Ситцевые колокольчики (Слезкин)

Ситцевые колокольчики
автор Юрий Львович Слезкин
Опубл.: 1922. Источник: az.lib.ru

Юрий Львович Слёзкин

править

Ситцевые колокольчики

править

Случалось ли вам иной раз в знойный день, гуляя по саду или так просто, по улице города, невзначай забрести в такое местечко, где вы сразу начинали себя чувствовать необыкновенно покойно и радостно, точно вот вы только и желали попасть сюда, чтобы отдохнуть, утихомириться, зажмурить глаза и помечтать?

Казалось бы, уголок самый обыкновенный, просто клочок лужайки под тенью косматого дерева или случайный, масляный от солнца забор, затесавшийся между высоких строений — а вот почему-то на душе станет тихо и радостно, точно это и не весть какой райский уголок, точно лучшего вы никогда не видали. Или так устроен человек, что где-то в самом дальнем закутке его сердца живет незабываемый миг далекого детства, и достаточно какой-нибудь пустяковины, бросившейся в глаза, чтобы он обрадовался не зная чему и безотчетно провел бы несколько сладких минут. Встречаются на пути нашем и люди такие, но, увы, очень редко, с которыми без всякой особой причины необычно легко себя чувствуешь. Все в них и вокруг них вам по-своему либо и сами вы в их присутствии становитесь добрее, понятливее и мягче.

Вот эту безотчетную радость испытывал я каждый раз, когда удавалось мне попасть к Загорьеву. Случалось это не часто, так как, занятый работой, редко мог я урваться из города. Но зато и дорожил я этими свиданиями, отрывавшими от повседневных забот.

И не думайте, что был я с Загорьевым в какой-то давней, особенной дружбе, что были мы людьми одинакового образа мыслей, общих целей. Ничуть не бывало. Сошлись мы с ним случайно, в случайном месте — на вокзале, заговорили о пустяках и сразу почувствовали друг к другу привязанность.

Большой рост, косматая борода, серые приметливые глаза, громкий голос, похожий на лай простуженной дворняги — все в Загорьеве было просто, обычно и незамысловато. Но, увидя его, я не мог не улыбнуться приветливо и заговорить — о скверном вокзальном поваре, о глупом расписании поездов, делающем путешествие по России невыносимым. Такой разговор, пожалуй, навел бы тоску в обществе иного собеседника, а тут, напротив того, сразу почувствовал я себя спокойнее, удобнее, и пытка вынужденного ожидания перестала казаться пыткою.

Загорьев оказался матерым охотником, я тоже в свободное время любил побаловаться ружьишком.

— Вот, батенька, и отлично, вот, батенька, и превеликолепно! — раскатистым басом кричал Загорьев, трепля русую свою бороду. — Тут вам прямо расчет — и благодарение богу, что на меня напали. Над вами не каплет, милая не ждет, человек вы холостой и легкий — айда со мною в мои Овражки. Вам все равно по пути, по дороге на Бахмач, а город и дела от вас не убегут.

Чуть свет ко мне на станцию прибудем. Я вам Евсей Тихоновича покажу. Вот доложу, — ахнете! Уж на что я — водокачка, а он вдвое меня шире и к тому же верещит, точно на дудочке играет. Но верьте слову — человек отменный. Птиц любит — снегирей. У него их полные комнаты. К поезду не выйдет по службе, пока всех их не накормит, и выпить не дурак. В прошлом году на масленой на пари шестьдесят блинов съел с приложением: «Мне, говорит, это все единственно, потому что я человек вдовый и себя девать некуда; чрево велико, а известно из физики, что природа пустоты не терпит». Отменный человек!

А то еще у меня раритет имеется: собака чудесная — кобель белый, стервец, с подпалинами. Мне он совсем необыкновенным манером достался. Целая, можно сказать, романтическая история, и притом с выстрелами. Я, видите ли, в роковую ошибку впал. Уж и не знаю, как это случилось; должно быть, спьяна, а только вместо особы прекрасного пола собаку увез. Бывает же такая незадача!

И ведь чуть жизнью не поплатился. Муж-то этой особы стрелять вздумал, одна канитель с ритурнелем [вступительный и заключительный отыгрыш в танцевальной музыке; здесь: возвращение]. Ночь, темно, зги не видать, тройка — точно белены объелась — скачет по колдобинам, а пес-то, будь трижды проклят, во всю глотку лает. Намаялся, прости господи! А привез в место назначения, так совсем насели, прямо засрамили. Ошибкой, видите ли, не то доставил. Нет, уж я от женщин подальше. Всегда с ними в историю впутаешься! Только это как-нибудь в другой раз доскажу, и вообще — лучше не поминать. А вы, право, фонов не запускайте [здесь: без всяких условностей] и айда ко мне! Ладно? Уж какими голубцами вас моя маменька угостит — так вы и представить себе не можете… У нее все — голубец: и хороший человек — голубец, и самого господа Бога она в умилении голубцом называет. «Вот, погодь, нам голубец-то наш всемилостивейший дождя беспременно пошлет», добреющая у меня старушка, древних устоев — воронежских. Ну да что там говорить. Поедемте! —

