Синий чулок (Чехов)

Синий чулок
автор Михаил Павлович Чехов
Опубл.: 1903. Источник: az.lib.ru

Михаил Павлович Чехов. Свирель

М., «Московский рабочий», 1969

Синий чулок. Повесть

править

1. В усадьбе

править

Софье Михайловне было ужасно стыдно. Она дала понять доктору Заречному, что увлечена им. Он строго посмотрел на нее и, не ответив ни слова, как будто обиженный, уехал домой. Она ходила в волнении по дорожкам сада, то и дело хватаясь за виски и за пылавшие щеки и не зная, куда деваться от охватившего ее стыда.

— Боже мой, что я наделала! Что я наделала! — говорила она, боясь поднять глаза и посмотреть вокруг себя. К чувству стыда примешивалось чувство обиды на то, что так неудачно должен был закончиться ее роман с этим человеком, за которым она готова была пойти хоть на край света. Она полюбила его с первого же его визита к ним, когда он только что занял место земского врача недалеко от их усадьбы и приехал к ним познакомиться. Ей было двадцать два года, но он был ее первой любовью. Она мечтала о нем среди ночей, готова была симулировать болезни, чтобы только повидаться с ним лишний раз. Она посылала за ним из-за малейшего пустяка, видела, что это обижало его, но не могла победить себя. Заречный приезжал к ним иногда в свободные часы, и Софье Михайловне казалось, что он приезжал только для нее одной, но всякий раз он держал себя с нею как-то замкнуто, точно боясь ее, и ей хотелось ободрить его, закричать ему, что бояться нечего, что он желанный гость, что здесь, быть может, их общее сказочное счастье. Но он уходил в себя, и она никак не могла проникнуть в тайники его души. Он уезжал домой, она провожала его, а затем бегом бросалась через весь сад на горку, чтобы только увидеть, как он проедет на тарантасе или верхом по озимому полю и скроется за березовым леском. Глядя на этот лесок, она долго просиживала на скамейке на горке, мечтая о нем, о себе, о своей будущей жизни, и ее наполняли счастье молодости и сладкое чувство первой любви. Спускались вечерние сумерки, ароматы и звуки вечера становились сильнее, а она все сидела и вдруг, закрыв лицо обеими руками, начинала плакать. Ей было стыдно своих слез, но она не старалась сдерживать себя и, наплакавшись, уходила домой. В столовой в это время уже кипел самовар, и ее мать, Марья Андреевна, сидела у стола и, быстро семеня пальцами и глядя по-старушечьи поверх очков, вязала чулок в ожидании детей к чаю. В зале каждый вечер составлялся дуэт. Брат Серж играл на рояле, а его товарищ Чубинский, приехавший из консерватории еще в прошлом году погостить, да так и оставшийся в усадьбе, играл на виолончели. Софья Михайловна выпивала свой чай и, уйдя в гостиную, в которой редко когда зажигали огонь, усаживалась с ногами на диван, обхватывала руками колени и под звуки музыки уносилась в мечтах далеко.

Семья Игнатьевых состояла всего только из трех человек: матери — Марьи Андреевны и ее детей — Сержа и Софьи Михайловны. Отца не было. Он умер уже давно и был погребен вместе со сродниками в фамильном склепе под церковью села. Имение было сдано в долгосрочную аренду мужикам, вдова с детьми владели одной только усадьбой, жили на арендные деньги и, в общем, не нуждались. Софья Михайловна окончила курс гимназии в городе и уже четвертый год жила безвыездно при матери, а Серж тотчас же по окончании реального училища поехал в Петербург в консерваторию, но ему там почему-то не понравилось, он вышел из нее, возвратился к себе в усадьбу и вот уже пятый год ничего не делал.

Приехав в усадьбу, Чубинский на второй же месяц увлекся Софьей Михайловной и объяснился ей в любви. Это был высокий тонкий, лохматый поляк из Вильны, где у него была мамаша, присылавшая ему по двадцать пять рублей в месяц. Судьба не сулила ему блестящего будущего. Он знал это, не требовал от жизни больше того, что она могла дать ему, и нежно привязался к семье Игнатьевых. Перед тем как объясниться Софье Михайловне в любви, он долго придумывал выражения покрасивее и, когда встретил ее в саду одну, стал перед нею на колени прямо на песок и сказал ей о своем чувстве. Это поразило ее, она не нашлась, что ему ответить, и убежала из сада, а он возвратился в дом, и с тех пор она уже ни разу не услышала от него ни малейшего намека на то, что он ею заинтересован.

Чубинский помещался в маленьком флигельке, состоявшем всего из двух комнат, выходивших окнами в сад. Когда приезжал Заречный, он уходил к себе во флигелек и, не зажигая огня, начинал играть на виолончели. Виолончель была довольно посредственная, но в такие вечера, когда запах от цветов смешивался в воздухе с трескотней насекомых и когда из флигелька вдруг начинала доноситься музыка, выходило очень недурно и трогало за душу. Софья Михайловна чувствовала, что Чубинский страдает, и это ее мучило.

— Бедный Чубинский! — говорила она, заслышав виолончель. — Он мне почему-то напоминает тургеневского Лемма.

Каждую минуту ей казалось, что вот-вот Заречный объяснится ей в любви, но он упорно обходил молчанием всякие намеки на нежное чувство и только не то строго, не то пристально смотрел ей в глаза.

Как-то раз Заречный провел у Игнатьевых три вечера сряду. Марья Андреевна не выходила из дому и раскладывала пасьянсы на Сержа напало музыкальное настроение, и он до глубокой ночи разыгрывал с Чубинским дуэты, и все три вечера Заречный провел с одной только Софьей Михайловной. Они гуляли вместе по усадьбе, а когда спускались сумерки, садились на горке и молчали. Софье Михайловне было ясно, что он приезжал в эти вечера именно для нее одной, что-то подсказывало ей, что он ее тоже любит, но какая-то стена вырастала всякий раз между ним и ею, и они сидели и молчали.

По ту сторону реки парни и девки водили по деревне хоровод, в сирени звонко пел соловей. Заходила туча, и по ней без всякого грома вспыхивали в разных концах лиловые молнии, точно играя между собою в прятки. Было так тихо, что деревья не шевелились. Вероятно, в ожидании грозы лягушки притихли, но вместо них где-то сбоку сада заскрипели два коростеля. Снизу, в открытые окна доносились из дому звуки рояля и виолончели, и было похоже на то, как в хороших театрах обставляют на сцене лирические картины. Хотелось жить.

Заречный сидел, опершись локтем о коленку и положив подбородок на кулак; он смотрел куда-то вдаль, не мигая, а Софья Михайловна откинулась на спинку скамейки и тихонько, машинально, ударяла себя веткой по ладони.

— Николай Николаевич, возьмите меня замуж… — вдруг сказала она умоляющим голосом и — испугалась своих слов.

Он вскочил, засуетился, посмотрел на часы и стараясь сделать вид, будто не расслышал, вдруг засобирался домой.

— А мне, однако, уже пора… — заговорил он. — Как хорошо поют на деревне!.. До свиданья, Софья Михайловна… Кланяйтесь маме!

И он широко зашагал вниз по дорожке, хлопнул калиткой, и вскоре она услышала, как он проскакал на коне по ту сторону сада. Она чувствовала, как ноги ее стали подкашиваться и как сильно забилось ее сердце. Чувство тяжкого стыда овладело вдруг всем ее существом. Вместе с тем, как-то в один миг, все смешалось, сделалось кругом темно и безнадежно и потеряло для нее всякий смысл. Она ходила по дорожкам сада, и ей казалось, что она валится в какую-то яму, откуда ей уже не выбраться никогда, что счастье потеряно для нее безнадежно и навсегда и что этим своим признанием она навеки уронила себя в глазах человека, которого любила.

— Что я наделала! — восклицала она, хватаясь за виски. — Что я наделала!

Слезы отчаяния катились у нее по щекам, ей было жалко и обидно, и в то же время откуда-то из глубины души поднималось чувство злобы на самое себя, и ей хотелось броситься на землю, биться головой о стену, умолять… И то, что прежде казалось ей прекрасным, возбуждало в ней жажду к жизни, теперь стало для нее лишенным всякого интереса, унылым, потерявшим смысл. Пели девки и парни, по-прежнему щелкал соловей и дергали коростели, но девки и парни почему-то вдруг стали петь одно только печальное, а в пении птиц вдруг стали слышаться одни только грустные ноты. Софья Михайловна подошла к ограде сада и долго смотрела на поле, а потом положила голову себе на локти и заплакала, часто вздрагивая плечами.

— Господи! — говорила она. — Да неужели же я могла это сделать?

Туча уже выдвинулась настолько, что закрыла собою полнеба. Вспыхивали яркие молнии. На деревне уже перестали петь, и все кругом смолкло. Издалека донеслось ворчание грома. Вдруг весь сад зашумел, ветер пронесся по дорожкам, выскочил через ограду и побежал по озимой ржи. Внизу, в доме, захлопали окошками, и слышно было, как кто-то приехал и как забегали и засуетились на дворе.

— Соня! — раздался снизу голос Марьи Андреевны. Две-три капли дождя упали ей на руки и на лицо. Дверь на балкон оказалась уже запертой, и она прошла через парадное крыльцо. В прихожей на столе лежали запыленные накидка и старомодная шляпа: приехала из своей усадьбы тетушка Любовь Андреевна. Это была вдова, занимавшаяся спиритизмом, веровавшая в духов и лечившаяся гомеопатией. Когда-то, еще в крепостные времена, отец ее запорол крестьянина насмерть, и духи сказали ей, что за этот грех ее отца с нею должно случиться нечто ужасное. Этого ужасного она ожидала со дня на день, боялась всякого пустяка и грозы, и, где бы ни застала ее туча, она прямо с дороги сворачивала даже в незнакомую усадьбу и ходила по комнатам с таким видом, точно вот-вот на нее сейчас обвалится потолок.

Не входя в столовую, Софья Михайловна поднялась к себе наверх и, как была, не раздеваясь, упала на постель и прижалась лицом к подушке.

Раздались на лестнице тяжелые шаги, и в комнату вошла Марья Андреевна с неизменным чулком в руках и с очками на самом кончике носа. Она увидела Софью Михайловну лежавшей на кровати и подошла к ней.

— Ты здесь? — сказала она. — А я тебя ищу… Тетя Люба приехала!

Софья Михайловна не отвечала.

— Что с тобой? — испугалась Марья Андреевна и приложила ей руку ко лбу. — Нет, жару нет! Тетя Люба приехала!

— Оставь меня, мама, я больна… — сказала Софья Михайловна и засунула голову под подушку.

Марья Андреевна засуетилась, побежала вниз и послала верхового за доктором Заречным. Раздались удары грома, дождь забарабанил по крыше и по стеклам, и молния осветила весь двор. Серж, заложив руки в карманы пиджака, ходил по столовой, Чубинский скромно сидел в уголку и перелистывал ноты, а Любовь Андреевна то и дело принимала какие-то зернышки, приседала от каждого удара грома и говорила:

— Сейчас должно случиться нечто ужасное!

Марья Андреевна сидела наверху у дочери и приставала к ней с расспросами, что у нее болит.

— Мамочка, — умоляла ее дочь, — уйди, пожалуйста! И без тебя тяжело!

Привыкшая слепо повиноваться детям, Марья Андреевна сошла вниз и стала терпеливо дожидаться доктора.

Вернулся верховой и сказал, что доктор приехать не может.

— Что, он занят или собирается куда? — спросил его недолюбливавший Заречного Серж.

— Никак нет… — отвечал верховой. — Они читают.

— Как же он тебе ответил?

— Они сказали: передай, говорят, им, что я читаю.

Серж встрепенулся, тряхнул длинными волосами и удивленно поглядел вокруг.

— Что же это такое, господа? — проговорил он. — Где мы, среди зулусов или готтентотов? К девушке приглашают врача, а он отказывается ехать, и только потому, видите ли, что они изволят читать! Какая подлость! Какое нахальство! И этот человек смеет называться священным именем врача!

И он сел за стол и написал Заречному записку:

«Вас пригласили к больной сестре, и вы отказались приехать. Не нахожу оправдания вашему поступку. Так врачи не поступают. Надеюсь, что вы понимаете меня и оцените то, что я ограничиваюсь только этим письмом».

«Не надо! Не посылайте!» — хотел было сказать ему Чубинский, но из благоговения перед Сержем не мог на это решиться, а Серж запечатал это письмо и, дрожа от гнева и широко раздувая ноздри, с тем же верховым послал его Заречному. Наверху рыдала Софья, у Марьи Андреевны по обеим щекам струились слезы, а Любовь Андреевна принимала крупинку за крупинкой и то и дело повторяла:

— Сейчас должно случиться нечто ужасное!

— Да уж случилось!.. — проговорил Чубинский, давно понимавший, в чем дело, и, поднявшись из своего угла, побрел к себе во флигелек.

Дождь уже перестал, но молнии все еще вспыхивали и освещали лужи.

Чубинский пришел к себе, ему хотелось перед кем-нибудь высказаться, излить свою душу, но не было перед кем; он вынул почтовую бумагу, достал перо и написал: «Милая мамаша!»

А потом он долго придумывал, о чем бы ему написать, но неспособность к творчеству взяла над ним перевес, он скомкал лист бумаги и бросил его под стол.

— Бездарная скотина! — пробормотал он, лег и укрылся с головой.

2. Дневник доктора

править

3 января. Приехал сюда совсем. Кроме меня самого, акушерки Анны Кузьминичны и фельдшера Ивана Макарыча, во всей больнице ни единой души. Все кругом грязно и ветхо, в окна дует, печи не греют, и не хватает лекарств. Кругом наметены сугробы, и после Петербурга как-то непривычно-дико. В версте виднеется одинокая станция железной дороги, и по целым дням около нее почему-то простаивают товарные поезда.

