Нина Петровская
правитьСны октябрьских ночей
правитьI
правитьОн пришёл ко мне в сумерках в забрызганном грязью пальто, весь жёлтый, точно та шафранно-липкая мгла, что целый день томила город, впиталась в его озябшее сгорбленное тело, точно сам он стал привидением беспросветного октябрьского дня.
Почти стемнело, но мы не зажигали огня.
Чуть видел я лицо его. Отчётливее выделялись руки, странно белые, беспокойные. По этим судорожно сжатым костлявым пальцам я понял без слов, что сегодня его волнует что-то необычайное, но это не встревожило меня.
Целый день обессиливающая сонность наплывала из окон, под череп проникала она и раскидывала там серую ленивую паутину, от которой бесцветными и неподвижными стали мои мысли и вялым ослабшее тело.
Не хотелось двигаться, было странно говорить.
— Сегодня я попрошу тебя оказать мне большую услугу, — сказал он, — только не здесь и не сейчас. Он пугливо оглянулся на дверь и смешно вытянул длинную птичью шею. — Уйдём поскорее отсюда!
Ленивая бездумная дремота совсем отуманила мозг. Трудно было найти пальто, и пальцы мои долго шарили по тёмной стене, прежде чем смог я одеться.
Мы вышли и шли.
Туман всё сгущался. Утопая во мгле, мы брели по бесконечным улицам, то мелькая в дрожащих кругах фонарей, то теряясь в чёрных, как сажа, пространствах.
И чем дальше уходили мы, забывая дорогу, тем легче, будто бестелеснее, становился я весь. И когда неожиданно выросла перед нами стена, испещрённая змеиным узором дождя, я, может быть, пошёл бы через неё так же легко и свободно, но холодные цепкие пальцы поворачивали мои руки и давали новое направление ленивому нечувствующему телу.
— Вот тут побудем, — сказал он у каких-то дверей, и я увидел его умоляющий взгляд.
Пожарно-жёлтый свет сверкнул мне в глаза, распахнулись широкие двери, мелькнули чьи-то бритые угодливые лица, и мы пошли по красным коврам.
Сели за столик. Были огни, было много огней, повторённых ослепительной зеркальностью стен. Белые пятна лиц смотрели из зеркал и вокруг.
Пронзительно острые звуки весёлой музыки, как скрипящие звонкие нити, заплели эту залу. Было душно и трудно дышать.
— Пей, — говорит он, протягивая стакан дрожащей рукой.
Вино, смеясь, горело пьяно-алыми дрожащими огнями, а рука его, с тонкими жёлтыми пальцами, липкая и холодная, так напоминала труп, что мне казалось мгновеньями, будто ползёт уже тяжёлый запах тления, слитый с ароматом пряно-жирной октябрьской земли.
Я закрывал глаза, и всё исчезало, и опять возвращалась истомная сонность длинных улиц, утонувших во мгле.
Он пробудил меня вопросом, прозвучавшим дико в этих бессмысленно весёлых стенах.
— Ты веришь в бессмертие?.. — спросил он. — В вечную жизнь?.. в вечную муку?.. — добавил он чуть слышным свистящим шёпотом, от которого быстро задышала вдавленная грудь.
В глазах его, за мёртвой плёнкой тумана, вспыхнул острый тревожный огонь, будто ответ мой мог быть его последним приговором.
Я помню чувство холодного, безжалостного любопытства, когда я взглянул в это истомлённое, каждой чертой дрожащее трусливым ожиданьем лицо.
Я долго и лениво оглядывал эту залу с безвкусно пёстрыми цветами, где мертво дробились жёлтые и красные огни, и у меня были весёлые и страшные мысли.
Я думал: «А что будет, если подойду я к одному из них, и зрачки мои, как тонкие жала, вонзятся в него? Не увижу ли я пустые чёрные дыры, а через них всё те же зеркала, и лица, и эту эстраду, где так забавно взмахивает палочкой толстый человек в маскарадном костюме?»
Смотрел кругом, и весь мир в те минуты замкнулся для меня в этой зеркальной комнате, и здесь искал я ответа на странный неожиданный вопрос.
И думал: «Каждый день все люди будут приходить к этим мёртвым влекущим огням, и до рассвета здесь пройдут их чадно пляшущие ночи.
Так будет всегда, до смерти, пока не придёт Она, о которой забыли.
Немая и жестокая, протянет над ними бескровные, не знающие пощады руки, жадно раскроются сырые злобные ямы и поглотят истомлённые тела.
А потом?.. А потом?..»
— Конечно, не будет ничего, — говорю я лениво и уверенно. — Ни тебя, ни меня, ни их, — и губы мои расплываются в бессмысленно дрожащую улыбку.
