Сигизмунд Кржижановский
Случаи
править
I
править— Да, юный мой коллега, зашить салфетку в брюшине оперируемого — это, конечно, рассеянность. Рассеянность отнюдь не похвальная. Но в конце концов салфетка рассосётся. Гораздо опаснее оставить в психике пациента некую инородность. И в этой области мы, врачи, я бы сказал, профессионально забывчивы. Люди — при частой смене — превращаются для нас в «случаи». В клинической практике, как вы знаете, так и говорят: случай номер такой-то, у случая повысилась температура, случай номер, экзиит.
Этот метод безразличия, унификация человека приводит иной раз к неожиданному — и всегда печальному — исходу. Ведь если в случае заведётся случайность, то… вы понимаете?
Расскажу вам один факт. Я тогда был начинающим врачом, как и вы. По ночам мне ещё часто снилось, как я срезываюсь на экзамене, и, просыпаясь, я с удовольствием вспоминал, что вся эта зубрёжка, лотерея билетов и прочее позади. Я тогда не понимал ещё, что университет — в широком смысле этого слова — собственно нельзя кончить и что практика есть ряд экзаменов и что на каждом из них легко «срезаться».
Это была худенькая, бедно одетая девушка. Боялась, нет ли чего в лёгких. Я тщательно осмотрел пациентку, аускультировал лёгкие, проверил сердце. Организм был вполне здоров, безизъянен. Только острое малокровие, сильный недохват жировой клетчатки. Необходимо хорошее питание. Не менее четырёх раз в сутки. Девушка молчала, глядя куда-то вниз и в сторону. Не пускаясь в дальнейшие расспросы, я написал рецепт. Необходимо было иннервировать аппетит. Аппетит естественно повысит питание. Питание же… ну и так далее. Занятый логическим ходом своей мысли, я не заметил, что пациентка, вынимая из портмоне, чтобы положить на край моего стола два рубля, нечаянно уронила его на пол. Из портмоне выкатился двугривенный и выпал ключик. И всё. Предупреждая моё движение, девушка быстро нагнулась, подняла. Через минуту её уже не было в кабинете. Мелочь эта вспомнилась мне позднее. А напрасно. Но вслед случаю другие случаи. Факт снова выпал из памяти.
Прошло лет пять. Проводя отпуск в Ялте, я как-то встретил на набережной молодую женщину, одетую в простой, но изящный костюм. Хотя лицо её было под тенью зонтика, но я признал в нём что-то знакомое. Рука моя поднялась к полям шляпы, и в тот же миг я увидел поверх зонтичной тени, я бы сказал, другую тень, психическую, скользнувшую по лицу женщины.
— Простите, я ошибся.
— Да, но не на этот раз. Мы встречались.
Голос был тоже знаком. У меня прекрасная память на голоса. Но слова, как и та, вторая тень, были несколько смущающи. Я задал осторожный вопрос, дама с ещё большей осторожностью отклонила его. Мы шли рядом вдоль череды розово-жёлтых мимоз. Забытый «случай» успел вернуться в память. Да, это была та, худенькая, боявшаяся за свои лёгкие. Только теперь лицо и фигура её значительно пополнели, острые углы закруглились и щёки были под ровным здоровым румянцем. Очевидно, рецепт мой, стимуляция аппетита, оказал надлежащее действие, и вот… Признаюсь, я даже с некоторой дозой самодовольства оглядел, так сказать, дело своих рук и хотел было бывшей пациентке напомнить о рецепте. Но в эту минуту я услыхал:
— Вот мой муж. Знакомьтесь. Я тебе говорила, помнишь, это доктор…
Моя фамилия подействовала как щёлк ножниц, перерезающих нить. Высокий мужчина в спортивном костюме, любезно осклабивший было рот улыбкой, вдруг сдёрнул улыбку с лица, и по глазам и губам его скользнула та вот психотень, на этот раз единственная.
Через минуту мы расстались. Несколько безразличных фраз, которыми мы успели разменяться, ничего не объяснили.