Точно за плечи взял, и хоть было приглашение это было необычно и до крайности быстро, да и спешил я по делам, но отнекиваться стал лениво, и на следующее утро из-за солнечного, глаза рябящего припека, за сизым косогором зацветшего клевера выплыла предо мною кудрявая усадебка, скрипнули низенькие воротца, шарабан зацепился колесом о столб и пара буланых, усердно кивая головами, подвезла меня с Загорьевым к барскому крыльцу.

Низкий, одноэтажный, обмазанный белой штукатуркой дом глянул на нас десятью своими настежь распахнутыми окнами, и с того часа стал он мне родным домом, а дорога к нему мила и знакома.

Не раз после того гащивал я в Овражках, отъедался там вволю, набирался сил, отдыхал душою. Матушке Загорьева я, кажется, пришелся по сердцу, потому что она частенько вела со мною душевные беседы и заботилась обо мне как о втором сыне. Эта добрая старушка, в серой, широкой, навыпуск кофте и белом чепце всегда советовалась со мною о сыне, говоря о нем как о малом ребенке.

С утра до вечера бродили мы с Загорьевым по лесам и полям или отправлялись в гости к Евсею Тихоновичу, который, и точно, поразил меня своей слонообразной фигурой и неимоверным аппетитом. Больше же всего любил Загорьев хвалиться своим хозяйством.

— Вот, — говорил он, широко раскидывая рукою, — у меня тут все как на тарелке видать. Пятьдесят пять десятин и мельница. Царствую! Сейчас все своими руками направил, этими. Люблю землю, дух у нее здоровый, медвяный! От одного духа силы крепнут. Так бы иной раз взял бы ее всю и стиснул от радости. Меня в город и калачом не заманишь. Все вы там кислые, точно грузди в бочке. Умру, а с земли на уйду — прирос.

И точно, глядя на него, думалось, что такому человеку в городе было бы тесно. Полевые работы он справлял сам с работником. Пахал, бороновал, сеял, косил, телеги правил. И все это доставляло ему истинное наслаждение. В свободное время баловался охотою. Ему, казалось, ничего больше не нужно было от жизни. Грустным мне никогда не доводилось его видеть — все время в хлопотах, в труде, в движении. Его голос, смех его слышны были повсюду.

— Шепоту не люблю, — говаривал он, — все трусы и обманщики шепочут. Трудовому человеку скрывать нечего: пусть все слышат.

И мне так думалось, что Загорьеву скрывать нечего, что душевная жизнь его всегда была ровна и неглубока. Может быть, потому-то так легко чувствовалось в его обществе. Но однажды один случайный разговор несколько изменил мое мнение о нем.

Сели мы с ним на току в еловой буде [буда (польск.) — палатка; здесь: шалаш]. Забрались туда с ночи и ждали утра. Земля только-только оттаяла и дымилась. Небо на востоке зеленело перед восходом. Козодой продолжал еще свой бесшумный лет над лугом, а вдали начали помаленьку урлыхать тетерева. Завернувшись в тулуп, я попыхивал табачок из трубки и подремывал, предоставив Загорьеву следить по сторонам; долгое время ворчал он на меня за мой табак, потом примолк и сидел недвижно, держа ружье под рукою. В буде было темно, но фигура Загорьева, сидящего впереди меня, у входа, на светлеющем небе видна была явственно, и в моем полусне большое и грузное его тело представлялось мне телом насторожившегося Пана. Косматая шапка на большой голове его походила на взъерошенную гриву волос, а борода торчала вперед клином. Глядя на него, думал я: какой это сильный, здоровый, крепкий человек, и, каюсь, немного завидовал ему. Живет он тихой, незамысловатой, трудовой жизнью без волнений, без тягостных дум, на родной земле, в родном углу. Только бы еще завести ему жену, такую же простую и трудолюбивую, как он, вырастить детишек… И тогда смерть не страшна и старость будет ласкова. И точно, почему Загорьев еще не женат? Я знал, что он необычайно строг и целомудрен — связи у него на стороне не водилось, а вместе с тем был он здоров и крепок, и силы своей девать ему некуда.

— Савва Алексеевич, — не утерпел я спросить, — скажите, почему вы еще не женаты?

