Леонид Дмитриевич Семенов
Смертная казнь
Date: 1 октября 2008
Изд: Л. Д. Семенов «Стихотворения. Проза».
Серия «Литературные памятники», М., «Наука», 2007.
…Ничего особенного в этом не было. Все было так же кругом, как всегда. Те же стены, те же решетки на окнах, и день был сияющий, холодный, каких были тысячи на свете. Солдаты в казарме дремали, курили, рассказывали друг другу свои длинные и тягучие сальности и смеялись.
Надзиратели иногда шептались, шагали по темным коридорам тюрьмы и, позвякивая ключами, лениво думали все о том же, о своей службе, о семье.
Политические нервничали, иногда долго и упорно по клеткам, но вдруг вздрагивали и прислушивались к тому, что будет, и опять шагали.
И все было гадко кругом, как вонь, как грязные стены тюрьмы.
Инженер вздохнул и бросился на койку. Он высокий, худой и скуластый мужчина с равнодушными усталыми глазами. Нервы были издерганы. Все тело ныло, и одна мысль не выходила из головы, но как-то лениво тянулась в ней и липла. Все последние дни он все силы свои направлял на то, чтобы ничего не чувствовать. К смерти он был равнодушен. «Маленькая и необходимая операция», — повторял он часто про себя, затягиваясь махоркой… А потом? — потом ничего. И это было так ясно и просто, что никаких размышлений не требовалось. Но надо было как-нибудь занять и убить свое сознание в эти последние дни, когда все было кончено и делать было нечего. И он читал и курил. Шагал по камере и опять Книги были. Их, несмотря на всю строгость заключения, можно было получать через уголовных от политических из другого корпуса. Одна мысль — кажется, из Михайловского — не давала ему покою. Она преследовала его днем, ночью переходила в кошмар, кошмар переходил в действительность. Представлялось человечество, и было оно как один огромный чудовищный организм. Вот растет куда-то, тянется вдаль, пожирает одни клетки ради других, пожрет и его — и для чего все это? Мысль отрывалась тут, чего-то не знала, и опять текла в голове, плела свои сети уныло, вяло, как соки в жилах растений.
Он ходил и курил. Иногда прислушивался к другим. Мысль о других пугала.
Как встретят они смерть? Пожалуй, разбабятся. И чего тут? Фи! Как это будет гадко и неприятно! — и он отгонял эти мысли.
Другие нервничали больше.
В этот ясный зимний день начальник тюрьмы ходил по двору и распоряжался. Было холодно. Мороз щипал уши. Он поднял воротник. А у него на квартире было тепло, пахло жарившейся индейкой, и этот запах раздражал его, хотелось есть.
— Саваны по два рубля пятьдесят копеек, — докладывал эконом, хитрый белобрысый мужик с деревянным подобострастным лицом перед начальством.
Начальник искоса поглядел на него и вдруг вспылил.
— Это невозможно! Если бы губернское управление ассигновало, тогда так! А мы не можем! Ведь сразу много. Объясни им!
— Да я уж говорил, ваше благородие.
— Да чтС говорил?.. Ну, скажи еще, дурак! — вспылил он опять. Его давно уже злило это деревянное лицо надзирателя, с чуть-чуть насмехающимися под подобострастием голубыми и словно невинными глазами. «Живодер!», подумал он про него. «Ведь вот казнит людей — и хоть бы что! как чурбан! И есть же такие!»
— Ну, поди, скажи им! А то можно и без саванов!
— Слушаюсь!
Но начальник остановил его.
— Нет, не слушаюсь. А вот еще что. Да что еще? Вот что. Парик нужен и бороду. Это есть в циркуляре. Сбегай хоть к Айзенштейну.
— Слушаюсь.
Надзиратель бежал и скрипел по снегу валенками, а начальник глядел ему вслед и теперь думал о своей проклятой службе.