5 января. Ах какая скука! Сегодня принял сорок больных, утомился, но все-таки ужасная тоска. Это с непривычки. Иван Макарыч советует съездить к соседним помещикам Игнатьевым. Говорит, что люди хорошие и «моего» круга. Надо будет съездить.

28 января. Ездил в Поповку на эпидемию. Становой дал знать слишком поздно, и когда я приехал туда, в первой же избе натолкнулся на покойника. Иду во вторую — там тоже. Кругом невылазная бедность, хроническое недоедание, теснота, не во что одеться. На крышах нет соломы, и дворы и риги наполовину разобраны на отопление. В одной избе видел двух тифозных больных, отца и мать, при них малые детишки абсолютно голодные и холодные, и тут же, в избе, лежит и корова, отморозившая себе ноги в полуразобранном хлеву. Возвратился в больницу — и тут сюрприз: скончался семенковский бондарь. Тяжело. Снег валит, в пять часов уже темно, и такая тоска, что хочется плакать. Как я жалею, что я не женат!

4 февраля. Ездил в город ругаться с управой из-за лекарств. Не хватает даже иодоформа. Председателя (он же и предводитель) не застал. Сказали, что приезжает из Москвы только раз в месяц, каждое 23-е число, на уездный съезд. Один из членов уехал в Рожествено на освящение школы, а меня принял другой, Липатов; человек серый и некультурный. Как жаль, что наша интеллигенция так мало интересуется земскими делами и не служит по земству! Дело живое, обильное, а делателей мало.

5 февраля. Приезжала сегодня какая-то странная дама. Маленькая, сморщенная, с острыми испуганными глазами. Она ехала со станции, но испугалась поднявшейся метели и завернула ко мне. На ней не было лица, и вся она дрожала. «Сейчас должно случиться нечто ужасное!» — сказала она, но, не дождавшись этого ужасного, уехала. «Отчего вы не познакомитесь с Игнатьевыми? — спросила она, прощаясь со мной. — Там очень весело, есть барышня, молодежь…» Было похоже на то, что ее подослали. Я не знаю провинциальных нравов, но мне так показалось.

7 февраля. Сегодня я был у Игнатьева и доволен, как школьник. Большая старинная усадьба, с садом, поднимающимся в гору. Перед домом, очевидно, цветник, так как из-под снега видны скамейки и куртины. Кругом все исправно и благообразно. Едва только я въехал, как из людской выскочил в одной кумачовой рубахе и в валенках мужик и стал меня ласково освобождать из саней. От его потной спины шел пар. Когда я вошел в дом, то слышны были звуки рояля и какого-то струнного инструмента. Я вошел в столовую. Тепло, уютно и культурно. Выбежала маленькая собачка и залаяла. Вслед за нею в столовую вошла барышня лет двадцати двух — двадцати трех, высокая, стройная, с несколько неправильными, но славными чертами лица. Одета она была в гладкое черное платье, плотно облегавшее ее фигуру, с белыми манжетами и воротничком. Я представился ей, она сказала, что давно слышала обо мне, повела меня в гостиную. Здесь я увидел ее мать. Тип старой, добродушной помещицы.

— А мы вас поджидали, — сказала она. Неужто, думаем, он к нам приедет только тогда, когда захвораем?

Я ответил из вежливости, что собирался к ним давно, но что все не пускали дела.

Вышел молодой человек, которого называли Сержем: это сын старушки и брат барышни. У него артистический вид и выразительное лицо. Одет он был в бархатный пиджак. Вместе с ним вошел высокий, долговязый, лохматый господин, которого мне представили как друга Сержа. Звали его прямо по фамилии: Чубинский.

Я приехал только с визитом, но меня не пустили, оставили пить чай, а потом задержали до ужина. Маменька смотрела на меня радостными глазами. Софья Михайловна участливо расспрашивала меня о службе, пациентах, говорила о труде, но мне показалось это рисовкой. Серж и Чубинский очень мило играли. За ужином я разговорился с Сержем о земстве. У него, по-видимому, честное отношение к земскому самоуправлению. Узнав, что он уже пятый год живет в усадьбе и нигде не служит, я спросил его, отчего он уклоняется от службы по земским учреждениям и почему бы ему не быть членом управы.

— Сами не выбирают, — отвечал он, — а кланяться и просить я не намерен.

Обязательно буду пропагандировать его в члены управы.

10 февраля. Я опять сегодня был у Игнатьевых! Мне у них очень нравится! Точно я в родной семье. Мы поем, разговариваем, мечтаем о лете. А еще говорят, что в провинции нет хороших людей!

23 февраля. Ездил в город повидаться с предводителем и поговорить с ним о необходимости ремонта и об увеличении кредита на медикаменты. Разговорились об Игнатьевых. Я ему намекнул о Серже, что недурно было бы его провести в члены управы.

— А вы знаете, это идея! — радостно воскликнул председатель (он же и предводитель). — Липатов глуп, да и надоел. Это блестящая идея!

Мы простились, и я уехал. Проезжая мимо Игнатьевых, я не утерпел и завернул к ним.

Мне очень нравится Софья.

1 марта. Сегодня ко мне заехали Софья с Чубинским и силком утащили меня к себе. У них были гости: какой-то молодой человек в поддевке, жаловавшийся, что ни в ком не находит сочувствия к травосеянию, и две барышни — учительница и дочь попа. Досидели до поздней ночи и даже танцевали кадриль: я с Софьей, а господин в поддевке с поповной. Играли Серж с Чубинским и имитировали странствующих музыкантов. Софья была очень интересна и, кажется, подлавливала меня. Это нехорошо.

4 марта. Меня подлавливают, это факт. Сегодня, когда я был Игнатьевых, старушка Марья Андреевна, обратившись к Софье, сказала:

— Соня, покажи Николаю Николаевичу наши фамильные брильянты.

Софья пошла куда-то и возвратилась со шкатулкой. Открыв крышку и приподняв голубое шелковое стеганое одеяльце, она показала мне брошь, серьги и еще что-то. В брильянтах я ничего не понимаю, но из угождения старушке восхищался.

10 марта. Со мною что-то делается. Софья не выходит у меня из головы, и, что бы я ни читал, чем бы ни занимался, я всякий ловлю себя на том, что думаю о ней. Она мне нравится ужасно.

У нас необыкновенно ранняя весна. Текут ручьи, с крыш каплет, и лес побурел. Солнечных дней еще не было, но в воздухе чисто, тепло, и уже чувствуется приближение того времени, ради которого существует все на свете. Сегодня пришел ко мне Макарыч и радостно сообщил, что на березе в прошлогоднем гнезде сидит грач. Мы все, точно дети, побежали во двор и разиня рты стали смотреть на березу и действительно увидали грача. Он слетел с гнезда на землю и степенно стал расхаживать по двору. Этот прилет грачей вызвал у меня в сердце какое-то новое, неизвестное доселе чувство. Хочется жить, любить, куда-то потянуло, куда — не знаю. Я в первый раз в жизни встречаю весну в деревне. Теперь в Петербурге скалывают лед, теперь там, должно быть, туман, грязно, плачет небо…

16 марта. Прилетели скворцы! Ура! Я положительно начинаю чувствовать деревенскую природу.

18 марта. Приезжал предводитель Петр Александрыч. Осмотрел больницу, повозмущался и уехал. Сообщил мне, что относительно Сержа Игнатьева он уже говорил губернатору, что тот ничего против этой кандидатуры не имеет и что в следующем собрании будет построено так, что Сержу будут поднесены на блюде все белые. Дай-то бог! Я уверен, что из Сержа выйдет превосходный земский деятель! На прощанье предводитель сказал:

— Носятся слухи, что вы женитесь на Софи Игнатьевой! Правда это?

Вот уж это совсем нехорошо!

25 марта. Полное равнодушие ко всему! Не могу ни есть, ни пить, ни спать. Со вчерашнего дня как-то вдруг все стало не так, как было, все перевернулось вверх дном. В таких случаях единственное средство — работать, но дело валится у меня из рук. Я полюбил Софью. Неужели это моя судьба? Я ничего не имею против женитьбы, но я еще мало знаю эту девушку. Она мне нравится, но хорошая ли она будет жена, мать? До сих пор я ни разу не видал ее за делом; когда бы я ни приезжал к ним, всегда она или занималась пустяками, или же слонялась вовсе без дела! По ее прелестной, выхоленной руке, за которую я готов был бы отдать многое, совершенно не видно, чтобы она была к чему-нибудь приучена. Жизнь моя и ее — диаметрально противоположны. Она живет за счет тех самых мужиков, которым я служу и которым я боюсь прописать в пищу мясо только потому, что у них не найдется лишней копейки. У Игнатьевых же маслодельный завод, на который они скупают у крестьян молоко по одной копейке за вершок, и я знаю, во что обходится деревенским детям это маслоделие. Они отдали мужикам в аренду землю еще девять лет назад и ставят себе в заслугу то, что не набавляют на аренду цены, подобно соседям, но не хотят понять, что продуктивность земли девять лет назад была в девять раз больше и что в настоящее время земля истощена и не дает почти ничего. Они преклоняются перед Сержем, которого я считаю бездельником и которого лучше желал бы видеть чиновников или купцом, чем музыкантом и вот уже более года держат при себе этого несчастного Чубинского с его контрабасом и портят ему судьбу только потому, что их Сержу нужен приживал. И все-таки я всех их люблю, я привязан к ним, и меня туда тянет, и я не имею сил, чтобы удержаться и не пойти туда лишний раз. Любить и не жениться я не могу. Это безнравственно, так же как и жениться без любви. Это нарушение закона бога. Но могу я жениться на Софье? Моя фельдшерица Анна Кузьминична была бы для меня более подходящей женой: она не требовательна, умеет работать. Если бы я женился на ней, она бы была польщена таким великодушием и была бы благодарна мне на всю жизнь. Но она мне жалка, и я не могу полюбить ее.

Нет, я должен сделать над собой усилие, я должен взять себя руки и перестать бывать у Игнатьевых!

12 апреля. Сегодня пасха. В восемь часов вечера я пригласил иеромонаха из монастыря, и он за два рубля отслужил больным пасхальную заутреню. Было немножко странно слушать церковную службу в палате, среди коек, на которых лежали пациенты; но вышло трогательно и мило. Больные сидели в подушках, со свечами в руках, один громко пел хриплым голосом и часто сморкался: должно быть, плакал. Когда заутреня кончилась, я похристосовался со всеми больными, отпустил иеромонаха и долгое время находился под впечатлением службы. Вспоминалось детство, хотелось в Петербург и страстно тянуло к Игнатьевым. Я их не видал уже шестнадцать дней.

В такую ночь не хотелось ложиться рано спать, я взял палку и пошел в поле. Было ароматно, пахло свежевспаханной землей, и, несмотря на поздний час, в воздухе слышалось пение жаворонка. Кругом было привольно и просторно, все располагало к лирике и вдохновению. На горизонте тянулся лес, из-за которого выглядывала колокольня села Малинки. Теперь, в сумраке, виднелся один только лес, а о колокольне можно было узнать только по зажженным на ней плошкам. Когда в одиннадцать часов раздался вдруг ее теноровый колокол, то я не мог противостоять искушению и зашагал в Малинки. Я застал уже обхождение вокруг церкви и вместе с толпой вошел внутрь, пробрался на клирос и пел с мужиками. Я был среди них, чувствовал, что они мои, а я их, и на душе было хорошо.

Раздался вдруг шум, народ расступился, и в церковь вошли Игнатьевы. Старушка была в белой наколке на голове, Софья в белом платье, а Серж во фраке. Это походило на парад, было несерьезно, но какая-то необъяснимая привлекательность окружала их, от них веяло изяществом, и казалось, что от их присутствия праздник становится лучше и святее.

После заутрени все стали христосоваться, было неловко не повидаться с Игнатьевыми, я сошел с клироса и поздравил их с праздником. Все они поцеловались со мной, и даже Софья, и спрашивали, почему я так долго к ним не приходил. Я отговорился работой, но, кажется, это вышло у меня довольно плохо. Всю обедню потом я простоял рядом с Софьей. Чувство радости и любви наполняло меня, но я боялся, что это счастье скоро должно окончиться для меня. А она то и дело лукаво взглядывала на меня и кокетливо улыбалась. Несомненно, она догадывается, что я ею увлечен.

— Поедемте к нам разговляться! — сказала она, когда мы выходили из церкви. А когда я отказался, она весело посмотрела на меня и, лукаво улыбнувшись, прибавила: — Я знала, что сегодня вы приедете в Малинки.

Светает, звонят колокола, попадаются навстречу и обгоняют меня мужики, которые кричат мне: «Христос воскрес!», а я иду через озимые поля, и южный, теплый ветер дует мне прямо в лицо. Поют высоко над головою жаворонки, и далеко, около больницы, кричат проснувшиеся грачи. Я иду и чувствую, что хочется жить и что эта девушка для меня дороже всего на свете.

Но что-то говорит мне против нее, какой-то внутренний голос предостерегает меня от нее, и я готов придавать значение ее кокетству и ее, быть может, совершенно невинной фразе: «Я знала, что сегодня вы приедете в Малинки».

1 мая. Я не узнаю себя, я потерял над собою всякую власть. Едва только я кончаю прием больных, как меня тянет к Игнатьевым; я тороплюсь, спешу, негодуя на лишнего пациента, и лечу туда, чтобы лишний раз убедиться, что меня там любят, что на меня там смотрят как на жениха. Нас стараются оставлять одних, мы просиживаем вдвоем до глубокой ночи.

