Перевод А. Франковского
Ромэн Жюль. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1: Чья-то смерть. Белое вино ла Виллет. Силы Парижа. Приятели: Романы / Перевод с французского под общей редакцией М. Лозинского, А. Смирнова, А. Франковского. — М.: ТЕРРА, 1994.
I
правитьИзогнутая, как формы, возбуждающие желание, и как рука, охватывающая стан, прежде чем сжать его, она кажется обреченной на одиночество. Ни одно движение города не пересекает ее; лишь некоторые доходят до нее и в ней замыкаются. Кажется, что ее стороны изгибаются для того, чтобы замедлить движение проходящих по ней тел. Теснее соприкоснуться с ними и завлечь их в какую-нибудь дверь. Она скромно выходит на деловой проспект, но между нею и им не много взаимного обмена. Правда, он принимает несколько человек, но чувствуется, что она делает выбор. Иногда она посылает на проспект женщин, как тяжелое, душное дыхание. Слегка толкаемые, они проскальзывают между прохожими. Толпа, которая спускается по проспекту, притягиваемая центром города, не испытывает от этого неудобства. Но та, что подымается в гору, оттесняется назад и борется с искушением повернуть обратно и спускаться, подобно этим женщинам. Толпа сопротивляется; она не дает воли красивым небрежным движениям. Потом она замечает улицу, пустынные тротуары, камни мостовой, которые улыбаются, как вычищенные зубы; фонари, ожидающие в позе девиц. Толпа хотела бы рассыпаться по таинственным домам, превратиться в сплетенные парочки за красивыми молочными занавесками в складках, которые разнеживают дневной свет и наряжают его в кружевные юбочки.
Улица внушает таким образом соседней толпе желание смерти. Она сама похожа на небытие. Она существует только в известные часы, когда лица приближаются к оконным стеклам, или ночью, когда какая-нибудь компания, выйдя из театра, разливает в ней свое веселье, как флакон духов.
Но она особенно реальна в мечтаниях других улиц и в их глухом желании походить на нее. В самом деле, разве улице Лаферьер, молчаливой, недвижной, которая могла бы существовать, но предпочитает не жить, чтобы испытать более верное наслаждение, которая дробится на кусочки, чтобы стать более легкою, — разве улице Лаферьер не больше ведомо счастье, чем улицам, по которым громыхают ломовики?
Она широка и коротка, как растаявшая и пролившаяся площадь. Она понижается к западу. В различные часы направление движения ее прохожих меняется: утром они спускаются по ней; вечером поднимаются; так, спина их всегда обращена к солнцу, а тень падает перед ними.
Она встречает улицу Сен-Жак, которой не удается пересечь ее, которая притупляется о нее и разбрызгивает по ней своих прохожих направо, налево, в косых направлениях. Правда, у улицы Сен-Жак такой вид, точно она продолжается дальше. Но дальше только дома и пустые тротуары; у нее хватает силы тянуться дальше только ранним утром, когда оживают школы.
Улица Суффло не успевает усвоить себе брызги, рассыпанные улицею Сен-Жак; она остается холодною, пористою, искромсанною. Ее магазины кажутся съежившимися; редкие экипажи, фиакры, немногочисленные ломовики останавливаются, въехав двумя колесами в канавку.
Может показаться, будто улица Суффло ничего не чувствует и ни о чем не думает. Однако она поднимается по направлению к Пантеону, она является еще скромным, но уже величавым началом купола. Душа вселяется в нее случайно, один раз в году, но так, что в чертах ее сияет божество.
В ней нет совершенства. Где начинает она отличаться от нескольких других сплетающихся улиц? До каких пор она является распускающеюся улицею? Она кажется туго стянутою и теплою серединою снопа, которую можно сжать в руках.
Коренастая, идущая от вокзала к большому магазину, она вся напряжена. Она энергично проникает в стены, вздувается в них клубнями толпы: кондитерскими, ресторанами, гостиницами. Но в еще большей степени она живет движениями, которые торопятся покинуть ее.
Две вереницы экипажей улицы Сен-Лазар, пробуравленные промежутками и скользящие в противоположных направлениях, как два решета, и Гаврская площадь — клубок экипажей с меняющими форму пятнами пустот, губка, которую выкручивают — по каплям сочат людское множество в горлышко улицы.
Избыток жизни препятствует установлению в ней порядка. Тело ее бесформенно и текуче, как тело толпы, жизнь которой будет измеряться одним только часом. Тротуары все время стремятся соединиться через мостовую. Толчея разливается и расщепляется между колесами. Повозки хотят двигаться как можно скорее. Они бросаются куда попало, забывая о правой стороне, потом останавливаются, одна подле другой. Их масса, заторможенная в своем беге, едва шевелится, как почва, которая трескается перед обвалом.
Несмотря на горячку и суматоху, сообщающую ей неиссякаемую юность, Гаврская улица повинуется какому-то ритму. Большие вокзальные часы царят над улицею и диктуют ей время. Четкий угол черных стрелок, их правильное сближение и расхождение заставляют струиться по ней волнистые линии.
Улица самонадеянна; она верит, что ее усилия и ее борьба, не останутся бесплодными; она чует столкновения, битвы, которые создадут благоденствие. Ей неведомы плавность, покой, замирание жизни. Даже ночью она продолжает жить. Когда другие улицы иссякают и двери домов перестают всасывать их, по ней еще раздаются чьи-то торопливые шаги.
По каждому тротуару люди идут в двух направлениях; они нигде не образуют уверенного в себе потока. Один маршрут не согласуется на ней с другим. Поэтому душа улицы не волокниста; мы не видим на ней длинных сливающихся вместе струек, которые отсвечивают при встрече друг с другом. Душа рождается сразу из сотни маленьких толчков; она — гребень многих волн; происходят случайные разряды ее между двух тел, напоминающие сухое потрескивание ногтей.
Тротуар отягчен пивными и кафе; выпяченные, наполненные людьми террасы внушают прохожим отвращение к продолжению своего пути; вокруг этих террас душа меньше проявляет себя; порывы приклеиваются к ним, как мухи к липкой бумаге.
Улица напоминает стержень гири, на двух концах которого насажены две площади. Но площадь Мадлэн мыслит более грузно, нежели другая площадь; она обуздывает Королевскую улицу, принуждает ее к добропорядочному существованию.