«И когда же это, наконец, кончится?.. Ведь тут можно с ума сойти совсем. Каждый день все казни, казни! Были бы на нашем месте…» И старая накопленная ненависть на начальство вдруг подымалась в нем и бурлила.
«И все это начальство, начальство! Все оно! Ну что ж? Как хочет! Ему же хуже! А мы тут что? Мы ни при чем! Мы только исполнители, наше дело сторона! А ему же хуже». И это злорадство, что начальству почему-то будет хуже, точно утешало его, и он шел и распоряжался.
Председатель суда на обеде, устроенном в его честь офицерами Н-ского полка, хохотал и был доволен. Он был полный, краснощекий, с большими усами генерал из семинаристов и говорил на «о». Он искренно считал себя добродушным и хорошим, и хотел показать это теперь и этому фраку — защитнику, помня, как тот почему-то вдруг польстил ему на суде, назвав его раз «светилом науки».
Это было приятно тогда перед прокурором. Прокурор был старше его чином, написал какое-то сочинение и форсит: «Ни один, говорит, знающий юрист не усомнится тут». — «А мы вот и усомнились, а мы вот и оправдали тогда самого что ни на есть террориста. Хо-хо-хо! Ни один, говорит, знающий юрист… Ему-то на зло и оправдываем-с, когда захотим-с. А захотим-с — и повесим…»
— А симпатичная морда у этого Клеманкина! — обратился он вдруг через стол к присяжному поверенному.
— Это вы о ком, ваше превосходительство? — вставил командир полка, не поняв, в чем дело.
— Да это мы там одного повесили! — объяснил председатель, блеснув своими мелкими глазками, и продолжал, обращаясь к защитнику:
— Ничего, батенька, не поделаешь. Вот!.. Мы и так уж на двух убитых свалили все. Вы заметили? — и чтобы совсем расположить к себе присяжного поверенного, прибавил многозначительно и тихо: — Генерал-губернатор… семерых… предписал… Ну. И пришлось пятерых… того… Царство им небесное!
Он обвел зал глазами, точно ища иконы, и перекрестился на своем толстом, начинавшем потеть под расстегнутым сюртуком, брюшке.
— Ну. За ваши успехи, господин защитник. Нечего грустить. Другой раз…
Офицер-судья, который чуть не расплакался на суде, — так растрогал его тогда адвокат, уверявший, что мальчик-гимназист восемнадцати лет, приговоренный к смерти, осужден невинно, — теперь все пил и пил и сквозь туман в глазах видел кругом все милые и славные лица своих товарищей-офицеров, и все были такие добрые, хорошие, что удивлялся: как могла придти ему тогда на суде такая дикая и глупая мысль: отказаться от всего и выйти в отставку?.. ЧтС бы было теперь? Что бы он сделал сейчас и из-за чего? Ведь не гимназиста бы, так все равно бы кого-нибудь повесили.
Председатель так ясно доказал тогда всем, что пятерых нужно. Не все ли равно тогда — кого? И это было так ясно-убедительно, что он утешался и опять пил и пил.
Адвокат, который давно уже понял, что на суде ни красноречие, ни наука, ни даже чувства ничего не значат, а что все дело только в том, чтобы ладить с судьями и приучить их к себе, чтобы они не боялись защитников и не считали их самих за экспроприаторов, тоже пил теперь — стараясь улыбаться направо и налево офицерам, чтобы показать, что и он — как они, но в душе сквозь туман вина упорно вертелась одна фраза: «Вот она, та среда, которая подготовила Порт-Артур и Цусиму». И ужасаясь ей, мечтал о том, как опишет это когда-нибудь в своих мемуарах…
В городе была тревога.
