Мадраса, в Адиаре, а оттуда вернётся в Америку президентствовать над американским теософическим обществом.
Джёдж пожал мне руку и скрылся вместе с Могини.
— Однако, вы физиономист! — воскликнула Блаватская, с загадочной улыбкой глядя на меня.
— А что?
— Что вы думаете о Джёдже?
— Я ничего ещё не могу о нём думать, — сказал я, — только, так как я вовсе не желаю скрываться от вас, признаюсь, — я не хотел бы остаться в пустынном месте вдвоём с этим человеком!
— Ну вот… и вы правы, вы верно отгадали… только не совсем… он был величайший негодяй и мошенник, на его душе лежит, быть может, и не одно тяжкое преступление, а вот с тех пор, как он теософ, — в нём произошло полное перерождение, теперь это святой человек…
— Отчего же у него такое отталкивающее лицо?
— Очень понятно — ведь вся его жизнь положила на черты его свой отпечаток — лицо есть зеркало души — это ведь не пропись, а истина… и вот, ему надо, конечно, немало времени, чтобы стереть с своего лица эту печать проклятья!..
«Что ж, ведь, однако, всё это так именно и может быть!» — подумал я и внутренне удовлетворился её объяснением относительно Джёджа.
Она продолжала мне объяснять значение своего «общества» и, по её словам, оно оказывалось действительно благодетельным и глубоко интересным учреждением. Неисчерпаемые сокровища древних знаний, доселе ревниво хранившиеся мудрецами радж-йогами в тайниках святилищ Индии и совсем неведомые цивилизованному миру, — теперь, благодаря её общению с махатмами и их к ней доверию, открываются для европейцев. Мир должен обновиться истинным знанием сил природы. Эти знания не могут смущать совести христианина, ибо если они и не объясняются христианскими верованиями, то, во всяком случае, им не противоречат.
— А вы сами остались христианкой? — спросил я.
— Нет, я никогда и не была ею, — ответила Блаватская, — до моего перерождения, до тех пор, пока я не стала совсем-совсем новым существом, — я и не думала о какой-либо религии… Затем я должна была торжественно принять буддизм, перешла в него со всякими их обрядами. Я нисколько не скрываю этого и не придаю этому большого значения — всё это внешность… в сущности, я такая же буддистка, как и христианка, как и магометанка. Моя религия — истина, ибо нет религии выше истины!
— Так это вы и мне, пожалуй, станете советовать перейти в буддизм… на том основании, что нет религии выше истины? — улыбаясь перебил я.
— А это вы опять со шпилькой! — улыбнулась и она, — сделайте милость, колите! — видите, какая я жирная, — не почувствую!.. Не шутите, «надсмешник» вы этакий! дело не в словах, а опять-таки — в истине.
— Слушаю-с!
Я сильно засиделся, а потому стал прощаться.
— Что ж, вы вернётесь? когда?
— Когда прикажете.
— Да я-то прикажу вам хоть каждый день возвращаться… Пользуйтесь, пока я здесь, мне вы никогда не помешаете — коли мне надо будет работать — я так и скажу, не стану церемониться. Приезжайте завтра.
— Завтра нельзя, а послезавтра, если позволите.
— Приезжайте пораньше! — крикнула она мне, когда я был уже в передней и Бабула отворял дверь на лестницу.
Я возвращался домой с довольно смутным впечатлением. Всё это было решительно не то, на что я рассчитывал! Однако что же меня не удовлетворило? Реклама «Matin», убогая обстановка Блаватской, полное отсутствие у неё посетителей? Мне, конечно, не могла нравиться эта реклама, напечатанная если не ею самой, то наверное стараниями кого-нибудь из её ближайших друзей и сотрудников и с очевидной целью именно привлечь к ней отсутствующих посетителей, помочь её известности в Париже.
Но во всяком случае эта её неизвестность здесь, её уединение, сами по себе, ещё ровно ничего не доказывают, а лично мне даже гораздо приятнее и удобнее, что я могу без помехи часто и долго с ней беседовать.
То, что она говорит — интересно; но покуда это только слова и слова. Её колокольчик? он смахивает на фокус; но я покуда не имею никакого права подозревать её в таком цинизме и обмане, в таком возмутительном и жестоком издевательстве над душою человека!
А сама она?! Почему эта старая, безобразная на вид женщина так влечёт к себе? Как может мириться в ней это своеобразное, комичное добродушие и простота с какой-то жуткой тайной, скрывающейся в её удивительных глазах?..
Как бы то ни было, хотя и совершенно неудовлетворённый я чувствовал одно, что меня к ней тянет, что я заинтересован ею и буду с нетерпением ждать часа, когда опять её увижу.
Дело в том, что моё парижское уединение, хотя и полезное для больных нервов, всё же оказывалось, очевидно, «пересолом», — Блаватская явилась пока единственным новым, живым интересом этой однообразной жизни.