Смедовская долина (Григорович)

Смедовская долина
автор Дмитрий Васильевич Григорович
Опубл.: 1852. Источник: az.lib.ru

Д. В. Григорович
Смедовская долина
(Рассказ)

Григорович Д. В. Сочинения. В 3-х т. Т. 1. Повести и рассказы (1844—1852)

Сост., подгот. текста и коммент. А. Макарова.

М., «Художественная литература», 1988.


Под именем «Смедовской лощинки» поселяне западной и гористой части К*** уезда разумеют небольшую долину, соединяющую две старые водяные мельницы, построенные на самом берегу речки Смедвы. От одной мельницы до другой считается верст пять. Но если оставить проселок, который проходит где-то верхом, спуститься в долину и идти берегом, следуя течению речки, — пройдешь, без сомнения, верст восемь или девять, прежде чем достигнешь до второй мельницы. Смедва, по мере приближения своего к Оке, в которую впадает она за второй мельницей, становится уже и врезывается постепенно глубже и глубже в свои берега. Как бы сознавая скорую кончину свою и сожалея о ней, она изгибается на всевозможные лады, изламывается под самыми острыми углами, стараясь пробежать по возможности большее пространство и налюбоваться вдосталь на живописные холмы, которые смотрятся в ее светлые воды. И в самом деле, побывав раз между этими веселыми, улыбающимися холмами, чувствуешь к ним непреодолимое влечение. Скаты долины, то крутые и покрытые яркою листвой орешника, из которой выбегают кое-где кудрявые, темно-зеленые дубки, то выступающие длинными глинистыми языками, усыпанными камнями и перерезанными овражками; то появляющиеся выемками, вроде амфитеатра, и плотно затканные мелким голубоватым кустарником, — следуют на всем протяжении своем прихотливой линии, которую описывает речка. В ином месте долина расширается, открывая луг, исполосованный серебряной лентой; мягкая, сочная и лоснящаяся зелень этих лугов поддерживается круглый год весенним разлитием Смедвы и стоком дождевой воды с соседних холмов; кое-где высятся серые, остроконечные наметы сена, сберегаемые для зимы; тут же, невдалеке, пасутся спутанные лошади; нередко увидите вы белую, костлявую клячу, которая спит, положив кудлатую голову на красноватые жерди, окружающие сено, между тем как жеребенок, повернувшись к ней спиной и вытянув узенькую шейку, заливается звонким ржаньем, в полном убеждении, что потерял мать. В ином месте бока долины сходятся так близко, так тесно сжимают речку, что длинные ветви перекосившихся ветел и орешников, покрывающих берег, переплетаются между собой, образуя над водою решетчатые, фантастические своды.

Природа средней полосы России редко представляет совокупление местности, которая бы в общей сложности могла назваться великолепной панорамой; все ограничивается обыкновенно несколькими лощинами, обросшими лесом и оживленными ручьем, или бесконечной гладью полей и лугов с разбросанными кое-где деревушками. Вся прелесть этих видов заключается не столько в общем их очертании, сколько в деталях и тех мелких эпизодах, которые попадаются на каждом шагу, но со всем тем редко группируются в одну гармоническую картину.

Смедовская долина усеяна такими эпизодами. Особенно живописной казалась мне всегда левая сторона ее: она подымается крутым, полукруглым хребтом, покрытым кудрявой, роскошной зеленью, и высоко планирует над левой стороною. Тут открываются поминутно светлые расщелины, старые овраги, обросшие нежной травкой и цветами, исполосованные длинными тенями осин и берез, между стволами которых сверкают на солнце угловатые камни и белый плитняк, служившие когда-то дном потока; попадаются обвалы, обнажающие пестрые пласты песка, глины и охры; крупные и мелкие корни полуоторванных, висящих в воздухе кустов сползают на эти обрывы косматой бахромой, набрасывая кое-где зубчатую, черную тень. Пространство между краем берега и подошвою ската пересекается беспрестанно ключами; то тихо и почти незаметно пробираются они в длинной, густой траве или лозняке, из которого наши рыбаки плетут верши; то звонко журчат между камнями, скатывая их в виде маленьких плотин, снова разрушая свою работу, и вдруг исчезают под кустом или провалившимся, полусгнившим мостиком, то разливаются они на довольно большое пространство, делятся на бесчисленное множество тоненьких рукавов, образуя бесчисленное множество островков, покрытых изумрудной тиной, золотыми макушками куриной слепоты или сплошной голубой скатертью мелких незабудок… Одним словом, я не знаю ничего живописнее этого места.

Узенькая тропинка, изгибающаяся по левой стороне Смедонской долины, составляет любимую мою прогулку; часто без всякой видимой цели я отправляюсь из Хлыщовки (так величают первую мельницу) и направляюсь к Емельяновке, второй мельнице, где Смедва впадает уже в Оку. В Емельяновке славное молоко и превосходный черный хлеб, который кажется еще превосходнее после восьми верст прогулки; истребив того и другого в достаточном количестве, располагаюсь обыкновенно на скамье подле плотины, болтаю с дюжими батраками и не менее дюжим хозяином мельницы и смотрю, как опускается солнце за темные сосновые леса по той стороне Оки; смотрю, как на реку выбегают тоненькие лодочки рыбаков, как зажигаются огоньки в чуть видных деревушках… Затем я прикутываюсь теплее в шинель и возвращаюсь в Хлыщовку противоположной стороною долины. Кругом все уже стихло и смолкло, кроме ручьев, которые катятся в Смедву; изредка крикнет коростель или дикая утка, притаившаяся в береговой осоке; сладко прислушиваюсь я к чуть внятному лаю собаки, к мерному звяканью в караульную доску, к отдаленному шуму запоздалой крестьянской тележки, скачущей где-то по пыльному проселку; гляжу не нагляжусь на темные берега реки, обрамленные крутыми скатами долины, посеребренными полным месяцем, который медленно плывет по темно-синему звездному небу.