Собрание выборщиков в Думу и сам новоизбранный депутат собирали подписи под протестом против казни. В Петербург летела телеграмма. Мать одного из осужденных, гимназиста, высокая полная дама с ввалившимися, застывшими без слез глазами, в каком-то упорном хлопотливом беспокойстве ездила то к депутату, то к губернатору, то к защитнику, то к прокурору… и наводила на всех точно страх. Генерал-губернатор ее не принял; другие успокаивали, что-то неопределенно мямлили, обещали и куда-то торопились все точно прочь от нее. Ее сопровождала дочь, некрасивая маленькая барышня, с тоской и страшной тревогой следившая за матерью, усаживавшая ее заботливо на извозчика и вдруг принимавшаяся шептать: «Мама, мама, успокойся. Я уверена… Валя тут ни при чем, и его помилуют…»
Депутат тоже два раза ездил к генерал-губернатору, но во второй раз не был принят. Он был доктор, седой и добрый старик, с седыми бровями и : слезливыми глазками, известный в городе общественный деятель. Но странная мысль пришла ему в голову, когда он в первый раз подъезжал к генерал-губернаторскому дому. Мимо шли люди, блестел снег, извозчик похлопывал на морозе руками. Вспомнилась мать гимназиста, бледная, в косынке, но вдруг все показалось ему ложью, ненужным, и ложью показалось то, что он едет теперь к генерал-губернатору просить об осужденных. «Ведь правительство-то всегда правительство. И из-за шума-то оно, пожалуй, хуже не уступит», — мелькнуло вдруг в голове и стало беспокойно. Но он вспомнил митинги, протесты, вспомнил всеобщее возбуждение в стране, которое бурлило кругом и готовилось, как казалось, подняться победной волной, — и даже умилившись, что ему пришлось быть свидетелем такого великого и важного исторического времени, он твердо и с достоинством народного представителя вступил в генерал-губернаторский подъезд, готовя, чтО скажет…
Генерал-губернатор был длинный, затянутый в корсет и молодцеватый, несмотря на свои семьдесят лет, генерал, с моложавыми нежными щеками. Он никогда не сомневался, что его наружность, огромные усы и всегда сжатые грозные брови над суровыми прямо глядящими глазами производили неотразимое и великолепное начальственное впечатление, и вся его мысль, вся его душа, казалось, ушла в эту его картиночную наружность. Для него все было ясно.
«Они» подбивают и потом они же возмущаются.
Он сухо и холодно принял депутата и заявил, что все, чтС по закону, будет исполнено.
И тот — сам маленького роста — вдруг почувствовал себя перед его вышиной и приподнятой, увешанной орденами грудью, а главное перед той ясностью, с какою генерал-губернатор глядел на него сурово в упор и приподнимал губами усы, — таким смущенным (он видел генерал-губернатора в первый раз), что в первую минуту забыл, чтС хотел сказать. Но потом попробовал деликатно намекнуть на человеческую сторону дела, рассказал о горе несчастной матери гимназиста, но и на это услышал тот же ответ.
— Все, что по закону, будет исполнено, — повторил опять генерал-губернатор и протянул нетерпеливо свою сухощавую, жесткую руку, блестевшую перстнем на мизинце.
Но в своем кабинете генерал-губернатор фыркнул:
— Сам-то — кандидат в тюрьму!
Он не сомневался, что видит всех насквозь и особенно ясно читает в глазах крамолу. Он отложил сигару на край стола и мелко подписал приговор. Он боялся, чтобы не предупредили из Петербурга.
— Я тут отвечаю за целость империи перед царем и отечеством. А Петербург вмешается всегда напакостить.
И даже умилился перед этой своей ответственной ролью.
…………………………………………………………………………………………….
