Андрей Соболь
Источник: А. Соболь. Человек за бортом. Повести и рассказы. М.: «Книгописная палата», 2001. — 320 с.
Когда-то особнячок был на виду, но в 1911-м пятиэтажный — доходный! — рыжий дом пролез вперед, кирпичный мужлан вогнал деревянного старичка в глубь двора, нагло, не стесняясь. Никакого почтения к прошлому, а помнил особнячок севастопольскою кампанию, у себя в зальце с белыми колонками принимал Масальских, Щербатовых, Волконских, и еще до сих пор у крайнего овального окна стоит кресло, в котором приезжий заграничный гость, великан с серебристой бородой, рассказывал о прекрасном голосе приятельницы своей Виардо.
А в 1919-м оказалось, что на счастье это — вот уж не знаешь, где найдешь и где потеряешь, — не уплотнили, ореховою шифоньерку с замысловатыми тайными ящичками не приспособили для канцелярии Оккмы (в Оккме старший сын бывшего прокурора, Василий) или для хранения дел Упшосса — в Упшоссе дочь Валентина регистраторшей.
Хорошо, когда в глубь двора, на задворки — и турецкая оттоманка осталась.
И дни и ночи проводит на ней старый прокурор Анатолий Федорович Башилов — Златоуст московский; еще в 1917-м по виду хоть под венец или на два-три тура вальса в Дворянском, а в 1919-м пополам перегнувшийся, с губой отвислой и дрожью в коленных чашечках.
Оттоманка — и кабинет, и столовая, и спальня; все вместе, все на оттоманке: тарелка с селедочным хвостом, картуз с махоркой, желтая обложка «Исторического Вестника» и пальто бурое, с заплатами на локтях. А портьеры, фарфор, серебро еще в начале девятнадцатого уплывают на Сухаревку, Боровиковского уносят, шахматы китайские.
В марте еще острит Василий, теперешний начканц Оккмы:
— Я моль: съел фрак, теперь ем шлафрок.
И кричит с оттоманки старый прокурор:
— Освободи меня от этих мерзостных советских анекдотов. — А уж в декабре 1919-го и кричать перестал.
В ноябре 19-го около оттоманки два градуса ниже нуля. И тихонечко с крылечка сходит второй сын, Коля. Ему пятнадцать лет, в карманах «Ира», «Ява» и шведские спички. Анна Владимировна до ворот провожает, в калитке крестит Колю, за воротами Собачья площадка в сугробах, узкогрудый Коля посреди, как заблудившаяся собачонка, — и стремглав бежит Анна Владимировна обратно:
— Господи! Господи! — Но должен же Реомюр подняться.
Упорен Реомюр: поднявшись в среду, в пятницу опять падает.
«Иру» сменяют пирожки, пирожки — ирис кромский, а Собачьей площадке ни то ни другое не по нутру: не берет, не ест, только снегом скрипит. По ночам на углу Трубниковского, на углу Дурновского, Спасо-Песковского воют псы — спать не дают старому прокурору. Кто знает, чьи они: бездомные, или хозяйские, но без кормежки? — и ночью оттоманка — пытка, пытка под всем барахлом, что собирает в дому Анна Владимировна и укрывает.
Днем — другая пытка: на буржуйку Анна Владимировна ставит два утюга и на утюги горячие льет воду, чтоб Реомюр подпрыгнул: жестяно скрежещет печурка, по утюгам прыгают шарики, кружатся шибко, и бьет пар. Уже минут через десять пахнет баней.
— Убери, убери! — молит прокурор. — Лучше мерзнуть собакой, чем эти сандуновские.
Анна Владимировна бросается к утюгам, тащит, обжигая пальцы, и в белой зальце, прижавшись к колонке, в белом зальце тихо стонет, сама белая.
Все белым-бело: зальца, лицо, окна, Собачья площадка, Москва, Скарятинские, Кречениковские, Борисоглебские…
Что губит Колю — «Ява» ли, ирис ли, или смоленские сугробы — кто знает и кто сможет поведать? Но Колька (уже не Коля) погублен навеки: только ночевать приходит.