Сегодня этот святоша, приживальщик Чубинский, поймал меня в саду, схватил за руку и, склонив голову набок, жалостным голосом сказал мне следующее:

— Доктор, я знаю, что в вас влюблена Софья Михайловна. Если вы женитесь на этой девушке, то вы будете счастливейшим из смертных. Но я вижу, что в ожидании вашего предложения она страдает, и умоляю вас: избавьте ее от этих бесполезных страданий и женитесь на ней поскорее!

При этом он томно, по-иезуитски посмотрел мне в глаза и поцеловал меня в губы.

Это уж совсем некрасиво. Неужели он шпионит за нами? Или, быть может, его подослала маман или даже сама Софи?

Это было бы ужасно!

14 мая. После разговора с Чубинским я не был у Игнатьевых ровно две недели. В эти две недели Софья вела себя нехорошо. Она притворялась больной, ломалась, за мною часто посылали, и когда я приезжал к ним уже не как знакомый, а как врач, она кокетничала со мною. Это оскорбляет во мне мою любовь к ней. Я чувствую, что еще немного — и я паду еще ниже, чем упал, и перестану чувствовать удары по самолюбию.

2 июня. Сегодня Марья Андреевна позвала меня к себе в комнату, долго рассказывала мне о том, как она была влюблена в своего покойного мужа и как он делал ей предложение. А потом она схватила меня за руку, поцеловала меня в лоб сказала: — Николай Николаевич, дорогой мой, я люблю вас, как родного сына, и была бы рада, если бы вы женились на Соне. Она хорошая девушка!

После этого она заплакала и попросила меня ничего не говорить об этом разговоре Соне.

Чувство негодования закипело во мне на это околпачиванье, на эту откровенную ловлю женихов, я ничего ей не ответил и вышел на балкон. Здесь я встретил Сержа. Он сидел на ступеньке и порошком и какой-то штучкой полировал себе ногти. Мне показалось это глупым и смешным, и я в сердцах спросил его, как ему не надоест целые дни околачиваться без дела и заниматься ерундой. Он надулся и ответил:

— А музыку вы во что-нибудь считаете? Или она для вас — апельсины? Кажется, у нас произошла размолвка, потому что целый вечер он не сказал со мною ни одного слова и перед тем, как не уезжать, нарочно вышел, чтобы не подать мне руки.

10 июня. Сегодня Софья сама бросилась мне на шею. Она сказала: «Возьмите меня замуж». Женщина может любить, может даже сама, первая, объясниться мужчине в любви — допускаю это, но целый ряд предшествовавших событий казал мне, что в данном случае я ошибся. Был превосходный вечер, вся природа, казалось, была создана для любви, и это объяснение звучало диссонансом с общим настроением и казалось профанацией настоящей, чистой, девственной любви.

Присылали верхового. Заболела Софья. Опять комедия. Это обидело во мне мою правду, мою профессию — и я не поехал. Получил от Сержа дерзкое письмо. Что ж, он прав! Если бы он умел отделять человека от врача, он не написал бы так.

Идет дождь, сверкают молнии, и гремит гром. Вся природа, кажется, оплакивает мою любовь, и мне хочется вместе с нею плакать, возмущаться, кричать, взывать к правде и негодовать. Я все еще люблю Софью и хотел бы вырвать из себя это слабое, бабье сердце, которое унизило во мне человека, мужчину и низвело меня на степень животного, повинующегося инстинкту!

Прочь эту проклятую любовь!

Но я кипячусь, возмущаюсь и все-таки сознаю, что я слаб, чтобы бороться с этим чувством, и что так можно любить только однажды в жизни.

Помоги мне, господь!

3. Ничто не происходит

править

Доктор Заречный поехал в губернский город, долго хлопотал в губернской земской управе и получил командировку по России для осмотра психиатрических заведений и изучения постановки этого дела на месте.

Перед отъездом он завернул к Игнатьевым проститься, но Софья Михайловна в это время была у тетушки Любови Андреевны. Провожая его, Марья Андреевна расплакалась, Чубинский склонил голову набок и смотрел на него печальными глазами, но Серж так и не вышел. Заречный нарочно медлил, обошел весь сад, но, не дождавшись Софьи, сел в тарантас и уехал.

Вместо него в больнице поселился другой врач, неинтересный, грубый, из семинаристов: он пил водку и вел компанию с начальником станции и с трактирщиком, у которых играл в карты и просиживал до утра.

С отъездом Заречного для Софьи окончательно опустела жизнь. Возвратившись от тетки и узнав, что приезжал доктор, она долго плакала, хотела ехать на станцию, чтобы проводить его, но потом примирилась и притихла. Она слышала, что брат ее послал Заречному дерзкое письмо, старалась объяснить этим охлаждение доктора к их семье, горько сетовала на Сержа, но в то же время в глубине души сознавала, что Заречный перестал бывать у них именно потому, что она слишком ясно показала ему, что рассчитывала быть его женою.

Бледная как тень, безнадежно опустив руки как плети и печально глядя вдаль, она ходила по аллеям сада и, казалось, таяла не по дням, а по часам. Она не высказывала никаких желаний, и все, что происходило вокруг нее, по-видимому, нисколько ее не интересовало. Ей говорили «иди», и она шла, ей говорили «сядь» или «ешь», и она садилась или ела. Какая-то внутренняя работа, недоступная постороннему наблюдению, происходила в ней, и каждую минуту можно было ожидать, что вот-вот все дело разрешится чем-нибудь неожиданным или же закончится болезнью.

Настал сентябрь, дождливый и холодный. По целым дням моросил дождь, на дворе стояла слякоть, и когда перед заходом грустного солнца на несколько минут прояснивало и галки полчищами начинали носиться над полями и усадьбой, то становилось так безнадежно, что хотелось плакать. На гумне с утра и до вечера гудела молотилка, и худые крестьянские лошади с завязанными глазами с трудом тащили конный привод. В саду сильно поредели деревья, и все дорожки уже сплошь были посыпаны опавшими листьями. Софья вышла в поле, где крестьяне копали картошку, роясь в грязных бороздах прямо руками, да две девушки работали на яровом клину: одна привозила навоз и раскидывала его, а другая запахивала его под озимь. Вечерело, и у обеих были уставшие лица. Софья посмотрела на них, и то, чего она раньше не замечала за собственным счастьем, то, что казалось ей самым обыкновенным и естественным делом, вдруг бросилось ей в глаза. Этих Машу и Феню она видела работавшими и вчера, и третьего дня, работали они и в прошлом году и, вероятно, будут так работать до конца своих дней, — и она относилась к этому так же, как и к тому, что деревья зелены, снег бел… Несмотря на усталость, обе работницы пели и перекидывались шутками, а она, Софья, по целым дням все ходит и ходит, не в силах ни читать, ни заняться какой-нибудь домашней работой, и только наводит всех тоску.

— Здравствуйте, барышня! — окликнула ее Маша.

— Здравствуй, милая… — ответила Софья. — Все работаешь?

— Как же, барышня? Хлеб-то ведь надо есть! Как же без работы-то?

— А вот я и не работаю — и хлеб ем.

Маша ничего не ответила, а Феня весело посмотрела на Софью, засмеялась и сказала:

— Ваше дело господское!

Софья постояла немного, посмотрела, как они снова принялись за дело, и побрела домой.

Подходя к усадьбе, она увидала, как на сытой вороной лошади, выхоленной так, точно она была туго обтянута атласом, откуда-то возвратился Серж. Он сидел в шарабане, сам правил, и едва только въехал во двор, как выбежал из кухни кучер Андрей, принял от него лошадь, распряг и долго потом прогуливал ее по усадьбе.

Пригнали крестьянское стадо прямо на игнатьевский скотный двор, заблеяли овцы, замычали коровы. Уставшие от дневной работы бабы принялись их доить, запахло навозом и парным молоком, и послышалось частое жужжание молочных струек в железных ведрах. Но вот коровы выдоены, в маслодельной избе настежь открылись двери, заработал сепаратор, и начался расчет за проданные бабами сливки. Со снятым молоком погнали они коров назад, и, встречаясь с ними, Софья в первый раз в жизни почувствовала неловкость за свой маслодельный завод, и ей захотелось вдруг всем им крикнуть, чтобы они вернулись назад, взяли сливки обратно и накормили ими своих детей.

И ей пришло на ум, как еще весною она сидела с Заречным в саду на горке и как, так же вот, как и теперь, на ферму пригнали крестьянский скот и до них доносилось блеянье овец и мычанье коров. Они молчали и прислушивались к звукам начавшегося вечера, а потом Заречный поднял на нее глаза и сказал:

— Зачем вы держите маслодельный завод?

— А что? — спросила она.

— Так, ничего… — ответил он и замолчал, но по тону его голоса она догадывалась, что он хотел ей что-то сказать, но раздумал.

Молотьба прекратилась, мимо Софьи прошли гурьбой девушки, сплошь покрытые пылью, и четыре лошадки с выступившими наружу костями, вертевшие молотилку, потянулись к водопою. У одной из них от частого дерганья за повод была разодрана с правой стороны губа, а у другой от трения постромкой на боку зияла рана. Они одни, без хозяина, подошли к корыту, напились воды и тихонько, одни, друг за дружкой гуськом потянулись на деревню. Мимо них в это время Андрей проводил атласного коня, и он весело им заржал. Они не ответили ему и молча удалились.

Софья вошла в дом, разделась и поднялась к себе наверх. Она села за стол, оперлась подбородком о ладони и, не мигая, долго-долго смотрела на темное окно. Глаза ее ничего не видели, и зрение, казалось, было обращено в глубь ее самой и старалось найти в душе что-нибудь такое, что давало бы хоть какой-нибудь смысл жизни, что могло бы послужить для нее хоть малейшим оправданием существования на земле. Она рылась в своей душе, но вся ее предыдущая жизнь казалась ей пошлой и ничтожной, и сама она представлялась себе красивой, душистой орхидеей, выросшей на дереве за счет его жизни. Маша, Феня, бабы, грязными руками отыскивавшие картофель в бороздах, запыленные девушки, проходившие мимо нее с молотьбы, и четыре лошади проносились у нее перед глазами, и ей вдруг страстно захотелось сбросить с себя эту апатию, этот эгоизм собственного горя и помочь им, обласкать их, сделать их жизнь сноснее. И она вдруг встрепенулась и поняла, что тот дар божий, который называется просвещением и культурой, дается человеку для счастья других и что положение помещицы, в котором она находится сейчас, обязывает ее и перед землей, и перед крестьянами, и перед самой собою. Нет, она не может дольше продолжать такую жизнь! Она молода, здорова телом, у нее еще, быть может, долгая жизнь впереди, и обрекать эту жизнь на бездеятельность, на заботы только о самой себе она не может и не должна. Прочь это нытье, эту слабость воли, вялость мысли и скудость души! Она еще может бороться, жить, трудиться для других…

Она поднялась со стула и в волнении заходила по комнате. Щеки у нее запылали, руки дрожали, и ей хотелось в одно и то же время и плакать и смеяться и вдруг страстно захотелось, чтобы он, ее избранник, которого она любила и которому верила так, как никому на свете, был сейчас тут, около нее, чтобы научил ее, растолковал ей, куда идти, что делать, с чего начать и как ей построить свою новую жизнь.

Заскрипели ступени, раздались тяжелые шаги, и в комнату вошла Марья Андреевна.

— Ты здесь? — спросила она. — А я думала, что ты все еще где-то бродишь. Иди, тебя Серж зовет!

В гостиной, сверх обыкновения, были зажжены огни, и на диване с торжественным лицом восседал Серж. Когда вошли Марья Андреевна с Софьей, он жестом указал им места около себя и пригласил их сесть. Судя по обстановке, то, о чем он хотел сообщить, было очень важно и заранее приводило Марью Андреевну в трепет. Тут же, тоже с торжественным выражением лица, стоял и Чубинский.

— Садитесь, садитесь! — сказал Серж, и, когда все уселись, продолжал: — Я пригласил тебя, мама, и тебя, сестра, чтобы сообщить вам важную новость, которая должна несколько изменить нашу жизнь.

— Ее уже давно пора изменить, — сказал Софья.

— Не перебивай, сестра, — обиделся Серж, — и выслушай конца. Наш почтеннейший предводитель дворянства, он же и председатель нашей земской управы Петр Александрович был настолько любезен, что предложил мне сам, без всякого с моей стороны намека, быть членом нашей управы. Сейчас только я был у него, и он сообщил мне, что в случае моего согласия он гарантирует мне одни только белые. Признаюсь, я не ожидал такой высокой чести и рад послужить обществу. Но предварительно я должен еще выяснить свои земельные права. Как тебе, мама, и тебе, сестра, небезызвестно, в нашей местности для службы по земским учреждениям необходимо иметь не менее двухсот десятин земли… Между тем у нас по планам и документам числится в общем владении с сестрою всего только двести тринадцать десятин, из которых, согласно постановлению окружного суда, в одной четвертой части утверждена в правах наследства после покойного отца ты, Софи…

— Мы с покойничком хотели все имение оставить за Соней, — всхлипнула Марья Андреевна, — да он не успел, голубчик, написать завещание…

— Мамочка! — крикнул на нее Серж.

— Ты мужчина, ты мог бы заработать сам… Впрочем, не сердись, Сереженька, это я так… так… Я не хотела тебя обидеть.

— Что же дальше? — спросила Софья, которая не любила таких разговоров.

— Я просил бы тебя, сестра, — продолжал Серж, — отказаться в мою пользу от всей земли и взять себе только одну усадьбу.

Софья выпрямилась во весь свой рост.

