Скуки ради (Герцен)/X
Последний туннель — и post tenebras lux[1].
Женеву я знаю с давних лет. Я ее слишком знаю.
— Скажите, пожалуйста, как бы мне сделать, — говорила одна дама, соотечественница наша, не без угрызения совести, — как бы сделать, чтобы полюбить Швейцарию?
Задача была не легкая, несмотря на то что есть множество причин, по которым Швейцарию следует любить.
— А вы куда едете? — спросил я ее.
— В Женеву.
— Как можно, вы уж лучше поезжайте в другое место.
— Куда же?
— В Люцерн или что-нибудь такое.
— Неужели там лучше?
— Нет, гораздо хуже, но там вы скорее дойдете до разрешения вашей задачи.
В самом деле, в Женеве все хорошо в прекрасно, умно и чисто, а живется туго. Начнешь рассуждать, — ясно, как дважды два, что в наше серенькое время мало мест лучше в Европе, а наймешь квартиру — так и тянет куда-нибудь, лишь бы из Женевы вон.
Достоинств Женевы кто не знает. Каподистрия в те веселые времена, когда Европа танцевала свою историю на конгрессах и вся пахла fleur d’orang’eм и белыми лилиями, сравнивал Женеву с ладанкой, в которой бережется кабардинская струя, напоминающая что-то Европе своим запахом. Каподистрия был правей покойного императора Павла I, называвшего движение в Женеве «бурями в стакане». Конечно, привыкнув брать за единицу меры пространство от Петербурга до Камчатки, Женева может показаться не только стаканом, но и рюмкой, — но одной рюмки мохуса было действительно достаточно, чтобы во всей Европе поняли, что известный мохус существует. В ней, как в фокусе, усиленно и сокращенно отражается все движение и все движения современной истории с тем преувеличением, которое имеют Альпы на выпуклых картах и капли под микроскопом.
Вы видите, я далек от того, чтоб клеветать на рюмку, служившую, века целые гаванью всем преследуемым за грех мысли, бежавшим в нее с четырех сторон, — на рюмку, из которой вышел Руссо и со дна которой Вольтер мутил Европу. Но что же мне делать, когда при всем этом чего-то в ней недостает.
Наружно женевцы давно бросили свой отталкивающий пиетизм, свою канцелярскую, педантскую обрядность. Женева в этом даже опередила Англию; в ней человек может, не теряя честного имени, кредита, места, уроков и приглашений на обеды, не явиться несколько воскресений к предике[2]]. Но за спавшей с души коростой кальвинизма осталась постно-сморщенная кожа. Эти формы без содержания, эти рябины прошлой болезни уцелели вместе с сухой раздражительностью, с приемами прежней нетерпимости. Женева похожа на расстриженного патера, потерявшего веру, но не потерявшего клерикальные манеры.
Кто-то сказал, что в каждом женевце остается на веки веков след двух простуд, двух холодных дуновений: бизы[3] и Кальвина, — и, кто бы ни сказал, это совершенно верно, но он забыл прибавить, что к двум прирожденным простудам прибавляются разные пограничные оттенки и осложнения: савойские — немного с зобом внутри, французские — с coup d’etat’cкими[4] поползновениями и централизационными стремлениями Все это вместе составляет в общем швейцарском характере, тоже больше свежем, чем любезном, особый оттенок — женевский, конечно, очень хороший, но не то, чтобы чрезвычайно приятный.
Женевец — гражданин и буржуа, гражданин раздражительный, буржуа агрессивный, несколько хищный и всегда готовый сдать сдачу крупной медной монетой дурного чекана. Между собой у них расплата идет свирепее и быстрее, чем с нашим братом. Иностранца, особенно туриста, пока не замечают в нем наклонности к оседлой жизни щадят, как хорошую оброчную статью и выгодный транзитный товар. Таких соображений между жителями быть не может. На другие кантоны женевцы смотрят свысока, они нарочно не знают по-немецки. Вообще надобно заметить, что у швейцарцев два, три, даже четыре патриотизма и, стало быть, столько же ненавистей. Есть патриотизм федеральный и есть кантональный; федеральный, в свою очередь, раздвоен на романский и германский. Как добрые родственники, граждане разных кантонов любят собираться на семейные праздники, вместе покушать и попить, пострелять в цель, попеть духовную музыку и послушать светских речей, после чего, как настоящие родственники, они возвращаются по домам с той же завистью и нелюбовью друг к другу, с которой пришли, с теми же пересудами и взаимными антипатиями.
