Скуки ради (Герцен)/VIII
— Третий урок образовал меня по сердечной части.
— Тут-то я вас и ждал.
— И совершенно ошибетесь. В моей жизни все было очень просто, и роман мой меньше сложен, чем все повести, перемежающиеся по фельетонам газет. Года три после того, как я бросил старого отравителя, был я интерном в Maternité[1] и на дежурстве.
— Помилуйте, доктор, там часто оканчиваются романы, но ни один, сколько я знаю, не начинался.
— А мой не только начался, но почти и кончился в этом «арьергарде любви», как ее называла madame Обержин, с которой я вас сейчас познакомлю. Провозился я целый день и, усталый как собака, бросился на диван, закурив трубку и взяв книгу Сивьяля о болезнях мочевых путей. Едва я успел заснуть и выронить трубку и книгу, кто-то дернул за колокольчик. «Это вы, бригадье?» — кричу я ему, то есть нашему сторожу или консьержу, которого шутя мы называли «бригадье» за его необыкновенно военную и суровую посадку. Мы, смеясь, говорили, что правительство его намеренно посадило консьержем в Maternite для того, чтоб отстращивать родильниц и делать их больше осторожными. «Я, говорит, я».
— Что у вас?
— Пожалуйте сейчас в № 21.
— Не дадут, проклятые, уснуть. Вы бы прикрикнули, бригадир, куда торопиться, могла бы подождать до утра. А что, madame Обержин там?
— Она-то и послала за вами.
Я вытер лицо мокрым полотенцем и побежал в № 21, Madame Обержин сидит, по обыкновению, расставивши ноги. Она столько учила-своих пациенток сидеть на больничных креслах, что сама приняла эту посадку. За занавесью слышно, кто-то охает и стонет слабо, очень слабо. «Никакой силы нет, — говорит шепотом madame Обержин, — и ребенок неправильно лежит». — «А вот мы его научим шалить до рожденья», — говорю я ей. Madame Обержин, старшая повивальная бабка наша, была отличнейшая женщина и со всеми нами приятель и товарищ. Через ее руки прошли не только несколько поколений, нечаянно родившихся в Париже, но два-три выпуска интернов. Жирная, рослая, сильная, всегда готовая врать вздор, смешить и хохотать, никогда не заспанная и всегда готовая уснуть, она, как нарочно, была создана для своей должности. Смолоду, вероятно, она не только принимала детей, но страсти мало-помалу ушли в жир, а если случались кой-какие безделицы, то это уж как hors d’oevre[2]. Удивляться нечему, самые наши занятия наводили на щекотливые предметы, да и потом ночи, целые ночи, просиживаемые в ожидании… Как живая, она передо мной, с ее серыми смеющимися глазами, с белокурым усом на одной губе и клоком таких же волос на противоположной стороне подбородка; этот клочок она любила крутить, как гусар, — славная была женщина!
Подхожу я к кровати, отдернул немного занавес и говорю: «Извините, сударыня, я пришел подать вам нужную помощь!» Молодая женщина закрыла лицо и рыдала. «Успокойтесь, — говорю я ей, — хлебните немного воды».
— Я очень страдаю, — отвечала она едва внятным образом, — и очень боюсь.
— Верю, верю, но это гораздо легче, чем вы думаете; не вы первая, не вы последняя, du courage[3], дайте-ка вашу руку, — эге, да у вас препорядочная лихорадочка, — и я попросил madame Обержин приблизить свечу. Испуганное, болезненное лицо больной каким-то гаснущим взглядом просило у меня помощи… и… и прощенья. Такого выраженья я никогда не видывал, я даже смутился. Роды были тяжелы, мучительны, долги. Наконец, «рекрут», как madame Обержин называла всех новорожденных мужского пола, хлебнул воздуха и запищал. «Что, кисло и холодно? — проговорила madame Обержин, пошлепывая его и повертывая с необыкновенной ловкостью, — приучишься и кислым дышать».
— Ну, — прибавила она, обращаясь ко мне, — что вы уставили глаза на родильницу, осматривайте, годный ли рекрут.