Раз как-то, в конце июля, часов около шести пополудни, я шел по той самой тропинке, о которой сказал выше. Солнце заметно уже склонилось к западу, так что тропинка, ручьи и весь левый скат окутывались тенью; со всем тем было, однако ж, очень жарко; правая сторона долины, облитая косыми лучами солнца, сообщала, казалось, теплоту самым тенистым частям противоположного берега; тонкий запах шиповника, кашки, медуницы и других полевых цветов, смешиваясь с запахом сырой почвы и тонких лужаек, окаймляющих ручьи, разливался в воздухе с приближением вечера. Круглые, величественные облака, сверкающие как перламутр или кованое серебро, медленно бродили по небу, открывая бесконечные перспективы с синим, прозрачным дном; с каждой секундой, долина принимала новые оттенки; густой, местами темно-зеленый, местами темно-синий колорит тенистой стороны отделял ее резче и резче от пылающего неба и белых облаков; левая сторона окрашивалась между тем пурпуром, и не было, казалось, точки, которая не находилась бы в движении; желтая тень оврагов быстро бежала по откосу, превращаясь в розовую и фиолетовую; смолистые стволы дерев превращались в золото и ярко сверкали между листьями, бросавшими коричневые, сквозные тени. Ветер не трогал ни одним листком, или, лучше сказать, его вовсе не было. Картина оживлялась бесчисленным множеством стрижей — маленьких птичек вроде ласточек; вырываясь из своих кругленьких норок, которыми пробуравлены крутые берега Смедвы, они зигзагами резали воздух; изредка, в вышине показывался коршун; вытянув неподвижно зубчатые крылья свои и управляясь одним хвостом, он водил плавные круги над долиной.

Я был уже на половине пути, когда слуха моего неожиданно коснулось протяжное мычание и хляск копыт по влажной почве, возвещавшие, что неподалеку, за каким-нибудь откосом, находилось стадо. И в самом деле, сделав двадцать или сорок шагов, я увидел стадо, расположившееся по обеим сторонам широкого ручья, шумно вырывавшегося из кремнистого углубления, обросшего высоким орешником, дикой малиной, душистым зорником; хмель и ежевичник переплетали их тонкие прутья; ветка хмеля, упавшая одним концом в воду, трепетно вздрагивала, сбрасывая свои желтые цветочки в струйки ручья, быстро изгибавшиеся между плитняком. Крутой скат долины углублялся в этом месте на довольно значительный полукруг и был как будто приплюснут сверху; последнее обстоятельство позволяло двум-трем лучам солнца проникать в углубление, пронизывать сочную листву, превращая иной лист в сплошное золото, тогда как другой сквозил и принимал яркий цвет изумруда; стадо лежало в тени, и только в одном месте луч солнца сквозил по ребрам пестрой коровы и случайно захватывал белую голову ее соседки, которая, подогнув под себя ноги и вперив изумленный взор в какой-то неизвестный предмет, молчаливо жевала жвачку.

Пастух сидел неподалеку на камнях, прикрытых коричневыми лохмотьями сермяжного полукафтанья; он представлял тип тех сухопарых, костлявых старичков, которым нет никакой возможности определить с точностью лета. Черты его исчезали в бесчисленном множестве тонких морщинок, усыпавших его лицо и даже шею, --смуглую, шероховатую, как древесная кора; волосы старика, коротко обстриженные на макушке в виде шапочки, спускавшиеся длинными неправильными космами на лоб и затылок, были между тем черны, как у молодого парня. В редкой, чахлой бородке пастуха сильно пробивалась седина. По одной стороне его лежала плетеная берестовая котомка, и рядом с ней порыжевшая шляпа с темно-бурым платком и продолговатой тавлинкой из березовой коры. По другой стороне виднелось несколько связок лык, колодка с начатым лаптем и воткнутым в него кочадыком. Старик прервал свою работу, чтобы приняться за полдник, состоявший из огромного сукроя черного хлеба, который он пережевывал с большим трудом, перенося поминутно откушенный кусок с одной щеки в другую; он ел, однако ж, с большим аппетитом; против него, у самых ног, сидела маленькая шершавая собачонка, с исполинскими бровями; она не спускала глаз с хозяина и каждый раз, как тот подносил кусок ко рту, свешивала голову то в одну сторону, то в другую, немилосердно болтая в то же время хвостом.

Я подошел ближе. Заслышав шаги, собака быстро приподнялась с места и с видом крайней озабоченности побежала вперед; не подозревая встретить меня за соседним кустом, она вихрем откинулась назад и, метаясь как полоумная вокруг пастуха, залилась неистовым лаем, причем шерсть ее стала дыбом и заходила во все стороны.

— Сизой! Сизой! — закричал старик, потрясая в воздухе рукой, вооруженной хлебом. — Сизой!.. экой шальной какой, право, шальной! Цыц! Говорят! Вот я те, погоди!.. Ничего, батюшка, ничего, — подхватил он, обращая ко мне доброе лицо свое, — ступай, не бойся: не тронет; она не злющая, не кусается…

Сизой заливался с возрастающей энергией. Я подошел к пастуху и попросил кусок хлеба для собаки.

— Э-э-э, батюшка, нет, от чужого не возьмет, ни за что не возьмет! Хоть ты голодом мори ее, не возьмет! Уж такая-то нравная собачонка, такой-то жиденок, что и-и-и… Сизой! Сизой! Вишь шавель какая! Цыц, котенок! О-о-о, погоди, погоди, постой, вот я те порасхожу! — заключил старик, нагибаясь к земле и делая вид, как будто схватывает палку.

Сизой остановился, поглядел недоверчиво на хозяина, медленно перешел ручей, принял наблюдательную позу и, убедившись наконец, что рука пастуха ощупывала только землю, разразился новым лаем.