Но ночью, когда пошли за осужденными будить их, все-таки было жутко и страшно, — и помощник начальника, дежурный на эту ночь, хорошенький и женственный офицерик, ступая по темным и гулким коридорам тюрьмы, освещенным бледными керосинками, чувствовал себя точно в лесу, как когда-то, когда, бывало, мальчишкой боялся в нем оставаться один, чуя в каждом шорохе кругом и в каждом дереве врага. Точно тысячи глаз со всех сторон глядели на него, невидимые и страшные, уличая его в чем-то гадком и воровском. Он был только что назначен сюда из уездной тюрьмы, и ему в первый раз приходилось присутствовать при казни. В тюрьме было до восьмисот заключенных; волей-неволей привыкалось относиться к ним как к мимотекущему потоку цифр и бумаг, — и хладнокровие, с которым все относились к казни, как-то невольно подчиняло себе каждого. Но, идя теперь ночью со смертною вестью, к людям, которых он почти не знает в лицо, он робел и невольно думал, должен ли он обидеться на начальника, который неприятное и щекотливое дело норовит свалить на подчиненного, или быть польщенным, что на него сразу возложили столь ответственное дело, — и, не желая дать себя уронить в глазах наряда, видимо уже бывшего на казни, он старался быть развязнее и неестественно нервно покручивал свои маленькие усики…
Осужденные подымались со своих коек измятые, бледные, и озирались кругом.
Их торопили… Уж надо было кончать, так кончать…
И странно — какая-то злоба вспыхивала теперь в каждом солдате и офицерике при виде их сонных и похолодевших лиц, точно злоба на то, что вот это из-за них приходится теперь ночью им производить эту гадкую и черную работу, которая и им всем отвратительна.
— Ну, ну, поторапливайся! — процедил вдруг в одной камере солдат, даже забывший, что тут есть начальство…
— Все равно уж.
И другие даже оглянулись, но промолчали, — поняв, что он сказал то, чтС им всем кажется…
Инженер только что заснул, когда пришли за ним. Он долго не мог уснуть в эту ночь. Виски стучали. Нервы от усиленного курения были приподняты. В голове, как кошмар, как длинные подводные волокна, тянулись мысли и образы, и снилось опять человечество, как какой-то чудовищный организм, охвативший всю землю и кующий какую-то свою таинственную работу, выбрасывающий одни ненужные себе мертвые клетки, рождающий вместо них новые…
Он вскочил. Некрасивый и заспанный, он провел рукой по волосам, но вдруг сел, точно хотелось еще раз, в последний раз понежиться сном на этой койке, оттянуть последний миг. И вдруг все оторвалось в нем, куда-то ушло — и революция, и эти люди, и суд — и все. Все показалось таким ненужным и безразличным теперь… «Только смерть еще… и тогда все», мелькнуло в голове. «Маленькая операция», подумал он опять, но без усмешки теперь, а просто и спокойно, — и страшное вдруг спокойствие воцарилось в нем; все показалось таким ничтожным и маленьким в эту минуту перед тем огромным и каким-то ласковым ничто, которое открывалось сейчас через несколько минут уже за смертью и в которое он знал, что теперь уже наверно уйдет, что хотелось остановиться, помедлить еще на этом новом, никогда не испытанном им чувстве.
Но офицерик торопил; как-то дико и нагло ворвался его крик в уши:
— Пора, пора! собирайся!
Что-то трусливое было в этом окрике, точно человек хотел себя подхлестнуть, показав свою развязность.
Инженер вздрогнул. «Ты» — на миг покоробило. Но и это сейчас же упало. Офицерик стоял бледный, с синевой под красивыми женственными глазами, избегая смотреть ими прямо.
«Должно быть, развратник!» — мелькнуло почему-то машинально в голове инженера. Но и это все показалось таким мелким, ненужным, точно стирающаяся пыль перед грядущим, огромным ничто, что он опять улыбнулся и встал.
Надо было повиноваться.
В коридоре шли тесной, неловкой толпой, неуклюже толкая друг друга, гремя цепями, и стучали ногами.
Солдаты назойливо следили за всеми, точно боялись, что они и теперь убегут, и иногда покрикивали.
В дверях замешкались.