В германской Швейцарии вы встречаете на каждом шагу ту природную, наивную, англо-саксонскую грубость и бессознательную неотесанность, которая очень неприятна, но не оскорбительна, которая сердит, не озлобляя, так, как сердит неповоротливость осла, слона. Женевец, заимствуя у немецких кантонов это патриархальное свойство, усложняет его, переводя на французский язык, не имеющий столько емкости или выразительности по этой части, и, мало этого, он возводит простодушную соседскую грубость в квадрат преднамеренной дерзостью и сознательным sans facon[5]. Он наступает на ногу, зная, что это очень больно; он скорее потому-то и позволяет себе это маленькое удовольствие, что знает.
То, что у немецкого немца идет до приторности, чем он производит в непривычном морскую болезнь, и что называется словом, не переводимым ни на какой язык, — словом Gemutlichkeit[6], это до такой степени отсутствует в женевце, что вы от него бежите и без морской болезни. К тому же женевец особенно скучен, когда он весел, и пуще всего, когда разострится. Вероятно, во времена женевских либертинов они были размашистее, смеялись смешно и острили не тупым концом ума, но они выродились.
Так, как у женевцев следа нет немецкой задушевности, так у них нет признака сельского, горного элемента, сохранившегося в других местах Швейцарии; женевцам не нужно ни полей, ни деревьев, — им за все и про все служит издали Mont Blanc и вблизи озера. Если он хочет гулять за городом, у него есть на то пароходы с фальшивящей музыкой и двигающимся рестораном. Богатые уезжают в загородные дома, но бедное населенье женевское не имеет ничего подобного маленьким местечкам возле Берна, Люцерна, разным Шенцли, Гютчли, Ютли; есть кое-где несчастные пивные с кеглями — вот и все. Впрочем, надобно и то сказать, женевцу некогда много ездить ins Grune:[7] все время, остающееся от промысла, он посвящает делам отечества, выбирает, выбирается, поддерживает одних, топит других и постоянно сердится. К тому же его торговые дела именно и идут бойко только в то время когда людям в городе душно.
Главный промысел Женевы, так же как и всей городской Швейцарии, — стада туристов, прогоняемые горами и озерами из Англия в Италию и из Италии в Англию. Наших соотечественников, делающих также свои два пути по Швейцарии, и больше, чем когда-нибудь, не так дорого ценят, — «не стоят столько», по американскому выражению, — как прежде, до 19 февраля 1861 года, Англичане и американцы котируются выше. Женева к торговле пространствами, вершинами и долинами, водами и водопадами, пропастями и утесами прибавляет торговлю временем и продает каждому путешественнику часы и даже цепочку, несмотря на то что у всякого есть свои[8].
В отправлении своей коммерции с иностранцами женевский торговец является во всей своей оригинальности: он сердится на свою жертву за ее опыты самосохранения и, мало что сердится, — в случае упорства оскорбляет бранью и криком. Иностранец, который не поддается, в глазах женевца что-то вроде вора.
- ↑ после мрака свет (лат.)
- ↑ церковной проповеди (от нем. predigt)
- ↑ северного ветра (от фр. bise)
- ↑ От фp. coup d etat — государственный переворот
- ↑ бесцеремонность (фр.)
- ↑ уют (нем.)
- ↑ за город (нем.)
- ↑ В Женеве до того усовершенствовали теперь измерение времени, что узнать, который час, если не невозможно, то чрезвычайно трудно. Как ни посмотришь — все разный час: Один циферблат показывает парижское время (оно, верно, отстает aujourd’hui <в настояшее время (фр.)>), другой бернское (полагать надобно, совсем нейдет), наконец, женевское (по карманным часам Кальвина на том свете). (Примеч. А. И. Герцена.)