При наших отношениях вопрос этот не мог показаться нескромным. Но Загорьев не сразу на него ответил. Он пошевелился, переложил ружье, выглянул из буды и тогда лишь промолвил сдержанным тоном:

— Женат? Да не случилось как-то…

А после минуты молчания добавил громче, отрывистее:

— Тут, видите ли, свои причины… Только лучше об этом до другого раза. После как-нибудь… Ружье-то у вас готово? Вот он, слышите, задудукал…

Я придвинулся поближе к выходу и насторожился. Клокотанье и хлопанье крыльев становилось все явственнее. Тут было не до разговоров. Меня самого охватило волнение, так знакомое каждому охотнику: все внимание ушло в глаза и слух.

Когда совсем рассвело, два нахохленных петуха были нами подстрелены, мы вылезли из буды и пошли молодым сосновым леском на песчаный пригорок, где думали отдохнуть, закусить и, может быть, соснуть часок-другой. Уже весело играл пастуший рог, куковала в березняке кукушка, стволы деревьев лоснились, нагревались под солнечными лучами.

Я лег на желтом теплом песке лицом вверх и стал глядеть на синее покойное благостное весеннее небо. Передо мною дрожал густо насыщенный миллиардами плодоносных пылинок воздух, кружились, танцуя в непрестанной пьяной пляске, бабочки и разная мелкота, высыпавшая на солнце, на яркий простор. Хотелось вытянуться, плотнее прижаться лопатками к земле, сладкая нега овладевала мною. Загорьев сидел рядом, доедая свою краюху хлеба со свиным розовым салом. Он казался угрюмым, задумчивым, не в своей тарелке. Что-то будто стесняло его, от чего-то ему хотелось отделаться, сбросить с себя непривычную тяжесть. Наконец он не выдержал. Снял фуражку, с силою кинул ее наземь, сгреб всей пятерней бороду, запустил ее в рот, пожевал и опять потянул вниз.

— Ну ладно, — сказал он, точно говоря сам с собою, — оно, пожалуй, и лучше. Что-то плохо разбираюсь во всем этом. Черт меня дери совсем, если меня это самого не скребет… Вот и мамаша печалится, только ей всего не расскажешь. Ну а с вами, видно, поделюсь. Я вам доверяю…

Он опять схватился за бороду, посмотрел на солнце, на сосенки, дышащие смолою, на танцующих бабочек, и ласковая, смущенная улыбка осветила его загорелое, загрубевшее лицо.

— Вы вот изволили спросить, почему я не женюсь, — начал он раздумчиво, — да я и сам не знаю, почему… Не задалось как-то… И потом, чтобы жениться — надо все накрепко делать, надолго, вот как дом строишь. Все чтобы одно к одному… А без сердца это никуда не годится…

— Почему же без сердца, Савва Алексеевич? — спросил я. — Вы разве любить не можете? Посмотрите вокруг: все любит, все радуется. А вы человек простой, земляной. У вас здоровые нервы, здоровый ум — должно быть и здоровое сердце.

— Вот то-то и оно-то, что, пожалуй, сердце-то у меня и не такое здоровое, как бы следовало, да и не знаю, так уж ли я прост и здоров, как кажусь. Оно, пожалуй, червоточинка и у меня есть. Впрочем, разбираться мне во всем этом трудно, а лучше я вам по порядку расскажу — тут ведь целая история.

Помните, я вам в первый день нашего знакомства на станции приключения мои героические с увозом собаки рассказывал? Так оно это, для куражу у меня так сказалось; я и не то наврать могу для милого человека, а на самом-то деле все по-иному вышло и совсем не столь весело для меня, по крайности.

Побед сотнями не считал, но кое-что и на мою долю досталось. Словом, был я офицер офицером, каких немало в захолустных армейских полках, в суконной гвардии. И вот все это пошло куда-то к дьяволу — и пьянство, и скандалы, и картеж, и ухажерство. Приехал к нам в крепость новый комендант, а с ним его семейство: жена и пять дочерей. Дочери — погодки от пятнадцати до двадцати двух лет. Сначала их отличить даже одну от другой трудно было: все шатенки, все хорошенькие, все живые, все в одинаковых платьях, все смешливы и все смеются разом, точно малиновые колокольчики под дугою.

