Смерть богов. Юлиан Отступник (Мережковский)/Часть первая/XV
XV
На подставки лампады, имевшей форму дельфина, положены были щипцы для подвивания волос. Пламя казалось бледным, потому что утренние лучи, ударявшие прямо в занавески, наполняли уборную густым, багрово-фиолетовым отблеском. Шелк занавесок был окрашен самым дорогим из всех родов пурпура – гиацинтовым, тирским, трижды крашенным.
– Ипостаси? Что такое божественные Ипостаси Троицы, – этого постигнуть не может никто из человеков. Я сегодня всю ночь не спал и думал, ибо имею к тому превеликую страсть. Но ничего не придумал, только голова заболела. Отрок, дай сюда утиральник и мыло.
Это говорил человек важного вида, с митрой на голове, похожий на верховного жреца или азиатского владыку, – старший брадобрей священной особы императора Констанция. Бритва в искусных руках его летала с волшебною легкостью. Цирюльник как будто совершал таинственный обряд.
По обеим сторонам, кроме Евсевия, сановника августейшей опочивальни, самого могущественного человека в империи, кроме бесчисленных постельников – кубикулариев, с различными сосудами, притираниями, полотенцами и умывальниками, стояли два отрока-веероносца; во все время таинства брадобрития обвевали они императора широкими тонкими опахалами в виде серебряных шестикрылых серафимов, сделанных наподобие тех рипид, коими дьяконы отгоняют мух от Св. Даров во время литургии.
Цирюльник только что окончил правую щеку императора и принимался за левую, намылив ее тщательно мылом с аравийскими духами, называвшимися Афродитиной пеной. Он шептал, наклоняясь к самому уху Констанция, так, чтобы никто не мог слышать:
– О, боголюбивейший государь, твой всеобъемлющий ум один только может решить, что такое три Ипостаси Отца, Сына и Духа Святого. Не слушай епископов. Не как им, а как тебе угодно! Афанасия, патриарха александрийского, должно казнить, как строптивого и богохульного мятежника. Сам Бог и создатель наш откроет твоей святыне, во что и как именно должно веровать рабам твоим. По моему мнению, Арий верно утверждает, что было время, когда Сына не было. Также и об Единосущии…
Но тут Констанций заглянул в огромное зеркало из отполированного серебра и, ощупав рукою только что выбритую шелковистую поверхность правой щеки, перебил цирюльника.
– Как будто бы не совсем гладко? А? Можно бы еще раз пройтись? Что ты там говорил об Единосущии?
Цирюльник, получивший талант золота от придворных епископов Урзакия и Валента за то, чтобы подготовить кесаря к новому исповеданию веры, быстро и вкрадчиво зашептал на ухо Констанция, водя бритвой, как будто лаская.
В эту минуту к императору подошел нотарий Павел, по прозванию Катена, то есть Цепь: называли его Цепью за то, что страшные доносы, как неразрывные звенья, опутывали избранную жертву. Лицо у Павла было женоподобное, безбородое, нежное; судя по наружности, можно было предположить в нем ангельскую кротость; глаза тусклые, черные, с поволокой; поступь неслышная, с кошачьей прелестью в мягких движениях. На верхнем плаще через плечо нотария была перекинута широкая темно-синяя лента, или перевязь, – особый знак императорской милости.
Павел Катена мягким, властным движением отстранил брадобрея и, наклонившись к уху Констанция, шепнул:
– Письмо Юлиана. Перехватил сегодня ночью. Угодно распечатать?
Констанций с жадностью вырвал письмо из рук Павла, открыл и стал читать. Но разочаровался.
– Пустяки, – проговорил он, – упражнение в красноречии. Посылает в подарок сто винных ягод ученому софисту, пишет похвалу винным ягодам и числу сто.
– Это хитрость, – заметил Катена.
– Неужели, – спросил Констанций, – неужели никаких доказательств?
– Никаких.
– Или он очень искусен, или же…
– Что хотела сказать твоя вечность?
– Или невинен.
– Как тебе будет угодно, – прошептал Павел.
– Как мне угодно? Я хочу быть справедливым, только справедливым, разве ты не знаешь?.. Мне нужны доказательства.
– Подожди, будут.