Экипажи образуют на мостовой две четко обозначенные полосы; каждая из верениц движется в своем направлении; каждая скользит мимо другой, и их легкое касание сознает себя. Женщины, сидящие в экипажах навстречу друг другу, обмениваются взглядами. Между автомобилями, пошатываясь, медленно катятся велосипеды.
Улицу периодически сводит судорога. Движения останавливаются; толпа делается бесформенной. Справа и слева поджидали улица и предместье Сент-Онорэ, рассеченные, от нетерпения готовые завести грызню. Вдруг обрубки пускают ростки, вытягиваются, смыкаются, разрывая другой поток людей и экипажей. Это жесткая, всюду параллельная себе душа, к толще которой прижимаются края наносимой ею раны.
Несмотря на свою длину, она образует почти что единое существо. Ибо она является осью нескольких водоворотов и постоянным руслом нескольких потоков. Большая часть тел все время остается на ней или неизменно по ней следует. Она недостаточно изогнута для того, чтобы на ней могли зарождаться центробежные токи; но она все же несколько изгибается, так что скользящие по ней экипажи не вполне свободны в своем движении; она вынуждает их сдерживать свой бег, как бы приклеивает их к своим стенам. Она стремится замкнуться, ограничить свою жизнь, создать в себе целый мир.
Никакая другая улица не служит ее непосредственным продолжением; никакая другая не обладает той же сущностью, не принадлежит к той же категории. Достаточно могучая, чтобы противостоять натиску окрестной жизни, она не делает усилий оставаться неизменною. Она вбирает в себя часы, окрашивая каждый из них чувством, рожденным только для него, наделяя душою, которая походит только на себя. Но каждый день часы возвращаются, те же, что были накануне; и улица опять наполняет их своими чувствами. У нее сложились привычки, но она остается юною. Складки, налагаемые на нее временем, все еще прекрасны.
У нее есть своего рода центр, сферическое утолщение, полное трепетной жизни и слегка перемещающееся у угла улицы Нотр-Дам-де-Виктуар. Множество токов, принесшихся с юга и с севера, оканчиваются здесь, разрываясь на клочки. Те же, что продолжают движение, оставляют здесь свою стремительность. Но центр слишком далеко от середины улицы; остальная, южная часть вся рыхлая: поперечные улицы распиливают ее, так что по обе стороны летят брызги опилков.
Она обкармливается людьми; она всасывает их, как только они вступают на нее, точно луг, впитывающий дождь после долгой засухи. Группы взбухают, как шапочки больших грибов. Они вырастают в одно мгновение: такова сила привычки.
Улица напряжена, вздута. Она чувствует, что в ней рождается множество жизней, и испытывает наслаждение от этого. Она чувствует также, что все они рождаются торопливо, и что ей некогда пытаться вносить сюда больше порядка. Несмотря на желание упорядочить свою душу, она спешит пересоздать ее. Ей кажется, что она масса тесно посаженных в жирном черноземе деревьев, каждое из которых должно бы расти на открытых пространствах в горах: там каждое стало бы лесом.
Зрелище наполняющих улицу людей внушает представление, что успех в жизни дается не легко; что недостаточно родиться, чтобы быть живым; что нужно двигаться проворно и начинать жизнь как можно раньше, в поте лица; что проникать в жизнь приходится как бы через узенькое горлышко, скорчившись, оттесняя направо и налево другие существа; но и после проникновения в нее нужно быть постоянно начеку, а не то сорвешься и пойдешь на дно. Улице кажется, что она тотчас же умрет, если хоть на минуту перестанет напрягать все свои силы. Сознание ее является каким-то неустанным круговоротом и вечным напряжением. Она кажется видимою сквозь туман картиной одного из тех цирков, где велосипедисты кружатся над клеткою со львами.
Верхние этажи домов опорожняются; движение на мостовой застывает. Вся улица — стручок, в котором зреют два ряда ресторанов. Люди почти не шевелятся; они скучиваются вокруг столов. Движение укрылось внутрь тел. Суетятся уже не люди, а маленькие существа, которые образуют тело людей. Улица превратилась в густую массу копошащихся клеточек.
Душа у нее из другого царства, не столь четкая, не столь связанная, не столь замкнутая; душа, у которой нет центра, и которая клейко сочетается со всеми богами.
Ее испещряют медленные движения, которые не забирают далеко и возвращаются к отправным точкам, как завитки волос. Загроможденная и неуклюжая, она похожа на главную улицу провинциального городка в день храмового праздника.
Завтрак только что окончился. Несколько времени назад здесь были лишь куски копошащегося мяса. Освобождаются ритмы, смыкающие тела в группы. Но они еще недостаточно мощны, чтобы оживить всю улицу. Они лишь пытаются сделать первый шаг за пределы отдельных людей.
Это слой застывшего жира на горячей сковороде. Он еще только начинает топиться. Отдельные части уже коробятся и шипят. Уже видно, что тут образуются центры тяготения. Маленькие вспышки вдруг соединяют отдельные друг от друга вихри; разматывается несколько клубков, и нитка скользит вокруг еще замкнутых вихрей, как канат вокруг блоков.
Улица спокойна; на ней мало экипажей; мостовая обращается в дружеское продолжение тротуара. Улица довольна; но она все же ощущает потребность быть более широкой, с аллеею для прогулок посередине, с четырьмя рядами деревьев, кустами и лужайками, соединенными между собою посыпанными песком дорожками. Люди много разговаривают.
Ей хочется покоя и неподвижности, которые, однако, не раслабляли бы ее душу. Ей хочется, чтобы тела, находящиеся на ней, общались друг с другом путем широких, легких, мимолетных излияний, и ей не приходилось бы заниматься утомительною работой перемешивания их, из боязни, как бы инертность не вызвала отложения вокруг каждого существа известковой корки. Она желает исполненного напряжения покоя.
Но ей крайне не хочется приниматься за восстановление групп людей, работающих в мастерских, магазинах, канцеляриях. Она предпочитала бы еще больше обессилить каждого человека, позволить ему онеметь в мутной послеполуденной дремоте, втянув в себя все свои щупальцы.
Но она знает, что капелька, которая вскоре будет уронена часами, резко встряхнет ее и превратит в плотные сгустки приступающих к работе людей.