— Вот поди ж ты, даром что пес, а все смыслит! — сказал старик, осклабляя беззубые десны свои и лукаво прищуриваясь, — ведь вот знает же, что не трону… Такой вороватой собачонки, кажись, я и не видывал… Привычлива больно; в стаде с ней и товарища не надыть: другой раз в лугах либо на пару коровы разбегутся, особливо из молодых, небывалых в стаде; укажи только: Сизой! Глянуть не успеешь — всех в кучу согнал. Такая-то, право, смышленая, даром что от земли не видишь!..

Сказав это, старик, приложив ладонь ко лбу в виде зонтика, оглянул стадо, погрозил еще раз Сизому, сел на камень и снова принялся за полдник. Я расположился подле него на траве, и мы разговорились. Из слов старика оказалось, что он нанимался пастухом в деревушке, находившейся верстах в трех от Емельяновской мельницы.

— Сам-то я не оттолева, — промолвил он, — я из Крапиловки: вот как в город-то едешь, вправо видна белая церковь… большое село такое на самом берегу Оки… Да ты, я чай, Крапиловку-то знаешь?

Я отвечал утвердительно.

— Приволье у нас большое — не то, что здесь, — продолжал словоохотливый старик, — лесу ли, пашни ли, всего много; да и землица-то не здешней чета… вишь, одни крутояры да глина, — примолвил он, указывая на противоположный скат долины, позолоченный солнцем. — А луга-то какие? У нас лугом-то идешь, идешь… версты четыре пройдешь, а все конца ему нет! Супротив нашей Крапиловки и места такого не найдешь — всем взяла. Вот разве что насчет народа… ну, наш поплоше будет здешнего…

— Чем же?..

— Бедовый! Такой-то народ, и-и-и, боже упаси! Вестимо, коли наш брат отошел от пашни да пристал к этим фабрикам, добра ждать нечего. Без малого в двадцать лет так перебаловались все, что житья не стало. Да вот, примерно, хошь бы мой парнюха, — один только и есть, — звали его Мишаха — Михайло — не было бы фабрик, не было бы и горя! Баловал, баловал да и добаловался; сам, почитай, пропал да и бабенку свою погубил; а все народ сбил с толку…

— Что ж с ним такое случилось?

— Что случилось: сам в бурлаки пошел, вот уж второй год скоро будет, а меня на старости лет пустил чуть не по миру… Кабы не он, так я рази стал бы так-то наниматься в чужих людях? У меня в Крапиловке-то свой дом есть… Да, — прибавил он после молчка, — было времечко, не чаял, не гадал, что будет он у меня так-то стоять пустехонек; на все, знать, воля божья: сколько ни живи, не знаешь, где найдешь, где потеряешь…

Старик покачал головой и остановился. Он бросил остаток хлеба Сизому, который лежал, вытянув голову на передние лапы, уложил колодку и лапоть в котомку, засунул лыки за пояс, понюхал табаку и стал приготовляться в дорогу. Натянув на плечи полукафтанье, он опустился на колени у берега ручья, распахнул ладонью руки воду и припал к ней губами; утолив жажду, он перекрестился, надел шляпу и кликнул собаку:

— Сизой, время домой идти… ась? Ну, что, глупый, хвостом-то размахался? Вестимо пора; вишь, солнышко-то где, и не видать отселева… ступай, сделай-ка вот там распорядок!.. — заключил пастух, указывая рукою на двух-трех коров, гулявших в отдалении у реки.

Сизой полетел стрелой. Немного погодя стадо поднялось с места и, рассеявшись по кустам, начало взбираться по крутому скату долины. Пастух перебросил за спину котомку, взял палку, и мы пошли следом по узенькой тропинке, местами заслоненной орешником. С этой минуты Сизой уже исчез из виду; до нас долетал лишь голос его, раздававшийся то тут, то там, смотря по тому, в какую сторону направлялось стадо.

Вскоре мы достигли вершины ската; тропинка сливалась незаметно с широким проселком, изрытым глубокими колеями, который тянулся по одному направлению с долиной; очутившись на нем, с трудом верилось, однако ж, чтобы поблизости могли находиться какие-нибудь признаки живописного местопребывания; справа, с той стороны, откуда мы поднялись, горизонт замыкался кустами; слева расстилались неоглядные глинистые и худо обработанные поля; перед нами клубилось облако пыли, поднятое стадом и зарумяненное косыми лучами солнца.

Некоторое время мы шли молча. Я думал о том, как бы завести разговор о сыне и снохе старика. Иногда бывает так, что ничтожнейший намек на какое-нибудь событие возбуждает самый сильный интерес; в другое время слушаешь с невозмутимым равнодушием происшествие, действительно заслуживающее внимания; не знаю, происходит ли это вследствие более или менее хорошего расположения духа или по другим причинам, — знаю только, что два-три слова, сказанные стариком по поводу его сына, возбудили сильнейшим образом мое любопытство. Я хотел уже приступить к расспросам, как вдруг, совершенно неожиданно, старик предупредил меня; болтливый, как все старики, долго жившие в одиночестве, он видимо радовался встрече с собеседником; быть может, бедняк по целым дням никого не видал, кроме Сизого.

— Так ты, говоришь, знаешь Крапиловку-то? — сказал он, вероятно, с целью возобновить беседу.

— Как же! Не раз даже приводилось бывать.

— Когда ж ты там был? — спросил он, устремив на меня нетерпеливые глаза.