Только случай свёл меня в третий раз с моим давним «случаем». Это было дня через три, в городском саду, на музыке. Скамьи почти все были заняты. Заметив, что край одной из них свободен, я присел и оказался соседом всё той же пациентки. Она была одна. Правда, в окружении посторонних ушей. На этот раз я прямо задал свой вопрос. За эти дни он, как раз увязавшись за сознанием, не отставал от него, как приблудившийся бездомный пёс. Но соседка отрицательно покачала головой: к чему? Я решил настаивать. В этот момент нас прервала музыка. Неожиданно она оказалась моим союзником и ходатаем. Не знаю, что играли. Что-то грустное, но с той грустью, от которой делается легче, даже радостно. Я, разумеется, не музыкант и ничего в этих струнно-трубных делах не понимаю, но мне кажется глупым распространённое мнение о том, что так называемая «бодрящая музыка» должна быть весёлой, мажорной. Печальный шопеновский ноктюрн в ре-миноре, если только я не путаю, даёт мне гораздо больше бодрости, чем какой-нибудь залихватский распровесёлый марш.
Пока мы слушали, пододвинулся вечер. Соседка разрешила проводить её до дачи. Это было довольно далеко, по ту сторону Чукурлара.
Вначале мы шли молча, потом она сказала:
«Хорошо, я вам расскажу. Вы, вероятно, не помните всех деталей нашей первой встречи, встречи пациентки и врача. Я очень трушу докторов. И думается, не совсем напрасно. По крайней мере, случай с вами… Только прошу вас, не сердитесь на меня. Я ведь исполняю ваше же желание.
Притом начатое ещё не поздно прервать. Хотите дальше? Хорошо.
В то время мне жилось очень трудно, — так трудно, что иной раз, проходя мимо нищего, я завидовала нищему. Его деревянной чашке с медяками. Одна, в чужом городе. Помощи ждать было неоткуда. Вначале у меня были уроки музыки. Потом я их растеряла. Почти все. Пришлось продавать вещи. Но и вещей-то у меня было небогато. Сперва недоедание, потом голод. Самый обыкновенный голод, когда во рту ничего, кроме слюны, сердце вдруг падает в пустоту, головокружение и чувство какой-то странной безалкогольной пьяности. Помню сны, сны человека с желудком, готовым, кажется, переварить самого себя. Нечто вроде этого в сущности и происходило. Я ещё меньше понимаю в медицине, чем вы в музыке, доктор, как вы поторопились в этом признаться. Но я не знанием, а ощущением чувствовала, что моё тело съедает себя самое… Мне даже как-то приснился скелет, понимаете, пористый скелет, который всасывает в себя тело; от него, от тела, осталась только липкая какая-то перепонка, но ненасытный скелет засасывает и её; а сам он, заглотавший тело, разбух, раскостился и из белого стал розовато-красным и широкопорым, гадость такая. А другой раз, сейчас мне это кажется даже забавным, приснилось дерево на откосе, над вертикалью срыва: дерево было похоже на дикую вишню, но только вместо вишен с тонких зелёных черенков свесилось множество жёлтых копеек; копейки — на моих глазах — растут и круглятся в пятаки, пятаки, подёргиваясь серебристым налётом, разбухают в серебряные рубли. Я тянусь к дереву монет, взбираюсь по круче, вот-вот дотянусь, и на меня брызнет дождь монет; но песок под ногами осыпается, и я съезжаю вниз. Хоть бы ветерок, хоть бы лёгкий удар воздухом, чтобы сорвать хоть несколько серебряных плодов. Но вкруг дерева полное безветрие и ветви его застыли.
А тут ещё — я возвращаюсь в явь, доктор, — сочувственные кивки и советы людей, знавших, вернее полузнавших меня: вы плохо выглядите, надо к врачу. Я порядком мнительна. Что, думалось мне тогда, если к нужде прибавится болезнь? Тогда конец. Свалюсь в смерть, и жизнь пройдёт по мне, как по ровному месту. А жить-то хотелось, о, как хотелось! Молодость во мне кричала. И я решила: бороться до конца, бороться правдой, точным знанием своих сил. Да, надо пойти к врачу. Я пошла. Деньги, которые отнял у меня визит, были почти последними. Я всё-таки ещё поддерживала в себе жизнь, расчётливо распределяя гроши: дешёвая столовая раз в три дня — одно второе. Лекарство, которое я купила по вашему рецепту, оказалось дороже, чем я рассчитывала. Ну, делать нечего. Хорошо помню эту плоскую склянку с рецептным хвостом и мутно-жёлтой жидкостью внутри. Помню, с какой надеждой смотрела я на неё в первый день, и как жгуче возненавидела потом её. Её и вас.
Прежде всего, на лекарстве было написано: по три раза в день за час перед едой.