Теснящиеся на ней экипажи причиняют ей страдания. У них у всех хорошие лошади или мощные моторы. Они хотят большого простора, хотят развернуть всю свою силу. А им приходится останавливаться; ногам лошадей приходится разбивать избыток своей энергии о камни мостовой; удилам — запрокидывать лошадиные головы над вздувшеюся грудью; тормозам — туже сжиматься вокруг ступиц.
На улице есть замедления, задержки движения, смолистая густота похоронной процессии. Это не значит, что она таит в себе смерть. Она отвердевает от избытка жизни.
Люди тяжело переваривают пищу; во рту у них горечь; они думают о своем теле и досадуют на то, что процессы, совершающиеся в нем, так явственно ощущаются ими; было бы куда лучше, если бы органы выполняли свою работу, не причиняя беспокойства сознанию.
Кажется, будто каждый экипаж, каждый человек, каждый мускул, каждая клеточка, каждое колебание атома напрягаются и изгибаются вперед, чтобы прижаться к себе подобным единицам.
Неподвижность обусловлена этим сплочением тел.
Улица не очень любит себя. Существо, которое жило бы весь день, как она живет в этот напряженный час, очень скоро умерло бы. Силы, соприкасающиеся одна с другой, ожесточенно схватившиеся друг с другом и производящие вследствие этого впечатление равновесия, очень скоро ослабели бы, как хлопающие пружины; элементы, вступившие в борьбу друг с другом, съежились бы: наступила бы полная и окончательная смерть, мгновенное разложение; или же нетерпение и возмущение родило бы из всех этих столкновений страшный центробежный вихрь, который в одно мгновение расплевал бы улицу по городу.
Она подобна женщине, ложащейся спать с головной болью.
Тела на ней редки; но они пробегают улицу с одного конца до другого. Несколько экипажей, бешено мчащийся опорожненный автобус являются разбросанными там и сям обрывками недавнего оживления, смутными очертаниями существа, в котором теперь угасла жизнь.
Она испытывает ощущение пустоты, которую замутняют неверные отблески; — ощущение тишины, которая едва-едва нарушается шумом в ушах; — ощущение солоноватого, противного привкуса, обыкновенно остающегося у нас после длинного обеда, на котором было выпито лишнее.
Девицы, стоящие у углов зданий, внушают прохожим мысль о теплых комнатах, где плоть вкушает наслаждение, презревши высокие материи.
Улица почти не помнит себя; она перестала существовать во времени.
Есть только прохожие на тротуарах, которые вмещают ее в своих взорах и дают ей существовать в своих мечтах; есть люди, сидящие у круглого стола за стеклами ночного ресторана; лаская рукою свои стаканы, в которых распускается широкое лицо пьянящей влаги, они видят улицу через зеркальные стекла, щупают ее простор, и хотя она пуста, находят, что она оживлена; что у нее есть направление и скорость; что она очищена, освобождена от своего тела; что бьющая ключом жизнь ее нематериальна и является как бы ночным танцем обнаженных стихий.
В центре города, там, где ткань ритмов самая плотная, где жесты, голоса, скорости спутываются в пушистый ком, который вечером воспламеняется; зажатые между бульварами и предместьем Монмартра, как между засовом и пружиною, — пассажи наслаждаются своей легкою текучестью и зыбкою тишиною.
В каждом из них два встречных тока, задевающих друг друга; легкое соприкосновение пробуждает душу, которая изумляется присутствию в ней некоторой ясности и некоторой гармонии. Пассажи являются мирною формою толпы. Она чувствует себя в них привольнее, вытягивается; она согревается от трения об их стенки. Поступь пешеходов больше не лепится скромно вокруг вереницы экипажей, как плющ вокруг дубов. Они не шлепают больше по грязи, не терпят от стихий. Пассаж укрывает их и окружает почти домашним уютом. Это улица, которая постоянно прибирается, или комната, в которую постоянно вносится беспорядок.
У обоих концов пассажи скучиваются, густеют. Токи их, в других местах прозрачные и прямые, мутнеют и свиваются вместе. Там, впереди, улица и бульвар катят такую спутанную, такую плотную массу, что возникает страх, будто в ней невозможно больше проложить путь. Пассажи вселяют нерешительность в мужчин, которые замедляют шаг, рассматривают витрины магазинов, идут вслед за девицами, клейкая поступь которых у выходов своей медлительностью как будто хочет совсем остановить движение остальной толпы.
II
правитьЭто ворот. У него длинные рукоятки, вделанные в железо. По вечерам он начинает вращаться; он сматывает, потом разматывает выходящие из вокзала и скользящие над горизонтом рельсы, чтобы бросить солнце, как якорь, в море. Вся площадь из металла и дыма. Каждый час какая-то частица ее трепещет или отрывается от нее. Она живет мощной жизнью в своем основании. Между поддерживающими ее чугунными корнями энергия поездов бежит, как подземные воды. Площадь вбирает их, пропитывается ими, поднимает их до самой мостовой, превращая ритмический бег паровозов в бесформенный гул, который сотрясается отдельными толчками, усложняется, дробится на части.
Несмотря на трение друг о друга, потоки, льющиеся по мостовой, сохраняют какую-то часть неистовства, сотрясающего рельсовые пути. Прохожих почти не видно. Тротуар оказывает им дурной прием; они не в силах задержаться на нем; нужно, чтобы и они пересекали площадь, чтобы и они бежали по ней. Со всех улиц устремляются в одну точку экипажи. Они замедляют свой бег и стараются как можно меньше уклониться от линии своего пути. Каждый хочет пересечь центр площади.
Почти одни только едущие в экипажах участвуют в том, что могло бы быть площадью. Но они не задерживаются на ней, не окунаются в нее; она дает им толчок, и они на секунду озаряются ею. Ее единство есть цепь искорок.
При виде ее молниеносного возникновения и разрушения начинаешь даже сомневаться, существует ли она. Что же: она обладает минимальной дозой сцепления и тождества, которые нужны, чтобы быть самим собой? Или же она является пока только скрещением быстро бегущих ритмов, которое станет впоследствии местом общения?
Если же она уже отчасти родилась, что чувствует она? Страдание, смутные начатки страдания, там, в центре, около фонарного столба? Спазмы радости, приступы боли? Или же грусть? И на стекле фонаря слезы, оплакивающие утраченное небытие?