Их так у нас и прозвали — колокольчиками. Комендант оказался человеком широким, хлебосольным, гостеприимным. Был высок, ростом, плечист, говорил громко, смеялся еще громче и, угощая других, не забывал себя. В маленькой крепости, в тесном кругу люди дохнут со скуки в одиночку и то и дело сидят друг у дружки, а к новому человеку, два еще коменданту, у которого «без чинов», народ повалил валом. С утра до вечера стоял галдеж, Содом и Гоморра; со стола не снимали приборов, самовар от чая ждал завтрака, от завтрака — обеда. Одни играли в карты, другие судачили, третьи флиртовали и веселились напропалую. А все покрывал веселый девичий смех. У барышень — у каждой — водились таланты. Одна играла на рояли, другая пела, третья рисовала, четвертая и пятая, самые младшие, имели склонность к танцам и театру. И звали их от старшей к младшей по очереди так: Машенькой, Любочкой, Ксеничкой, Ирочкой и Юличкой. Машеньку посторонние называли Марией Лаврентьевной, а остальных так уменьшительным именем и кликали. Среди других был им представлен и я. Надо вам сознаться, до той поры я к девичьему обществу не был приучен и первое время чувствовал себя прескверно. Похождения мои раньше ограничивались кругом другого сорта: дамочками — теми, что поразбитнее и, каюсь, друже мои, боннами и горничными. С ними стесняться особенно было нечего, и разговор, начатый в холостой компании, без помех можно было продолжать в их обществе. С барышнями же, да еще из Питера, да еще говорившими по-французски, обращение должно было быть совсем иное. Вот почему сначала мне показалось у коменданта и не по себе, и дико. Я молчал, краснел, казался смешным и неловким. Но барышни, несмотря на французский язык свой, петербургское воспитание и положение отца, были простыми, молодыми, веселыми девушками и сразу же, раскусив меня, добродушно высмеяв, назвав мишуком, признали «своим» и заставили бросить глупую застенчивость.

Особенно в памяти мне одно апрельское утро. В то время нашему знакомству не было еще и недели. Пошел я к коменданту после обедни к завтраку. День задался весенний: ручейки и лужи так и блестели под смеющимся солнцем. В комнатах никого не оказалось; генерал сидел у себя, генеральша тоже где-то захлопоталась, я был первым гостем. Пройдя столовую, я вошел в гостиную, дверь на веранду в сад была открыта настежь, свежий апрельский воздух свободно гулял по комнате. Перед наружной дверью на солнечном припеке, по белым доскам веранды прыгали и чирикали во всю мочь воробьи, меня потянуло в сад. Здесь мне никогда еще не доводилось бывать. Сад был невелик, но густо засажен плодовыми и дикими деревьями. В то утро он весь блестел, благоухал в зеленой дымке распускающихся листьев. Следуя за извивами дорожки, я повернул в сторону от дома.

Случай этот давний, его, пожалуй, в другом месте можно было бы забыть — да у нас тут в затишье живешь не днями, а месяцами. К тому же с тех пор жизнь моя пошла по-иному…

На пригорке, у самой ограды густо разросшейся вербы, опушенной серебристым пухом, увидал я большой поросший мохом гриб-беседку. Над пузатым столбом раскинута была конусом круглая крыша, крашенная когда-то в красную краску, а теперь побуревшая и поросшая мохом. Под этим-то грибом на скамейке сидели в ряд все пять сестер, все в весенних ситцевых платьях, с непокрытыми головами, с растрепанными вешним ветром каштановыми волосами. Встретили они меня, по обычаю своему, звонким смехом и шутками, но до той минуты, что я подошел к ним, мне удалось их разглядеть каждую в отдельности.

Машенька — старшая — сидела на краю скамейки, в руках она держала книгу, но, видимо, так ее и не раскрывала. Она щурилась на солнце, нежась, а ее за плечи обняла самая младшая и шептала что-то на ухо.

Лицо Машеньки было покойно, удовлетворенно, а лицо Юлички так все и играло, и лучилось, как весеннее солнце в ручье, Любочка сидела посреди скамейки, облокотившись спиною о ножку гриба. Она была полнее всех своих сестер, медленнее и, пожалуй, умнее. Она первая умела найти в человеке смешную сторону, высмеять ее. Ксеничка смотрела на Любочку, кого-то передразнивавшую, и смеялась от души, сложив руки ладошками на коленях, раскачиваясь из стороны в сторону. А Ирочка сидела на противоположном от Машеньки конце скамейки, рядом с Ксеничкой, но точно и не вместе с сестрами, а одна, сама по себе. Сидела она боком на самом краюшке, уперши локти в коленки и положив подбородок на ладони. Все лицо ее было освещено солнцем, бьющим на нее сбоку, отчего одна щека ее румянилась, а глаза глядели прямо перед собой, и такая светилась в них жажда, такое сильное желание, вместе такая нежность, что я невольно загляделся на них. Девушка смотрела в мою сторону, но, должно быть, не видала меня. Бог весть, что ей мерещилось в эти минуты, но на мой поклон она ответила не сразу, а потом, тряхнув головой, улыбнувшись чему-то, нежданно спросила:

— Савва Алексеевич, вы сильный?

Я засмеялся, развел руками и ответил шуткою:

— Комара, пожалуй, раздавить сумею.

— Нет, право, вы очень сильный?