— Я не могу этого сделать, — твердо сказала она.

— Но почему же? Почему? — встревожился Серж. — Ведь усадьба стоит дороже, чем причитающиеся тебе пятьдесят три десятины земли!

— Потому что усадьба — затея, — так же твердо отвечала Софья. — В сельском хозяйстве она не имеет ровно никакой цены. Мне не нужны эти четырнадцать комнат, эти резные решетки вокруг нашего цветника, а жечь по десяти саженей дров, чтобы вырастить каких-нибудь три персика, я не считаю разумным. Если уж речь зашла о земле, то я желаю получить свою часть земли, и только ее одну!

— Но для чего тебе земля?

— Для того, чтобы отдать ее мужикам. Вот для чего.

— Соня! — воскликнула Марья Андреевна.

Серж вскочил с дивана и, заложив руки в карманы пиджака, забегал по гостиной.

— Поздравляю тебя, мама, с новой толстовкой! — сказал он, часто дыша. — Это тебя, Соня, Заречный просветил?

— Оставь, Серж, Заречного в покое, — отвечала Софья. — Это пошло и неумно! Могу я уйти?

— Нет, подожди, сестра, подожди! — заговорил Серж, еле сдерживая себя. — Ты желаешь земли, бери свою часть землею! Хорошо!.. Отлично!.. Пусть будет по-твоему! В таком случае я оставляю усадьбу за собой, тотчас же продаю ее и на вырученные деньги покупаю себе земли еще!

— А куда же ты денешь нашу мать? — возмутилась Софья. — Нашу старуху няньку, слепого повара Максима?

— Мать я пристрою где-нибудь в городе на квартире, а остальные пусть убираются куда хотят! К черту!

Марья Андреевна, все время испуганно смотревшая то на сына то на дочь, под конец не выдержала и закрыла платком глаза. Софья измерила брата удивленным взглядом и, не сказав ни слова, вышла из комнаты.

Дул ветер, шумели деревья, пошел дождь, и капли его одна за другой поползли по стеклам. Когда Софья проходила к себе через темный коридор, кто-то подскочил к ней, схватил ее руку и жадно прижал ее к своим губам. Это был Чубинский. Софья узнала его, но была слишком взволнована, чтобы придать хотя какое-нибудь значение его поступку.

Поздно ночью вся усадьба была на ногах. Скотница Пелагея, ожидавшая разрешения от бремени еще в конце октября, лезла в погреб, оступилась и свалилась с четырех ступеней. Когда ее хватились, она лежала на дне погреба, на осклизлом, сыром полу и корчилась от страданий. Ее перенесли в людскую, послали тележку за Анной Кузьминичной в больницу, но она оказалась на практике где-то в другом месте; кинулись за доктором, но в больнице сказали, что, вероятно, он или у начальника станции, или у трактирщика играет в карты; но его не оказалось ни здесь, ни там, и поневоле пришлось обойтись вовсе без медицинской помощи. Всю ночь, несмотря на протесты со стороны Марьи Андреевны, Софья продежурила у постели больной, негодуя на себя за то, что не умеет приняться за дело, и когда к утру приехал лохматый, невыспавшийся доктор, было уже поздно: ребенок родился мертвым.

Софья первый раз в жизни видела такие ужасные страдания. Она плакала, молилась, бралась то за одно, то за другое, и, когда роженица кричала так, точно ее рвали на куски, она краснела за себя, за то, что была бесполезна, и в бессилии опускала руки.

С точки зрения конечных целей проходит все, все тлен и суета, но в жизни каждого отдельного человека каждое малейшее событие никогда не проходит бесследно и определяет собою всю дальнейшую его судьбу. Так случилось в эту ночь и с Софьей. Перелом в мировоззрении, затем разговоры о земле и нечаянно случившиеся роды, в которых она, казалось, могла бы быть наиболее полезной, эти беспомощность и недостаток в акушерском персонале окончательно подвели итог ее прошлому и ярко обрисовали перед ней картину ее будущей, новой жизни. И то, что раньше представлялось ей туманным и неясным, теперь, после этой ночи, получило строгую определенность, и она уже не нуждалась больше в том, чтобы кто-нибудь дал ей совет, указание, как поступить, куда себя пристроить.

Настало утро. Серое небо нависло, и по-прежнему шел мелкий, частый дождь. Софья встала с постели, обмакнула перо в чернила и твердым почерком написала: «Отказываюсь от наследства после отца. Софья Игнатьева».

А потом она вышла к чаю и, когда собрались все, объявила во всеуслышание, что уезжает в Москву, где поступает на акушерские курсы. Марья Андреевна испугалась и стала плакать. Серж возмутился, швырнул сестре ее отказ от наследства чуть не в лицо и сказал, что он не нуждается в подачках и что если она поедет в Москву одна и на какие-то там курсы, то она скомпрометирует этим всю их семью и себя и навсегда потеряет его уважение.

— Это все штуки г-на Заречного! — крикнул Серж и громко стукнул кулаком по столу. — Пока эта гадина не была вхожа к нам в дом, ничего подобного не бывало! Развиватели тоже!

Но Софья была глуха ко всему, оставалась непреклонна и стала исподволь приготовляться к отъезду.

Последние свои дни она ходила по усадьбе и прощалась с нею. Листья уже опали, в воздухе было свежо и прозрачно, и кругом стоял запах глубокой осени. Лирика умиравшей природы сообщалась душевному настроению Софьи, полному тихой грусти, и ей хотелось в одно и то же время и плакать и умиляться, ей было тяжело и горько, но в этом горе она чувствовала поэзию, какую способна передать одна только музыка да, пожалуй, еще северная, умирающая природа. Здесь вот она как-то упала, здесь, вся млея от неизвестного ей чувства, она прочла первый любовный роман, а вот здесь впервые почувствовала, что любит сама. Вот и та роковая скамейка, на которой она объяснилась Заречному в любви… Как все кругом изменилось для нее в этот год!

Отъезд был назначен на 12 октября. Накануне вечером к ней поднялся Серж, чтобы проститься с ней, так как было земское собрание и он должен был завтра с утра уехать в город на выборы.

--До свиданья, Софи! — сказал он и поцеловал ее в лоб. — Желаю тебе счастливого пути! Пиши нам…

— До свиданья, Серж!.. — ответила Софья и почувствовала, как слезы подступают ей к горлу. — Береги мать…

— Об этом не беспокойся, мой друг! Надеюсь, что между нами никакой черной кошки не перебежало и что мы с тобою будем оставаться друзьями… Если тебе понадобятся деньги, то пиши, и я тебе вышлю. —

— Нет, Серж, спасибо. У меня есть две тысячи своих… Надеюсь, что с меня их хватит.

— Ну, как знаешь! До свиданья еще раз!

Они поцеловались и пожали друг другу руки. Он направился к двери, взялся уже за ручку, но потом спохватился и, точно забыл о чем-то, вернулся обратно.

— Ах да! — воскликнул он. — Маленькая услуга, сестра! Ты отказалась от части имения, следующей тебе по закону после отца. Я не хочу пользоваться твоей добротой, Софи, и лишать тебя того, что пригодится тебе впоследствии, но если бы ты дала мне полную доверенность на принадлежащую тебе часть, то я получил бы право баллотироваться в члены управы.

Он вытащил из кармана уже заготовленную доверенность и развернул ее перед сестрой.

— Надеюсь, что ты против этого возражать не будешь? — сказал он.

Соофья обмакнула перо в чернила и, не читая, подписала бумагу.

— Как все это скучно! — проговорила она.

Серж поднес бумагу к глазам и посмотрел на подпись.

— Надо бы «потомственная дворянка»… — сказал он. — Впрочем, это пустяки!

Он свернул доверенность и быстро сунул ее в карман.

— Прощай, Софи! — сказал он. — Желаю тебе счастливого пути.

— Прощай, Серж… — ответила она.

— Пиши нам! — крикнул он уже за дверью и быстро застучал ногами по ступеням.

На другой день, в дорожном костюме, с сумочкой через плечо, Софья уже была на вокзале и в ожидании прихода поезда взад и вперед ходила по платформе. Марья Андреевна, уже привыкшая к своему горю, шла около нее и ласково заглядывала ей в глаза, предостерегала ее от воров, от мужчин, просила быть осторожной и до самой Москвы не выходить из вагона. Кучер Андрей сдал корзину и чемодан в багаж, а затем вышел сторож и зазвонил в колокол. Раздались впереди гудок рожка и свисток, и скоро мимо Софьи промчался локомотив и замелькали окна вагонов.

— Выбран! Выбран! — вдруг раздался из поезда крик, и кто-то замахал руками.

Марья Андреевна и Софья побежали вслед за вагоном и вдруг увидали Сержа. Он возвращался с выборов из города и так и сиял от счастья.

— Выбран! Поздравляйте! — задыхался он. — Все белые поднесли на блюде!

Его счастье передалось матери и сестре, и они весело заулыбались.

— Я очень рад, что застал тебя еще здесь, Софи, — обратился он к сестре. — Окажи мне услугу! Как только приедешь в Москву, так немедленно же вышли мне наложенным платежом треуголку, шпагу, темляк и шитье для мундира восьмого класса… Не забудешь? Для восьмого!

В это время, весь заляпанный грязью, на платформу вбежал Чубинский и, обнимая обеими руками футляр от виолончели, растерянными глазами обвел всех пассажиров.

— Ба-ба-ба! Это куда? — воскликнул Серж и, без церемонии сняв с него фуражку, сунул ее к себе в карман.

— В Москву… В консерваторию… — ответил Чубинский и жалостно посмотрел на Сержа. — Отпустите, Сергей Михайлович! На что я вам?

— Нечего, нечего! — крикнул на него Серж. — Посидите и с нами! Нынче и в земстве люди нужны. Я проведу вас в секретари управы. Надо заниматься делом!

Тронулся поезд, и Софья еще долго махала им платком, стоя на площадке вагона.

— Прощай, Соня! — крикнула ей мать и залилась слезами.

4. Новая жизнь

править

Софья раньше в Москве никогда не бывала. Она знала ее только по Царь-колоколу, Царь-пушке и по Триумфальным воротам, которые видела на картинках, и когда ехала с вокзала в номер, то в удивлении оглядывалась по сторонам и мысленно восклицала: «Неужели это Москва?» Мимо нее проезжали конки, ломовые провозили железные полосы, которые невыносимо стучали, и все кругом производило на нее неприятное впечатление. Она чувствовала, что она здесь чужая и что, вероятно, никогда не полюбит этого города так, как любят его москвичи. После деревенского простора ей было тесно в этих узеньких улицах и переулках, и казалось, что она уже никогда больше не выберется из их паутины.

Она поселилась в меблированных комнатах недалеко от Солянки, взяла номер в одно окно, выходившее на двор, сплошь заваленный ящиками и рогожами, и с этого дня для нее началась ее новая жизнь.

Лекции, репетиции, хождения в воспитательный дом и дежурства в нем брали у нее все ее время: ей некогда было иной раз поесть и поспать. Дни мелькали за днями, и она и не заметила, как выпал снег и как установилась прочная зима. Она едва успевала написать о себе в усадьбу к матери, причем делала это обыкновенно ночью, во время дежурства в смотровой, когда на время прекращался почему-нибудь приток пациенток. В эти минуты она брала у швейцара бумагу и под храп заснувшей бабки изливала перед матерью свою душу. Часто писала ей и Марья Андреевна. В одном из писем она описывала, как Серж увлекся земскими делами и как принялся чистить личный персонал в управе. Правда, он сам не мог этого делать на свой страх, но представляемые им председателю веские данные всегда служили достаточным основанием для увольнения нежелательных людей. Софье не нравилось это, она писала матери, что задачи земской службы гораздо шире, чем понял их Серж, мать благоговела перед сыном и боялась читать ему то, что писала о нем сестра. Как-то ночью, когда Софья дежурила в воспитательном доме, к ней прибежал коридорный из меблированных комнат и принес пришедшую без нее телеграмму. Дрожавшими руками, чувствуя, как у нее похолодело сердце и как подгибались колени, она распечатала телеграмму и потом с чувством негодования скомкала ее и бросила под стол.

«Получил коллежского регистратора. Серж», — прочитала она.

Вскоре после этой телеграммы он прислал Софье письмо: «Ты не поверишь, дорогая сестра, какое счастье сознавать себя полезным! Не прошло и полугода, как я состою членом управы, но сколько в это время сделано того, что не могло быть сделано в течение целого ряда лет! Наш почтеннейший председатель Петр Александрыч, сотрудником которого я имею честь состоять, во всех случаях солидарен со мною, и только его неусыпной, самоотверженной деятельности мы обязаны тем, что наше земство получило новую физиономию. Управу ты не узнаешь. Весь состав ее совершенно новый, все молодежь. Между прочим, Чубинский определен мною к окладному столу и теперь учится подводить итоги. Доктору Заречному, который только недавно возвратился из командировки и который настолько плохо понимает врачебную этику, что отказался тогда приехать к тебе, Петр Александрыч, по моему совету, дал понять, что он может искать себе должность где-нибудь в другом земстве…»

Софья не могла дальше читать это письмо и, откинувшись на спинку стула, долго смотрела перед собою. Затем она легла в кровать и горько зарыдала.

Она и раньше себя чувствовала нехорошо, еще во вчерашнее дежурство у нее сильно кружилась голова, и все эти дни ей не хотелось ни пить, ни есть, а после этого письма она почувствовала, что уже больше не в силах бодриться и держать себя в руках. Усталость и какое-то недомогание сковали ее члены; ей показалось, что ей хочется спать. Она разделась и легла, но едва только она закрывала глаза, как какие-то неопределенные пятна и какие-то лица не лица, звери не звери вставали перед ней и лапа с когтями протягивалась ей прямо к зрачкам. Она вздрагивала и снова открывала глаза.