Появился другой доносчик, молодой перс, по имени Меркурий, по должности придворный стольник, почти мальчик, желтолицый, черноглазый. Его боялись не менее, чем Павла Катены, и шутя называли «словником сонных видений»: если пророческий сон мог иметь дурное значение для священной особы кесаря, Меркурий, подслушав его, спешил донести. Уже многие поплатились за то, что имели неосторожность видеть во сне, чего не следовало видеть. Придворные стали уверять, что они страдают неизлечимой бессонницей, и завидовали жителям сказочной Атлантиды, которые спят, по уверению Платона, не видя снов.
Перс, отстранив двух эфиопских скопцов, завязывавших шнурки на вышитых золотыми орлами башмаках императора из ярко-зеленой кожи – цвет, присвоенный только августейшей обуви, – обнимал ноги повелителя, целовал их и смотрел в глаза, как собака, ласкаясь и виляя хвостом, смотрит в глаза господину.
– Да простит мне твоя вечность! – шептал маленький Меркурий с детской и простодушной преданностью. Я не мог утерпеть, скорее прибежал к тебе; Гауденций видел нехороший сон. Ты представился ему в разорванной одежде, в венке из пустых колосьев, обращенных долу.
– Что это значит?
– Пустые колосья предвещают голод, а разорванный пурпур… я не смею…
– Болезнь?
– Может быть, хуже. Жена Гауденция призналась мне, что он совещался с гадателями: Бог знает, что они сказали ему…
– Хорошо, потом поговорим. Приходи вечером.
– Нет, сейчас! Дозволь пытку, легкую, без огня. Еще дело о скатертях…
– О каких скатертях?
– Разве забыл? На одном пиру в Аквитании стол накрыт был двумя скатертями, окаймленными пурпуром так широко, что они образовали как бы царскую хламиду.
– Шире двух пальцев? Я по закону допустил каймы в два пальца!
– О, гораздо шире! Настоящая, говорю, императорская хламида. Подумай, на скатерти такое святотатственное украшение!..
Меркурий не успевал высказать всех накопившихся доносов:
– В Дафне родился урод, – бормотал он, спеша и запинаясь. – Четыре уха, четыре глаза, два клыка, весь в шерсти; прорицатели говорят, дурной знак – к разделению священной империи.
– Посмотрим. Напиши все, по порядку, и представь.
Император кончал утренний наряд. Он глянул еще раз в зеркало и тонкой кисточкой захватил немного румян из серебряного ковчежца филигранной работы, подобия маленькой раки для мощей, с крестиком на крышке: Констанций был набожен; бесчисленные финифтяные крестики и начальные буквы имени Христова виднелись во всех углах, на всех безделушках; особый род драгоценнейших румян, называвшихся «пурпуриссима», приготовляли из розовой пены, которую снимали с кипящего в котлах сока пурпурных раковин; кисточкой с этими румянами Констанций искусно провел по своим смуглым и сухим щекам. Из комнаты, называемой «порфирия», где, в особом пятибашенном шкафу, «пентапиргионе», хранились царские одежды, евнухи вынесли императорскую далматику, жесткую, почти не гнущуюся, тяжелую от драгоценных камней и золота, с вытканными по аметистовому пурпуру крылатыми львами и змеями.
В тот день в главной зале медиоланского дворца должен был происходить церковный собор.
Туда направился император по сквозному мраморному ходу. Дворцовые стражи – палатины стояли в два ряда, немые, как изваяния, с поднятыми копьями в четырнадцать локтей длины. Предносимая Сановником Августейших Щедрот – Comes Sacrarum Largitionum – золототканая Константинова хоругвь – Лабарум, с монограммой Христа, блистала и шелестела. Стражи-безмолвники, silentiarii, бежали впереди и мановением рук призывали всех к благоговейной тишине.
В галерее император встретился со своей супругой Евсевией Аврелией. Это была женщина уже не молодая, с бледным и усталым лицом, с тонкими и благородными чертами; иногда злая насмешка вспыхивала в ее проницательных глазах.
Императрица, сложив руки на омофоре, усыпанном рубинами и сапфирами, ограненными наподобие сердец, склонила голову и произнесла обычное утреннее приветствие:
– Я пришла насладиться твоим лицезрением, боголюбезнейший супруг мой. Как изволила почивать твоя святость?
Потом, по ее знаку, поддерживавшие ее под руки две придворные матроны, Ефросиния и Феофания, немного отошли, и она тихо сказала супругу:
– Сегодня должен представиться тебе Юлиан. Будь с ним милостив. Не верь доносчикам. Это несчастный и невинный отрок. Господь тебя наградит, если ты помилуешь его, государь!