— В небесную канцелярию ведут! Товарищи! — крикнул тут один из осужденных, самый бледный, с гнилыми зубами, сын диакона, но точно не думавший о том, что кричит, и стучавший зубами, как в лихорадке.
— Ишь, туда тебе и дорога! — озлился вдруг рядом солдат, тот самый, который и раньше прикрикнул на него в камере.
В канцелярии минуты казались вечностью… но вечность неслась беспощадно, катилась и исчезала.
Вся жизнь, пока вели их по коридорам, казалось, встала в каждом и пронеслась перед ними в ослепительных ярких образах… И эта страшная напряженная работа фантазии как-то занимала, отвлекала от всего, не будила соблазнов для воли, что можно еще, может быть, что-нибудь сделать для спасения, такое, что от них зависит.
Шли как сомнамбулы.
Но тут эта неожиданная задержка в канцелярии заставила вдруг упасть все напряженные чувства, и получился упадок — какое-то отвращение ко всему и к себе, какое-то безумное, бессмысленное, гадкое топтанье на месте в себе…
Писарь и начальник рылись в книгах, выкликали фамилии, кажется — вычеркивали… но все было как сон в глазах, как бледные, плоские видения — и бумаги, и лампы, и лысина начальника, и штыки.
Солдаты по-прежнему не отходили от каждого приговоренного — нагло, бесстыдно касаясь шинелями, почти своими телами, их тел, точно боясь, что и тут те убегут, — равнодушно похлопывая своими глазами и точно говоря ими:
— Мы тут ни при чем. Но мы отвечаем… С нас спросят.
Один, нервный с черным пушком на губах, волновался и старался не глядеть на осужденных… Это странное ощущение, что вот он, здоровый, живой тут, а эти другие люди — этот длинный арестант, небритый и некрасиво обросший, с глубокими серыми глазами и, должно быть, барин, через минуты не будет таким, какие они все, — бросало в озноб, что-то переворачивало в груди, заставляло усиленно биться сердце, — и он тогда бледнел…
Из осужденных — Клеманкин, красивый, здоровенный мужчина с густыми волосами и южным типом лица, тяжело и сосредоточенно молчал, сев на лавку, схватив голову и упершись локтями в колени.
Рабочий переминался с ноги на ногу.
— Уж скорей бы, братцы, скорей! — шептал он, блуждая глазами и пряча руки в рукава арестантской куртки.
Но мысли не вязались с языком.
У него схватило живот, как всегда у него при нервном возбуждении, и дикие, назойливые, неотвязные мечты росли и разрастались в голове. А что если попроситься для нужды и как-нибудь улепетнуть? А вдруг удастся? Громоздился за планом, но язык дрожал.
— Братцы, родимые, братцы, что же это? — почти плакал он. Я невиновен, клянусь Богом, я — невиновен, без суда засудили… Что же это?!
Но всех страшнее был гимназист. Он — полный, нежнотелый юноша, с чуть заметным пушком на щеках, сжимал брови и кусал губу, видимо напрягая все усилия на то, чтобы не выдать себя звуком и не расплакаться, но вдруг широко и торопливо перекрестился и так вспыхнул весь, что видны стали жилы на висках, подбородок дрожал и он некоторое время шевелил ртом, но без звука, видимо принимаясь что-то сказать и не будучи в силах от волнения.
Инженеру, который случайно взглянул на него в эту минуту, вдруг стало так страшно за него, что точно волна крови откуда-то внизу подступала к горлу и навернула слезы на глаза. Так мучительно захотелось, чтобы этот мальчик не так страдал в эту минуту, — это уж слишком…
«Еще что-нибудь выкинет», — мелькнуло в голове.
— Я… я… я… — наконец вырвалось у гимназиста. — Я… хочу… священника.
Он сам точно испугался своего голоса и испуганно обернулся кругом. Но никто не слышал. Один солдат, тот самый, который стоял возле инженера и, бледный, старался не глядеть на осужденных, — вздрогнул и точно сделал движение по направлению к начальнику, чтобы передать желание мальчика.