И, вздохнув всей грудью, поднявшись на носки, молвила:

— Я люблю сильных и сама хотела бы быть сильной. Хорошо сильному: он все может. Вот взяла бы и солнце, и землю, и деревья эти, обняла бы и расцеловала!

Пустяк ведь то, что я вам сейчас рассказал, а — поверите ли --до сих пор, точно сейчас, вижу весенний этот день, старый облупленный гриб, а под ним пять девушек в ситцевых платьях, и среди них Ирочку с ее жадными глазами и руками, вытянутыми вперед, точно для того, чтобы притянуть к себе и обнять.

— Вы мой Урсус [Урсус — герой В. Гюго «Человек, который смеялся»], — часто говорила мне Ирочка, — тоже большой и сильный. Когда-нибудь я попрошу вас, и вы возьмете меня на руки и понесете туда, куда мне захочется. Вы не откажетесь, правда?

Какие только сумасбродные мысли не приходили ей в голову. Но иногда она гнала меня от себя прочь. Тогда я уныло бродил по улицам, не зная, куда себя девать. Не было дня, чтобы я не появлялся в доме коменданта. Если кто-нибудь видел меня входящим в дом, сейчас же кричали:

— Ирочка, Ирочка, твой Урсус пришел.

Все так привыкли видеть меня с Ирочкой.

Может быть, со стороны это казалось смешным, но мне с высокого дерева было наплевать, что думали другие.

— Вы очень привыкли ко мне, Урсус? — часто спрашивала меня Ирочка. — Вам жаль было бы, если бы я уехала?

А однажды на охоте она внезапно схватила меня за плечи, потянулась ко мне, зажмурилась и поцеловала в самые губы, а потом отпрыгнула в сторону и захлопала в ладоши.

— Боже мой, Урсус, какой вы смешной сейчас! Ну, засмейтесь же, я сегодня такая счастливая, такая счастливая!

И глаза у нее опять были жаждущими, жадными и вместе девически-нежными.

Я сдвинул фуражку на лоб, нахмурился и сказал с досадой:

— Может быть, я очень смешон, но из этого не следует, чтобы надо мной всегда смеялись. Если угодно, я могу уйти домой.

А думал совсем другое.

Ну да, об этом я мог бы рассказывать до бесконечности, и вы бы все равно ничего не поняли. Повторяю, все это очень смешно, очень глупо, да ведь человек сам никогда не заметит в себе смешного, пока его не подведут носом — носом к самому зеркалу.

Так случилось и со мной.

Как-то прихожу я к коменданту, уже в конце мая. В первой же комнате встретила меня Ирочка — сияющая, счастливая, в белом платье. Увидела меня, подбежала, схватила за руки и голову к кителю моему прижимает:

— Урсус, роднуля мой, любименький, вы сегодня добрый, да? Ну так я вам сейчас покажу что-то очень-очень хорошее. Вы должны меня порадовать и согласиться со мною, что «оно» хорошее.

Вот я сейчас сижу с вами, и прошло уже десять лет с той поры, а у меня руки дрожат и черт его знает что во мне кипит. Тогда же я и вовсе ничего не соображал — видел только солнце, которое слепило мне глаза и жгло сердце. Взял бы, кажется, Ирочку на руки и унес бы невесть куда. Однако пошел скромненько за нею, стараясь не шуметь, на цыпочках, как она велела. Дошли до гостиной и там за портьерой остановились.

— Вот, смотрите, — зашептала Ирочка, — смотрите на веранду — видите?

Я чуть отодвинул портьеру, и увидел на веранде за столом коменданта, жену его, Машеньку, Любочку, Ксеничку, Юличку и еще одного господина, мне не знакомого, в штатском. Он мне показался неказистым — я взглянул на него только мельком.

— Ну что, видите? — шептала мне на ухо Ирочка.

— Вижу, конечно, но в чем же дело?

— Вот глупый! Он спрашивает… Ну, конечно же, дело в этом господине. Видите?.. Он художник, известный художник из Петербурга. Нравится?

Я вгляделся в штатского внимательней.

— Ничего, пожалуй, да нет, нравится, если хотите.

Мне не дали договорить, выволокли из-за портьеры за руку. Должно быть, лицо у меня было растерянным и глупым, потому что нас встретили смехом.

— А вот и Урсус, — сказала Ирочка, подводя меня к штатскому, — мой лучший друг — извольте любить его. А это мой жених — Василий Владимирович Лежников, знаменитый художник.

Господин встал мне навстречу и протянул руку. Я пожал ее — в глазах у меня рябило, туманилось.

— Вот теперь и все мои колокольчики в сборе, — сказал комендант, — затрезвонили.

А Лежников, глядя на меня и улыбаясь, чуть прищурив один глаз, добавил:

— Ситцевые колокольчики, генерал, яркие, веселые, ситцевые колокольчики.