— Нынешней весною…

— Да, в эту пору у нас привольное житье! — с живостью перебил старик, --особливо, коли ты застал водополье — и, чай, видел, как наши-то по реке погуливают; ведь вот круглый год сидят за станом да челноком постукивают, а как разольется морем-океаном наша Ока, верст на семь от берега до берега, так, небось, работу-то пустую побросают: кто за бредень, кто за вершу, кто за что горазд… Как фабрик этих у нас не было, все мы, от мала до велика, этим рукомеслом промышляли; у каждого, бывало, своя лодка; а кто позажиточнее, так по две, либо по три… И то сказать надо, в те поры и рыбы-то было как-то побольше: бывало, день-деньской все на воде да на воде; ину пору ночь-то в лодке проспишь; житье было знатное, не то что здесь; ну, что тут: буераки, крутояры, глина, — промолвил он таким тоном, как будто Смедовская долина была степь и отстояла от Оки на целую тысячу верст.

Старик прошел молча несколько шагов, потом обратился ко мне совершенно неожиданно и сказал:

— А я так вот уж давно в Крапиловке-то не бывал… зимой, от масляной будет два года.

— Что ж так?

— Да так, охоты нет! — отвечал он, тряхнув головой с каким-то особенным выражением. — Иной раз, как словно и потянет тебя: «сходи да сходи», а придешь — вот хошь бы в прошлую святую — придешь, такая-то тоска припадет к тебе, — лучше бы и не ходил! Промеж чужих людей живешь, глаз-то тебе никто не колет, а как придешь к своим, так словно каждый тебя позорит… Вестимо, после того, что в нашей семье прилучилось, не только на людей, да и на дом-то на свой зазорно смотреть… А все наш народ виною, особливо вот эти фабричные ребята… у-у-у, боже упаси! Кабы не они, мой бы Мишаха-то жил бы о сю пору в дому, жил бы ладно и безобидно с женой… да и я бы на старости лет, наместо того, чтобы стадо гонять, нянчился бы с ихними ребятенками, в свободное время ловил бы рыбу в Оке, — и жили бы мы, лиха не чая.

— Что ж такое сделал твой Михайло, что тебе совестно из-за него показаться в Крапиловке? — спросил я.

— А что сделал?.. Вестимо, недоброе дело; да он что: только в бурлаки пошел да годик потосковал; а вот жальчее всего его бабенку: та совсем пропала, загубил ее, лучше бы ей не рождаться…

Я стал упрашивать пастуха рассказать мне во всех мелочах и подробностях историю его сына. Старик недолго отнекивался; он, может статься, сам был очень рад высказать то, что в продолжение многих лет не находило случая высвободиться из груди его.

