I
Скрипнула калитка. Лунный луч мягко скользнул по голому черепу и спокойно разлился по косякам, по порогу, по шаткому полу.
Силуэтилось расплывчато здание мельницы, поблескивала, густо зыбясь, вода, и возле рощи, по поляне расстилались безгранные лунные узоры. На краю неба, где неровно черкнула темная полоса леса, — лучисто сверкнула зарница — предвестница утра. Сверкнула ярко, куском раскаленного металла, и медленно поплыла по тусклому небу.
Лука перекрестился в эту сторону и привычно зашагал по ступенькам.
Неторопливо, немного раскачиваясь и отставляя широкий зад, идет он к мельнице. Под плотиной шумит напряженно вода, снизу тянет бодрящим, упругим холодком.
Прочно ставя толстую суковатую клюшку, он медленно передвигает грузное, расхлябленное тело.
Лука давно уже не работает: слабы руки и ноги; слабо сердце. Это не от того, что позади восемьдесят семь. Нет. Причина другая. Пять лет назад, под Пасху, чинил он плотину и оступился в воду.
Думает:
— Если бы не это, то поработал бы еще!..
Но встает по прежнему раньше всех и неизменно обходит свои владения, зорким домовитым взглядом осматривая хозяйство. Пощупает у мельницы замок, подберет разбросанное лошадьми сено, иногда попутно потрогает садовый тын — крепок ли. А за тыном черемуха и яблони, а среди них, в двадцати липовых колодах, крытых берестом, гудят пчелы. Как не зайти туда?
Сын Родион прогремел ключами. Заворчал по-старчески нудно и дрябло каменный жернов, затрещала обичка.
— Ну, ну! Летите, летите! Скоро и у вас страда начнется: — Лука поднял голову и с умилением провожает взглядом пчел. Они летят за реку, в луга, еще не осохшие после весеннего разлива, — с прозрачными оконцами в небо, в другое небо, подземное.
За лугами озимые поля. Обласкивает их взглядом. Тут, как раз, и его полосы, — с давних-давних лет. Солнце, уже начавшее свой дозор, лениво ныряет в облачках, и по зелени полей ползут широкие тени. И так же, как эти тени, перед Лукой медленно плывет старое.
Когда это?.. Еще жива была жена его. Еще неженатым ходил Родион. Да, в ту пору он и переехал на мельницу.
Все было так же, как и сейчас, и поля, и деревня рядом — Евсеиха, и вон та дуплистая береза с грачиным гнездом… Все так же… В этом есть приятное и радостное.
Только тогда у мельницы стояли ряды возов, и день и ночь громыхали оба постава… Теперь нет… Теперь приезжают редко и то с пудиком, с двумя…
Заскрипела на шесте, над скворешней, вертушка, сделанная внуком, еще мальчиком.
— Скоро вернется… Большой теперь… Мужик уж!..
На мельнице Лука пробует муку, растирая ее старческими, пухлыми, отошедшими без работы пальцами.
— Смотри — не больно ли крупно!.. Чья это? — Федосьина?..
Он выше Родиона и матерее; смахивает на огромный, еще крепкий с виду пень, но внутри которого труха и плесень.
С крыльца вприпрыжку сбежала, поплескивая косичкой, голоногая девочка.
— Тятинька! Дедушка! Чай пить идите! Завтрик поспел!..
Сели оба, точно приросли к скамейке и широкой лавке. Похожи друг на друга, даже бородами: у обоих раскидистые и белые. Хотя у сына только от мучной пыли. У него и синяя домотканная рубаха и оголенные по-локоть руки — припудрены мукой.
На столе шипит картофельница; на блюде — нарезанный большими скроями хлеб.
— Когда ждете Семена-то? — спрашивает Федосья. Она молодая еще, но придавленная, выжатая, с опепеленным лицом.
— Писал, что к Николе будет, — ответила хозяйка.
Едят и пьют неторопливо, с деловитой серьезностью. Большой, начищенный самовар стал кланяться.