Ну, вы понимаете, больше я ничего не слышал, ничего не видел и выбрался из комендантского дома как ошпаренный. Словом, я себе поставил большую точку и решил: к генералу ни ногой. Баста!

Но после трех дней глупого, обалделого пьянства и картежа, проигравшийся и измотавшийся вдребезги, я решил пойти к коменданту, чтобы устроить скандал художнику. Я его презирал до глубины души, этого хилого штафирку [презрительное название военным штатского человека]. Черт его раздери совсем! Для куражу на дорогу еще хлопнул коньяку и чувствовал в себе прилив самых буйных сил. Шел по крепостному бульвару под липами, посвистывая, фуражку сидела у меня на затылке, кулаки засунул в карманы. И вот вижу совсем близко от себя, в каких-нибудь двух шагах, идущего мне навстречу Лежникова. От неожиданности я невольно остановился. Стою и смотрю на него в упор и не знаю, что делать. Он подходит, снимает шляпу, говорит улыбаясь:

— Здравствуйте, Савва Алексеевич, вы не узнали меня? У вас такой взволнованный, утомленный вид…

А я стою и молчу. Но он точно и не замечает моей неучтивости.

— Здесь у вас чудесно, — говорит, — и люди все такие милые. Я только что познакомился с капитаном. Он уморил меня со смеху своими рассказами. А с вами мне хотелось бы познакомиться поближе, если вы ничего не будете иметь против. Мне много писала о вас Ирочка, она вас так любит.

— Дальше, — говорю я, не двигаясь с места. — Дальше…

— Да вот и все, — отвечает он, глядя на меня, прищурясь одним глазом.

Голос его спокоен, мягок. Лицо бледно, но красиво и внимательно. Я только теперь вижу его как следует. И то, что он совсем не так плох, как казался мне раньше, разжигает во мне ярость, я стискиваю зубы — не говорю, а шиплю:

— Но если мне, сударь, совсем не интересно говорить с вами, если мне до вас нет никакого дела, если ваше общество мне неприятно? Вы можете понять это?

Я напираю на него грудью, буравя его ненавидящими глазами. Тогда он берет меня за локоть и отвечает совсем тихо, почти ласково:

— Савва Алексеевич, не пытайтесь меня обидеть — это не удастся вам. Силы наши не равны, — за мною преимущества, которые приводят вас в бешенство, но с этим ничего не поделаешь — помочь вам никто не сумеет. Кое-что мне дано видеть, и вы напрасно полагаете, что вам до меня нет никакого дела. Вы можете меня ненавидеть, но вы сильный, мужественный и порядочный человек, как говорит Ирочка, а я ей верю. Она вас уважает и любит как друга — меня любит по-иному, и это судьба. Так неужели вы хотите, чтобы она вас перестала уважать и любить так, как любит?.. Вот все, что я хотел вам сообщить. Но во всяком случае, не думайте, что я уклоняюсь от чего-либо. Вы вольны поступать как подобает порядочному человеку, и я всегда готов пойти вам навстречу. До свиданья.

Он отчитал меня как мальчишку, а я даже не перебил его. Все было кончено.

Вскоре я вышел в запас, уехал в Овражки и занялся, как видите, хозяйством. В конце концов, все, что ни делается, все к лучшему. Мне ничего больше не нужно, поверьте. Но тем история моя не кончилась, а имела свои последствия и такие, которые и привели меня к мысли, что все эти нежные чувства не про меня писаны.

Надо так случиться, что вот прошло с того времени два года и нежданно в соседнее с моим хутором имение Абрашино, принадлежащее богатому купцу московскому Уткину, приехал гостить художник Лежников с женою. Было это в начале апреля, перед пасхой. Я узнал об этом в день их приезда, и, надо вам сказать, весть эта меня не очень растревожила. За два года многое поистерлось в моей памяти. Но в страстной четверг получаю записку из «Абрашина». Пишет мне Ирочка, что она и муж ее были бы рады меня видеть, что, должно быть, я по-прежнему добрый, не сержусь и приеду к ним.

Признаться, письмо это многое напомнило мне такого, о чем бы я предпочел не думать, во всяком случае, радости оно мне не доставило, но все же я решил, что дело прошлое и смешно будет, если я окажусь невежей и не поеду.

На второй или третий день праздников сел на бегунки [беговые дрожки, легкий открытый однолошадный экипаж] и покатил в Абрашино. Подъехал к господскому дому — большому, каменному, отдал лошадь подбежавшему мальчонке, а сам прошел в комнаты. Прислуги не встретил, иду и чувствую каждый свой шаг, и надо же, чтобы опять весна была, и солнце глядело в окна, как два года назад.

Подхожу к двери, открываю ее и останавливаюсь, пораженный: прямо предо мною Ирочка в белом платье, глаза ее смотрят в мою сторону, и опять в них былая жажда и нежность, но и еще что-то более глубокое, выстраданное, горькое.