«Что это со мною?» — думала она, слыша, как билось у нее в висках и как дыхание обжигало ей нос и верхнюю губу.

Около нее стояла печальная свеча с застывшим в воздухе пламенем. Ей хотелось пить, но не хватало сил подняться и налить себе воды. Затем свеча догорела, и в номере сделалось совсем темно. Под утро Софье стало холодно, она укрылась, съежившись калачиком, и слышала, как от дрожи стучали ее зубы, а затем ей вдруг сделалось жарко и не хватало воздуха.

— Темляк и шитье восьмого класса! — проговорила она вслух и испугалась того, что сказала. Почему она это сказала?

Настало утро. Внизу во дворе застучали ящиками и загремели ломовые дроги. Софья знала, что ей нужно было идти на репетицию, но какая-то сила приковала ее к постели и не давала ей встать. Целый день она то забывалась в полусне, то, сильно вздрогнув, открывала глаза и не узнавала, где она находится, и ей казалось, что где-то около ее двери, сейчас же за стеной, жарят лук и что вся ее комната полна запаха кухни. К вечеру ей сделалось еще хуже, пятна в глазах стали еще страшнее, и лапа с когтями каждую минуту готова была выцарапать ей зрачки. Она вскакивала с постели, в ужасе бегала по номеру, а потом опять падала на кровать и на несколько минут забывалась. Желая отмахнуться от лапы с когтями, она ударила рукою по подсвечнику, и он с громом повалился на пол.

— Шитье восьмого класса! — закричала она. — Темляк! Темляк!

И ей представилось, что ее брат Серж подошел к ней в мундире с золотым шитьем и темляком и стал наносить ей частые удары по голове.

«Вот тебе! Вот тебе!» — говорил он.

А ее мать подошла к ней с другой стороны и, вынув спицу из чулка, стала тыкать ей этой спицей прямо в глаза. Софья кричала, сопротивлялась, отстранялась от ударов и старалась увернуться от спицы.

Послышался звук разбитого стакана и пронзительный крик, и вошедший коридорный увидал Софью сидевшей на краю кровати, бледную, с распущенными волосами, дико озиравшуюся по сторонам, и, догадавшись в чем дело, побежал в контору. В это же время к Софье пришла знакомая курсистка, захлопотали, забегали, побежали за врачом, приехала карета, и Софью перевезли в больницу.

У нее оказался брюшной тиф.

Настала весна, потекли ручьи, и в воздухе запахло радостью жизни. По улицам стали скалывать лед, и в открытую форточку доносился уже стук колес о мостовую.

В больницу, где помещалась Софья, стало настойчиво заглядывать солнце, так что приходилось спускать на окнах занавески, и больную страстно потянуло в деревню, к себе в Игнатьевку, где так много было воспоминаний и где теперь, вероятно, так светло, так все полно жизни. Она сидела на кровати, вся в белом, обложенная кругом подушками, и на нее падал луч солнца, которое она так любила, и ей казалось, что она уже сидит в вагоне, что мимо нее мелькают поля и леса и что вот-вот сейчас поезд остановится около их станции и она увидит мать.

Потерявшая за болезнь всякий счет дням и неделям, она и не знала, что была уже страстная неделя, и когда в пасхальную заутреню в открытую форточку донесся пасхальный звон и когда то тут, то там стали вспыхивать бенгальскими огнями частые московские церкви, видные из окон больницы, ей так вдруг захотелось быть дома, поехать с братом и матерью в Маки и увидеть на клиросе Заречного.

Всю пасхальную неделю Марья Андреевна провела одна. Чубинский служил в городе в земской управе, а Серж еще в среду уехал в город говеть и остался там на всю неделю, чтобы сделать официальные визиты, которые он считал необходимыми ввиду своего служебного положения. Не получая вот уже столько времени писем от Софьи и не зная, что она больна, старушка предполагала сначала, что, вероятно, Соня не пишет потому, что желает сюрпризом, как снег на голову, приехать святую в усадьбу, но потом, отчаявшись в своих надеждах, заволновалась и стала часто плакать. Ей казалось, что Софья уже не та, что она забыла уже свою мать, изменила семье и завертелась в кругу курсисток, которые провинциальному воображению Марьи Андреевны почему-то представлялись неженственными и неряхами, и остригла свои превосходные волосы.

А бедная Софья в это время действительно сидела стриженая, и ее чудные волосы, которыми она так гордилась и так берегла и которые возбуждали такую зависть среди ее товарок, были принесены в жертву ее тяжкой болезни.

Марья Андреевна шла по саду и вдруг вдалеке, у забора, увидела какую-то черную фигуру. Она подошла поближе и рассмотрела мужчину, одетого в мягкую шляпу и высокие сапоги, покрытые грязью. Было очевидно, что он шел откуда-то издалека пешком. Он оперся локтями на решетку и, положив на них подбородок, печально смотрел куда-то в сад. Подойдя еще поближе, она узнала в нем доктора Заречного. Он был так углублен в свои мысли, что и не заметил, как к нему подошла старушка. Что-то родственное почувствовала к нему Марья Андреевна и обрадовалась.

— Николай Николаевич! — воскликнула она. — Голубчик мой! Дорогой мой! Сколько лет, сколько зим!

Он вздрогнул, поднял голову и обрадовался тоже, хотя и почувствовал некоторую неловкость.

— Здравствуйте, Марья Андреевна, — сказал он. — Как живете-можете?

— Что же это вы стоите и не зайдете к нам? — спросила она. — Зашли бы!

— Да вот воспоминаниями занимаюсь, Марья Андреевна, — ответил он. — Должно быть, стареть начинаю.

Марья Андреевна знала, что Заречному было в вежливой форме отказано от места, знала, что к этому причастен ее Серж, и тоже почувствовала некоторую неловкость.

Наступило молчание.

— А Соня в Москве, на акушерских курсах… — сказала опять старушка.

— Да, в Москве, на акушерских курсах… — вздохнул Заречный. — Помогай ей бог!

— А Серж членом управы…

Заречному очень хотелось спросить Марью Андреевну о Софье, как она живет, что пишет, старушке тоже очень хотелось поговорить о ней с Заречным, излить свою душу, пожаловаться, но он ожидал, когда заговорит первая она, а она ожидала, когда он спросит ее первый, и они стояли оба у забора, смотрели друг на друга ласковыми глазами и не решались переступить через заколдованный круг.

— Прощайте, Марья Андреевна! — сказал наконец Заречный и снял шляпу.

Она подошла к нему совсем близко, взяла его обеими руками за виски и крепко прильнула губами ко лбу, а он ее руки принял от своих висков и горячо поцеловал.

Затем он круто повернулся к ней спиной и широко зашагал через поле.

Она смотрела ему вслед, видела перед собой эту удалявшуюся спину, и что-то подсказывало ей, что в этом человеке еще не все пропало для Сони и что достаточно каких-нибудь двух-трех сильных штрихов, чтобы все выяснилось окончательно и чтобы какое-то неизвестное для нее препятствие, ставшее между Софьей и Заречным, было устранено навсегда. Материнским инстинктом она чуяла, что Софья уехала в Москву именно оттого, что безнадежно любила доктора, и в то же время в ней сложилось твердое убеждение, что и Заречный недаром ездил в командировку и недаром стоял здесь у забора и задумчиво смотрел в их сад.

Возвратясь домой, она достала бумагу и старческими каракулями написала дочери в Москву письмо:

«Сегодня у забора нашей усадьбы я увидала Заречного. Он стоял одиноко и смотрел через решетку туда, где открывается вид на горку. Я подошла к нему, мы поздоровались, но поговорить нам не удалось. Я позабыла спросить его, где он теперь живет.

Соня, он любит тебя!»

Это письмо Софья получила в больнице и с жаром прижимала его то к губам, то к сердцу. Она перечитала его несколько раз, и чувство безграничной радости наполнило все ее существо. Ей захотелось вдруг соскочить сейчас с кровати, одеться, собрать свои вещи и бежать поскорее на вокзал, чтобы хотя издали увидеть то место, где она родилась и где, казалось, начинало воскресать ее счастье.

Приписка матери, что ее любит Заречный, была для нее малоубедительна, но ее сердцу гораздо больше говорило то, что Заречный стоял у решетки сада один и задумчиво глядел туда, где она так неосторожно открылась ему в любви. В этом поступке она увидала, что для нее еще не все потеряно, что свете еще стоит жить, и ей захотелось вдруг быть здоровой, изящной, захотелось вдруг смеяться, плясать, кокетничать, быть красиво одетой и распространять вокруг себя запах духов.

Слабая, едва держась на ногах и хватаясь руками то за спинки коек, то за стену, она вышла в коридор и взглянула на себя в зеркало. Бледная, со впалыми щеками и заострившимся носом, на нее посмотрела оттуда какая-то неизвестная ей женщина с коротко остриженными волосами и удивленно измерила ее большими темными глазами. Софья испугалась самой себя и едва устояла на ногах.

— Синий чулок! — прошептала она. — Синий чулок!

И, цепляясь за стену, она поплелась обратно к себе в палату.

5. Братец

править

Серж вернулся домой только на фоминой неделе и сообщил матери, что он сделал предложение дочери предводителя Петра Александровича и что свадьба назначена тотчас же после троицы. Марья Андреевна, всегда думавшая о замужестве дочери, как-то не допускала, чтобы когда-нибудь мог жениться ее сын, и встревожилась, хотя и старалась казаться спокойной:

— Очень рада, — сказала она. Желаю тебе счастья… Ты уже не мальчик… не дитя…

Но она не выдержала своей роли до конца и разрыдалась.

Серж обиделся и зашагал из угла в угол.

— Что ж, — сказал он, — прикажешь целый век бегать около твоей юбки?

— Нет, нет! — отвечала она. — Как это можно!.. Женись, женись! Я ничего… Это я так, с радости!

Затем начались приготовления к свадьбе. Пришла из города артель мастеров, стали красить окна, полы, оклеивать стены. Только перед пасхой, всего какие-нибудь две недели тому назад, Марья Андреевна делала в доме большую уборку, и теперь ей снова приходилось передвигать все вещи с места на место и перетаскивать их из комнаты в комнату. Приезжал предводитель с дочерью познакомиться со старушкой, и Марья Андреевна с сожалением увидала, что ее будущая невестка намного старше Сержа.

— Вот здесь будет у нас гостиная, — показывал ей Серж, — здесь — мой кабинет…

— А вот эта комната будет моей! — воскликнула невеста, поднявшись наверх. — Какой отсюда прелестный вид!

— Это комната Сони, — сказала Марья Андреевна. — Она скоро вернется сюда из Москвы.

Сержу стало неловко за мать.

— Я уверен, мама, — сказал он, — что сестра охотно уступит свою комнату для Нюси! Не все ли равно: внизу или наверху?

Старушка вздохнула, ничего ему не ответила и продолжала молча следовать за ними.

Гости уехали, вскоре за ними уехал и Серж, и для старушки начались дни испытания. Из губернского города стали привозить по железной дороге мебель, кровати, зеркала. Марья Андреевна не знала, как поступать со множеством накладных и куда все это ставить. В довершение всего, от предводителя прислали роскошную коляску на желтом ходу, пару лошадей и толстого, краснорожего кучера, которого не знали, куда поместить и чем кормить. Лошади бесились в конюшне, ревели, топотали и мешали Марье Андреевне спать. Кучер барином расхаживал по усадьбе и курил цигарки, и Марье Андреевне всякий раз казалось, что вот-вот он подожжет Игнатьевку, и она пылает со всех концов.

Марья Андреевна обо всем писала Софье в Москву, прося ее как можно скорее возвратиться домой. Не скрывала она от нее и того, что ее комнате угрожает опасность, и это жестоко обидело Софью. Она совсем уже собралась ехать в деревню, как получила от Сержа телеграмму, что он сам едет в Москву и хочет повидаться с сестрой и кстати познакомить ее с ее будущей невесткой, так как выяснилось, что всего приданого в провинции сделать нельзя и приходится поневоле отложить свадьбу до июля.

Софья сидела у себя в номере и, опершись лицом о ладони, читала лекции, когда в коридоре раздался вдруг разговор и затем кто-то постучал к ней в дверь.

Ожидая со дня на день брата с невестой, она вскочила, немного разволновалась и инстинктивно одернула кровать и переставила с места на место книги.

— Войдите! — крикнула она.

Дверь отворилась, и вошел посыльный в красном картузе.

— Барышня Игнатьева? — спросил он.

— Это я, — отвечала она. — Что вам угодно?

Он протянул визитную карточку Сержа, на которой его рукою было написано: «Мы приехали и остановились в Большой Московской. Приходи около двух».

— Скажите, что хорошо! — проговорила она, чтобы отпустить посыльного, и, вертя перед собою карточку, в волнении заходила по тесной комнате.

Боже мой! За что такая обида? Она ожидала Сержа к себе, она соскучилась по нем, как по родном брате, с которым прожила вместе всю свою жизнь, а он не находит минуты, чтобы навестить ее, прийти к ней самому, и посылает за ней этого посыльного с карточкой, которую даже не запечатывает в конверт! Нет, она не пойдет к нему, она не станет унижаться перед своей будущей невесткой и не желает поощрять в брате его снисходительного отношения к сестре!

— Пусть себе ждут! — проговорила она и снова уселась за лекции. — Не пойду!