Для человека, обедающего раз в три дня, это создавало некоторые затруднения. В первые два дня я аккуратно выполняла требование аптечной склянки и после каждого приёма — точно через час — проглатывала кусок хлеба. Всё-таки. Но склянка была недовольна. Уже на второй день я почувствовала такой волчий приступ голода, что, нарушая бюджет, отправилась в столовку и израсходовала сразу свой недельный фонд.
И однако в эту ночь я не видела даже голодных снов. Голод не давал мне уснуть. Я проворочалась до утра, глотая обильно подступающую к языку едкую слюну.
Я и раньше знала, что значит быть в лапах голода, но только сейчас лапы эти выпустили свои когти. Мне положительно разрывало внутренности. К следующему вечеру я почувствовала жар и озноб. Жидкость в склянке медленно — ложка за ложкой — опускалась. Ещё ночь, и нечто снообразное вернулось ко мне. Но я видела его с раскрытыми глазами. Так, окно моей комнаты — под светом уличного фонаря — вдруг превращалось в витрину гастрономического магазина, заставленную всякой снедью. Я прятала лицо под подушку. От этой желудочной фата-морганы. И плакала, помню, плакала злыми, скудными слезами. Это было состояние, подводящее к самоубийству. По крайней мере, я тогда поняла, как это человек сам себя… Спасло меня, может быть, то, что лекарство в склянке несколькими часами раньше достигло стеклянного донца, чем моё терпение дна души.
Помню, как я, временами хватаясь за стены, с трудом дошла до ближайшей аптеки. В руках у меня были: склянка и рецепт. Перед глазами прыгали чёрные, в красных оторочках пятна. Они то срастались, застилая свет, то разрывались, обнажая прилавок, ряды бутылочек и пузырьков и вопрошающее пенсне фармацевта. „Что вот это?“ — спросила я, подавая рецепт. Пенсне повисло над бумажной лентой: „Средство для возбуждения аппетита, сударыня. Прикажете ещё бутылочку?“
И вдруг, высокий подпотолочный шкап, беззвучно качнувшись, стал на меня падать: стеклянные квадраты дверец — стеклянные пузыри пузырьков -сверкающие грани бутылей — всё это, пересыпанное мириадами стёклышек пенсне, заблиставших отовсюду, стеклянной лавиной рушилось на меня. Защищаясь, я размахнулась склянкой и бросила её навстречу. Чей-то крик, мой или чужой, — не знаю, и сознание оборвалось. Говорят, я была в продолжительном и глубоком обмороке. Не знаю. Когда я очнулась, я увидела себя в какой-то незнакомой комнате, лежащей на кушетке. Надо мной наклонилось два лица: одно — лицо фармацевта, предлагавшего вторую склянку, другое — совсем незнакомого, с губами, крепко сжатыми над отстёгнутым воротом, в спортивной куртке. Если лицо аптекаря было равнодушно за двоих, то другое, то, что с ним рядом, было… за двоих взволновано. Это был случайный посетитель аптеки; участие его не ограничилось получасом. Во время моего медленного выздоровления он терпеливо помогал мне в моём возврате к жизни. Но не к той, прежней, — к другой. Не прошло и года, как мы стали мужем и женой. Мой муж — вы его видели — не медик, но ему я обязана жизнью. Вот и всё, кажется».
Мне, коллега, остаётся повторить: вот и всё. Потому что говорить о том чувстве стыда и растерянности, которые получил я в виде добавочного морального гонорара в тот вечер, мне что-то не хочется.
II
править— Ну вот, я предоставил вам паузу, молодой коллега, чтобы вы могли хорошенько обдумать сказанное. Кстати, на чём специализировались? По нервным? О, это самое тонкое место в медицине. Сам я не психиатр, психов не лечу, но порядком читал и слышал. Мозг человека, эти три фунта мяса, строящие миросозерцания, — престранная штука. С одной стороны: я по ассоциации с только что рассказанным случаем — при крайнем похудении, при потере всеми тканями свыше сорока процентов веса, мозг теряет лишь ноль целых и какие-то десятые доли одного процента: дьявольская сопротивляемость. А с другой стороны, возьмём любой пример, ну хотя бы знаменитое Мартиникское землетрясение. Стоило земле потрястись в течение каких-то двадцати девяти секунд, и в результате несколько сот сумасшествий. Не помню сейчас процента, но что-то очень высокий. Да, пускаться на нашем мозге плыть сквозь долгую, таящую рифы и штормы, жизнь — предприятие более чем ненадёжное.