– Ты просишь за него?
Жена и муж обменялись быстрыми взглядами.
– Я знаю, – молвила она, – ты веришь мне всегда: поверь и на этот раз. Юлиан – твой верный раб. Не откажи, будь с ним ласков…
И она подарила мужа одной из тех улыбок, которые все еще сохраняли власть над сердцем его.
В портике, отделенном от главной залы ковровой завесой, за которой император любил подслушивать то, что происходило на соборе, подошел к нему монах с крестообразным гуменцом на голове, в тунике с куколем, из грубой темной ткани. То был Юлиан.
Он склонил колени перед Констанцием, сотворил земное метание и, поцеловав край императорской далматики, сказал:
– Приветствую благодетеля моего, победоносного, великого, вечного кесаря августа Констанция. Да помилует меня твоя святость!
– Мы рады тебя видеть, сын наш.
Двоюродный брат Юлиана милостиво приблизил свою руку к самым губам его. Юлиан прикоснулся к этой руке, на которой была кровь его отца, брата – всех родных.
Монах встал, бледный, с горящими глазами, устремленными на врага. Он сжимал рукоять кинжала, скрытого под складками одежды.
Маленькие свинцово-серые глазки Констанция светились тщеславием, и только изредка хитрая осторожность вспыхивала в них. Он был невысокого роста, головой ниже Юлиана, широкоплеч, по-видимому, силен и крепок, но с ногами уродливо выгнутыми, как у старых наездников; смуглая кожа на гладких висках и скулах неприятно лоснилась; тонкие губы были строго сжаты, как у людей, любящих, больше всего в жизни, порядок и точность: такое выражение бывает у старых школьных учителей.
Юлиану все это казалось ненавистным. Он чувствовал, как слепое животное бешенство овладевает им; не в силах произнести слова, потупил глаза и тяжело дышал.
Констанций усмехнулся, подумав, что юноша не вынес царственного взора его – смущен неземным величием римского кесаря. Он произнес напыщенно и милостиво:
– Не бойся, отрок! Иди с миром. Наше добротолюбие не причинит тебе зла и впредь не покинет твоего сиротства благодеяниями.
Юлиан вошел в залу церковного собора, а император стал около самого ковра, приложил к нему ухо и с хитрой усмешкой начал прислушиваться.
Он узнал голос главного начальника государственной почты, Гауденция, того самого, который видел дурной сон:
– Собор за собором! – жаловался Гауденций какому-то вельможе. – То в Сирмии, то в Сардике, то в Антиохии, то в Константинополе. Спорят и не могут согласиться об Единосущии. Но надо же и почтовых лошадей пожалеть! Епископы скачут, сломя голову, с казенными подорожными. То вперед, то назад, то с Востока, то с Запада. А за ними целые тучи пресвитеров, дьяконов, церковных служителей, писцов. Разорение! На десять почтовых кляч едва ли и одна найдется, не заморенная епископами. Еще пять соборов, – и все мои лошади поколеют, а от государственных подвод колеса отвалятся. Право! И заметь, что епископы все-таки не придут к соглашению об Ипостасях и Единосущии!
– Зачем же, славнейший Гауденций, не составишь ты об этом донесения кесарю?
– Боюсь, не поверят и обвинят в безбожии, в неуважении к нуждам церкви.
В огромной круглой зале, с круглым сводом и столбами из зеленовато-жилистого фригийского мрамора, было душно. Косые лучи падали в окна, находившиеся под сводом. Шум голосов напоминал жужжание пчелиного улья.
На возвышении приготовлен был трон императора sella aurea со львиными лапами из слоновой кости, которые перекрещивались, как на складных курульных креслах древнеримских консулов.
Около трона пресвитер Пафнутий, с простодушным лицом, разгоревшимся от спора, утверждал:
– Я, Пафнутий, как приял от отцов, так и содержу в мыслях! По символу, иже во святых отца нашего Афанасия, патриарха Александрийского, должно воздавать поклонение Единице в Троице и Троице в Единице. Отец – Бог, Сын – Бог, Дух Святой – Бог, впрочем, не три Бога, но един.