— Пороть! Пороть! — мечется прокурор по оттоманке.
А оттоманка хихикает измочаленными пружинами: знает старушенция, что насчет порки надо надолго воздержаться.
Надолго ли? Надолго, уверяет Колька, комсомолец городского района, и, пристегнув к выцветшей гимназической фуражке красную звезду, одним взлетом берет Собачью площадку и исчезает навсегда в морозном синеватом тумане.
Тра-та-та… Тра-та-та… — где-то бьют барабаны, хрипит старый прокурор, на отвислой губе, как водяные шарики по утюгам, слюна, проклятия, а красные знамена ширятся по Москве и, заставы раздвинув, бутырские, семеновские, рогожские, ползут на Урал, к Перекопу, на хребет Хинганский, к кубанским степям.
А в Оккме сосед по столу Василия — Максимилиан Казимирович Войдак — холеными пальцами перебирает бумаги, на серой папке отполированные ногти, розовые — кусочки ветчины елисеевской — привет тысяча девятьсот пятнадцатого, а такой же, как Василий, партийный — П. П. П., партия прогрессивного паралича, бывший помощник присяжного поверенного.
И только: ни спец, ни коллегиальный член, а маникюр, крахмальный воротничок, правда, лишь краешком над тугим забориком безукоризненного френча, в вощеной бумаге, к двенадцатому часу, ломтики семги на белом хлебе, яйца, плиточка шоколадная — аккуратный пакетик, опоясанный шнурком.
Войдак, Максимилиан Казимирович, П. П. П., желтые высокие сапожки на двадцати двух пуговицах, папиросы «Асти», белоснежный носовой платок с хрустом, с духами — чуть ли не Коти — фантасмагория, сказка Шехеразады, тысяча и одна ночь, двадцать две пуговки — и однажды:
— Башилов? Сынок Анатолия Федоровича?
«Сынок». И губы в улыбку, мягкая ладонь, рукопожатие, точно в фойе зоновской оперетки, а за сим ужин в Литературном на Большой Дмитровке, за столиком под портретом Шаляпина, по соседству с профессором Баженовым, с балериной из Большого — улыбочка, улыбочка и взгляд изучающий.
— Как же… Как же… Знавал, имел удовольствие… Красивый был старик.
И взгляд успокоился: нащупал, ковырнул, определил и нашел. «Знавал», «имел» — и сказал в свое время:
— Предрассудки. Надо кормиться, дорогой мой. Надо самоопределиться, надо самому себе ответить: как мы будем кушать, что мы будем пить, чем мы будем печечку топить. Вобла?
— Вобла.
— Сакс ликвидирован?
— Давным-давно.
— И утюги на печурке?
— Два ниже нуля.
— Уплотнение до печенки?
— Нет: не тронули.
— Коллега, коллега… — сокрушается вощеный, как бумага из под семги на завтрак, пробор. Сокрушаются бритые, с синим глянцем щеки.
— Как это глупо и… безобразно. Сущий клад, вы с санками за картошкой… Золотоносная жила…
И назавтра в белой зальце гость — первый гость за полтора года — Максимилиан Казимирович Войдак в тургеневском кресле. Войдак в восторге от залы, от колонок и больше всего, паче всего от брандмауэра рыжего, который надежно заслонил особнячок и, припрятав его, сам вылез на Собачью площадку.
Так и надо: к комиссарам — пятью этажами с разными хозами, комами, маскировка — la guerre comme a la guerre, прикрытие, а в глубине клад, золотоносный рудник.
Предварительно… да все очень несложно: побольше тепла — не «буржуйку», упаси боже, а по-московски, по-московски старую добротную голландку, — два круглых стола меж колонок, не мешало бы со скатертями такими, где ворсинки, — легче и приятнее карты брать, — третий, маленький, сбоку, с альбомами, не мешало бы с семейными карточками, раз были в семье генералы, сенаторы и посольские, четвертый с закусками, с самоваром — и десять процентов с каждого банка.
— Ни за что! — кричит Анна Владимировна, и пятится, пятится, приседая, точно по темени бьют ее, и машет руками — тонет, тонет в холодной пучине, а берег-то близко, но будь он трижды проклят!