Но по мере того как стрелка подвигалась к двум, она начинала волноваться и терять самообладание. Родственное чувство говорило в ней сильнее, чем ее гордость, ей хотелось повидать брата, которого она любила, расспросить его о матери, об усадьбе, обо всем, и в то же время женское любопытство подталкивало ее пойти и посмотреть на невесту брата. Она долго боролась с собой, и, когда часы показали два, она стала подыскивать оправдания в том, что, быть может, брат и его невеста с дороги устали и потому не могли прийти к ней сами, а может быть, и то, что она младшая сестра, и это обязывает ее явиться первой.

Она надела свое лучшее платье, по привычке хотела было причесаться, но вспомнила, что волос у нее уже нет, и отправилась в Большую Московскую гостиницу.

Брата она в номере не застала, он вместе с невестой завтракал в ресторане. В номере стояла большая атласная коробка конфект и лежали на столе дамские перчатки и шелковый зонтик. От них пахло какими-то новыми духами. Софья села на диван и стала поджидать появления Сержа.

Но вот послышались мягкие шаги и шелест шелкового платья, лакей распахнул перед Сержем дверь, и он вошел вместе с невестой в номер. Софья поднялась с места и подошла к нему.

— Здравствуй, Серж! — радостно воскликнула она и протянула руку.

Серж остановился, посмотрел на нее, нахмурил брови и сухо ответил:

— Здравствуй, сестра…

Она потянулась было к нему, чтобы поцеловаться, но это не вышло.

— Позволь представить тебе, Нюся, мою сестру… Софью Михайловну!

— Очень приятно… — отвечала Нюся. — Надеюсь, что мы с вами сойдемся… Я много слышала о вас.

Софья не знала, о чем с ней говорить, и, озадаченная, испытывала неловкое чувство. Ей было стыдно своей несветскости и в то же время стало обидно, что брат встретил ее не так, как того она ожидала… Наступило тягостное молчание.

— Ну мне пора… — сказала Нюся, надевая перчатки. — Мне еще в пассаж и в тысячу мест… Оставляю вас одних и желаю вам наговориться досыта.

Она приподняла вуаль, взяла из коробки конфекту и засунула ее в рот.

— До свиданья! — кивнула она Софье и вышла.

Софья сидела и молчала, а Серж, по обыкновению, когда был недоволен, заложил руки в карманы пиджака и заходил из угла в угол.

— Что мама? — спросила наконец Софья.

— Мама? Ничего! — отвечал Серж и заходил снова.

Софья подождала немного, а потом поднялась и направилась к двери.

— Прощай, Серж… — сказала она.

— Нет, подожди, сестра! — сказал он ей. — Мне еще нужно с тобою поговорить.

Она опустилась на попавшееся кресло и подняла на брата глаза.

— О чем? — спросила она.

— Вот что, сестра… — начал он и стал грызть себе ноготь. — В прошлом году, когда ты уезжала в Москву, ты хотела оставить за собою землю и отказывалась от усадьбы. Ты говорила, что земля тебе нужна для того, чтобы отдать ее мужикам или там кому-то еще, я не помню. Я ничего не вижу в этом хорошего, но теперь, когда я скоро буду женат и поселюсь вместе с Нюсей в нашей усадьбе, я просил бы тебя взять себе причитающуюся землю и оставить усадьбу за мной навсегда.

Бледные щеки Софьи покрылись румянцем, и глаза ее засверкали.

— Как же ты будешь без полного ценза? — спросила она.

— Землю мне дает мой будущий тесть, — отвечал он.

— Почему же тогда нам не оставить усадьбу общей?

— Потому что я там поселюсь с Нюсей, и она там будет ой хозяйкой.

— Другими словами, ты хочешь, чтобы в усадьбе хозяйками были не мать и не я?

— Вот именно… Я и Нюся ничего не имеем против тебя лично, ты можешь приезжать к нам, когда тебе угодно, мы всегда будем тебе рады, но ты готовишь себя в акушерки, в чем я тоже не вижу ничего хорошего, наконец ты можешь выйти замуж, и таким образом в усадьбе все равно ты не жилица. — Ну а мать?

— Мать уже стара, да и к тому же она может жить то у меня, то у тебя…

В глазах Софьи замелькало. Она встала с кресла и, держась за его спинку, чтобы не упасть, и боясь, чтобы голос не изменил ей и не выдал ее волнения, проговорила:

— Давай… Где у тебя там?.. Я подпишусь… Давай бумагу!

— Ты серьезно, сестра? — спросил он, думая, что она шутит.

— Давай скорее! — крикнула она и опустилась снова в кресло.

Он подошел к столу, что-то долго писал на большом листе бумаги и потом перечитал вполголоса написанное. «Кажется, так?» — подумал он.

— Вот! — сказал он и, подав ей перо, продиктовал: — Потомственная дворянка… девица… Софья Михайловна Игнатьева.

Она подписала бумагу и, не в силах подняться с места, некоторое время сидела и большими, изумленными глазами смотрела на брата.

Серж положил бумагу в портфель, достал оттуда другую бумагу и подал ее сестре.

— Это твоя доверенность, Софи… — сказал он.

Она машинально взяла от него бумагу и, все еще не спуская с него глаз, никак не могла прийти в себя и узнать в этом человеке брата.

— А теперь, Софи, — обратился к ней Серж, — позволь мне, как старшему брату, поговорить с тобою по душам. Ты хочешь меня выслушать?

— Да… — отвечала она безучастно.

— Я вот о чем… Я нисколько не отрицаю женской эмансипации, я всегда был и буду на стороне женщин, я признаю вполне влияние их на успехи знания, но, прости меня, я совершенно отказываюсь понимать это стремление оригинальничать, выделяться хоть чем-нибудь из толпы. В том, что ты захотела идти на какие-то там акушерские курсы — бог с тобой! — не было еще ничего предосудительного, но едва только ты попала в среду этих ученых старых дев, как ты остригла себе волосы, сделала это в угоду им и стала синим чулком!

— Я была больна… — прошептала Софья.

— Да, синим чулком! — продолжал он, не слушая ее. — Вместо того чтобы выходить замуж, быть достойными женами и матерями семейств, вы бьете с носка, вы хватаете выше, чем можете достать, и конфузите этим ваших близких родных и самую науку. Зачем ты остриглась? Что это на тебе за костюм? Куда девался твой цвет лица? Знаю, знаю! Под предлогом совместного чтения лекций — пирушки всю ночь до утра и дрыхание днем вместо ночи, прямо в платье, не раздеваясь! Я так любил тебя, так восторгался тобой, я так расхваливал тебя Нюсе, что, когда мы приехали сюда, моей первою мечтою было познакомить тебя с нею. И что же? Мне докладывают о тебе, я лечу с Нюсей к тебе навстречу — и вдруг, к ужасу своему, встречаю вместо тебя сухой, остриженный синий чулок! Бедная, бедная наша мать!

Он схватил себя за голову и забегал взад и вперед по ковру.

— Прощай, Серж!.. — сказала Софья и вышла из номера.

Она не помнит, как она очутилась на улице, как почему-то попала в Кремль и смотрела на Замоскворечье и как потом оказалась у себя дома. Вокруг нее кипела жизнь, сновали туда и сюда прохожие, где-то звонили к вечерне. Она шла по узеньким тротуарам, безучастная ко всему, и мучительно старалась припомнить, где и когда Серж бил ее темляком по голове. Она помнит, что еще в прошлом году он просил ее купить темляк в Москве, но тогда она не исполнила его поручения и с тех пор до нынешнего дня ни разу не виделась с братом. Где же это было? Когда он ее бил?

Когда она шла по улице, было очень ветрено, и пыль поднималась целыми облаками, попадала ей в глаза и хрустела на зубах. Придя домой, она легла на кровать и долго не вставала. Ей хотелось подняться, умыться, но она не могла и провалялась так до вечера. А когда вечер наступил, она снова вышла на улицу и долго бродила. К ней приставали мужчины, но она молчала и не обращала на них внимания и вдруг, точно на что-то решившись, пошла на телеграф. Было уже поздно, когда она вошла туда, чиновник принял от нее телеграмму, выдал расписку, и она побрела к себе домой.

— Теперь уж кончено все! — вздохнула Софья. — Детство, родные места, первая любовь… прощайте навсегда!

Над городом повисла бледная, задумчивая июньская ночь. На востоке поднималась заря.

Наутро Марья Андреевна получила со станции с нарочным телеграмму: «Я не возвращусь к вам более никогда!»

Телеграмма вывалилась из рук Марьи Андреевны, и она в бессилии опустилась на ступеньку балкона.

— Это все Серж! Серж! — воскликнула она и залилась слезами.

Из комнаты вышла на террасу гостившая в Игнатьевке тетушка Любовь Андреевна и, увидав Марью Андреевну всю в слезах, а на полу валявшуюся телеграмму, сделала полные ужаса глаза и задрожала.

— Сейчас должно случиться нечто ужасное! — сказала и, вытащив из кармана флакончик, стала глотать крупинку за крупинкой.

6. Сахар и хлыст

править

Марью Андреевну повезли в губернский город, нарядили в шелковое сиреневое платье, надели белый кружевной чепец и в карете, с какими-то неизвестными ей барышнями, отправили в собор на венчание Сержа. В губернском городе она не была уже двадцать восемь лет, все в нем перезабыла, и, хотя ее поместили в предводительском доме, она чувствовала себя, как в гостинице. Возвратившийся из Москвы Серж передал ей, что Соня стала настоящим синим чулком, недостает только того, чтобы она курила и обзавелась ребенком, а с другой стороны, полученная от Софьи телеграмма подсказывала ей, что между братом и сестрой произошел разрыв — и это мучило старушку и не выходило из ее головы. Ей было обидно и за то, что Софья так сразу переменилась к худшему, и за женитьбу Сержа, и за его грубые отзывы о сестре. Она разговаривала, улыбалась, но мысли о Софье ни на минуту не выходили у нее из головы, и, когда она стояла в соборе на венчании, когда вокруг нее шумели нарядные дамы и кавалеры и на два клироса пели певчие, она слушала и глядела, но не воспринимала того, что происходило, и на нее напало состояние безучастия ко всему. По окончании венчания к ней подходили, поздравляли, целовали, она отвечала на поцелуи и поздравления, но делала это машинально, и ей казалось, что вот-вот из толпы сейчас выйдет ее Софья, которая ласково припадет к ее плечу.

Была середина лета. Софью давно уже ожидали в деревне, но она не приезжала: значит, намерена была сдержать свое слово. И старушку сильно потянуло к дочери. А когда приехали в Игнатьевку молодые и Нюся забренчала ключами и стала заводить новые порядки, Марья Андреевна почувствовала себя в усадьбе лишней и засобиралась к Софье. Часто к ней в комнату приходила старушка нянька, и они вместе плакали втихомолку и обсуждали день отъезда.

Приехал в усадьбу Чубинский. Он взял отпуск и собирался к мамаше в Вильну, но можно было заранее сказать, что назад он уже не вернется. Он робко держал себя, выглядел забитым и за этот год очень похудел и стал сильно кашлять.

По всему было заметно, что жизнь его в уездном городе не сладка и что канцелярский труд был ему не под силу. Его поселили опять в том же флигельке, где он жил и в прошлом году, и снова из его окон полились в сад звуки виолончели.

Марья Андреевна была рада ему: в этих звуках ей вспоминалась прошлогодняя жизнь, когда еще Софья не уезжала из усадьбы, и в нем самом она видела человека, который был предан их семье и перед которым было не стыдно пожаловаться на судьбу.

— Что, Евсевий Викентьич? — сказала она, зайдя однажды вечером к нему во флигелек. — Думали ли мы, гадали ли мы, что так изменится наша жизнь?

Чубинский положил смычок на стол и отставил виолончель в угол.

— Ничего, Марья Андреевна, все войдет в свои берега… — ответил он. — Сергея Михайлыча выберут в председатели, Софья Михайловна окончит курс и заживет самостоятельной жизнью… И все будет хорошо!

Марья Андреевна вытащила платок и приложила его к губам.

Чубинский взял ее свободную руку и с благоговением ее поцеловал.

— Вот мое положение гораздо хуже… — сказал он. — Доктора нашли у меня чахотку, Марья Андреевна, и посылают меня в Крым. И как это все сразу и незаметно случилось?.. Просто беда!

Марья Андреевна измерила его испуганными глазами.

— Ах, Марья Андреевна, дорогая, милая, бесценная Марья Андреевна! — продолжал Чубинский. — И что оно такое и за что оно весь век преследует человека! Один и не хочет счастья, а ему везет, а другой просит одну только крупицу, и ему отказывается и в ней. С самого моего раннего детства меня преследует судьба. Родился я в бедности, отец драл меня беспощадно за всякую малость, я боюсь вспомнить о своем детстве и до сих пор в ужасе просыпаюсь, когда мне приснится вдруг отец. Меня отдали в аптеку, но я любил играть на виолончели, думал, что из меня выйдет музыкант, и поехал в Москву. Чтобы не околеть с голоду, я поступил в оркестр, но меня там иначе не называли, как болваном и дураком. И не было у меня воли возражать потому что в детстве из меня нужда и отец выбили всякую волю. Затем ваш Серж привез меня сюда и стал обращаться со мной, как с хамом. Я полюбил вас всех, как своих родных, я готов был умереть за вас, но Сергей Михайлович счел это за хамство, и, когда послал меня служить в эту ужасную канцелярию, я не нашел в себе сил и воли воспротивиться этому и поехал и тем доказал, что я действительно был ваш хам и приживал. Боже мой, что это был для меня за тяжелый год! Грубость, невоспитанность, а я, простите, человек мягкий! Прокуренная комната, стучат ногами и кричат — и все цифры, цифры цифры!.. Меня называли на «ты» и швыряли мою работу прямо мне в лицо. У меня брали взаймы мои последние деньги и не отдавали назад. И при этом еще… моя несчастная любовь! Ах, дорогая, бесценная, милая Марья Андреевна, как жестоко меня преследует судьба! Для нее было всего этого мало, и она хочет теперь меня доконать. Вы знаете, у меня настоящая чахотка…

Он положил свою лохматую голову Марье Андреевне на плечо.