И точно сокрушая невидимого врага, со всего размаха ударил он огромным кулаком правой руки в левую ладонь и обвел всех торжествующим взглядом:
– Как приял, так и содержу в мыслях!
– А? Что? Что он такое говорят? – спрашивал Озий, столетний старец, современник великого Никейского собора. – Где мой рожок?
Беспомощное недоумение выражалось на лице его. Он был глух, почти слеп, с длинной, седой бородой. Дьякон приставил слуховой рожок к уху старика.
За стихарь Пафнутия с умоляющим видом цеплялся бледный и худенький монах-постник:
– Отче Пафнутий! – старался он перекричать его. Что же это такое? – Из-за одного, все из-за одного слова: подобносущный, или единосущный!
И, хватаясь за одежду Пафнутия, монах рассказал ему об ужасах, которые видел в Александрии и Константинополе.
Ариане тем, кто не хочет принимать св. Тайн в еретических церквах, открывают рот деревянными снарядами, состоящими из двух соединенных палок, наподобие рогатины, и насильно вкладывают Причастие; детей пытают; женам раздавливают в тисках или выжигают раскаленным железом сосцы; в церкви св. Апостолов произошла такая драка между арианами и православными, что кровь наполнила дождевую цистерну и со ступеней паперти лилась на площадь; в Александрии правитель Себастиан избил колючими пальмовыми ветвями православных девственниц, так что многие умерли, и непогребенные, обесчещенные тела лежали перед городскими воротами. – И все это даже не из-за одного слова, а из-за одной буквы, из-за одной йоты, отличающей греческое слово единосущный – ομοουσιος от подобносущный – ομοιουσιος.
– Отче Пафнутий, – твердил кроткий бледный монах, – из-за одной йоты! И главное, в Священном-то Писании нет даже слова узия – сущность! Из-за чего же мы спорим и терзаем друг друга? Подумай, отче, как ужасно такое наше злонравие!..
– Так что же? – перебил его Пафнутий нетерпеливо. – Неужели примириться с окаянными богохульниками, псами, изблевавшими из еретического сердца, что было время, когда Сына не было?
– Един Пастырь, едино стадо, – робко защищался монах. – Уступим… Но Пафнутий не слушал его. Он кричал так, что жилы напрягались на шее и висках его, покрытых каплями пота.
– Да умолкнут богоненавистники! Да не будет, да не будет сего! Арианскую гнусную ересь анафематствую! Как приял от отцов, так и содержу в мыслях!
Столетний Озий одобрительно и беспомощно кивал седой головой.
– Что ты как будто притих, авва Дорофей? Мало сегодня споришь. Или прискучило? – спрашивал желчного, юркого старичка высокий, бледный и красивый, с волнистыми, необыкновенно длинными, черными, как смоль, волосами, пресвитер Фива.
– Охрип, брат Фива. И хочу говорить, да голоса нет. Натрудил себе горло намедни, как низлагали проклятых акакиян: второй день хриплю.
– Ты бы, отче, сырым яйцом горло пополоскал: весьма облегчает.
В другом конце залы спорил Аэтий, дьякон Антиохийский, самый крайний из учеников Ария; его называли безбожным, – афеем, за кощунственное учение о Св. Троице. Лицо у него было веселое и насмешливое. Жизнь Аэтия отличалась разнообразием: он был поочередно рабом, медником, поденщиком, ритором, лекарем, учеником александрийских философов и, наконец, дьяконом.
– Бог Отец по сущности чужд Богу Сыну – проповедовал Аэтий, наслаждаясь ужасом слушателей. – Есть Троица. Но Ипостаси различествуют в славе. Бог неизречен для Сына, потому что несказанно то, что Он есть сам в Себе. Даже Сын не знает сущности Своей, ибо имеющему начало невозможно представить или объять умом Безначального.
– Не богохульствуй! – в негодовании воскликнул Феона, епископ Мармарикский. – Доколе же прострется, братья мои, сатанинская дерзость еретиков?
– Сладкоречием своим, – добавил наставительно Софроний, епископ Помпеополиса, – не вводи в заблуждений простодушных.
– Укажите мне на какие-нибудь философские доводы – и я соглашусь. Но крики и ругательства доказывают только бессилие, – возразил Аэтий спокойно.
– В Писании сказано… – Начал было Софроний.
– Какое мне дело до Писания? Бог дал разум людям, чтобы познавать Его. Я верю в диалектику, а не в букву Писания. Рассуждайте со мной, придерживаясь категорий и силлогизмов Аристотеля.