Она круглится у подножия холма, энергично начиная собою центральную равнину. Взмет сил, которые скатились по склону и которые взметнутся дальше, в Париже. Церковь в глубине, в сторонке. Несмотря на свою высоту, она не оказывает влияния на площадь. Между церковью и площадью — сквер; он нежится на солнце, дышет прохладою зелени, тешится фонтанами. Его пустяковая, суетная жизнь распускается там, как ветка хмеля.
Вагоны трамвая приносят плотные глыбы толпы, которые растворяются или разрываются на площади. Эти правильно повторяющиеся маленькие растворения и маленькие взрывы на территории площади кажутся причастными самой ее природе, ее наиболее характерными проявлениями. Другие ритмы торопливо пересекают ее. Но они не вплетаются в нее, они сохраняют независимость.
Площадь не слишком прочно спаяна с улицами, сообщающими ей жизнь. Когда наступают сумерки, и шарики электрических фонарей вздымаются, как набухшие оконечности тычинок, площадь Тринитэ поистине является только венчиком цветка.
Теплая и гибкая, она наслаждается тогда своим существованием. Тогда ей хочется, чтобы посреди нее, между колесами и телами, находился немного запрокинутый бюст, ноги в водоеме света, из которого поднимается электрический фонарь, — ей хочется, чтобы посреди неё стояла девушка, которая пела бы.
Она круглится на вершине холма. Подъезжая к ней, вереница экипажей раскалывается, как полено под ударом топора. Экипажи раздаются направо и налево, затем движутся по дуговым линиям. Рельсы изгибаются вокруг мостовой; замедлившие ход трамвая со скрипом описывают полукруг.
Перед каждой выходящей на площадь улицей есть треугольник мостовой, который остается белым, сухим, тусклым. Другие части площади блестят под быстро мчащимися экипажами; другие — все другие — приклеиваются к колесам и описывают вместе с ними полукруг.
Площадь не знает, где центр города. Она сама центр; она ось огромного кругового движения. Тела вращаются даже у подножия Триумфальной Арки — медленные, отягченные тенью Арки.
Вращение площади столь мощно, что вовлекает в себя часть косного города. Тильзитская улица, Пресбургская улица вращаются, подобно площади, и желание вращаться облегчает стоящие вдалеке дома.
На площадке Арки есть люди. Она слишком длинна и слишком широка, чтобы эти маленькие человеческие фигурки могли увидеть весь Париж с одного какого-нибудь пункта.
И вот, чтобы увидеть Париж, они подходят к самому краю площадки и, двигаясь вдоль балюстрады, вращаются.
Когда в небе парят облака, солнце не может охватить ее из одного просвета. Чтобы овладеть ею целиком, ему нужно передвигаться. Площадь очень высока, потому что вздымает над крышами города металлическую колонну. Ни одна улица не в силах пересечь ее или продлиться в ней заметным течением; при первом же соприкосновении с нею все они растворяются в ее единстве. Только каналу удается уцелеть. Но он прокладывается к ней под землей и, лишь миновавши ее, вырывается из тоннеля. Тогда кажется, что он вытекает на нее, как из ледника, и является лишь последнею формой ее могущества, формой мирной и голубоглазой. Дома здесь не составляют части площади. Они не служат твердою и неподвижной раковиной, замыкающею ее оживление. Скорее, они как будто обступили ее. присланы к ней. Каждый из них обращен к ней фасадом. Чувствуется, что сзади на него напирают сотни других домов, и от стены к стене передается нечто, с чем площадь должна ознакомиться.
Так рабочие предместья, деловые кварталы и те, что дремлют подле реки, вместе тянут к ней все, что есть самого тяжелого в их душе.
Этот наплыв не приводит ее в замешательство. Она умеет создать из него порядок.
Движения выходят из каждой улицы в форме тростников, изгибаются, скрещивают дуги своих стеблей, слегка задевают колонну и исчезают в какой-нибудь противоположной улице. Некоторые еще больше приближаются к колонне, теснее охватывают ее, облегают ее основание, как широкий воротник.
Метрополитен и Венсенский вокзал бросают на площадь теснившуюся в вагонах толпу, которая растекается, утомленная порядком, растрепывается, перепутывается, разбрасывает свои направления и снова случайно сцепляет их. Площадь старается расплавить эту сумятицу в своем оживлении.
Она плохо сознает все это множество ритмов. До нее достигает лишь растерянность людей на огромном пространстве мостовой. Она смутно чувствует, что существует гармония, и что она наслаждалась бы ею, если бы могла хоть немного подняться над собою и охватить взглядом биение своей собственной жизни.
Ее желание давит ее, сотрясает, вздымает, подобно фонтану, бронзовой колонной. Она расцветает там вверху, на дрожащей площадке, маленькой группой, сознанием среди ветра.
Она нагибается над перилами, находит себя большой, разнообразной, сложной. Но она видит Париж, она видит только Париж, и она забывает кишащий внизу муравейник. Она видит все улицы, все трубы. Она — сознание Парижа.
Она другого рода, чем остальные. Площади обыкновенно — неустойчивые существа с расплывчатыми контурами.
Единство их треплется на ветру над телами, как деревцо над лужайкой; их равновесие — вихрь, обладающий устойчивым характером. Нет никакой перепонки, отделяющей их от остального мира. Можно найти пункты, где они существуют наиболее напряженно, пункты, где они существуют слабо; а за пределами их — целую вселенную, где они вовсе не существуют. Но в промежутке руки будут ощущать лишь шелковистую непрерывность.
Площадь Вож имеет границы; она уравновешена. Она составлена из четыреугольной массы и своего рода канала, который прорывает по ее краю улица Фран-Буржуа: вздувшийся поток, по которому стремительно несутся люди и экипажи. Но быстрота этого потока не мешает медлительному существованию площади; она лениво прозябает, вися, как тяжелый апельсин, над этой сутолокой и извлекая из нее понемножку тела, которые ей нужны: женщин, детей; каждое из этих тел она удерживает в течение нескольких часов, чтобы успеть подчинить их своему единству; она не довольствуется их поверхностным приспособлением, потому что хочет существовать не согласованностью телодвижений, но сплетением внутренних судеб. Она удерживает их достаточно долго, чтобы их уход не возмутил ее светлого покоя. Ей любо быть бассейном, воды которого обновляются так, что ни малейшее волнение не выдает усилия.