— Значит, Она не страшна? — спросил он с восторгом, и кирпично-горячий румянец проступил на острых скулах.
Но краски быстро померкли, и опять лицо его стало тусклым, и туманные волны заструились из глаз.
Он придвигался всё ближе, стараясь касаться меня, и всякий раз я вздрагивал, точно от прикосновения к трупу, и становилось душно, и тяжелели, смыкаясь, глаза.
Стало поздно, должно быть, очень поздно.
За всеми столиками сидели женщины. Они слетелись сюда, как те весёлые зелёные мухи, что вьются над падалью в золотые летние дни. Они казались тенями из другого мира, не того строгого, дневного, в котором равномерно проходят белые спокойные часы, а другого, — тайного, ночного, полного соблазна и греха.
Сквозь пелену моей сонности я видел лицо его, тоже иное, — с блуждающей улыбкой в углах плоских губ, с глазами, опьянёнными мгновенной мечтой. И тогда уже точно не я, а кто-то другой во мне властно сказал: «Уйдём!» — и через несколько мгновений мы вышли.
Сон совсем окутал меня.
Мы ехали куда-то. Отчётливо, как бывает только во сне, я помню серую быструю лошадь и широкую спину в блестящем кушаке.
Мелькали голубые, где-то высоко горящие огни, потом мимо нас плыли тёмные стены деревьев. И наконец пустынно-длинная аллея, где мы остались вдвоём.
Он дрожал, прижимаясь ко мне, и шептал мне над ухом странные полуслышные слова.
Высокие деревья протянули над головами уродливо-чёрные лапы, чернильная тьма закрыла все дали. Мглистое небо упало на землю и затопило её.
Тайна и ночь простёрли на всё безраздельную власть, и мы двое лишь творили их неизбежную волю.
Свинцовая полоска пруда засквозила вдали, раздвинулись деревья, сухие камыши слабо шелестели на берегу.
Он остановился, близко наклонился к моему лицу и зашептал уже совсем бессвязно: «Так нужно… иначе нельзя… но сам не могу…».
И в груди у него со свистом дрожало и билось, когда он просунул мне в руку что-то тяжёлое и такое разом понятное, что пальцы мои сначала отдёрнулись, как обожжённые.
Под высоким деревом стал он, прижавшись к стволу.
Даже сквозь тьму я видел белое-белое лицо с чёрными впадинами глаз.
Две длинные костлявые руки с мольбой протянулись ко мне.
Потом сзади из деревьев вышел Кто-то сильный и тёмный, и двигал моими пальцами, и смеялся, шелестя по кустам, когда раздался короткий оглушительный треск, и, медленно падая, согнулось и поникло длинное неуклюжее тело.
Не оглядываясь, я шёл вдоль пруда.
Медленно дымные тени реяли вокруг и вытягивались, и вырастали над серой застывшей водой, потом уходили, отступали к деревьям и плясали там тихим плавным хороводом.
И всё не приближалось пробужденье, и всё царил глухой чёрный сон октябрьских ночей.
II
правитьК. Бальмонт
Я жду её, и она не приходит.
Много месяцев уже вычеркнуто из жизни, и не знаю я, как могу я ещё жить, и не помню ни дней, ни ночей.
Умер во мне кто-то светлый, дающий жизнь, как солнце тёмному миру.
Осталась безжизненно-бледная тень.
Всё потонуло в безбрежности ожиданья, хотя я знаю, что она не придёт никогда.
Но эту муку горькой тоски, когда каждый падающий час с медленной жестокостью отнимает жизнь, когда подкрадывается безмолвное отчаяние и леденит, — как смерть, — я берегу и лелею последней любовью.
Это — безумная тонкая нить, которая навсегда связала наши далёкие жизни.
Вчера я ждал её, как жду всегда.
Падали тихие зелёные светы.
В покорном молчанье печально застыла полутёмная комната.
А там, за закрытыми окнами, плясали весёлые жёлтые огни, и беспокойно стремились куда-то искривлённые чёрные тени. Кто-то тихо барабанил по стёклам и шептал по углам: никогда, никогда…
Никогда — не поцелуешь золотых волос…
Никогда — не коснёшься рук, позабывших о ласке…
Никогда — не будешь жить…
А я всё ждал и призывал её дикой мечтой.
…Вот стою на коленях под её весёлыми яркими окнами. На скользком огнистом асфальте далеко откинулась дрожащая тень. Льдистые иглы снежинок нежно льнут к помертвелым рукам.
— Приди, — шепчу я покорно. — Разве не довольно жестокости и горя?! Посмотри на распростёртое тело… Его убивает мечта, но каждая капля умирающей крови ещё звенит и поёт о тебе…
И растаяла, как пар, прозрачно-белая ткань занавес.