— Я хочу священника, — повторил опять громко, упрямо гимназист, и теперь все слышали. Все вздрогнули.
Сын дьякона криво усмехнулся.
— А мне бы папироску, — и цинично выругался…
Начальник поднял голову на гимназиста.
— Это вам будет, чтО же вы кричите! — удивился он, но, увидев красное, страшно напряженное, с блестящими от волнения глазами, молодое и чистое лицо его, вдруг замешался и прибавил мягче:
— Это вам будет; чтО по закону, все будет.
Гимназист тоже смешался, точно сконфузившись, и растерянно обвел все взглядом.
— Я ничего, я только так… я только это и хотел сказать.
Но странная мысль вдруг пришла в это время в голову инженера. Ему вдруг опять показалось, что все это так мелко и ничтожно перед тем спокойствием, в которое они все сейчас вступят, что захотелось встать и как-нибудь внушить это и гимназисту, чтобы и он не волновался теперь, — улыбнуться ему, сказать, что это не нужно, что можно быть радостным. И стало вместе с тем жаль и начальника в его мелких, скучных и страшных заботах службы, и в первый раз показался ему и начальник человеком, когда он увидел на лице его беспомощность перед мукой гимназиста.
«Не подойти ли и не попросить ли его, чтобы он гимназиста повесил первым, а я подожду, — все-таки тому легче будет!» — вертелось в голове.
И казалось, что так просто это исполнить здесь, потому что все люди тут, — и он, и начальник, и солдаты, и он не злодей ведь какой-нибудь, и всякий же должен понять это простое человеческое чувство перед таким важным и общим для всех делом, как смерть.
Но пока он машинально обдумывал, как это сделать, потому что знал, что нельзя же об этом просить вслух, это нужно осторожно и просто объяснить, чтобы поняли, — страшное ожидание всех в канцелярии кончилось, — все зашевелились, и сын дьякона какими-то точно верхними чувствами, — которыми страдали, возмущались, дрожали все тут и отчетливо запоминали каждую внешнюю подробность, — заметил на стенных часах, что они пробыли тут всего пять минут. Было без семи минут три.
Торопили, повели на двор.
Опять толкались в дверях. Пропускали осужденных между двух солдат. На морозе дрожали неодетые. Впереди шел тот же офицерик. Сзади последовали гурьбой из соседней комнаты свидетели казни, которые все были в сборе.
Священник за все время, пока в канцелярии совершались последние формальности, страшно волновался и шагал в небольшой комнатке рядом с канцелярией, в кабинете начальника.
Ему казалось, что это все — зверство и что можно бы было этого как-нибудь избежать, ну, по-христиански, простить их что ли. «Но видно уж мы маленькие люди… начальству лучше знать», — думал он и принимался несколько раз мысленно молиться, но другие люди и обстановка мешали, и он, волнуясь, откидывал назад свои волосы и теребил крест.
Начальник пригласил его.
— Батюшка, один из осужденных желает вас видеть.
Другие отказались.
Священник заволновался, затеребился — и встал вдруг глупый вопрос перед ним: где исповедывать? тут или там — на месте?
Решили — в канцелярии.
«Ну, вот хоть одному доставлю утешение, а о других помолюсь», утешал он себя, но чувствуя, как бьется сердце…
Прокурор нервничал и старался как-нибудь не заметить того, что должно быть. Вспоминал свою жену, оставленную в теплой и уютной постели. Она любит декадентские стихи и у нее вообще «красные вкусы», и он сам этому сочувствует, и он все понимает… «Пора же, наконец, перейти на новый режим. Но ведь это же, господа, так ясно. Пока есть один закон, его надо исполнять. Вот будут в силе, издадут другие законы, тогда и будут жить как хотят!»