— Урсус, вы ли это?

Кинулась ко мне, как бывало, порывисто, но сейчас же сдержала себя — спокойно протянула мне руку.

— Вы меня простите, Савва Алексеевич, что так, по старой привычке…

Глаза погасли, строгая складка легла между бровей. И прежняя глядела на меня Ирочка, и совсем иная. Такая же молодая, стройная в белом своем платье, но черты лица стали определеннее, щеки побледнели, потеряли свою детскую округлость.

— Ну, идемте, — сказала она, — идем к мужу — он рад будет повидать вас… Он уже год, как болен…

Она провела меня в соседнюю комнату. Там в кресле я увидел Лежникова. Предо мною сидел труп, а не человек. Только глаза изобличали в нем жизнь. Кожа на лице его пожелтела и съежилась, ноги его были прикрыты пледом, на пледе лежали руки с длинными желтыми пальцами.

— Я рад, — сказал он слабым голосом, — что вы приехали… Ирочка никогда вас не забывала, но боялась, что вы на нас сердитесь и не заглянете к нам. Она, не правда ли, ничуть с тех нор не изменилась, не то что я? Ей хочется бегать, а я еле сижу. Вы не откажетесь сопутствовать ей, как бывало раньше? А на меня не обращайте внимания — я буду греться на солнце и жалеть об одном, что уж не могу написать Иру и вас вот так, как сейчас, стоящих рядом…

Ирочка, подойдя к мужу, поцеловала его в лоб. Все движения ее были полны нежности. Муж смотрел на нее с нескрываемым обожанием. Мы заговорили о старых знакомых, о всех четырех сестрах Ирочки.

— Из каждой что-нибудь вышло, — говорила она, покачивая головою, — только я одна глупая…

Первое смущение мое прошло, я начал привыкать, успокаиваться. Мы говорили, смеялись, как добрые соседи. Потом Ирина Лаврентьевна встала и повела меня посмотреть сад. Она шла впереди легким шагом. Я следовал за нею. Мне казалось, что двух лет этих не проходило, что еще только вчера я был в доме коменданта… Лежникова вышла на балкон, остановилась у колонны. Перед нами открылся широкий простор полей ярко-зеленых. Жаворонки пели высоко в небе. Дом высился на холме, сад спускался к пруду пологим скатом. Миндальный дух от зацветающих яблонь медленной волной плыл на балкон. На противоположном берегу блестел золотой крест деревенской церкви. Ирина Лаврентьевна, чуть закинув голову, казалось, глядела на этот крест и далеко ушла в своих мыслях. Я молчал. Слова не шли с языка, но на душе у меня было печально и радостно. Если бы я умел, я говорил бы в эти минуты и хорошо, и много.

— Ну вот, Урсус, вы опять со мною, — наконец молвила Лежникова, — как мы с вами далеко ушли от того, что было… Вы уже не понесете меня туда, куда я захочу. Да мне никуда и не хочется. Я нашла то, что искала… Конечно, ничего другого мне не нужно. Мой муж болен, без ног, жизнь его кончена, но я люблю его, живу только им. В его жизни не осталось никакой радости, даже радости творчества. Он смотрит на меня как на последнее свое произведение, которое осталось не выполненным. Помните ситцевые колокольчики? Он думал написать их. А вы сильный, большой, верный — и один… Тогда я была глупа, говорила, что люблю сильных. Тогда у меня самой бродило столько сил, столько желаний. Теперь я могу говорить об этом как старуха, хотя мне всего лишь двадцать лет… А знаете, я ведь чувствовала, что вы любите меня. Чувствовала, радовалась и сознательно мучила. Вы чуточку нравились мне. Но любила я не вас… нет, не вас…

— Я знаю, Ирина Лаврентьевна, и теперь прошу прощенья, что не понял этого… Вы любили своего будущего мужа…

— Да, я любила его… конечно. Но нет, я не любила его так, как теперь… Тогда я любила только силу… Вы понимаете?.. Не физическую силу…

Она опять задумалась, я не мешал ей…

Ну что, вам рассказывать дальше? Конечно, я помню каждый день, каждый час, но что толку? Вы догадались сами. Я стал бывать в Абрашине — меня принимали как близкого. Я даже забросил хозяйство. Опять началась охота, далекие прогулки. Опять стал я верным Урсусом.

У нас, должен вам сказать, в уезде выделывают удивительный ситец. Ирина Лаврентьевна любила ходить в ситцевых платьях, муж ее просил меня накупить его как можно больше. Он любовался его раскраской, его рисунком, сам придумывал жене платья. Они так шли Ирине Лаврентьевне.