Она составляет одно неподвижное целое с решетками, скамейками, деревьями. У нее налицо все, что может сделать толпу неподвижной. На этой площади люди испытывают побуждение, потребность сесть и уподобиться листьям, которые чуть шевелятся, но не отрываются от веток. Дети бегают по песку; но описываемые ими линии заворачиваются, завиваются одна вокруг другой, сплетаются в узел, образуют легкую и прозрачную паутину. Струи фонтанов взлетают, привлекают взоры молодых женщин, размягчают их и падают вместе с ними в скупые раковины, чтобы отдать площади грезы, пытавшиеся оторваться от нее.
Дома, улыбаясь, обступают площадь. Все они одинаковой высоты. Нигде в линии крыш не замечается места, где ограда становилась бы менее плотной; ничто не ободряет искать выхода. Внизу тротуар укрывается под арками; он подбирает тех прохожих, которые направлялись прямо к углу площади, чтобы выйти из нее; он убеждает их идти по нему, прогуляться по галерее; он умеряет их порыв, притупляет его, отклоняет, направляет кругом сада, заставляет и этот порыв, желавший убежать отсюда, служить площади, обвивать ее своим движением, как поясом.
III
правитьБытие у него более разжиженное, реальность более низкого давления, чем у других.
Скверы живут потому, что есть улицы. Чтобы родились скверы, улицы должны даже стать иступленными, изобиловать движением. Тогда скверы вырастают подле них, в сторонке, в расширении улицы, раздвигающем эластичный ряд домов, а иногда прямо посередине, заставляя улицы образовать площадь, если они хотят идти дальше.
Скверы оказывают целительное действие на улицы; они успокаивают их соприкосновением со своею прохладною оцепенелостью; они берут у улиц несколько горячих — благодаря трению друг о друга — ритмов и заставляют их мягко скользить среди газонов и деревьев. В них продолжается субстанция улиц; но они проясняют и успокаивают ее. Так, в самые оживленные и самые напряженные часы частица улиц отрывается, растрепывается, становится вялою, разжимает людей, располагается в позе спящего.
Некоторые скверы не в силах сохранить свое оригинальное лицо; они принимают в себя столько движений, что не могут больше предаваться дремоте и позволяют детям сплетать им живую и резвую душу из криков, шнырянья мячей и бега обручей.
Клюнийскому скверу удаётся почти не существовать. Он прячет свой вход. Бульвар Сен-Жермэн, соблазняемый деревьями, наталкивается на решетки. Люди проникают в сад лишь после длинного обхода, который обескураживает скромные побуждения к отдыху и увлекает только сердца, решившие жить неторопливо, предрасполагая их продолжать, как традицию, старинную грезу.
Сквер уверен в ненарушимости своего покоя. Если бы он попытался подняться и встать, ветви деревьев мягко толкнули бы его обратно в углубление его ложа.
Животные и растения размягчают создаваемое ими единодушие людей. В массе их оно набухает; каждая его капля остается там пленницей и не отваживается соединяться с другими. Упругие, как пружина, полеты насекомых удерживают эти капли на расстоянии друг от друга. Голоса птиц вызывают у каждого посетителя представление, будто он растянулся в одиночестве на мху. Голоса птиц окружают каждого посетителя лесом.
Если у сквера такой вид, будто он выходит на бульвар, чтобы облегчить последний, если кажется, его аллеи вдыхают сутолоку, чтобы внести в нее порядок и умирить ее, то это лишь иллюзия, которая раздражает улицу, но дает скверу острое наслаждение покоиться пустым и хрупким на уличном движении, словно мыльный пузырь, который висит, не лопаясь, на подушечке с иголками.
Господствующая над парком открытая площадка в форме полумесяца выпячивается по направлению к Парижу. К ней поднимаются и примыкают к ней широкие, покрытые газоном склоны; она разрывает их простор железной проволокою и кустами; она окаймлена кругом скамейками. На той стороне ее, что выходит к склону, люди сидят на краях скамеек, лицом к спинкам, и, облокотившись на них, смотрят на город; взоры остальных устремлены внутрь круга, где сидящие на корточках дети роются в песке. Эта группа существует для того, чтобы ощущать величие Парижа в сумерках. Все ее тело посвящено этому; оно состоит из почти замкнутого ожерелья людей, собирающего в себе токи, исходящие из их глаз; затем из нескольких существ, сидящих там и сям спиною к кругу, с душами, обращенными к городу. Эти души вдыхают, схватывают признания Парижа о самом себе, то, что возносится от него к звездам; затем все это просасывается от них в кружок сидящих лицом друг к другу людей, подбирается им, очищается, освобождается от случайных примесей и превращается в яркую эмоцию, которая сливается с его светлою душою и ночным воздухом.
Группа счастлива, и чувства, владеющие ею, не утоляют ее. Радость познания стольких вещей должна бы становиться тягостной, душной; но с каждой минутой она подымается выше, освежается вечерним ветерком и истаивает.
Группа знает, что поезда отправляются в путь; их свистки стараются взлететь как можно выше, затем яростно сотрясаются, чтобы прыгнуть еще выше; поезда тянутся над улицами, над крышами, через волнующиеся и гибкие продолжения города, и причиняют боль, как удар кулаком по волосам. Вращение их колес сотрясает землю, и от земли лихорадка передается стенам; стены движутся так же быстро, как и поезда, но, чуть качнувшись вперед, они тотчас отпрядывают назад; они остервенело качаются на одном и том же месте пространства; сотни раз в секунду они галопом проделывают все один и тот же ничтожно маленький путь; и создается впечатление, будто они неподвижны.
Город не утолен поездами, которые он источает. Сначала медленно и без какого-либо другого шума, кроме рокочущего усилия катящихся по рельсам колес, он развертывает их движения за пределы вокзалов. Потом возбуждение его растет в них, он учащает их биения. Поезда сбрасывают мосты, как ярмо, движением плеч; они пересекают укрепления и стремительно проносятся мимо семафоров, отпуская им пощечины. Но город хочет большего. Поезда все же медлительны, они недостаточно быстро совершают движение, которое облегчило бы город, разрядило бы энергию мучительно напряженного, растянутого светом центра, распертые стенки которого пересыщены силами, и в котором мрак, падая, рождает дуновение, способное взволновать море. Город задыхается в узких проходах; ему нужно вырваться из локомотива; он отводит душу свистком; вопль поездов присоединяется к их быстрому движению; это крылья, которые вдруг отрастают у них, сила, которая производит у них взрыв.