И какая-то досада поднималась в нем на этих людей за то, что они не юристы и не могут понять такой простой истины, — хотя по-человечески их, конечно, было жаль…
И он несколько раз перекладывал из кармана в карман приговор, который должен будет им прочесть, стараясь собрать всю свою силу, чтобы не волноваться…
Доктор был пьян, курил и слюняво рассказывал секретарю суда про какую-то свою обиду.
Офицер конвоя глядел на часы…
Наконец, там на дворе, на месте казни, перед виселицами — гимназист вдруг разрыдался и плакал, заливаясь слезами. Он ничего уже не мог сказать и плакал как ребенок. Вся сила, все напряжение, которые он собрал, разрядились в исповеди перед священником. Он не верил в исповедь, не верил и в Бога, не понимал этого. Но мысль о матери не давала покою, и беседа со священником — это было все, что он успел придумать, чтобы утешить ее. Думал и просил священника, чтобы тот заверил мать, что он умер твердо, с верой в бессмертие, с любовью к матери, чтобы она не очень горевала, — хотел хоть ложью купить это. Но теперь расстроенные, распустившиеся чувства прицепились к тому, что он в торопливой, неуклюжей исповеди священнику забыл упомянуть о сестре. И так вдруг стало больно за то, что он никогда не был справедливым к этой золотушной, некрасивой девушке, и что она вдруг подумает, что он не вспомнил о ней в последнюю минуту и не любил ее, и что это уже непоправимо, что он заливался и плакал, рыдая и трясясь всем телом.
Эта сцена была невыносима. У всех навертывались слезы. Надо было ее прикончить. Его первого схватил палач, и он вдруг умолк, застыл, покорился.
Инженер все время, пока шли, думавший о том, что надо будет как-нибудь помочь гимназисту, и не знавший, как это сделать, тут, убедившись, что виселиц пять, успокоился и весь сосредоточился на этом новом чувстве спокойствия, которое вдруг открылось ему и перед которым все было так ничтожно и мелко, что, слыша нервами рыдания гимназиста, уже не волновался, зная, что вот они умрут и все сейчас кончится для них — и эти слезы, и то, чтС их вызывает… И он два раза даже взглянул на небо, сиявшее яркими звездами, и ему показалось, что и они говорят ему о том же, что он знает в душе. Он дохнул в последний раз всей грудью холодным морозным воздухом — и сам толкнул табуретку.
Клеманкин, возбужденный, взволнованный гимназистом, заклокотал и крикнул, что это не простится им, палачам и зверям!..
И прокурор точно что-то проглотил при этом, и все вздрогнули, потупившись, зная, что уже не стСит им возражать ему и спорить теперь.
Рабочий дрожал и мерз. Сын дьякона старался смеяться, но глаза блуждали…
Через двадцать минут — страшных, томительных двадцать минут, во время которых прокурор и другие нетерпеливо потоптывались на снегу, отвернувшись от повешенных, и мерзли, а секретарь суда, стройный молодой человек в пенсне и в судейской форме, офицер и начальник тюрьмы смотрели на часы, — доктор, поспешно и путаясь в поле своей шубы, обходил висевших и, щупая их торопливо за ноги, почти стараясь не коснуться их тела, невнятно гнусавил:
— О, мертвы, мертвы, совершенно мертвы… конечно, мертвы… Чего уж тут! я подпишу…
Расходились… и все было так же кругом, как всегда…
КОММЕНТАРИИ
правитьВестник Европы. 1908. № 8. С. 599.