Беру самый крохотный случай. Рассказал мне его мой товарищ по университету.
Супруги. Любят друг друга. Год за годом. Но постепенно меж двоих вклинивается болезнь. Не помню что. Может быть, табес, может быть, иное что. Болеет муж. Постепенно болезнь отнимает у него одну группу мускулов за другой. Он уже муж только по имени. Конечно, привычка умеет сшивать души и пришивать тело к телу. Но сексуальный инстинкт тоже умеет вспарывать и даже рвать нити. Короче, с постепенностью, имитирующей постепенность болезни, -половая жизнь жены ответвляется на сторону. Чувство — как это бывает в такого рода случаях — сперва секрет и тайна от самого себя, затем явно для себя, тайно для другого (тем более для третьего, разумеется), потом не секрет для двоих и тайна для третьего, наконец, молчаливый несекрет для всех троих. Всё живёт несколько ущербно, психика каждого слегка нарушена: женщине мучительно осознавать себя делимым, тому, другому, не слишком приятно быть делителем, а мужу, мыслящему полутрупу, ощущать себя чем-то вроде арифметического остатка. Все молча делают своё. Болезнь — тоже. Когда течение её убыстряется и процесс поворачивается острием, жена — сиделка; когда болезнь чуть отпустит, она — любовница. Меж мужчинами глухая, больше — глухонемая вражда. Когда жена уходит из дому, больной не удерживает её, но у молчания… самые разнообразные тембры. Когда женщина отнимает несколько дней у здорового для больного, здоровый молчит, но делается болезненно раздражителен или угрюм.
Наконец, смерть выдёргивает клин. Муж с постели на стол. Но не сразу, конечно, а после долгой многодневной агонии и предагонии. Женщина забыла о себе как о любовнице, ночные бдения и отражение боли умирающего сделали её только сиделкой. Она одна в комнате с покойником. Им осталось провести последних два-три часа. А там суета похорон и после… нет, о «после» -после. Эти последние минуты ему. Он лежит спокойный, стройный стройностью трупа, глядя двумя пятаками, подменившими глаза, прямо в небо. Кстати, эти похоронные пятаки, молодой человек, сейчас они теряют свой смысл и уж не оттого ли выводятся из быта. Но прежде, когда горизонт у жизней был пятаковый, получалось нечто вроде прощания глаз с своим горизонтом. Но я, по стариковскому обычаю, разболтался. Вернёмся к ситуации.
Итак, молчание втроём: труп — вдова — смерть. И вдруг металлический толчок звонка. Женщина открывает дверь. Почтальон, письмо. На конверте знакомый почерк: от него. «После», воспользовавшись мгновением, вхлынуло сквозь дверную щель, раньше чем ему было позволено. Теперь его уже не прогнать. Женщина хочет прикрыть дверь, но голос почтальона останавливает её: «С доплатой: за вес — двадцать копеек».
Действительно в письме — на ощупь видно — больше слов и страниц, чем может вытянуть одна почтовая марка. «Бедный, соскучился, изждался». Рука вдовы торопливо разрывает конверт, но за незакрытой дверью напоминающая улыбка почтальона: двадцать копеек.
Ах, да. Но куда запропастилась мелочь? Гробовщики, женщины-обмывальщицы, ну и всякий вкругпохоронный люд выпотрошили всё серебро и медь из кошелька. Впрочем, кажется, тут вот, в шифоньерке: гривенник, алтын, две копейки. И всё. Ещё пятак. Женщина оглядывает комнату: где бы? И вдруг — навстречу глазам её — два неподвижных пятака, уставившихся в потолок. Нехорошо. Но почтальон торопит. И после, письмо… Женщина подходит к трупу и, сняв пятак с правого глаза, присоединяет его к шифоньерочной мелочи. Дверь захлопнулась. Наконец-то она вдвоём с письмом. Пальцы нервно передвигают страницы, глаза жадным блеском по таким милым, таким родным, таким неторопливым строкам.
Письмо прочитано и перечитано. Мечтательно улыбаясь, женщина поворачивает голову назад: прямо на неё, уставившись пристальным белым зрачком — из-под приподнявшегося тяжёлого мёртвого века смотрит труп. Шок. Улыбка, перерванная, как гнилая нить, коротким рывком крика. И мозг опрокинут секундой, весь его опыт, вся его жизнь, накапливавшаяся десятилетиями, зашаталась и падает вниз от удара об один единственный миг.