Огромное усилие города, пытающегося вздохнуть, волнует группу наверху парка. Груди приподнимаются, забирают воздух, чтобы он вычистил, вырвал, навсегда унес всю грязь, накопляющуюся к концу дня в уголках живого существа. Но после самых глубоких вздохов остается нечто, какая-то тяжелая масса, которая только что была неподвижной, по теперь, когда ее силятся выгнать, шевелится, копошится и не хочет уходить.
Над городом нет больше ясности. В каждом человеке обретает себя, выпрямляется, обнимает ночь индивидуум. На востоке небо светится блеском отчаявшихся глаз; оно твердое, но в него можно проникнуть, как в пары железа. Индивидуум, испытывающий потребность быть одним и быть всем, входит в восточное небо, расширяется в нем, становится огромным, как мир.
Люди грезят о том, что им следовало бы находиться в далекой стране, на носу корабля, или скакать верхом по дороге, спускающейся к валам. Один печален, потому что он стар и никогда не видел гор. Другой печален, потому что ему двадцать пять лет, он не жил полной жизнью, не любил по-настоящему, потому что завтра он сядет в омнибус и отправится в свою контору, вместо того, чтобы проснуться в Египте, как велит ему судьба. Молодая девушка сидит подле своего друга, который держит ее руку; ей хотелось бы встать, уйти отсюда, сесть в вагон, услышать шум колес и стекол, заморгать глазами перед желтой лампой и задремать на ходу поезда.
Группа пугается. Время! Имела ли она право отнимать время у людей, чтобы создать себе жизнь, раз она не умеет пользоваться этой жизнью, раз она даже не в силах защитить людей от их душ?
Однако Париж: движение экипажей, лучи электрических фонарей; вибрация слов, звонков, осей; токи, исходящие от утомленных мускулов, по которым пробегают мурашки; беспорядочные движения ослабевшей плоти; искорки, потрескивающие вокруг потных аудиторий, — Париж подступает к подножию холма, проходит через парк и превращается на площадке в распыленное мышление группы. Чтобы познать свое беспокойство, чтобы получить меланхолическое сознание себя, уходящее в бесконечность более уверенно, чем поезда и чем вопль поездов, город поднимается туда, наверх, разбрызгаться в дыхания, расколоться на кусочки сердец и испытать радость давно желанного освобождения от жизни и иллюзию умирания.
В павильоне, окруженном черными рядами публики, играет военный оркестр. Это две концентрические жизни. Одна волною выливается из другой. Группа солдат, падая в бесформенную толпу сквера, встряхивает ее круговыми волнами, которые отвердевают, не изглаживаясь.
Черная группа счастлива; жизнь ее коротка, но ей не нужно ни работать, ни питаться. Она не знает, что такое фабрика, или контора, или усилие, которого требует от нас жизнь. Когда она рождается, ее элементы мягко складываются вместе, как зрелые плоды, скатывающиеся в одну и ту же ложбинку. Люди покушали, тело их заглушает всякого рода болезненные процессы, чтобы насладиться текущей по жилам кровью. И когда наступит вечерний час, и необходимо будет распасться, группа не будет испытывать горечи.
А до тех пор вселенная воспринимается ею лучше, чем многими другими группами. Познание доставляет большое удовольствие ее душе. Она слушает музыку. Каждый принадлежащий к ней человек схватывает ряд звуков, которые дают удовлетворение его ушам и приводят ему на память тысячу вещей из его прошлого. Но душа группы не чувствует того, что чувствуют эти люди. Пение инструментов не доходит до нее: то, что доходит до нее, не есть ни пение, ни шум, ни что-либо похожее на них. Пусть она вздрогнула при внезапном вступлении медных в ансамбль кларнетов и раздавшемся вдруг марше: она не слышала, но до ее сознания дошло, что в глубине ее какие-то силы вдруг располагаются в известном порядке; что после некоторого замешательства, после нескольких неуверенных движений, нескольких срывов, эти силы без труда находят средство согласоваться; что каждый индивидуум теряет свои особенные ритмы; что единый ритм с многочисленными, правильно расставленными зубьями проходит над всеми присутствующими и боронует их, разрыхляя глыбы и засыпая расщелины; что оболочки вокруг отдельных существ на несколько минут перестают исполнять свое назначение, не изолируют больше маленьких внутренних вихрей; что не взирая на эти перепонки, вся масса чувствует согласно и захватывается одним и тем же порывом.
От этого во всей группе возникает густое и массивное чувство. Она не знает, откуда приходит к ней это чувство. Ей сдается, что оно вспыхивает у нее не беспричинно, потому что кажется слишком резким и слишком чужеродным ее душе. Но, будучи лишена глаз, она не видит павильона и солдат, которые играют там, над толпою; поэтому она не говорит себе: «Мое чувство объясняется действиями этих солдат».
Затем звук медных обрывается. Люди отворачивают свои головы и с нежностью созерцают кусты и деревья. Группа не видит зелени; она чувствует расширение, кипение, нарастание интервалов, куски, более счастливые, чем целое; чувствует, как останавливается прилив, поглощаемый песком, подобно рекам пустыни; чувствует, как маленькие, бок о бок лежащие шарики взбухают, эластично прижимаются друг к другу и затем отталкиваются. Зелень листвы кажется ей контрастом звучания медных, играющих марш.
Группа твердо верит в реальность мира; она для нее более несомненна, чем для любого из людей; но она плохо сознает, что мир находится вне ее. У нее впечатление, что ее тело — «все», но это «все» простирается не очень далеко; «все» мало-помалу рассеивается и где-то кончается. Существование ее тела наиболее напряженно в том месте, где, как ей кажется, лучше всего расположена ее душа, — там, где ряды стульев окружают звучащий павильон; в остальной части сквера — на расставленных повсюду складных стульях и окаймляющих сквер скамейках, тело ее существует менее напряженно; за пределами решеток она уже едва существует. Конечно, группа тождественна улице и улицам, потому что она «все», но для центра группы улица является только смутным и мертвенным продолжением ее.