— У Прокофья лошадь-то еще цела? — Лука, стряхнув с бороды крошки, поднял брови на бабу.
— Цела еще. На веревках висит. И у Петрухи висит, и у Васютиных.
Федосья нагнула голову, высморкалась в подол и тоскливо заныла:
— Тяжело, дедушка! Ох, как тяжело! Корова другую неделю не может растелиться! Пластом лежит, мычит, словно человек жалобится! Вся душа изныла, на нее глядючи!
— С гнилых-то листьев силы не наешь. У нас тоже едва ходят, — сказала хозяйка.
— Подождите, все передохнем при новых-то порядках!.. Голые, голодные ходим! Скотину морим! Зорим хозяйство! А кто виноват?.. До-нельзя вплоть довели Россию-то!..
— Напрасно, тятинька. Оно само придет к своей точке, — успокаивает устало Родион и сует руку в голенище за кисетом. — Само придет к своему концу.
Положив кисет на место, он неторопливо встает. Руки почти до колен, узловаты и сильны; правое плечо выше и при ходьбе дергается.
— Федосья, идем. Высыпать надо. Что толку от слез-то: ни продать, ни променять? Сухота одна!
Поднялся и Лука, протягивает руку за можжевеловою клюшкой.
Через лесок в село идет чуть не целый час, пылит ногами. По сторонам пни да кочки, все знакомые, старые, как и он.
— Эх, долго ли осталось походить по этой дороге?.. Вон уж и лес начали рубить… Помешал… Завод строить… А тут и своим-то земли не хватает… Плохо…
У Совета — несколько мужиков и подростков; с пяток порожних подвод ждут седоков. Это крестьянские, по наряду. Ездят на них в оба конца: милиционеры, комиссары, инструктора и разные особоуполномоченные.
Подъехал молодой в кожаной куртке и кожаных штанах; сердится:
— То лошадей нет, то извозчиков. Это безобразие!.. Везите кто-нибудь другой!
— Нет. У нас очередь. Сичас придет. Чай пьет.
Подошел Лука, снял картуз, вытирает рукавом полированную лысину.
— А скажи, товарищ, долго мы будем свободу-то развозить?
Человек в кожаном повернулся и смотрит непонимающе.
Лука хлопает себя по шее:
— Вот она где у нас сидит! Рабочая пора, а тут лошади, люди!.. Да, вот где!..
Постояв немного, не дослушав приехавшего, он повертывается и медленно идет от Совета. Крепко упирает в землю палку и подтягивает отстающий широкий зад.
II
Лука сидит у тына, на скамейке и смотрит через реку на извивающуюся вдоль поля дорогу. Гаснет день. В теле усталость.
Там, где-то вон за тем леском, покинуло его пережитое. Он шел, а оно постепенно, день за днем, год за годом отставало. И дорога-то чуть не пядью можно смерять — вся в одном уезде, а на ней затерялись бесследно: детство, юность, зрелая пора.
Отставали по-одиночке ближайшие родственники, споткнулась жена — неожиданно: накануне была бодрая, крепкая, и вдруг — нет.
Легли, будто отдохнуть, но так и не встали, один за другим семь сыновей и четыре дочери.
Но их не так жалко, как жалко другое, почти вчерашнее, которое распылилось вот тут, где-то по близости, жалко то безымянное, что тесно окружало всю его долгую жизнь. Тут было и горе, и страдание, и неосуществленные мечтания, — но все это близко, привычно, сраслось с ним. А теперь? Как назвать, что творится теперь?..
Лука щетинит седые брови и сжимает на клюке дряблые пожелтевшие пальцы.
— Что теперь? Неужели всему, веками установленному, крепко укоренившемуся, конец? Или только так, временное — волна?..