— Этому теперь лет пяток будет, — начал он, — жил я тогда своим домком; хозяйки у меня не было: померла еще смолоду. Оставила она меня одного с Мишуткой. В ту пору наш народ стал впервые заводиться станами да брать работу на фабриках. Вот и говорят мне: «Дядя Савелий, — говорят, — что ты своего Мишутку держишь в доме? Отпусти его пряжу или шпули мотать: ведь он мал, мал, а в год-то все добудет тебе рублишков десять… отпусти его!» Хоть и нужда, признаться, была, а такие слова куда пришлись мне не по сердцу. Как, думаю себе, — примерно вот так-то сам с собой раздобариваю, — как, и деды наши, и отцы наши, и прадеды наши были рыбаками, фабричным делом не промышляли, и дело-то, думаю, самое пустое, да и сам-то я весь свой век с бреднем либо с вершей возился, а парнюху моего так бы и отпустить на фабрику! Нет, думаю, погодите, мол: супротив нашего рыбацкого рукомесла не найдешь другого; привык я к нему сызмаленьку; да и рука у меня счастливая; нет, думаю, не пущу Мишутку, ни за что не пущу на фабрику, пропадай они совсем с их деньгами. Стал я так-то думать, а они опять приступали: «Отпусти да отпусти, лов, — говорят, — год от году плоше да плоше, да и то сказать надо, помощь в нем невесть какая…» Время было в те поры больно тугое, вижу, все у нас, не токмо взрослые — и малые сидят за работой, что, думаю, должно быть уж такие времена пришли; думал, думал да и свернул на ихнее: отдал Мишутку на фабрику богатому соседу — Карпом звали. Стал он у меня шпули мотать. Что говорить напраслину? На первых порах я в нем худого ничего не видал: парнишка был со смыслом, толковый такой; стал он у меня подрастать, живет год на фабрике, живет другой, посадили его за стан; еще годика два прошли… Ну, тут уж пошло совсем не то. Глядишь, мой парнюха-то с девками забавляется, то в трубочку покуривает, то подерется с кем… Знамо, человек молодой, что увидал, то и самому надо делать! Недаром говорят: за добром идти, что за кладом: три версты пройдешь да умаешься, а худое-то под рукой лежит; вокруг него народ все избалованный — и табашники, и пьяницы, и сволочь всякая фабричная… чем бы к добру настаивать, сами потачку дают! Мне опосля говорили: «Чего ж ты сам-то смотрел!» Чего смотрел, чего смотрел… Чего мне смотреть! Я нешто мало говорил? Иной раз и за вихор возьмешь, — да впрок не пошло; вестимо, детище-то свое — не чужое: одна рука бьет, а другая гладит; о-ох, спохватился я, да уж поздно: вижу, совсем избаловался мой Мишак. Вот то-то, глупая-то дурость моя… Что ты станешь делать!.. Вот, батюшка, как я тогда сказал тебе, этому будет назад лет пять. Мишке моему было годков осемнадцать. Сижу я раз под вечер, приходит ко мне Карп Иванов, а Мишка жил уж не у него, у другого хозяина, — приходит, и давай выговаривать: «Уйми, — говорит, — дядя Савелий, парня, ой, уйми, — говорит, — проведал я, бегает он за моей девкой; мотри, не было бы худо!» — «Вестимо, — мол, — Карп Иванович, хорошее ли это дело… я, — говорю, — потачки ему не дам!» Потолковали да и разошлись. В тот же вечер рассказал я все Мишке: куда тебе! и руками и ногами отпирается; знать, говорит, незнаю, ведать, говорит, не ведаю, бабы, говорит, натолковали, да и все тут! И так, бесстыжий, так вот в глаза прямо и смотрит. Я ему веру и дал, и жил я, ничего не чаял, пока не прилучился грех… Что ты станешь делать!.. Прибежал Карп, прибежала жена его, подняли крик, содом такой. «Что, братцы, — говорю я им, — криком дела не поправишь; мы, — говорю, — с вас ничего не просим; отдайте нам девку, отдайте, — говорю, — по крайности хоть сраму на себя не примете…» Покричали, покричали да потом и положили. Сыграли свадьбу и перевезли молодую в мой домишко. Мишутка мой как словно притих; день-деньской работает, из дому не вызовешь; в одну зиму три основы справил. Я, признаться, не ждал большого добра от нашей молодой, а вышло другое: баба вышла такая, что лучше, кажись, и не надыть: смирная, покорная, и уж так-то полюбился ей мой парень, так полюбился, что только и норовит, как бы ему угодить в чем. Ей полюбился мой Мишутка, а она мне добре по нраву пришлась: такая-то была добрая да ласковая бабенка. Прожил я с ней зиму и так привык, что коли, бывало, уйдет куда, ждешь не дождешься: «Куда ушла, — мол, — наша Параша», — только и на уме. К исходу весны родила она дочку. Хозяйство наше было не велико, а как хозяйка-то слегла на время, — и совсем некому стало заправлять домом. Зазвали мы на ту пору батрачку править домом: была она старая девка и проживала на фабрике у Карпа… О-ох, такая была, такая, что и-и… да кто ее знал прежде!.. опосля только сведали… Вот, батюшка, с того самого времени, как поступила она, все пошло у нас не так, как было прежде… И что за человек такой была эта Лукерья, так боже упаси! Мутит, дурит и не уймешь ничем; скажешь слово — беда, разлютуется, и пошла, пошла, хошь из дому вон беги. Завладела всем домом, а пуще того завладела Мишкой… И диковинное это дело! Старая, кривая, а ведь вот влезла же ему в душу: обошла она его, либо другое что, а только души в ней не чаял. Что ни день, ссоры да крик. Чем бы за жену вступиться, Мишка во всем потакает Лукерье… Я и давай выживать ее из дому. Как выжил, пошло еще хуже: встренется с ней на улице либо в другом месте, натребесит, наплетет она ему невесть что на жену; придет он домой — и давай, и давай… Уж я и говорил-то ему, и стращал-то всячески — нет! ничего не берет. Вижу, Параша моя стала сохнуть; ночи не спит, невесть что бормочет, днем ни с кем ни слова не молвит… И дожили мы до горя, до такого горя, что и вспомянуть так тяжело!.. Взяла это она раз ночью (дело было летнее), взяла своего ребенка и сбежала с ним невесть куда… На другое утро, хвать-похвать, нет Параши, да и полно! Искали, искали, думали: утопилась либо другое что; в городе объявили, — нигде не нашли; так и пропала. Прошел год — ни слуху, ни духу. Много принял я горя в этот год. Кажинный день вспоминал я нашу бабенку и больно жалел о ней; жалел также и о внучке; тошней того было смотреть на Мишку. Привязался он к этой Лукерье, — словно околдовала она его, словно зельем каким к себе приворожила; хошь бы раз вспомянул о жене! Точно ее и не бывало! Ходил он по-прежнему на фабрику да только жил-то не по-прежнему: стал зачастую хмельным зашибаться; вестимо, вино — враг человеку; что ни выработает, все пропьет либо прокантует. Всему научила фабричная жизнь, а пуще того — Лукерья. Совсем сгиб мой Мишаха; я уж и рукой махнул: вестимо, думается, где мне, старику, совладать с ним! Так было до того времени, как случай привел нам проведать про жену его и ребенка. Вот как это было. Приезжает к нам, в Крапиловку, под осень купец с красным товаром. Карп Иванов, отец Параши, приводился ему как-то с родни. Заночевал у него купец — человек был старый и кредитный — заночевал да и рассказывает: «Грех, — говорит, — на душу не приму, заподлинно не знаю, а сдается мне, видал я вашу Парашу», — говорит, где встретил и где примерно видел, — и место рассказал, где примерно найти ее. Дошла эта весть и до Мишки. Вначале ему как словно и нуждушки нет, задурил еще