Марья Андреевна не поверила ему, ей хотелось даже побранить его за эти слова, но было жаль, и она стала гладить его рукой по его волосам. Она видела, что он нуждается в ее ласке, в участии, в теплом слове, в которых ему так жестоко было отказано судьбою, но у нее их почему-то не находилось, она никак не могла их подобрать и только гладила его по волосам, повторяя:

— Бог милостив… Бог милостив!..

На дворе раздался топот лошадей, и послышались веселые голоса Сержа и Нюси. Они катались верхом и только что во возвратились домой. Нюся еще сидела на коне, а Серж сбегал в дом, принес оттуда сахару и стал кормить им лошадь Нюси. Они смеялись, а лошадь громко грызла сахар и попадавшие ей вместе с сахаром на зубы удила. В это время проходили через двор с поля две рабочие лошадки. Одна из них потянулась к руке Сержа, но он ударил ее хлыстом по шее, и она поплелась дальше.

Чубинский поднял голову с плеча Марьи Андреевны и грустно покачал головою.

— Так и наша жизнь… — проговорил он. — Кому сахар, кому и хлыст!

Нюся слезла с лошади и вместе с мужем отправилась в дом. Вскоре затем из столовой открылось окошко, и в нем показалась фигура Сержа.

— Мама! — закричал он. — Где ты? Чай готов!

Марья Андреевна спохватилась, побежала в дом, и тотчас вслед за нею из флигелька потянулись звуки виолончели.

Было пасмурно, но тепло, и так же, как и в прошлом году, кругом стрекотали насекомые и далеко на реке в кустах кричала выпь.

— А сегодня наш делопроизводитель в ударе! — сказал Серж, прислушиваясь к виолончели. — Жаль только, что парень хамоватый, а то его можно было бы вывести и в секретари!

Марье Андреевне хотелось было вступиться за Чубинского, но она смолчала и, низко наклонившись над чашкой чаю, еле слышно проговорила:

— Хлыст и сахар…

— Тебе, мама, сахару? — спросила Нюся и придвинула к ней сахарницу.

Старушка взяла из приличия кусочек, положила его в чашку да так и оставила чашку недопитой.

На другой день к вечеру Чубинский уехал, и вскоре после него уехала в Москву и Марья Андреевна.

Она ожидала, что расставанье с Сержем и с усадьбой будет ей не под силу, что она расплачется и ее будут уговаривать не ездить вовсе, но все обошлось как-то просто, благоприлично и даже немного обидно: ее никто не проводил до вокзала. Только когда она села в вагон и тронулся поезд, она вдруг ясно осознала, что она уже нигде больше не найдет себе своего дома и нигде больше не будет хозяйкой.

Станции, будки, деревни замелькали перед ней, а она, столько лет не выезжавшая из усадьбы, боялась на них смотреть и, забившись в уголок, в массу багажа, только повторяла:

— Да будет воля твоя!..

Она не писала дочери о дне своего выезда, сама разыскала ее в Москве и, отворив дверь в ее номер, остановилась на пороге. В это время Софья сидела у стола, к ней спиною, и читала. Сердце у старушки забилось. Софья думала, что это пришла горничная убирать ее комнату, и не оборачивалась. Марье Андреевне хотелось броситься к дочери и прижать ее к сердцу, но предупреждения Сержа удерживали ее. Видя, что Софья все еще сидит к ней спиною, она кашлянула. Софья обернулась, увидала мать и, громко взвизгнув от радости, бросилась к ней нею.

— Мамочка! Мама! — закричала она. — Дорогая мама!

Она сжала старушку в объятиях, поцеловала ее в щеки, в глаза, в губы, в шею. Она чувствовала, что радость подступила к горлу, мешает ей говорить, и только повторяла:

— Мама! Мамочка! Мама!

Затем обе они сели на кровать. Старушка то и дело хватала ее за обе щеки ладонями, сжимала их, так что из губ Софьи получался бантик, и целовала.

Коридорный внес вещи и, не дав Марье Андреевне оправиться, потребовал от нее паспорт. Она засуматошилась, позабыла, куда его засунула, и долго искала. А когда коридорный ушел, она снова подошла к дочери, снова стала ее целовать и и прижимать к сердцу. Нет, ее дочь все такая же, какая и была! Она нисколько не изменилась к своей матери! Только бы вот не эти короткие волосы…

И она провела рукою по ее голове.

— А я, мамочка, здесь очень хворала… — сказала ей Софья. — Полтора месяца пролежала в больнице, одна, без памяти. Говорят, в бреду скандалила и дурила…

Старушка сделала испуганные глаза.

— Голубушка моя! — воскликнула она.

— У меня был брюшной тиф, мама…

Марья Андреевна несколько раз перекрестилась.

— Господи, спаси и помилуй! — сказала она. — Когда же это было?

— Великим постом и на святой…

— То-то ты у меня из головы ни на минуту не выходила! И тебе не стыдно было не написать мне?

— Что, думала, вас беспокоить! Приеду — сама расскажу.

Старушка погладила ее по голове и долго целовала.

— Ну ничего… — сказала она. — Слава богу, что поправилась… Теперь у тебя волоски будут виться… Ты не тужи! А Сергейка-то мой наплел с три короба! Что у вас с ним тут произошло?

Софья нахмурилась и не отвечала.

Они позавтракали и поехали осматривать Москву, а на другой день, далеко на окраине, наняли себе особнячок в три комнаты с кухней и зажили своим хозяйством. Сначала стряпала сама Марья Андреевна, а потом они выписали из Игнатьевки нянькину внучку Дуняшу и передали ей кухню. После деревенского приволья старушке было на новом месте непривычно, она скоро заскучала, но, чтобы не тревожить Софью, помалкивала и терпеливо несла свой крест.

"Сыты ли там куры? — вздыхала иногда она, вспоминая об усадьбе. — Ах, покойничек, покойничек, как это мы с тобой, голубчик, так плохо распорядились! "

А то она вдруг заливалась слезами и начинала жаловаться на Сержа.

«Ну, Сереженька! — говорила она. — Не ожидала я от тебя такого!»

Наступила осень, задул ветер, полились с неба ручьи, и стало рано смеркаться. На улице с утра и до вечера стояла грязь, и старушка никуда не выходила из дому, вязала чулки или по целым вечерам раскладывала пасьянсы, а нянькина внучка садилась недалеко от нее и почтительно слушала ее воспоминания о прежней жизни. Софья целые дни, а иногда и ночи проводила то на лекциях, то на дежурствах, приходила усталая и уходила снова, и дни мелькали за днями.

Был праздник. Софья в этот вечер была дома и сидела с матерью за столом у самовара. Топилась печка. Чай давно уж был отпит, самовар потух, на дворе с утра хлестал осенний дождь, и было холодно и неприютно, и как-то не хотелось подниматься из-за стола. Говорили об Игнатьевке, о Серже, о невестке, обеим было тепло от воспоминаний, и казалось, что там, в усадьбе, теперь погода совсем иная, чем в Москве, и как-то не хотелось даже верить, что и там тоже бывают почти такие же и осень и зима. Софья скучала по усадьбе и любила говорить о ней. И теперь, опершись на локоть, она прислушивалась к говору старушки, а сама смотрела задумчиво на отражение лампы в самоваре, и прошлогодние картины проходили у нее перед глазами. В ее воображении проносились игнатьевский дом, ее комнатка, оклеенная голубыми обоями, сад, поднимающийся в гору, и фигура Заречного, похитившего ее сердце и изменившего ее жизнь. Боже мой! Как она соскучилась по нем! Как страстно ей хотелось бы увидать его хотя бы одним только глазком, услышать его голос, почувствовать его около себя! У нее не было его портрета, но его образ запечатлелся в сердце навсегда, и стоило ей только захотеть, и он как живой вырастал перед ее глазами.

Дождь хлестал по стеклам, старушка вела свой разговор, а Софья смотрела на самовар и старалась думать о Заречном, о своей жизни… За что ее так преследует судьба, зачем ей отказано в его любви, зачем понадобилось, чтобы она так тяжко хворала? Тетушка Любовь Андреевна боится возмездия за грехи своего отца. Если, действительно, на земле существует закон отплаты, если родственники до второго и третьего колена, действительно, несут ответственность за грехи своих отцов, то зачем этот выбор пал именно на нее? Чем она виноватее других?

В передней раздался вдруг звонок. Раз и другой. Дернули так, точно хотели его вовсе оборвать. Было несомненно, что это шалили мальчишки или позвонил дворник или городовой. У Марьи Андреевны похолодело под сердцем и задрожали колени.

— Свят, свят, свят! — сказала она и перекрестилась. — Вот так позвонили!

Дуняшка побежала отворять дверь, раздались бренчанье замка и стук железного крюка, и минуты через две в комнату ворвалась струя свежего воздуха и снова вбежала Дуняшка, держа на руках какой-то узел, из которого доносилось не то мяуканье кошки, не то плач новорожденного ребенка.

— Что такое? — встревожилась Марья Андреевна.

— Гы-и! Ребенок! — осклабилась Дуняшка. — Подкинул кто-то!

— Спаси и помилуй, царица небесная! — перекрестилась Марья Андреевна. — Этого еще недоставало! Куда же мы его денем?

Софья подошла к узлу и стала его разворачивать. Маленький красненький младенец лежал в нем и сосал себе кулачок. Все нагнулись над ним, стали рассматривать его, а он вынул кулачок изо рта, сморщил мордочку и чихнул три раза подряд.

— Будь здоров! — крикнула Дуняшка. — Расти большой! Софья умело взяла его на руки, осмотрела со всех сторон, передала его Марье Андреевне и стала рыться в его одежке.

— Здесь должна быть записка! — сказала она. — Где же она? — И, поднеся к огню лохмотья, увидела в них комочек бумаги. Она развернула его и прочла: — «Не крещена, восьми дней, простите христа ради».

— Что же ты теперь намерена с ним делать? — спросила Марья Андреевна. — Как нам поступить?

Софья прошлась по комнате и провела рукою по волосам,

— Да как поступить? — отвечала она. — Разумеется, надо оставить!

— Что ты, что ты, безумная? — в ужасе воскликнула Марья Андреевна. — Ты с ума сошла! Надо послать скорее за полицейским, а ты говоришь такие пустяки!

И она стала завертывать младенца в его лохмотья.

Софья взяла ребенка из рук матери и прижала его к себе.

— Ребенка подкинули нам, мама, и мы обязаны если не воспитать его, то по крайней мере хоть пристроить в хорошие руки. Нам оказано доверие, и ты не знаешь, какие мучения испытывает мать незаконного ребенка с формальностями даже в воспитательном доме! Ты видишь, он даже еще не крещен! Когда бросают щенка в канаву и он пищит, мы не можем пройти мимо него без сострадания и подбираем его. Зачем же отказывать в сострадании ребенку? Разве это хорошо?

— Да ведь тебя, глупую, с ребенком-то никто замуж не возьмет! — крикнула на нее мать. — Ведь это срам!

— Мама! — строго посмотрела на нее дочь. — Ты ли это говоришь?

— Да, я! — снова заговорила мать. — Я не хочу, чтобы ты губила свою жизнь! Достаточно твоих остриженных волос! Не все ведь знают, что ты была больна, и не для всех будет известно, что это подкидыш! Дай его сюда!

И она силою вырвала ребенка из рук Софьи.

— Успокойся, мама, — сказала ей дочь. — Мы покормим его месяца три-четыре, дадим ему немножко подрасти и пристроим его где-нибудь в деревне. Это надежнее, чем относить его в воспитательный дом. Довольно там мрет и своих!

И она накинула на себя платок, пальто и, хлопнув дверью, вышла из дому. Вскоре она вернулась с аппаратом Сокслета и с молоком и засуетилась около ребенка. Его помыли в корыте и, за неимением белья, обернули в полотенце. После купания он скоро заснул, а Марья Андреевна склонилась над ним и долго напевала ему песни, как в былое время над Сержем и Соней.

— Ах, беда, беда! — вздохнула она, отходя наконец от ребенка. — Одни не могут на детей надышаться, а другие подкидывают их, как щенят… Вот уж именно сахар и хлыст!

И ей вспомнилось, как, вернувшись из Москвы, Серж сказал ей, что теперь недостает только того, чтобы Софья обзавелась ребенком.

— Глупо, глупо!.. — сказала старушка. — Не девичье это дело… Не девичье совсем!..

7. Итог

править

Марье Андреевне показалось, что недалеко от своей квартиры она увидала доктора Заречного. Она бросилась за ним вдогонку, но он сел тотчас же на извозчика и укатил. Не сказав об этом ни слова Софье, она отправилась в адресный стол, взяла там справку, и, действительно, оказалось, что Заречный в Москве и остановился в номерах на Бронной. Целых два дня старушка дежурила около его номеров и наконец его увидала. Ребенок без нее плакал, оба дня Софьи не было дома, Дуняшка не умела с ним управляться, но Марья Андреевна решила довести дело до конца и затащить к себе Заречного во что бы то ни стало.

В высокой барашковой шапке, размахивая толстой палкой, он вышел из крыльца и направился как раз в ее сторону. Он шел задумчиво, опустив вниз глаза, и левой рукой теребил бородку: по-видимому, о чем-то думал. Марья Андреевна сделала невинный вид, точно встречается с ним случайно, и, когда он поравнялся с ней, окликнула его:

— Николай Николаевич!