— Он-то годен, а вы посмотрите сами на больную: как свеча на дворе, того и гляди потухает при легчайшем ветерке.
— Да она и то чуть ли не умирает, — сказала madame Обержин и сама взяла ее руку, чтоб узнать, как бьется пульс.
Мы сделали, что могли, чтоб задержать отлетавшую жизнь: наконец, она раскрыла глаза, слабые, мутные, долго вглядывалась и потом едва внятно спросила: «Где?» Я взял у madame Обержии «рекрута» и поднес ей; она зарыдала и опять лишилась чувств. Умирающая, хрупкая, тщедушная женщина сильно потрясла меня. Видал я и прежде нее я родильниц и красавиц. Какие красавицы лежали у нас в отель Дье; была одна креолка — фу!
Я невольно улыбнулся, думая, в каких необычных местах доктор мой изучал прекрасный пол и его красоты.
— Словом, видал довольно, но ни одна ее сделала на меня такого впечатления. Я почти не отходил от больной. Старуха наша все заметила и дня через два говорит мне, ущипнув плечо: «Вероломный Артюр! И ты туда же, хочешь фуражировать в нашем арьергарде, glaner[4] на поле битвы, между ранеными и убитыми — ха-ха-ха!» И смех, и слова неприятно подействовали на меня, я как-то отшутился и ушел в свою комнату; хотел позаняться, отдохнуть и, не знаю как, часа через два очутился опять в № 21. Madame Обержин спала на кушетке, окончив свою третью чашку кофе, в который она прибавляла, чтоб не сильно действовал на нервы, бенедиктинской водки; я обрадовался ее сну и на цыпочках подошел к больной. Спала и она: если б не легкое, едва уловимое дыханье, можно бы положить в гроб. Я скрестил руки и смотрел, смотрел. — что за чистые линии, что за профиль! После я видел что-то такое в картинах Ван Дика, в головках Андреа дель Сарто; красота — вообще сила, но она действует по какому-то избирательному сродству.
Я магнетизм отрицаю, а, пожалуй, тут есть что-нибудь похожее на магнетизм. Красота и звук голоса — принадлежности чисто личные и действуют тоже совсем лично; ум, знание и все такое — мое и не мое, а черты мои, мой голос — совершенно мои. Мне всегда казалось, что именно по их личности и переходимости они и действуют так неотразимо на нашу страстную, то есть тоже личную, сторону. Пока я стоял и смотрел, то есть все больше и больше подвергался влиянию магнетизма, madame Обержин подкралась ко мне и говорит: «Тu es bien done pince, mon petit chat?[5] Придется мне тебе помогать, коварный изменник!» Я взял ее руку и в каком-то азарте отвечал ей: «Помощи мне никакой не надобно, но я чувствую, что стою на краю пропасти!» Добрая женщина посмотрела на меня с каким-то материнским участием и с тех пор ни разу не заикалась об этом. Больная поправлялась медленно. Тяжелая плита лежала на ее груди, и, по мере того как грудь становилась крепче, плита давила тяжелее. Никто не приходил навестить бедняжку, справиться, жива ли она; никто не писал, не сделал опыта что-нибудь прислать, как обыкновенно делают, — варенья, конфект. Между тем подошло время выписываться. Тревога и горе росли. После долгих усилий она мне призналась, что ей просто некуда идти, что матери ее нет в Париже, а что он оставил ее, — «не по моей вине», прибавилa она, заливаясь слезами. Что тут было делать? Спасти ее надобно, было, — я предложил ей переехать к знакомой мне старушке. Не принять она не могла, иначе ей пришлось бы переехать на улицу. В небольшом переулке Латинского квартала вылечил я как-то случайно, долго пичкая, одну старушку; она была одинокая, вся в ревматизмах, но умереть боялась ужасно. Она имела ко мне собачью привязанность и была уверена, что я один могу еще раз вылечить от смерти. Она отдавала внаймы довольно удобную и светлую мансарду. Ходить в нее надобно было через какой-то чердак, в котором вечно висело сырое белье и пахло щелоком, — но на войне как на войне, — в самой комнате было недурно. Перевез я туда мою вандиковскую головку и ее рекрута. Что же, в самом деле, родился без отца, так и погибать? Вы, пожалуйста, не полагайте, что я хочу похвастаться особенной доблестью, — все такого рода подвиги подтасованы: по пристрастыо к матери одни без смысла любят ее детей, другие ненавидят. Вандиковская головка никогда, ни разу не поминала даже издали об отце ребенка. Я на одним словом, не заикался о моей любви. Она удивляла меня: в ней все было полно такта, грации, чуткости. Только в Париже, и притом в прежнем, не перестроенном, не вновь крещенном, а в старом, полуязыческом Париже встречались такие чудеса. Я проводил с ней вечера, читал ей Бальзака и Гюго; чуть ли это не было лучшее время моей жизни, вроде весеннего утра — теплого, светлого, но в котором еще чувствуется свежесть; да оно и прошло, как мартовское солнце. — Доктор приостановился. — Вы, верно, не ждете, что мы при развязке?