Выплывают отрывки из того, с чем никак нельзя примириться:
В старой церкви Николы Завражье устроили клуб и читальню; в Ивашине и Горках трое женились без венца; записались в Совете и готово, будто по закону; комиссар из города сказывал, что скоро всех переведут на общий котел; отбирают хлеб, масло, яйца, самих куриц…
— Кончится ли когда это?..
С горы спускается Родион; рядом поматывает головой лошадь, усталая с мокрыми пахами и шеей.
Остановился, повернул лицо к тыну.
— Крепка больно, не продерешь! Дожжичка бы теперь.
— Много осталось-то? — Лука смотрит не на сына, а поверх его головы, через реку, где на порыжевшем прошлогоднем жнитве чернеют продолговатые заплаты поднятого чернозема.
— Да половину спахали. Крепка, говорю, а то больше бы надо!
Он выпряг лошадь, привязал к столбу и пучком травы стирает с блестящего лемеха землю. Мельница молчит. В верхнем омуте, посредине, бледнеет полоса заката…
Вечером сидели с Семеном за чаем.
— Ишь ты, каким молодцом стал! Унтером смотришь! Это хорошо.
Лука любовно оглядывал внука. «Хорошо! В род, значит!.. Что ж, нам с Родионом на смену. Подневали мы, будет. К отдыху время подошло…»
Аксинья потчевала сына:
— Да ты пей, Семушка! Поспеешь еще наговориться — дней впереди много. Намажь на хлеб медку-то, там, поди, не пробовал его?..
— А ты почем знаешь? Может, и пробовал? Теперь красноармейцам житье сладкое. Ублажают их, не то, что нас, крестьян, — сказал серьезно Родион и посмотрел сначала на сына, потом на отца.
Вошел старик из Власьихи, Кузьма. Снял картуз, помолился.
— Добро живете! Никак Семашка приехал? — сел на порог, стал набивать трубку. — Давненько, давненько не видал его! Большой какой вырос!
— Почитай, два года не был, — пожаловалась мать.
— Да, скоро два… два… — Кузьма процедил сквозь усы дым. — Что ж воевал все? Трудная штука, эта война. И надоела она всем. Вот как надоела!
Лука повернул к внуку морщинистое, волосатое лицо и неожиданно спросил:
— Может, ты большевик?.. Богу не молишься? У мужиков последнее отымаешь?
Семен помолчал, подумал и неторопливо, спокойно ответил:
— Большевики идут за народ; чтобы не было ни богатых, ни бедных; чтобы всем жилось хорошо.
Лука поднялся, снова сел, двинул от себя чашку.
— Значит, ты с ими?.. Н-ну! Говори — так я понимаю?
В избе стало тихо. Присмирела Грунька, игравшая с котенком, остановилась гремевшая с посудой Аксинья.
— Крестьянству житья не стало: разуты, раздеты! С голоду мрем! Земля, слышь, вам принадлежит, — а у Парани Авдеевой семенную отобрали. Свобода, слышь, веры, — а в храме капище устроили… Чья в тебе кровь-то? Аль не мужицкая?.. Семка, слышишь!..
— Тятинька, не горячись… Ничего… Все к одной точке придет.
Ночью Луке сделалось плохо: ослаб, стали чужими руки и ноги, в голове помутнело. Лежал он без сна в тоскливом одиночестве на широкой деревянной кровати. Хотелось услышать хоть чей-нибудь голос, но раздавался только храп, да отдаленный шум воды. Из угла, освещенный лампадкой, укоризненно-строго глядел пожелтевший лик седого Николы.
III
В лугах шуршат косы, кузнечиками стрекочут бруски по притупившимся лезвеям; слышен переклик голосов.
Родион с сыном идут в ряд. Оба в одних рубашках, беспоясые, без фуражек, широко, мерно размахивают руками. Когда Семен впереди немного задерживается, отец, наступая, полусерьезно угрожает:
— Ну-ну! Пятки обрежу!