Таким образом вселенная и группа — одно и то же. Они — один и тот же свет, излучаемый неким светильником и постепенно ослабевающий; группа существует в одном смысле, мир — в другом: группа — начинаясь у самого пламени и теряясь в волнах полумрака; мир — отправляясь от первых проблесков света и заканчиваясь в самой яркой точке пламени.
IV
правитьВ ней свет, тишина и ожидание. Лучи желтые, как в бедной столовой; они не пытаются создать группу с помощью яркого света, отнимающего у душ их мглистый полумрак. Уже установилось мягкое равновесие, и лучи грозили бы нарушить его, забирая его в свои руки.
Контора погружена в меланхолию и в полусон. Она чувствует себя полной укрывшихся в ней вещей. Волнение города замело в нее сердца, легкие, съежившиеся, сероватые: шарики пыли под мебелью.
Контора есть лишь место отправления в короткие путешествия в качающихся и грохочущих колымагах. Она привал и место свиданий. Присевшая в уголку женщина ожидает прихода друга; а напротив — мужчина ждет женщину.
Вся контора ожидает, не произнося ни слова. Вся ее душа предвосхищает будущее. Вся ее душа — груз, который давит на стрелку часов, чтобы минуты, назло ей, не тянулись бесконечно. Контора дремлет, улегшись ничком на времени, как на ковре, на котором она разглядывает мельчайшие цветочки, считает один за другим волоски, — эти жесткие волоски, щекочущие и раздражающие ее.
Ей жарко. Ее томительное ожидание испытывает потребность немного вспотеть. Печка отягчает воздух. Те, что попадают сюда, мечтают не двигаться дальше, отказаться от всего и размякнуть здесь. Хорошо, если бы каждая скамейка превратилась мало-помалу в постель, и заперли бы двери на улицу.
У конторы нет ни центра, ни естественных движений; она лишь вздрагивает, когда контролер объявляет о прибытии омнибуса. Но, вздрогнув, она жалеет об этом и продолжает ожидать.
Сначала это только линия тел, вытянувшаяся у края тротуара и столь же узенькая, как этот край. Все лица обращены к мостовой. Она ожидает с беспокойством. Но ее желание не всецело поглощает ее. Душа ее остается еще в достаточной степени свободной, чтобы мечтать. Это ряд смутных мыслей, в которых есть безропотность, оцепенение, некоторое презрение к слишком энергичной деятельности, вздох об окончательном, настоящем покое, более глубокое и более сосредоточенное сознание улицы, чем у толпы, находящейся в движении.
Омнибус подъезжает. Очередь в беспорядке спускается на мостовую, как срываемое ветром с кольев полотно палатки. Она скучивается и принимает форму фасолины. Ее вогнутость плотно приливает к задней части омнибуса и образует как бы банку. Внутренние движения видоизменяют эту кучку людей; прежде чем кондуктор вымолвил слово, она начинает организовываться соответственно гармонии чисел, которыми потрясают ее руки. У ее души есть несколько поясов, радостнее всего она у середины вогнутости; дальше, направо и налево, ее уверенность уменьшается и переходит, наконец, в уныние и раздраженность.
«Какой номер?»
Группа что-то бормочет. Человек выбирает несколько наугад цифру и начинает выкликать.
Группа сжимается, растет вверх, конвульсивно вздрагивает. Она хотела бы войти вся целиком в омнибус; она знает, однако, что она примет в нем другую форму и переменит душу.
Она уменьшается и, соответственно этому, опечаливается. О! Она не оплакивает части, отделяемые ею. Напротив, она боится продолжать свое существование, остаться выжимками в фильтре.
Она продолжает существовать; омнибус полон; Группа же, хотя и значительно уменьшилась, все же не целиком втянута им.
«Полно!»
Одну секунду она колеблется; затем отрывается от омнибуса с видом такого отчаяния, что прислушивается, не кричит ли она.
Продолжительность маленькой группы, молчащей в своей шумной раковине, измеряется каким-нибудь получасом, если брать ее как совокупность известного количества людей. Но она существует меньше; у нее нет времени создать свою собственную жизнь, еще никем не пережитую. Она рождается и умирает, подобно своим предшественницам в омнибусе. Она приобретает свою форму не постепенно, следуя внутреннему призванию. Форма сразу же навязывается ей скамейками, которые запрещают ей производить какие-либо изменения.
Группа состоит из двух рядов, и желтоватый свет немного растворяет их, чтобы лучше смешать. Фонарь освещает снаружи; он прижимает свое лицо к оконному стеклу, точно нищий, разглядывающий в окно всемирное собрание на ферме.
Какие-то токи пронизывают существа, сидящие в одном ряду; им приходится преодолевать лишь маленькое расстояние между локтями, коленями, слегка касающимися друг друга бедрами; препятствием на их пути служат лишь ткани, принявшие человеческие свойства от соприкосновения с телом.
Эти токи самые темные, наименее наделенные сознанием. Другие, потрескивая, соединяют между собою головы, взглядывающие друг на друга. Каждое тело образует пару с телом, сидящим напротив. В промежутке воздух кажется более жестким, и в нем слоями проносятся течения.
Группа молчит. Ни одно слово, произносимое кем-нибудь из составляющих ее людей, не доносится до слуха всей группы в целом. Но шум колес, дребезжание стекол, лязг железа, мешающие ей составить расчлененную мысль, оберегают ее от чувства неловкости, рождаемого ее немотой. Она не испытывает беспокойства в ушах, куда общее молчание вливается маленькими, холодящими тело струйками. Взоры ее направлены преимущественно внутрь. Но и извне иногда проникают сюда искромсанные картины. Своими грубыми руками движение принуждает их проходить сквозь оконные рамы, как сквозь ножи мясорубки. Это больше не предметы, это кровь, вытекшая из их ран: краски, огни, растворяющиеся в желтом свете фонаря.
Иногда омнибус останавливается. Группа замечает свое молчание; она испытывает беспокойство; она, может быть, обновится, но пассивно; какой-нибудь пассажир покинет ее, его место займет другой, независимо от воли и мечтаний группы.