И идет ко дну, камнем, урожденная Шамшурина, смолянка с шифром, в платке кухаркином, крест-накрест, поверх рваной кружевной парижской мантилии.
— Ни за что, — посерев, говорит Валентина, регистраторша из Упшосса, и хочет гордо вскинуть голову, а голова никнет: закружилась белая зала, белые окна, а поверху пляшет стол с закусками: колбаса, калач, масло — бешено, в глаза норовя поближе…
А Войдак мигом рядом: подхватил, поддержал, повел к креслу — пахнет духами, к лицу нагибаются подстриженные усы, батистовый платок у лба — бред, сказка Шехеразады, тысяча и одна ночь… двадцать две пуговки на стройной ноге Войдака, Максимилиана Казимировича.
— Ни за…
Окончание завтра.
А назавтра уже въезжает во двор воз с дровами, и Войдак Максимилиан Казимирович, с тремя свертками, целует руку, почтительно пригнув голову, и шепчет очень корректным шепотком:
— Ах, Валентина Анатолиевна, поверьте мне, что…
В Упшоссе у Валентины пальцы не гнутся, когда надо вписывать номера в исходящий.
Упшосс — скользкая лестница, в столике аннулированные карточки за декабрь, курьерша в овчине — говорят, в этих овчинах зараза, сибирская язва, — от соседнего ундервуда в висках ноющий зуд, точно в дупло, откуда пломба выпала, иглу сунули и иглой ковыряют, часовые стрелки ползут мухами осенними — саботируют… саботаж… верниссаж… вояж…
— Боже, боже, о чем это я? Куда ехать?.. Куда бежать?.. Упшосс — это что? Русское слово, турецкое?
— Управление шоссейных дорог… Почему шоссейных, а не железных? Разве существуют еще шоссе? Кому они нужны?
— Номер 1211… Народному Комиссариату путей сообщения…
В белой зале шумит самовар, в белой зале пылает печка, в белой зале тонко пахнет духами…
— Ах, Валентина Анатольевна… Упшосс — скользкая лестница, в овчине сибирская зараза…
— Не хочу. Не хочу.
А ровно в 4 входит Войдак, Максимилиан Казимирович, и на саночках мчит домой быстро, быстро — к белой зале, к жарким изразцам, к Собачьей площадке, а сегодня Собачья площадка совсем другая: прежняя. И как хорошо скрипят сани, Кречетниковский огибая.
Два дня подряд не вылезают дрова из печей — в себя приходит особнячок, расправляет онемевшие кости, обоями трещит, стужу гонит прочь, все деления Реомюра, нижние прахом идут, верхние лезут вперед. А прокурор под тряпьем на оттоманке еще не знает, что можно уже все барахло скинуть и лежать, не заботясь об одеялах. Но тепло ширится и дает о себе знать, и прокурор в недоумении.
— Анна! — зовет он и, кряхтя, приподнимается.
— Иди ты, иди ты, — толкает Анна Владимировна Валентину. — Боже, что мы ему скажем? Как мы ему объясним?
Валентина идет к отцу: в Оккме выдали дрова, в Упшоссе еще обещают.
Прокурор морщится:
— Знаем мы эти обещания. А вы уже разгорелись, в восторге, все сразу. Бабы. Экономить надо, экономить.
Валентина, не поднимая глаз, покорно отвечает:
— Будем экономить.
К ужину прокурор получает жареный картофель, французскую булку и сладкий чай.
Французская булка заставляет прокурора подпрыгнуть, но, хотя и съедает ее жадно, прокурорская старая закваска бродит — и настораживается прокурор.
— Анна, — зовет он опять.
В кухне Василий злится:
— Нельзя так, мама. Надо исподволь. Ты бы еще сразу с икрой, с анчоусами.
— Васенька … Васенька… — бормочет Анна Владимировна и мелко плачет. — Ведь для него все, с него и начать надо. Васенька, иди ты, иди ты.
Василий идет к отцу и уже на пороге смеется, а смех чужой и упорно стынет на неверных губах.