И с презрительной улыбкой завернулся он в свой дьяконский стихарь, как Диоген в цинический плащ.
Некоторые епископы уже начали приходить к общему исповеданию, друг другу уступая, как вдруг вмешался в разговор их арианин, Нарцисс из Нерониады, знаток всех соборных постановлений, символов и канонов, человек, которого не любили, обвиняли в прелюбодеянии, лихоимстве, но все-таки уважали за ученость:
– Ересь! – объявил он епископам кратко и невозмутимо.
– Как ересь? Почему ересь? – произнесло несколько голосов.
– Объявлено сие ересью еще на соборе в Ганграх Пафлагонских.
У Нарцисса были маленькие косые глаза, сверкавшие злобным блеском, такая же злобная и кривая улыбка на тонких губах; волосы, с проседью, жесткие, как щетина; казалось, все черты лица его перекосились от злобы.
– В Ганграх Пафлагонских! – повторили епископы в отчаянии. – А мы и забыли об этом соборе… Что же делать, братья?
Нарцисс, обводя всех косыми глазами, торжествовал.
– Господи, помилуй нас, грешных! – восклицал добрый и простодушный епископ Евзой. – Ничего не разумею. Запутался. Голова кругом идет: ομοουσιος, ομοιουσιος, единосущный, неединосущный, подобья. Ипостаси – в ушах звенит от греческих слов. Хожу как в тумане и сам не знаю, во что верю, во что не верю, где ересь, где не ересь. Господи Иисусе Христе, помоги нам! Погибаем в сетях дьявольских!
В это мгновение шум и крики умолкли. На амвон взошел один из придворных любимцев императора, епископ Урзакий Сингидонский; в руках держал он длинную пергаментную хартию. Два скорописца перед раскрытыми книгами приготовились записывать прения собора, очинив тонкие перья из египетского тростника – каламуса. Урзакий читал повеление императора, обращенное к епископам:
«Констанций Победитель Триумфатор, досточтимый и вечный Август – всем собравшимся в Медиолане епископам».
Он требовал от собора низложения Афанасия, патриарха Александрийского, в грубых и непристойных словах; называл всеми чтимого, святого старца «негоднейшим из людей, изменником, сообщником буйного и гнусного Максенция».
Придворные льстецы – Валент, Евсевий, Аксентий стали подписывать хартию. Но в толпе послышался ропот:
– Окаянная прелесть, велемудрые ухищрения арианских христоборцев! Не дадим патриарха в обиду!
– Кесарь называет себя вечным. Никто не вечен кроме Бога. Кощунство!
Последние слова явственно услышал Констанций, стоявший за ковром.
Вдруг отдернул он завесу и вступил в залу собора. Копьеносцы окружали его. Лицо императора было гневно. Наступило молчание.
– Что это? Что это? – повторял слепой старец Озий; на лице его были недоумение и тревога.
– Отцы! – начал император, сдерживая гнев. – Позвольте мне, служителю Всеблагого, довести, под Промыслом Его, ревность мою до конца. Афанасий, мятежник, первый нарушитель вселенского мира…
Опять послышался ропот в толпе.
Констанций умолк и с удивлением обвел глазами епископов. Чей-то голос произнес:
– Гнусную арианскую ересь анафематствуем!
– Вера, на которую восстаете вы, – возразил император, – наша вера. Если она еретическая, – почему же Господь Вседержитель даровал нам победу над всеми нашими супостатами – Констаном, Ветранионом, Галлом, буйным и гнусным Максенцием? Почему сам Бог вложил в нашу священную десницу державу мира?
Отцы безмолвствовали. Тогда придворный льстец, Валент, епископ Мурзийский, наклонился с подобострастным смирением:
– Бог откроет истину мудрости твоей, боголюбезнейший владыка! То, во что ты веруешь, не может быть ересью. Недаром Кирилл Иерусалимский видел чудотворное знамение на небе в день твоей победы над Максенцием, крест, окруженный радугой.
– Я так хочу! – прервал его Констанций, подымаясь. – Афанасий будет низложен властью, данной нам от Бога. Молитесь, дабы прекратились, наконец, всякие распри и словопрения, уничтожена была злоименная и человекоубийственная ересь сабеллиан, приверженцев негоднейшего Афанасия, воссияла же в сердцах у всех истина…
Вдруг лицо его побледнело; слова замерли на губах.