Опубликованный рассказ представляет собой фрагмент текста под названием «Отрывки» из философского эссе Л. Семенова «У порога неизбежности», присланного Л. Толстому в корректуре по поручению Семенова их общим знакомым Э. О. Левинсоном 28 апреля 1908 г. (ОР ГМТ. Ф. 1. А-7. Инв. № 50445). Толстой Семенову написал: «Начало слабо: неясно, автор хочет слишком многое сказать и не может сказать, и ясно, и просто, и сильно. Нет строгой последовательности мысли и нет яркости, художественности, нет определенных образов. Я не боюсь говорить вам, милый друг, всю правду. Есть много мыслей, намеков, мне близких, понятных, но все расплывчато и даже кажется многословно. Так шло до „Храма“. Но тут с самого начала описания заключенных и, душевного состояния и казни: инженер, гимназист, священник, доктор, сын дьякона, да все, все это превосходно, так хорошо, что не могу себе представить ничего лучше. <…> Я не мог говорить от слез, душивших меня. Непременно надо стараться напечатать» (Толстой. Т. 78. С. 137—138). С согласия Семенова Толстой текст «Отрывков» сократил и отредактировал. Он Семенову написал: «Я все-таки рад за вас, что у вас есть эта способность выражать свои чувства, заражать этими чувствами других. Знайте, что она есть в вас, держите в себе эту силу, и, вероятно, придет время, когда она понадобится и вам и людям.
Если вы мне разрешите распорядиться с этой статьей, то разрешите и откинуть все ненужное, лишнее. Вся первая часть. Как ни странно это сказать, а художество требует еще гораздо больше точности, precision, чем наука, а это-то отсутствует во всем том, что называется декадентством и что в вашей первой части статьи». (Толстой. Т. 78. С. 157).
Толстой дал рассказу название «Смертная казнь». Еще до выхода его из печати в газете «Русское слово» (1908. № 119) была помещена корреспонденция «В Ясной Поляне», где, в частности, говорится: «За вечерним чаем возник и захватил всех разговор о молодом писателе Леониде Семенове и его новой повести, присланной Льву Николаевичу в корректуре. Л. Н. с большим мастерством прочитал одну главу из повести… Заговорив после чтения с отеческою нежностью о молодом писателе, Л. Н. подчеркнул это особенное свойство истинного художника держать читателя в напряженной иллюзии, ни на мгновение не отталкивая его фальшивыми нотами… Один из гостей заговорил о влиянии толстовского „Божеского и человеческого“, которое чувствуется в рассказе Л. Семенова. Л. Н. горячо и серьезно запротестовал: „Нет, нет! Минуя всякую скромность, скажу, что нельзя и сравнивать мою повесть с прекрасным рассказом Семенова“. И далее Толстой стал доказывать эту свою мысль, разбирая и смакуя, „как тонкий гастроном“, подробности рассказа Л. Семенова».
Толстой настоятельно рекомендовал редактору «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу опубликовать «Смертную казнь». В публикации рассказу было предпослано следующее предисловие:
"Редакция журнала получила рукопись через посредство Льва Николаевича Толстого, при следующем его письме, которое может послужить лучшим предисловием к настоящему рассказу:
«Посылаю вам отрывок рассказа Леонида Семенова. По-моему, это вещь замечательная и по чувству, и по силе художественного изображения. Хорошо бы было ее напечатать и напечатать поскорее. Это желание мое напечатать поскорее напоминает мне мой давнишний разговор с Островским. Я когда-то написал пьесу „Зараженное семейство“, прочел ее ему и говорил, что я желаю, чтобы она поскорее была напечатана. Он сказал мне: „Что же, или ты боишься, что поумнеют?“ Слова эти были совершенно уместны по отношению к той моей плохой комедии, но теперь это другое дело. Теперь нельзя не желать того, чтобы люди поумнели и прекратили эти ужасы, хотя и нельзя надеяться, и всякое искренне слово, выражающее возмущение против совершающегося, я думаю, полезно».
Ясная Поляна.
23 июня 1908 г."
История опубликования «Смертной казни» подробно рассмотрена в статье: Сапогов В. А. Лев Толстой и Леонид Семенов (об одном корреспонденте Л. Н. Толстого) // Учен. зап. Ярославского гос. пед. ин-та и Костромского гос. пед. ин-та. Кострома, 1970. С. 123—127.