пуще; потом как словно притих на время. Вот я и говорю ему: «Миша, — говорю, — дурью позасорил ты голову, худым товаром ты торг повел… рано ли, поздно ли, — говорю, — господь тебя покарает», — говорю да смотрю на него. Молчит. Опять на день либо на два пропадет: пьянствует без просыпу, словно горе какое у него на душе. Другой раз неделю целую из дому не выходит. Пить не пьет, хлеба в рот не берет; упрется локтями в стол, сидит — с места не тронется. Сидит он так-то раз да и говорит мне: «Батюшка, — говорит, — за что я погубил ее!» — «Кого, — говорю, — погубил?» — «Парашу погубил, — говорит, — каюсь, — говорит, — пред людьми и перед господом!..» И стал он тут припоминать свое прежнее житье-бытье: как полюбилась ему Параша и что она ему в ту пору говорила, — слова, кажись, единого не пропустил… Да вдруг, батюшка, как ударится оземь и давай плакать. «Нет, — говорит, — силушки моей нет, совесть замучила… пойду, — говорит, — я к ней, пойду да приведу домой. Жизнь опостылела мне, покаюсь, — говорит, — пред людьми и перед господом!!» Я до смерти обрадовался; слава те, господи, думаю; помолились мы богу, а на другой день Михайло мой пошел в дорогу. Шел он без малого неделю, — шел словно в потемках: вестимо, дороги-то хорошо не знал, да и в мошне-то всего один полтинник. Ну, и нашел он ее… О-ох! и вымолвить страшно. Сам опосля мне все поведал. Вот, батюшка, как дело было: убежала она от нас в другую губернию и нанялась батрачкой в доме у одного богатого мужичка. Страха, что ли, боялась она, а только и выдай себя за вдову! Жила так-то у них полгода и всем полюбилась, а пуще того хозяйскому сыну. Что ты станешь делать? Как сделали это дело — не ведаю; а только взяли да и поженились! Ведь вот какой великий грех вышел! Как проведал Мишаха мой обо всем этом, «так, — говорит, — и грохнулся оземь. Сколько пролежал, не помню». Встал и давай караулить. Выждал; видит, идет она на речку; он к ней. «И злобы, — говорит, — в ту пору не было у меня никакой; как увидел, словно, — говорит, — отлегло от сердца; и она, — говорит, — словно вздрогнула; стоит, а сама так вот вся и трясется…» Стал он ей выговаривать: «Знаю, — говорит, — все про тебя, все, — говорит, — знаю; я твой погубитель, я стану ответ держать за тебя пред людьми и перед господом, не поминай, — говорит, — что прошло, пойдем со мной!..» Она не пошла. И говорит это она ему: «Губи меня, — говорит, — губи, коли хочешь, а я с тобой не пойду!» Пришел мой Михайло назад в Крапиловку, — пришел весь ободранный, и лица на нем нету. Весь этот день ходил как шальной, слова не молвил. Так пробыл он целую неделю; потом опять запил, загулял, и, кажись, конца этому не было. Пьянствовал, пьянствовал, да и расскажи своим товарищам фабричным про жену свою. А те его надоумили: «Подай, — говорят, — на нее бумагу…» Он и подал; а как проведал, что жену привезли да посадили в наш острог, чуть с ума не свихнулся; напала на него хвороба-горячка. В это время я не раз в острог наведывался к Параше. Как ни придешь, бывало, плачет либо молится… И велика грешница; великий грех приняла на душу, а все жаль. Судили ее, судили и повезли в Москву для пересылки. Михайло лежал в больнице; я остался дома один как перст. Тоска такая на меня напала. Ноет мое сердце да и полно: словно змея какая повилась вокруг и сосет его… Дай, думаю, пойду-ка я в Москву; погляжу-ка еще раз на Парашу да прощусь с ней. Сборы не бог весть какие были: взял хлебца, перекрестился да и пошел. Москва, сам ведаешь, не больно от нас далече. Пришел туда я в самые святки. Спрашиваю, как мне повидаться с ней, с Парашей-то! «Такое-то, — мол, — и такое дело прилучилось». — «Понаведайся, — говорят, — в тюрьму, туда, — говорят, — сродственников-то пущают». Сказали, как и куда пройти. Дорогой купил ей на последние крест; оставалось всего три гроша; что их жалеть, думаю, — купил ей сайку. Прихожу, спрашиваю, а ее уж сдали на Воробьевы горы, в пересыльный замок. «Воскресенье утром, — говорят, — отправлять будут». Дождался воскресенья — и туда; как теперь помнится… сам иду, а сердце-то у меня так вот и ломит, так и ломит… Прихожу. Большущие дома такие настроены, кругом заборы да загородь, стоят везде часовые. Я к ним. «Маленько, — говорят, — запоздал, теперь нельзя, молебствие идет, а вот обойди, — говорят, — кругом, увидишь ворота, там и жди… скоро поведут, и поведут в те ворота…» Такие добрые, приветливые… «Спасибо, — мол, — братцы, что не отогнали, добром промолвили…» Как сказали они, так и сделал. Ощупал пазуху: крестик тут и сайка тут; стою и жду. Влево от меня березовая роща, так вот вся и шумит… Ветер был добре велик. По правую руку вся Москва видна; место высокое, — куды против здешнего! В те поры плохо было только видно: снег валом валил да и время было пасмурное. Вот, слышу, загремели ворота! вывели ссыльных; смотрю, и Параша моя тут: белехонька как известь, лица нету, стоите сердечная, словно убитая. Я пододвинулся ближе, а тут священник стоит; я к нему: «Батюшка, — говорю, — вот, — говорю, — пришел проститься… крестик, — говорю, — принес… вон та, — говорю, — бабенка-то, что подле подводы-то… заставь за себя богу молиться…» Взял он у меня крестик… а саячки не посмел отдать: так и осталась за пазухой. Подняла Параша голову, увидала меня да так вот, батюшка… так… так вот… так и залилась, и залилась. «Батюшка, — говорит, — батюшка… о-ох, помолись за меня, грешную…» — да дальше-то уж и не выговорит ничего. Надел священник на нее мой крест, перекрестил ее и стал уговаривать; потом отошел, обратился ко всем да и говорит им; а они стоят все в ряд, по обеим сторонам солдаты; отошел да и говорит: «Дети, — говорит, — помолитесь богу и проститесь с родной землей… проститесь в последний раз с Москвою…» И чего уж, кажись, батюшка, ведь вот тут невесть какого народу не было; другой и душегубец либо разбойник какой, а как сказал он им это слово, так вот все навзрыд и залились; и меня самого слеза пробила. Тут забили в барабаны, и пошли они в дальнюю дорогу… В тот же день пошел я домой. Михайло мой в это время как словно маленько поправился; мало-помалу совсем стал на ноги. Да не впрок пошло ему здоровье. Весну целую ходил без дела и лето также. «Охоты, — говорит, — ни к чему нет», — да и все тут; что ты станешь с ним делать! Ходил он так-то, почитай, все лето, по осень опять загулял; курил, курил да и закабалился в бурлаки; будет этому скоро два года. А все ведь, батюшка, коли поглубже плыть в этом деле, — все ведь фабричная жизнь виновата… Эх, кабы не послушался я тогда нашего народа, повел бы парня по отцовскому рукомеслу, так вестимо не то бы и было: наша рыбацкая жизнь простая, --не то, что ихняя — фабричная!.. Остался я так-то один-одинешенек. Добре тоска одолела меня. К тому и зазорно было как-то глядеть на своих-то: опостыла мне Крапиловка, да и дом-то опостыл совсем; землю свою сдал я соседу, а сам пошел внаймы к чужим людям… В Крапиловку, почитай что, теперь и не заглядываю; как заглянешь туда, сам спокаешься; ходишь, ходишь потом, — словно камень на сердце лежит у тебя… Лучше и не ходить… Бог с ними!..