– Что это? Как пустили?..
Констанций указывал на высокого старика, с лицом суровым и величественным: то был гонимый и низложенный за веру Пиктавийский епископ Иларий, один из злейших врагов императора-арианина. Он самовольно пришел на собор, может быть, думая найти мученическую смерть.
Старик поднял руку к небу, как будто призывая проклятие на голову императора, и громкий голос его раздался в тишине собора:
– Братья, се грядет Христос, ибо Антихрист уже победил. Антихрист-Констанций! Не по хребту ударяет нас, а ласкает по чреву; не в темницы бросает, а прельщает в царских чертогах. Кесарь, слушай: говорю тебе то, что сказал бы Нерону, Декию, Максимиану, явным гонителям церкви: ты – убийца не человеков, а самой Любви Божественной! Нерон, Декий, Максимиан более служили Богу, чем ты: при них мы побеждали дьявола; при них лилась кровь мучеников, очистившая землю, и мертвые кости творили чудеса. А ты, свирепейший, убиваешь, но не даешь нам славы смерти! Господи, пошли нам явного мучителя, нелицемерного врага, подобного Нерону и Декию, дабы благодатное и страшное орудие гнева Твоего воскресило церковь, растленную лобзаниями Иуды-Констанция!..
Император поднял руку в ярости:
– Схватить, схватить его – и мятежников! – проговорил он, задыхаясь и указывая на Илария.
Палатины и щитоносцы бросились на епископов. Произошло смятение. Сверкнули мечи.
Илария, с грубыми оскорблениями, срывая омофор, епитрахиль и фелонь, потащили воины.
Многие в ужасе, устремляясь к дверям, падали, давили и топтали друг друга.
Один из юношей-скорописцев вскочил на окно, желая выпрыгнуть на двор, но воин уцепился за длинную одежду его и не пускал. Стол с чернильницами опрокинули, и красные чернила разлились по синему яшмовому полу. При виде этой багровой лужи стали кричать:
– Кровь! Кровь! Бегите!
Другие вопили:
– Смерть врагам благочестивейшего августа!
Пафнутий громовым голосом возглашал, увлекаемый двумя легионерами:
– Признаю собор Никейский, ересь арианскую анафематствую!
Многие продолжали кричать:
– Единосущный!
Другие:
– Да не будет сего! Подобносущный!
Третьи:
– Несходный, сиречь, аномэон, аномэон! – Умолкните, богоненавистники! – Анафема! – Да извергнется! Собор в Никее! – Собор в Сардике! – В Ганграх Пафлагонских! – Анафема!
Слепой Озий сидел неподвижно, всеми забытый, на своем почетном епископском кресле, и шептал чуть слышно:
– Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Что же это, братья?..
Но напрасно протягивал он свои слабые руки к мятущимся и обезумевшим людям; напрасно твердил: «Братья, братья, что же это?» – Никто не видел и не слышал старика. И слезы текли по его столетним морщинам.
Юлиан смотрел на собор с злорадной усмешкой и молча торжествовал.
* * *
В тот же день, поздним вечером, в пустынной тишине, среди зеленой равнины, к Востоку от Медиолана шли два монаха-отшельника из Месопотамии, посланные на собор дальними сирийскими епископами.
Едва спаслись они из рук придворной стражи и теперь с радостью направляли путь к Равенне, чтобы поскорее сесть на корабль и вернуться в пустыню. Усталость и уныние выражались в их лицах. Эфраим, один из них, был старик; другой, Пимен – юноша. Эфраим сказал Пимену:
– Пора в пустыню, брат мой! Лучше слушать вой шакалов и львов, чем то, что сегодня мы слышали в царских чертогах. О, сладкое чадо мое! Блаженны безмолвные. Блаженны оградившие себя стеною тишины пустынной, за которую не долетят к ним споры учителей церковных. Блаженны понявшие ничтожество слов. Блаженны не спорящие. Блажен, кто не испытывает Божьих тайн, но поет пред лицом твоим. Господи, как лира. Блажен, кто постиг, как трудно знать, как сладко любить Тебя, Господи!
Эфраим умолк, и Пимен произнес: «аминь!»
Великая тишина ночи обняла их. И бодро, по звездам, направили они путь свой к Востоку, радуясь молчанию пустыни.