Он обернулся, узнал ее, и лицо его просияло.

Марья Андреевна! Голубушка! — воскликнул он. — Как поживаете? Сколько лет, сколько зим! Вот не ожидал-то вас встретить!

— Да… — отвечала Марья Андреевна, чувствуя, что на глазах у нее сейчас засветятся слезы. — Гора с горой… а человек с человеком… Знаете?

Они пошли вместе. Он заговорил с нею о том, что приехал в Москву защищать диссертацию, приглашал ее в университет послушать, а она семенила около него, еле поспевая за ним, кое-как отвечала на его вопросы и не знала, о чем ему рассказать.

На Никитской они расстались, и он дал ей слово зайти к ним непременно.

Весь этот вечер и следующий день Марья Андреевна шутила, смеялась, но ничего не говорила Софье. Она ожидала, что вот-вот раздастся звонок и к ним явится Заречный. Только бы вот Софья никуда не уходила!

— Ты бы, Соня, с недельку отдохнула… — сказала она дочери. — Посидела бы дома!

— А что? — удивилась та.

— Да так… ничего… А то без тебя скучновато как-то! Все одна да одна…

Но Софья оделась и отправилась в воспитательный дом.

Была суббота, зазвонили ко всенощной. Софьи все равно не было дома, и старушка, утомившись целый день дожидаться доктора, отправилась в церковь. Было холодно, ветер пронизывал насквозь, и с неба срывалась крупа.

Когда она возвратилась, Софья еще не приходила, и ребенок кричал ужасно. Марья Андреевна взяла его, перепеленала и стала ходить с ним из угла в угол, чтобы укачать. Он кашлял, чихал, и видно было, что он простудился.

— А здесь без вас барин приходил, — сказала Дуняшка.

— Какой барин? — испугалась Марья Андреевна.

— Да тот самый, что дома к нашей барышне сватался! Гы-и! Как его?.. Он еще доктор!… Лечит!..

Марья Андреевна так и опустилась на диван. Значит, Заречный был без нее!

— А что ребенок-то, ребенок? — спросила она, чувствуя, как начинают холодеть ее ноги. — Кричал?

— И-и! Страсти господни! — отвечала Дуняшка. — Я с им и отпирать ему выходила. Он посмотрел на него, по щечке потрепал да и спросил меня: «Чей это?»

— Ну а ты ему что?

— А я ему и говорю, что, мол, это наш!

Марья Андреевна поднялась с дивана и, не помня себя, подскочила к ней.

— Дура! Дрянь! — закричала она на нее, и слезы градом покатились у нее по щекам.

Поздно вечером возвратилась Софья и, узнав, что у нее был Заречный, так обрадовалась, что не могла заснуть и всю ночь до самого утра проходила из угла в угол по комнате. А когда стало рассветать, она бросилась к матери на постель, подлезла к ней под одеяло и стала ее целовать. Старушка прижимала ее к себе и, глядя на ее короткие волосы И вспоминая о вчерашнем эпизоде, считала счастье дочери потерянным навсегда и мысленно восклицала: «Ищи теперь ветра в поле! Бедная, бедная Соня! Бедный синий чулок!»

Заречный в другой раз так к ним и не пришел. Это волновало Софью, она плакала, подозревала, готова была сама бежать к нему, и в то же время чувство горькой обиды поднималось у нее из глубины души за то, что он мог иначе объяснить себе появление в ее доме ребенка. Она забросила все свои занятия, целые дни бродила от окна к окну в надежде увидеть, как он подъедет к их крыльцу, и недосыпала. К этому прибавились еще мучения с ребенком. Он кашлял, хрипел, всю грудь ему заложило, он не унимался ни на минуту, и вот уже целую неделю весь дом был на ногах. Позвали доктора, он сказал, что у него воспаление легких. Было ясно, что его простудила Дуняшка вышедшая вместе с ним отпирать тогда Заречному. Ребенок был так слаб и мал, что не было надежды на его выздоровление. Звали доктора, покупали лекарства и просиживали у его колыбели целые ночи напролет для того, чтобы после их не упрекнула совесть. На десятый день ребенок умер.

Марья Андреевна купила за целковый гробик, положила в него тельце, снесла его в церковь, там его отпели, она села на извозчика, поставила себе гробик на колени и повезла на кладбище. Шел снег, и было ветрено по-прежнему. Извозчик обвязал себе голову платком, и у Марьи Андреевны сильно зябли сквозь перчатки пальцы.

Она ехала на кладбище и никак не могла дать себе отчета, зачем это судьбе понадобилось свести их с доктором Заречным, забросить всех их потом в Москву, так круто изменить их жизнь и навязать им этого несчастного ребенка? Она смотрела на эти длинные заборы, на некрасивые деревянные дома, прикорнувшие у самого кладбища, перед которыми каждый день проносили по сотне покойников, и ей казалось непонятным, как это можно так мало любить деревню, чтобы поселиться в городе в таких именно местах.

И ей страстно захотелось к себе в усадьбу, где она уже не увидит больше этой тесноты, этой сутолоки, где мирно и тихо протекла ее жизнь и где и после смерти ее ожидало уютное деревенское кладбище, с деревьями, на которых поют птицы, полевыми цветами и с лирикой, присущей только деревне. И она с ужасом посмотрела на иззябшие кресты, массами потянувшиеся у нее перед глазами, на эту тесноту, где, кажется, негде пронести человека и где деревья только занимают место.

Шел снег, и было похоже на то, что должна уже установиться зима.

Марья Андреевна возвратилась домой с кладбища, и ей й показалось вдруг в комнатах так тесно, неуютно, чуждо… Точно она в них никогда и не живала!

Софья куда-то собиралась и перебегала от предмета к предмету.

— Ты куда? — спросила ее старушка.

— В университет… Сегодня Заречный там защищает диссертацию… — отвечала она.

— Разве сегодня?

— Ты сама же мне об этом сообщила!

— Ну, иди, иди… Только я бы на твоем месте не пошла.

Софья поглядела на мать, хотела было ей ответить, но раздумала и вышла из квартиры.

В десятом часу вечера она вернулась домой, мрачная и расстроенная, не раздеваясь, бросилась на кровать и горько зарыдала. Потом она поднялась, достала бумагу и конверт и написала Заречному письмо:

«Сейчас я видела вас и разговаривала с вами. Как жестоко вы отнеслись ко мне! Я не могу бить камни, ковать железо и т. п., но не мешайте мне быть человеком, дайте мне право, которое принадлежит не одному мужчине и не одной женщине, а человеку вообще, — право свободно высказывать свое чувство, наследовать одинаково с другими и свободно протянуть руку помощи своему ближнему.

Я полюбила вас! Я первая сказала вам об этом — и вы приняли это за то, что я вешаюсь вам на шею! Я хотела отдать свое имение мужикам, но мне причиталась какая-то четвертая часть неведомого имущества не то в усадьбе, не то в земле, и я была поставлена в зависимость от брата и должна была отказаться от всего. Я болела тифом, и в больнице мне остригли волосы — и вы подумали, что я сделала это сама, чтобы обращать на себя внимание хоть этим. Я взяла на воспитание подкинутого мне ребенка — и вы сейчас же сочли его моим… Как все это не похоже на вас и как это мелко, мелко, мелко!.. Неужели же быть мужчиной — значит не разрешать женщине того, что ей принадлежит по праву? Неужели женщина всегда должна вам лгать, всегда материально от вас зависеть и всегда бояться каждого доброго порыва?

Повторяю, я не могу ковать железа, но любить я имею полное право, данное, мне богом, и имею такое же право сказать об этом, как и мужчина. Я люблю вас до сих пор, повторяю вам это откровенно, потому что не желаю и не считаю нужным лгать, и как хотите, так и объясните себе это мое вторичное признание».

Она запечатала это письмо и сама снесла его в почтовый ящик. Было холодно, темно, шел дождь, смешанный со снегом. Она посылала это письмо, и ей казалось, что она окончательно подводит этим итог своим надеждам и что больше уж незачем жить и нечего ждать от жизни. И если бы у нее не было матери, которую она любила и которую это могло бы свести в могилу, то она не задумалась бы расстаться с жизнью и сумела бы покончить с собой. Она шла по улице, чуждая всем и всему, ей не хотелось возвращаться к себе домой, где все ей стало так противно, и, едва преодолевая порывы ветра, с мокрым лицом и иззябшими руками, она шла, куда глядели ее глаза. Потянулись какие-то заборы, потом эти заборы расступились и дали место огородам, на которых торчали из-под редкого снега кочерыжки от капусты, справа, где-то очень далеко, замелькали электрические фонари, и в темноте перед Софьей обрисовалась громадная клетка Крымского моста. Она вошла в эту клетку и перевесилась через перила… Внизу бежала мутная Москва-река, было холодно и неприятно — и так чуждо-чуждо! Одинокий городовой стоял на мосту в клеенчатой накидке; увидав Софью, он подошел к ней, взял за плечо и сказал:

— Иди, иди своей дорогой!

Она послушно сошла с моста и побрела дальше, сама не зная куда. Гудели телеграфные и телефонные столбы, и на улицах было темно и пустынно.

Только под утро она вернулась домой и, мокрая, продрогшая, едва добралась до стула. Марья Андреевна, предполагавшая, что она отправилась на дежурство в воспитательный дом, не беспокоилась о ней, но, увидавши ее в таком виде, испугалась, стала ее раздевать, засуетилась, уложила в постель. Зазвонили к ранней обедне, и в окно заглянул рассвет, а Софья все еще не спала и большими унылыми глазами смотрела перед собою. Она ни на что не жаловалась, ничего не просила, послушно дала себя растереть уксусом с водкой и послушно напилась малины. А когда пробило девять часов, Марья Андреевна, видя, что она все еще не засыпает, послала за врачом.

В двенадцатом часу раздался звонок, и явился врач, но это был совсем не тот врач, которого ожидала Софья. Он торопливо скинул с себя пальто и калоши, торопливо осмотрел больную, нашел у нее инфлюэнцу, прописал что-то и так же торопливо ушел.

Вечером старушка не утерпела и отправилась на Бронную узнать о Заречном и пригласить его к себе, но там ей сказали, что только сегодня утром он получил какое-то письмо, забрал свои пожитки, уплатил по счету и уехал неизвестно куда.

Возвратясь домой, старушка вошла прямо к Софье и, усталая, присела к ней на кровать. Потом она взяла ее за руки и пристально посмотрела ей в глаза.

— Ты была у него? — спросила ее Софья.

Марья Андреевна утвердительно кивнула ей головой.

— Ну и что же он? — снова спросила Софья.

— Уехал неизвестно куда… Получил какое-то письмо и уехал.

— Это я ему писала…

Старушка поднялась с кровати и сделала серьезное лицо.

— Ты думаешь, что мужчина хоть когда-нибудь простит тебе, если ты будешь вешаться к нему на шею, или забудет вот эти короткие волосы и даже не твоего ребенка? — сказала она и печально покачала головой. — Нет, Соня, нет! Дорогое дитя мое, прости меня, но, пока на свете существует любовь и брак, мужчина всегда будет искать в тебе прежде всего не ум, не образование, а женственность и чистоту. И раз ты дала ему повод усомниться в них, тебе уже нечего ждать от жизни, и ты должна считать свою игру проигранной и свое счастье потерянным навсегда. Больше ничего!

Ночью пришла от кого-то телеграмма. Прислуга спала и долго не выходила к телеграфисту, так что Марье Андреевне пришлось вставать с постели и отпирать ему самой. Щурясь от свечи и ежась от охватившего ее холода, она дрожащими руками передала дочери телеграмму.

«Не от него ли?» — подумала Софья, и сердце у нее забилось.

Она распечатала телеграмму, но тотчас же гадливо отбросила ее от себя.

— Что такое? — спросила ее Марья Андреевна.

— Так, ничего… Читай сама! — ответила Софья и отвернулась к стене.

Марья Андреевна подняла телеграмму, поднесла к глазам и прочитала:

— «Получил земского начальника. Поздравляйте. Серж». Ну дай бог ему! — сказала она и несколько раз перекрестилась.

Она снова улеглась в постель, но еще долго не могла уснуть. На дворе стояла непогода, ветер гнал тучи снега, и ей почему-то приходил на ум не Серж, о котором она старалась заставить себя думать, а Чубинский, которого она понимала болыше, чем Сержа, и судьба которого была ближе к ее сердцу, чем карьера сына.

«Где-то он теперь?» — думала она про него.

А в это время Софья ворочалась с боку на бок, не могла уснуть, и чувство обиды за свою жизнь наполняло все ее существо.

«Синий чулок! — повторяла она про себя. — Синий чулок!»

И ей хотелось обратиться в непогоду и вместе с этим ветром и снегом дуть у каждого окна и всем говорить о своем несчастье и в то же время злиться, грозить, умолять…

А Заречный сидел в эту ночь в вагоне, то и дело перечитывал письмо от Софьи, хотел верить ему, но какой-то внутренний голос предостерегал его и шептал: «Доказательств!.. Доказательств!»

Но и какой-то другой голос говорил ему, что все это правда, что если любишь, то все простишь, и ему захотелось вдруг поскорее вернуться назад, к Софье, броситься к ее ногам, просить ее начать с ним новую жизнь. Он знал, что счастье еще возможно для них обоих, что стоит только поверить, отнестись с уважением, простить… Но мужчина заговорил в нем сильнее, чем человек, и он еще долго стоял у окна и всматривался в темноту, где иногда робко мелькал огонек в занесенной снегом деревне или же дерзко прорезала воздух искра от локомотива.

А поезд уносил его все дальше и дальше от Москвы.