— А что ж сталось с Лукерьей? — спросил я после минуты молчания, — неужто она о сю пору живет в Крапиловке?

— Нет, батюшка, давно пропала… померла прошлую весну; послали ее, слышь, в погреб: оступилась да и повихни себе ногу… нога болела, болела, пухла да и сгубила ее!.. Во всем, сказывали мне, спокаялась, во всех лихих делах своих!..

Старик снова замолк и потупил голову.

Мы прошли с четверть версты, не сказав друг другу ни слова. Во все это время Сизой шел подле. Изредка махал он хвостом и забегал вперед, чтобы устремить на хозяина желтые зрачки свои, заслоненные вкривь и вкось шершавыми бровями. Он видимо был почему-то не в духе; но мрачное расположение Сизого не было, однако ж, продолжительно. Как только стадо свернуло с дороги влево по направлению к деревне, где нанимался пастух, Сизой залился звонким лаем и, распушив хвост, полетел делать распорядок, как говорил дядя Савелий. Густое облако пыли, не сквозившее уже от солнечных лучей, которые только что потухли на горизонте, скрыло от меня и стадо, и Сизого. Вскоре я потерял из виду и самого дядю Савелия.

Я удвоил шаг, чтобы скорее дойти до мельницы. В воздухе чувствовалась уже свежесть, которая свидетельствовала, что Ока не очень далеко; дорога начинала опускаться; бока долины понижались, расходились амфитеатром и сглаживались с дальней местностью. Немного погодя на огненном, постепенно бледнеющем небе обозначилась фиолетовая, слегка зарумяненная линия горизонта; еще несколько шагов вперед — и я увидел Оку; там выступили луга с последним заворотом Смедвы; ближе всего, почти под ногами, возносились темные, неправильные группы ветел; кое-где сквозь сучья проглядывало багровое небо; тут же, между стволами ветел, чернела плотина, и на одном конце ее рисовался причудливый профиль мельницы с прилепленным к боку амбаром, спуском для воды и колесами; на боку лежала опрокинутая лодка. Ветлы со своими огненными просветами, плотина с своими шестами, тварнями, растянутым бреднем и самая мельница целиком перекидывались в широком, сверкающем пруде; на поверхности его, гладкой как розовое зеркало, играла рыба и появлялись затем кружки, которые расширялись и зазубривали дрожащими серебряными нитками то место, где отражалась мельница. Окрестность между тем темнела, и в ясном, постепенно синеющем небе начинали зажигаться звезды. До слуха доносились какие-то неясные, замирающие звуки… Наконец все смолкло и окуталось тенью… В окне мельницы мелькнул огонек и заиграл в воде вместе со звездами…

Минуту спустя я стоял уже на плотине и бросал прощальный взгляд на Смедовскую долину.

1852

КОММЕНТАРИИ

Тексты данного тома печатаются по изданию: Григорович Д. В. Полное собрание сочинений в 12-ти томах. Изд. 3-е. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1896. Для настоящего издания тексты были сверены с первыми публикациями и другими прижизненными изданиями.

СМЕДОВСКАЯ ДОЛИНА

Впервые — «Современник», 1852, кн. 2.