…Тонкий профиль в открытом окне. Опущены траурные ресницы, суровые тени легли на щеках, нежные пальцы забыли о ласке, — в застывшем покое скрестились на груди.
…Она говорит мне о чём-то, только это не слова, это вихрь льдистых игл осыпает издрогшее тело. С последней мольбой поднимаю глаза и шепчу ей: «Уйди».
Это марево ночи. Я один. Злая тьма опустилась с небес и всё сковала тишиной.
Там внизу уже не слышно колёс. Наплывает беззвучная грозная тишь полуночных часов, когда над миром крадётся скелет чудовищной тоски, с пустыми впадинами глаз, с улыбкой мёртвых белых губ.
Он склоняется к изголовьям, — и люди дико мечутся в кошмарных снах, он касается моей груди шуршащими тонкими пальцами, — и сердце не хочет биться в груди.
Я бегал и ложился, и снова мерил комнату от угла до угла. Так рвутся дикие звери, бессильные перед прутьями клетки.
— Пусть будет чудо, — молил я кого-то, и не знаю, была ли то молитва или крик ужаса к немым недоступным небесам.
А ночь всё шла…
Догорели и погасли огни. Голубые кружева задрожали на потолке. В качающей сонности сомкнулись глаза.
Стёрлись все грани между прошлым и настоящим, и за серой клубящейся мглой не было ни будущего, ни жизни.
И казалось мне, что отторгнут я от мира и парю высоко над туманом и мглой, бестелесный и лёгкий, как тень.
…Мраморные пальцы легли мне на плечи, лазурные звёзды засияли во тьме.
Вот рассеялась мгла. Распахнули весёлые летние окна. Закатные жаркие розы догорают за крестом колокольни. Грустно-огневые узоры угасают на стенах. Серебристые сумерки мая наплывают из окон, потом бархатно-ласковой тьмой обнимает нас ночь.
— Милый, милый, милый… — шепчут розовые губы. — Ты милый!.. — Грохочут улицы, но мы не слышим жизни. С нами тишина нездешних успокоенных стран.
В сладостной сонности онемели тела. Чуть касаются холодеющие губы.
Это не поцелуй, — это Таинство, — обет Навсегда. Уходим, улетаем, проносимся над безгласным миром в дивные края…
Чёрные совы с пронзительным визгом вылетают из оставленных чащ. Чьи-то бледные заломленные руки мелькнули под зелёной луной.
Это страна смерти, страна отошедшей печали.
Всё далеко, всё ушло, только глаза её я вижу. Они синие-синие, с их блеском драгоценных камней.
Тоненьким лучиком вся моя жизнь утонула в безбрежных сапфировых волнах.
И нету меня, и нас нет…
Хрустальная нота бесконечной грусти звенящей нитью связала души.
Целую её волосы. Бледным золотом, непорочным сияньем горят они над снежно-мраморным лбом.
Это не поцелуй, это Таинство, — Вечный Обет.
Злая боль обожгла мои губы.
Кто-то беззвучно засмеялся в тиши, кто-то тихо зашелестел по обоям.
Я очнулся один, и не кричал, и не плакал, а смеялся и ломал пальцы, точно они стали деревянными и перестали чувствовать боль.
В углах шуршали серые тени. Веселы и смелы стали они.
Расстилались надо мной, окутывали стены, — и стены шатались, как пьяные, когда клубящиеся призраки жадно припадали к ним, шурша по углам.
Потом я не видел и стен.
В пустом беспредельном пространстве на тоненькой ниточке висело моё тело и не ощущало прикосновений, только будто издалека доносились свистящие стоны, и в ответ им странно и мерно колебалась онемелая грудь.
Я не пойду к ней больше и не буду шептать под её окнами моё покорное и жалкое «приди».
Там, где она сейчас, так же темно и страшно, та же чёрная глубь бесконечной ночи в глазах её, в том же жутком сне онемела душа её, если не слышит она вопля моей последней тоски.
Я уйду из этих стен, где властвует мука и боль, и, таясь вдоль спящих домов, буду долго брести, пока не кончится жестокий каменный город и не потопнет, как привидение, за мутной струящейся мглой.
И там, на вольном просторе мёртвого поля, под визги весёлого ветра, раскину руки и буду бездумно кружиться, замирая в восторге свободы.
Те бездомно-осенние тени, что реют хороводами около тёмных деревьев, дрожащих от страха, с тихим шёпотом протянут мне лунно-прозрачные руки.
И я скажу им, что не хочу быть человеком.
Холод их радостных прикосновений застудит кровь, до сердца проникнет он, и в нём её образ застынет, как безжизненно-ледяной кристалл.
Тогда мы захохочем, кружась, и, теряясь в бескрайном просторе, забуду я жгучую боль человеческой, огненной муки.
Впервые: Альманах «Гриф», М: 1905.