— Конечно, нет.
— Прошло около месяца. Маргарита, так звали вандиковскую головку, настолько оправилась и окрепла, что стала выходить в хорошую погоду. Раз возвращается она домой страшно расстроенная, на лице мертвая бледность и пятна, руки дрожат. Я хотел спросить, но, вглядевшись, до того испугался, что не нашел слов. Она бросилась к люльке, взяла рекрута и зарыдала истерически. Теперь, думаю, будет легче. И, в самом деле, она через две-три минуты взяла мою руку и сказала: «Я видела его… он… он требует, чтоб я малютку отдала в воспитательный дом; он прежде говорил это, с этого началась наша ссора. Будто малютка может мешать. Он его даже не видал ни разу и говорил об нем так холодно, так равнодушно. Он негодяй!» — вскрикнула она и прижала к себе ребенка, как будто его вырывали у ней силой. Потом бросилась на колени передо мной и, захлебываясь слезами, говорила: «Ты, ты меня не разлучишь с ним, ты так добр, — о, я тебя знаю, я все оценила, я оценила твое молчание. Ты меня любишь, возьми меня, спаси меня и его, я буду тебя любить, не отнимай у меня ребенка!» — и она положила его мне на колени и рыдала, ухватившись обеими руками за меня. Я взял малютку; слезы катились из глаз моих. Она встала, взглянула на меня, улыбнулась, да, улыбнулась с каким-то торжеством и бросилась ко мне на шею. Я уложил ее в постель, укрыл и вышел на улицу, — я не мог не выйти! Прощаясь, она мне сказала: «Ты мне прости, не сердись, ведь я сумасшедшая!» И вот я опять очутился в пустынных аллеях Люксембургского сада; свежий ночной ветер пронимал, но мне было не до того; я сел на скамью; что происходило во мне, этого, я думаю, и Бальзак не мог бы описать, а у него именно был талант описывать эти сложные, мудреные блаженства, сбивающиеся на страдания, и страдания, сбивающиеся на блаженства. Для меня было ясно, что в ней говорило depit — оскорбленная мать, она бежала от него ко мне, она пряталась за меня с своим рекрутом, но горячие губы ее горели на моей щеке, но горячие слезы едва обсохли на ней, но она улыбалась мне, и будто можно любить такого негодяя — она его так называла? Когда я пришел к ней, было уже утро. Дело приняло плохой оборот. Лихорадочное молоко отравило ребенка, он кричал и бился в корчах; выбившись из сил, он уснул; уснула и мать. Я взял ребенка на руки, — он все спал, долго спал; потянулся раза два и стал тяжелее и холоднее. Тихо, тихо положил я его в люльку, покрыл и сел у изголовья матери. Она проснулась, — мое лицо, тишина; она бросилась к люльке и с криком грохнулась без чувств на землю. На другой день она была в белой горячке.
— И умерла? — спросил я.
— Нет, она выздоровела и потом ушла к «отцу рекрута», выбывшего из строя, — препятствий больше не было. Ей не легко было покинуть меня, она писала мне письмо — Ж. Санд такого не напишет, — потом забыла, да и я ее потом забыл.