В начале 50-х годов критика все реже рассматривала творчество Григоровича в контексте общественной жизни России, смещая акценты на частные вопросы мастерства Григоровича, на художественное впечатление, которое могут произвести рассказы и повести Григоровича на читателя. Один из критиков журнала «Москвитянин», вольно или невольно, в своем отзыве о «Смедовской долине» открыл причину такого отношения к творчеству Григоровича со стороны либеральной критики. Рассказ дал повод охарактеризовать творчество Григоровича в целом, в его существенных, с точки зрения критика, проявлениях, определяющих лицо Григоровича как писателя. Отзыв этот настолько цельный, что мы приводим его почти полностью: «Григорович, — писал критик, — давно уже приобрел в нашей литературе значительную известность изображением крестьянского быта. Никак не думая унижать его достоинства как писателя, мы все-таки скажем, что известностью своей он обязан первоначально занимательности изображаемой им жизни. В наше время, когда исключительное влияние западной цивилизации на нашу жизнь прошло, а вместе с тем миновало и слепое поклонение ей, когда, с другой стороны, главной задачей русской мысли сделался вопрос о существе нашей народности, всеобщее напряженное внимание обратилось на те сословия нашего народа, которые не испытали на себе чуждого влияния и сохранили, насколько было можно, первоначальные народные черты <…> „Смедовская долина“ г. Григоровича дает нам случай сказать о недостатках этого писателя, в исполнение данного выше обещания, а еще более для пользы того дела, которому г. Григорович служит, а общество вполне сочувствует. Главный недостаток г. Григоровича состоит в том, что он не успел еще настоящим образом усвоить себе характер простонародного быта; в его приемах много еще искусственного и ложного, он смотрит на простолюдина несвободными глазами, т. е. берет от него не то, что тот может дать, а ищет часто то, чего бы мы и не пожелали в нем найти. Из этих непрямых отношений к быту выходит дело такого рода: встречается г. Григоровичу в крестьянской жизни событие не только полное, но, можно сказать, обремененное драматизмом; художнику оставалось бы только уловить пружины этой лишенной эффектов драмы и выразить их с приличной делу выпуклостью. Тут нет нужды прибегать к помощи посторонних обстоятельств и драматизировать событие извне, французскими средствами. А г. Григорович не удовлетворяется действительной драмой события, он как будто опасается за его важность и часто насильственно вводит в него неприличные ему стихии, принадлежащие совершенно другой области. Можно подумать иногда, что г. Григорович изыскивает в крестьянской жизни такие черты, которые напоминали бы собою жизнь цивилизованную и, так сказать, возвышали бы простолюдина до образованного человека; тогда как занимательность дела не в том, чтобы наши черты ловить в быту крестьянском, а наоборот: чтобы правильным изображением черт, свойственных исключительно простолюдину, будить в нас представление о нашем первообразе и способствовать окончательному освобождению от вредных крайностей чуждого влияния, осмеянных Кантемиром, Фонвизиным, Грибоедовым, Гоголем. Так, например, событие, рассказанное в „Смедовской долине“, само по себе есть событие чисто драматическое… неужели, оставаясь в своей первоначальной простоте при собственных своих средствах, оно показалось бы кому-нибудь недостаточно драматичным? И неужели была автору нужда, при таком обильном содержании события, сообщать ему излишнюю трогательность изображением пересыльной сцены? Если судебное наказание и должно было войти в рассказ, по смыслу происшествия, то о нем следовало упомянуть глухо, а на главный план выдвинуть игру страстей и отношений, которая составляет истинную принадлежность художественных произведений. — А эта сторона дела у г. Григоровича осталась в тени; например, отношения Михаила к Лукерье только что выведены, а нисколько не объяснены; то же должно сказать и о досвадебных отношениях Михаила к Параше, которые представлены только в намеках; одним словом, вся внутренняя сторона этого события не обратила на себя должного внимания автора; это обстоятельство нам неприятно особенно в том отношении, что в некоторой части общества до сих пор еще существует ложное мнение, неосторожно высказанное в одном из петербургских журналов, будто бы наша народная жизнь не представляет художнику никаких материалов для драмы. Обращаемся к г. Григоровичу еще с вопросом. Для чего, например, он стремится опоэтизировать дядю Савелья и его положение? К чему, например, он говорит про него в следующих выражениях: „он, видимо, радовался встрече с собеседником: быть может, бедняк по целым дням ничего не видал, кроме Сизого (собаки)“? или: „он сам был очень рад высказать то, что в продолжение многих лет не находило случая высвободиться из его груди“? Слово „бедняк“ решительно переведено с французского. И как бы могло это случиться, чтобы в продолжение многих лет дядя Савелий не нашел, кому передать свое горе? Помилуйте, возможно ли это, при такой разговорчивости нашего народа, при такой любви передавать свое и выслушивать с участием чужое горе? И зачем в такой сладкой форме представлять любовь Савелья к рыбацкому рукомеслу? Это все замашки французского творчества, которое так любит изображать трогательное и ужасное в преувеличенном виде; во Франции это недостаток народный; там неизбежен он для самых лучших художников страны. Не можем также не поставить на вид г. Григоровичу недостатки в языке его произведений <…> Г. Григорович не успел еще надлежащим образом усвоить себе народную речь, он, так сказать, до сих пор остается ее учеником, никак не мастером; до сих пор как будто заметно, что он имеет нужду вслушиваться постоянно в разговор народа и даже запоминать целиком его выражения; не видать, чтобы он свободно распоряжался речью, был бы сам ее неиссякаемым источником. Это выражается, например, в том, что, когда он заставляет говорить простолюдина, то влагает ему в уста без расчета характерные эпические фразы, отчего речь делается громоздкой, натянутой, ложной <…> Например, г. Григорович не скажет: „Я бывал там-то“, а непременно скажет: „Мне приводилось бывать“. Не то, чтобы это последнее выражение было не в духе народного языка, но дело в том, что оно владеет г. Григоровичем. Напрасно также г. Григорович вносит в свой язык местные особенности; например, частица „то“ при словах такой и так, составляя особенность тульского и рязанского говоров, неприятно действует на не привыкшее к ним ухо. Этими замечаниями мы ограничимся на этот раз» («Москвитянин», 1852, № 3, февраль, кн. 1, с. 81-86).

Надо признать, что некоторые частные замечания высказаны критиком правильно. Но все же общее впечатление от рассказа не тонет под грузом критики, напротив. Кажутся очень верными заметки Де-Пуле, выразившего как бы читательское восприятие рассказа. «Смедовская долина», — писал он, — по нашему мнению, есть самое лучшее, самое оконченное произведение Григоровича. Это прелестный, поэтический очерк хорош не потому, что он рисует картины любимой автором приокской местности, но потому, что кипит жизнию, драматизмом, страстями самыми могучими. И все это схвачено вовремя, представлено сжато и сильно и не разбавлено этнографической прозой; идея ровно ничем не подавляется и не тонет, а, напротив, больше уясняется в сценах той жизни, которыми обставлены герои драмы и без которых не может обойтись ни один писатель" (цит. по кн.: Дмитрий Васильевич Григорович. Его жизнь и сочинения, с. 70).

Стр. 462. Сермяжное полукафтанье — короткая верхняя одежда из серого грубого сукна.

Тавлинка — табакерка.

Кочадык (кочедык) — лапотное шило, т. е. кривой железный шип, употребляемый также для плетения изделий из веревки.

Сукрой — круглый ломоть во всю ковригу хлеба.

Стр. 463. Шавель — дрянь.

Стр. 465. Водополье — половодье; день Антипы-водополья — 11 апреля по ст. стилю.

Стр. 466. …в прошлую святую… — т. е. в пасхальную неделю.

Прилуниться — случиться.

Стр. 467. Раздобаривать (растобаривать) — разговаривать, болтать.

Стр. 469. Натребесить (требешить) — намолоть, наболтать вздору.

Красный товар — ткани и изделия из них.

Стр. 473. Тварни — затворы (подъемные щиты) на запруде.