Лица красные, в поту. Трава с мягким хрустом, словно вздохом, кланяется в ноги, и лежит, неподвижная, ровными рядами, отдает свое последнее ароматное дыханье. В стороне — Аксинья с дочерью ворошат и сгребают сено, — маячат на зеленом белыми платочками и красными юбками.
А Лука дома, один. Он все так же ходит медленно: возле избы, у плотины, по саду. Или сидит, часами, на скамейке у тына и смотрит через реку на волнующуюся спелую рожь. С виду он по-прежнему крепок, но памяти уже нет: отшибло в ту ночь. Равнодушен теперь к пчелам, к старому Полкану с отбитою лапой, то и-дело поднимающему на него старчески слезящиеся, преданные глаза. Даже домашних не всегда узнает. Забывает есть. Часто, возвратившись с покоса, они находят оставленный для него обед нетронутым.
— Тятинька, что ж ты не ел-то? — спросит невестка. — Это для тебя оставлено. Я ведь тебе сказала: на столе, мол, тряпкой накрыто.
Лука неосмысленно улыбается и начинает есть, торопливо двигая скулами…
За рекой, в поле, запестрели, задвигались согнутые спины. Все уменьшается озолоченный простор. Вырастают новые и новые скирды, и нет им числа.
Оживились малопроезжие дороги: скрипом, топотом, человеческими голосами. По ночам дымят овины, и на заре слышится дробный стук мотовил. Снова заработала мельница.
Но Лука уже лежал в избе на своей широкой кровати, — у него отнялись правая рука и левая нога.
— Тятинька! Плохо тебе! Ломит, поди, в суставах-то? — спрашивала Аксинья, присаживаясь на постель.
Лука упирал взгляд на бумажную заплату на оконном стекле, прислушивался.
— Работает мельница-то? Плотину-то надо бы просмотреть, а то проест… Да, ногу? Нет, не больно. Это чужая нога. Мою — Семашка взял в город — починить… Что-то долго не едет…
Краснела под окнами рябина, сверху часто слышался жалобный журавлиный крик, и по сини неба плыли острым живым клином серые четки.
В большой половине избы круглые сутки был народ: спали, пили чай, просто сидели, вели беседы, в ожидании своей очереди.
Луку пришлось положить в другое место: он стал ходить под себя и от него пахло.
Возвращаясь из села с собраний, Семен шел мимо печки на ципочках и, бросая взгляд в угол, часто думал: «Умирает старик. Не встанет уже»…
И не было жалко. Еще недавно их что-то невидимо связывало, переливалось единое, кровное. А теперь в углу, за печкой, умирал кто-то чужой, ненужный. Даже и не «кто-то», а умирало «что-то», питавшее и облекавшее его, Семена; теперь оно сползало, как чешуя, лежало у его ног, как только что сброшенная одежда, в грязи, скверно пахнущая. Хотелось скорее перешагнуть через нее и не оборачиваться.
Днем Семен иногда останавливался.
— Дедушка!
За печкой пропахшее тряпье ворочалось, из сивого мха начинали глядеть выцветшие лишенные мысли глаза.
— Дедушка! Как ты себя чувствуешь? Болит что-нибудь?
— Нет. — Он молчал некоторое время, моргал веками и тяжело ворочался. — Тело, вот, шибко зудит… А ты кто будешь-то?
Только однажды он узнал внука.
— Этто!.. этто!.. — он впился в его лицо немигающим взглядом. Казалось, притягивал к себе. Широкие ноздри раздулись, на лбу появились синие жилы и вместо дыхания вылетал сдавленный хрип. Потом он весь изогнулся, сделал движение губами, точно для какого-то страшного слова. Но из открытого рта выбросился только шипящий звук. Лицо сразу померкло, тело безвольно опустилось и взгляд снова стал равнодушным и вялым…
Мельница работала в оба постава. Целые дни слышался шум голосов, смех; мимо окон двигались возы, сновали люди.
А в темном углу за печкой, окруженный зловонием, Лука умирал. Умирал медленно, точно угасал костер, в который забыли подложить дров.