Однажды мне удалось купить кусок, который и мне доставил радость. По оранжевому полю раскинуты были синие колокольчики. Я привез этот ситец в Абрашино ко дню рождения Ирины Лаврентьевны. Ему обрадовались чрезвычайно. Мы сидели втроем и любовались им.

— Я одену в него любимую женщину и любимую книгу, — говорил художник. — С тех пор, как я не могу вот этими руками писать картины, я хочу создавать их в жизни. Ира! Принеси мне Евгения Онегина.

Ирина Лаврентьевна встала и ушла. Через некоторое время мы услышали ее голос, — она звала меня. Я застал ее в библиотеке. Она сидела на верху складной лестницы под самым потолком у книжной полки и смеялась.

— Какая я трусиха, — кричала она, — влезла, а теперь боюсь спуститься. Лестница скрипит и шатается. Помогите мне.

В руке она держала большой том. Я подошел к подножию лестницы, поднял голову. В библиотеку проникал свет сквозь цветные стекла. Пыльный луч падал только на пол, я едва различал Ирину Лаврентьевну.

— Вы тут? — спросили меня сверху. — Где ваша рука? Я протянул руку, лестница скрипнула, пошатнулась, я едва успел подхватить молодую женщину. Она упала ко мне на руки…

В тот день я уехал из Абрашина раньше обычного.

Бог знает почему, но ложь мне не по силам. Не могу я лгать и смотреть в глаза человеку. Тошно. А тут пошла ложь, и самая унизительная. Обоим нам было тяжело. Обманывать больного, безногого — это то же, что бить ребенка. Я бы лучше убил его, право. Гадкое то было время, а расстаться нельзя. Точно нас ветер кинул друг к другу — сдавил до боли, до муки. Ира плакала. Наконец мы решились — отрубить сразу, уехать. Темень какая-то окутала нас. Должен был я прийти в усадьбу ночью, взять Ирину, вывести ее к перекрестку к ямщичьей тройке и везти на вокзал к Евсею Тихоновичу — дожидаться утреннего поезда. Днем я заезжал к Лежниковым, сговорился с Ириной, помучился возле больного; в тот день было готово платье с колокольчиками, и художник не мог наглядеться на жену, а ночью, оставив тройку на перекрестке, пробрался я в сад. Спальня Лежниковых помещалась в первом этаже. В ожидании я подошел к окнам спальни и заглянул внутрь. В глубине комнаты на круглом столе горела лампа под зеленым абажуром. У стола в кресле сидел Лежников. Ирины в спальне не было. Я думал было уже отойти от окна, открытого настежь, когда услышал странный звук, наполнивший меня тревогой: не то плач, не то стон. Я подошел ближе, даже руки положил на подоконник… и тотчас же кинулся прочь.

Никогда еще такой тьмы, такой боли не чувствовал, как в эти мгновения. Если бы был у меня под рукой револьвер, не задумавшись, покончил бы все счеты — все равно один конец. Испытывали вы когда-нибудь такую головную боль, когда хочется взять голову руками и швырнуть куда-нибудь подальше? Не помню уж, как я брел по саду. Помню только, что кинулась мне под ноги собака Ирины, любимый её пес Крез — белый, что у меня теперь. Я взял его за шею, стал на колени, прижался к нему со всей силой и замер в тоске. Потом встал, пошел на перекресток, сел в тройку и поехал к Евсею Тихоновичу не с Ириной, а с ее собакой.

Так у меня собака и осталась, Ирину же я больше никогда не видал. Лежниковы из Абрашина скоро уехали. Только год тому назад получил я из Москвы посылку — книгу, «Евгения Онегина» в ситцевом переплете с колокольчиками. На первой странице надпись: «Он умер и помнил вас. Я тоже помню и благодарю». Вот… —

Загорьев встал во весь свой рост. Я смотрел на него снизу. Он стоял предо мной, большой, крепкий, полный силы и жизни, только лицо его казалось усталым, необычайно строгим. Совсем в новом свете предстал он предо мною. Я молчал, не желая мешать его мыслям. Но через минуту все же промолвил:

— Савва Алексеевич, а вы и не сказали, что тогда увидели…

Он не сразу понял мой вопрос. Но внезапно лицо его дрогнуло и осветилось, точно откуда-то из глубины. Он опустился рядом со мной на колени, взял меня за плечи и, глядя мне в глаза, но не видя меня, ответил:

— Лежников сидел в своем кресле, склонившись низко, целовал Иринино платье — ситцевое платье с колокольчиками и плакал… Понимаете?.. Так я не умел любить.

Сентябрь 1918 г.

Петроград

Примечания

править

Впервые — Сполохи, 1922. № 12.

Печатается по: Собр. соч. М., 1928. Т. 4.


Источник текста: Слёзкин Ю. Л. Разными глазами. — Москва: Совпадение; 2013