Женщину, так мне сказал по крайней мере психиатр, лечили около восьми месяцев. Показания были, в общем, благоприятные, и психическое равновесие, в конце концов, почти восстановлено. Споткнулась ли впоследствии психика об это «почти», не знаю. Известно одно, что возлюбленный нашего «случая» воспользовался этим случаем, чтобы… Ну, это не относится к делу. Вот такой, доложу вам, докториссиме, пятаковый казус, а?
III
править— Да, глубокоуважаемый юниус, мозг человека — это, так сказать, последний крик природы. Устойчивость его где-то около нуля. Был у меня случай. Нам, земским врачам, приходится пользовать всё — от чирья до сложнейшего психического расстройства. Помню, был у меня больной, который вообразил, что голова его одуванчик. И стал жить на одуванчикову стать. Чуть ветер — все форточки на зажим. Вдруг воздухом развеет голову. И, в сущности, у больного была не слишком больная мысль: ведь наши головы -больные и здоровые — одуванчиковой консистенции. Ударит ветром непредвиденности, и вразлёт.
Конечно, мы, врачи, дорогой юниус, часто бываем виноваты. Но и пациенты, я вам скажу! Помню, в Ментоне. Великолепно оборудованный санаторий. Для тяжких заболеваний лёгкими. Казусы с пунцовыми пятнами на скулах. Горный воздух, замедляющий переселение в горение. Юноша. Дышит охлопьями лёгких. Полон надежд, чаяний, короче — эутаназия. Внезапно санаторий получает телеграмму: мать юноши умерла. Как сообщить больному? Старший врач, скользнув глазами по телеграммной строке: «Сперва скажите ему, что температура его прыгнула на пять десятых, а потом покажите телеграмму -из-за пяти десятых не заметит смерти матери». И врач был прав. Но я, по стариковской привычке, опять отъехал на запасной путь. Давайте вернёмся на основную магистраль.
Случай, о котором я хочу вам рассказать, произошёл всего лишь за год до войны. Я работал тогда в одном из приграничных городков, расположенных на скрещении торговых путей. Человечье содержимое городка: солдаты и купцы. Преимущественно, купцы. На один из утренних моих приёмов явился престранный человек, я бы сказал, балык человека. При всей своей врачёвской привычке, я не мог удержаться от рефлекса отдёргивания. Человек раздвинул нитевидные губы, обнажая жёлтую кость зубов, и сказал:
— Шкилета не нужно ли? Так вот я.
Я оглядел посетителя. Он был, я бы сказал, остеологичен. Глаза запали на самое дно глазниц. Поверх черепа не было ничего, кроме тонкой кожи, охватывавшей костевые сочленения. Шея — шесть позвонков, охваченных проводами мускулов и нервов в кожаном чехле.
Человек, предлагающе улыбаясь, расстегнул одежду. Из-под неё чётко вычертились рёбра и подреберья, с двумя кнопками сосков и пульсирующим сердцем, в меж третьим и четвёртым вздутием левой доли груди.
Заметив моё движение, человек-скелет раздвинул улыбку шире, и острый хрящ кадыка дёрнулся под кожей шеи.
— В Дерптском университете демонстрировался. По шкелетной науке. Студенты весьма довольны были. На водку — прямой наводкой брал-с.
Феномен был действительно изумителен. Я расспросил его: откуда родом, наследственность, как зовут.
— Годяй, — отвечал скелет, но в «откуда» и «как» был нетвёрд.
Я объяснил ему, что наш городишко не университетский и что простой скелет на проволоке, находящийся в моей лаборатории, не требует никаких дополнений. Годяй грустно вздохнул, вращая шапку в жёлтых костяшках рук. Он спросил, нет ли в городе купеческого сословия, имеются ли трактиры и притрактирные развлечения. Я был несколько удивлён крутым поворотом его мысли, но мне не оставалось ничего иного, как краткое: да. Годяй надвинул шапку на череп с ясно проступающими сквозь кожу острыми зигзагами швов и, сутуля рёбра, вышел за порог.
Прошло несколько недель, и я ничего не слышал о своём случайном посетителе. Но однажды в местном трактире, куда осенняя тоска и осенний дождь зазывали всякого, я встретился с компанией местных купцов. Они были уже в навеселейном состоянии. Один из них когда-то состоял в числе моих пациентов. Этого было достаточно, чтобы заставить меня пересесть к их столику и включиться в их пьяную нитонисётину. Пили здоровье человека, возвращающего здоровье. Водкой — коньяком — шампанским. Кто то проделал мыслете от идеи жизни к идее смерти. И другой кто-то предложил:
— Идём к шкилету.