— Это, отец…
Прокурор сдвигает седые взлохмаченные брови — две брови, две настороженные ночные птицы, внезапным рассветом вспугнутые:
— Упшосс? Оккма? Василий, говори правду!
Для первого вечера Войдак, ради спокойствия Анны Владимировны, соглашается привести не больше пяти-шести человек, а закусок заготовлено на двенадцать, но Василий обещает назавтра уговорить мать, и Войдак благодарит пожатием: мягкая ладонь, духи, антракт в оперетке… «Король веселится», сейчас скажет: «Махнем к Яру».
Расставлены круглые столы, на маленьком столике, пока еще без альбомов, колоды наготове, подносы с холодной телятиной, с осетриной, со стаканчиками для красного удельного ждут своей очереди. Валентина у себя в комнате ничком на постели — и осторожно стучится Войдак.
— Сейчас. Сейчас, — отвечает Валентина — и опять в подушку: дрожь унять, пальцы сплести.
В одиннадцатом приходит первый гость: мохнатая бурка и гортанный голос. Двери открывает Василий, раньше, чем открыть, спрашивает:
— Кто там?
— Ыз Ныжнего, — слышится в ответ — условный пароль, Войдак дал, у Войдака в Нижнем Новгороде брат, потому пароль такой.
Второй гость, вертлявый, сухонький старичок, отвечает бойко, быстро и весело:
— И-ги, и-ги, — из Нижнего.
Сугробами, через Собачью площадку, мимо рыжего дома, двором идут гости, а на Собачьей площадке тишь, белый сон, белая смерть, и прорезает их изредка собачий лай, мерзлый, твердый. Старый прокурор приподнимается на локте: опять не дают спать проклятые собаки, воют, точно в деревне, когда за околицей из оврага лезет волк, и ведь не дохнут, мерзавки, хоть и не кормят их, — живучи московские псы, ох, живучи!
Василий осторожно запирает двери, но все же стучат они — и по-морозному отчетлив стук.
— Анна! — кричит прокурор. — Анна, кто это пришел?
Василий бежит к отцу успокоить, солгать, но не обмануть заматерелого прокурора — наметан слух, любую фальшивую нотку поймает: будто верит — ложится опять, а ухо волосатое начеку, на дозоре брови — седые ночные птицы.
И в ночи явствен вторичный стук дверей, затем третий, четвертый.
Лежит прокурор, все ловит: шорохи, звуки, тишь ночную прощупывает, темноту сверлит остановившимся взглядом.
Уже не стучат двери, уже по-обычному, как третьего дня, как пять дней тому назад, не шелохнется дремотная тишь, а прокурор, голову с оттоманки свесив, прислушивается — свисает голова, губа отвислая книзу — и улавливает старый прокурор новые, подозрительные и страшные звуки: голоса чужие, голоса неведомые. А в белой зале, меж белых колонок, Войдак карты мечет и корректно вопрошает:
— Сколько?
— Двэсты.
— Жир! — заливается сухонький.
Прокурор сползает с оттоманки, — ноги не слушаются, одеревенели за зиму, редко они по полу ступали, дальше ночного столика ни шагу, а тут путь длинный: коридором, мимо детских комнат (белобрысый Коленька, сорванец Вася и любимица Валя — каштановая косичка на белой пелеринке), к зале, к колонкам.
Спотыкается прокурор, от стенки к стенке, невидящими глазами в тупики и — чтоб потом, на пороге белой залы, увидеть меж колонок, милых, любимых и с детства памятных, карты, жадные глаза, жадные рты — чужие, все чужие, — и дочь Валю — каштановую косичку! — рядом с френчем, а френч карты ей показывает, улыбается и ответную улыбку ловит.
И — назад, назад, так осторожно, так тихо, что половицы не пищат, и — назад, назад, так мертво, так без кровинки, что и биения сердца не услышишь — к черному ходу, черным ходом во двор и двором, двором, к Собачьей площадке, наугад, во тьму.
И за воротами, старой головой в снег, на четвереньках, старым московским псом воет прокурор, воет протяжным мерзлым воем.
И отзываются собаки с Трубниковского, с Кречетниковского, с Борисоглебского.
Красково под Москвой Август 1922