К трактирному крыльцу подкатило несколько саней. Полозья скользили по белоснежью, мимо потухших окон спящего городка. Потом откинутые полога саней, ещё потом тёплые сани и бревенчатая клеть комнаты, смутно освещённой жёлтой свечой.
Человек-скелет спал. Его разбудили. В ожидании появления феномена, купцы раскупорили ещё пару коньячных бутылок. Кое-кто предлагал плюнуть шкелету меж рёбер и ехать прямо к девочкам. Но в это время дверь задней комнаты раскрылась и на пороге появился человек-скелет. Заспанные глаза его смотрели мёртвой мутью из-под костной навеси лба. Он был одет в белый саван. Профессиональным движением он распахнул его бумажные створы, — и глазам нашим предстал лишь лёгким кожным покровом прикрытый скелет. Купцы удовлетворённо загоготали и захлопали ладонями по коленкам: ах ты, кондрашкин сын, смертюга смертюговая, зашкелечивай на всё на шесть.
Скелет, равнодушно озирая гостей, медленно обошёл круг. Иные перебирали пальцем рёбра, другие тыкали указательным в дёргающееся под кожей сердце, иные же с любопытством всматривались в линию чётко проступающих черепных швов. Скелет сделал второй круг. Теперь в пальцах его накапливались шелесты трёшек, пятёрок и десяток. Он поклонился, выставляя протискивающиеся сквозь кожу ключицы вперёд, и исчез за дверью. Мы допили вино и уехали.
После этого прошла ещё некая толика времени. Это было не в приёмный час. А так, перед вечером. Меня разбудил костистый стук в дверь. Кто бы? Я открыл. Фигура, окутанная в сумерки, молча и почти бесшумно шагнула в комнату.
— Это вы, Годяй?
— Да. Только они говорят, будто я не Годяй. Меж мясом и костью заблудился. Не впервой мне это.
И тут, представьте себе, мне пришлось услыхать прелюбопытнейшую исповедь. Знаете, у Лассаля есть не безостроумный железный закон заработной платы. Я получил его в биологизированном виде.
Профессией моего посетителя была торговля своей худобой, сбыт шкелетности, как он сам говорил. Но в этом своеобразном торге невежественный бедняк натолкнулся на нечто, что требовало — для своего объяснения — не годяевского мозга, а мозга марксовского склада. Странствуя с места на место, человек-шкелет жил шкелетностью. Но по мере того, как шкелетность давала ему заработок, он получал возможность повысить своё питание, что приводило к потере заработка. Пища затягивала рёбра мясной тканью, заращивала провалы меж рёбер, и человек-скелет терял всякий интерес для любителей макабрных раритетов. Лишившись заработка, человек снова тощал, снова скелетизировался, с тем, чтобы с получением новых доходов, а следовательно, и пищи, опять утратить свою остеологическую ценность. Бедняк рассказал мне в этот вечер о длинной череде городов, через которые гнала его жизнь, то обнажая, то вновь пряча под мясом его кости. Диалектика жизни человека, наживающегося на умирании и умирающего от оживления, представилась мне тогда уходящей в бесконечность. Это была клавиатура белых и чёрных клавиш, убегающая за пределы касаний.
Но действительность вскоре опровергла эту логическую фантасмагорию. Дело было к весне. Вверху над городком грязные облака. Внизу, под ногами, грязные лужи и хлюпкие кладки. Меня вызвали на констатацию смерти. Пройдя чередой чавкающих кладок, я дошёл до как будто бы знакомого бревенчатого домика. Сени — первая комната — потом вторая. На лежанке во второй лежал человек с синим языком, застрявшим меж распяленных челюстей. До сердца было недалеко: оно лежало отстучавшим молотком, под выпяченным ребром, покрытым жёлтой пупырчатой кожей. Я констатировал. С тем вот, что за решёткой рёбер, было кончено. Заплуталось меж жиром и костью. Что ж.
Да, любезный эскулапус, медицинский случай нельзя брать лапами, а надо осторожно, легко.
1934
Примечания
правитьРассказ «Случаи» был включён автором в неопубликованный сборник «Сборник рассказов».