Потом тряска и шум возобновляются. Группа чувствует камни мостовой, как внутренние толчки. Они не вызывают у нее представления, что омнибус утомляет улицы своим быстрым движением. У души ее нет стань отчетливых мыслей. Она полна неясных образов забытья, смутных, отрывочных снов; в ней нет ясной последовательности, — есть непрерывность. Напоминающая поток грязи, впечатление полноты и пустоты одновременно.
Пассажиры империала связаны с улицей, так что их группа почти не существует. Два ряда обращены спиной друг к другу; соседним телам передается только мягкое чувство смежности. Глаза смотрят на мостовую, тротуар, дома. Империал господствует над улицей, возвышается над ней, над ее разнообразными силами, как подвижная площадка. Его движение едино, потому что состоит из неподвижностей, перемещаемых какой-то энергией в одном направлении. Этот несложный организм пребывает в общении с улицей.
Он движется на высоте вторых этажей и развлекается мимолетным соприкосновением с интимным полумраком комнат. Он замечает столовую, письменный стол, постель. Жилища кажутся ему таинственными и желанными; у него вдруг вспыхивают симпатии к домам. Впрочем, у него есть нечто общее с ними. Своей формой, своей позой он отличается от улицы; они роднят его с группами, которые живут, огражденные стенами. У него только один ритм; пассажиры сидят на нем бок о бок, почти как в гостиной. Он знает, что внутри омнибуса, под ним, есть помещение теплое и закрытое.
Между домами, прикрепленными к земле, внутренне упорядоченными ясной гармонией, и улицей, волнующейся, множащейся, живущею фейерверком, чье единство возникает, греется одно мгновение на солнышке и затем, как ящерица, исчезает в листве, группа империала представляет собой движущееся единообразие. Она является как бы куском улицы, взнесенным последней к другому порядку вещей, мечтающему о помещении с полом, со стульями, стенами, чтобы закрепить находящихся в нем людей; или же совокупность сил, которые вместо того, чтобы истощаться от столкновения друг с другом, мудро объединились для совместной борьбы с пространством.
Вся ее жизнь исчерпывается ростом. Эта группа непрерывно увеличивается, и ей не ведомо ни преходящее ослабление, ни конечный упадок. Старость не настигает ее; она не умирает от дряхлости и разложения; она претерпевает изменения в пору полной зрелости.
Но так как она постоянно возрастает, и так как это возрастание идет не кругом какого-либо постепенно организующего ее центра, то ее масса не единообразна и не гармонична.
Пришедшие тела прислонились к двери, сели на ступеньках лестницы; к ним медленно присоединились другие; и с тех пор ни одно не переменило места. Гений группы не удовлетворил изначальной потребности в единстве, которая, может быть, была у группы. Группа образовалась, как образуются дюны действием ветра и песка. Ее строение внутренне не обусловлено и не служит выражением способа воздействовать на вселенную. Это лишь слепок лица, он лучше передает город, который дает ему форму, нежели группу, которой око принадлежит.
Спереди ее строение начинается несколькими бедно одетыми молодыми людьми, артистами, из энтузиазма пришедшими часом раньше. Среди них нет женщин. Первый в их ряду является предметом их особенной гордости: он прислонился к каменному косяку, став боком к двери, он дал начало группе; когда появился второй, ему показалось, что это он сам произвел его через раздвоение. И каждый раз, когда к группе прибавлялся новый человек, у него по-прежнему было впечатление саморазмножения.
Затем артистические парочки, теплые и тесные, с обилием взглядов, токов, взаимного общения между телами, и с мыслью о комнатах, куда они возвратятся после возбуждающей музыки.
Далее группа состоит из нескольких одиноких женщин с партитурами в руках. Здесь она размягчается, оставляет вокруг каждого тела свойственную ему атмосферу и, лихорадочно, робко, с любовной потребностью растаять, ожидает превращения.
Еще дальше она крепнет и становится трезвою, это студенты и любители, пришедшие в надлежащее время, без исступления. Она еще более успокаивается и густеет в том месте, где начинаются мелкие буржуа; но немножко подальше ее все в большей степени пропитывает и снедает новое беспокойство: мелкие буржуа боятся, что пришли слишком поздно; им кажется, что подъезд очень далеко, а входная дверь так далеко, что им никогда не добраться до нее. Чем дальше, тем более возрастает страх; это он заставляет их сбиваться в кучу и становиться в беспорядке.
Душа группы не живет одним и тем же временем; в ней есть последовательность, каскады; конечно, она не содержит ни прошлого, ни будущего, но ей удается расширить пределы настоящего и разложить его на части. Потому что она не представляет непрерывного изменения: то там, то сям в ней есть расщелины, трещины, разделяющие два оттенка. Это объясняется тем, что группа иногда по пяти минут оставалась без прироста; ее конец высох в воздухе, потеряв уже способность сращиваться. Когда, наконец, прибавлялись новые тела, соединение их не было больше совершенным; в этом месте остался рубец. Общение между обоими краями спайки происходит в более слабой степени; душа переступает через канавку.
Группа то радуется своему росту, то страшится своих равмеров. Те, что приходят и образуют новый ряд, огорчаются длиною очереди; они приносят только тревогу. Они внушают группе беспокойную мысль, что она не уместится вся целиком в зрительном зале и не свершит своей судьбы. Затем, когда вновь пришедшие утвердились на своих местах, когда они пристали, как куски штукатурки к выступам и выемкам предыдущего ряда, когда они почувствовали, что за их спиною затягивается и охватывает их общая оболочка, — у них тоже появляется желание, чтобы группа увеличивалась; они ожидают и привлекают тех, что будут последними и одним своим присутствием будут толкать их внутрь здания.
У подъезда душа перестает бояться; ее забавляют приросты очереди, но в общем она мало интересуется ими. Она говорит о другом. Здесь читают либретто, просматривают партитуру, перечисляют актеров. Те, кто знают оперу, обсуждают ее или излагают ее содержание соседям.
Группа сознает пьесу по-своему. Она не присутствует на представлении, но она думает о нем. Это не предвкушение и не стремление к восприятию: это ощущение представления в меру сил ее души. Она получит душу, более способную к познанию, лишь после превращения.
Она готовится к нему, живя более напряженной жизнью. Конец торопливо вытягивается; но он не успевает дисциплинировать то, что прибывает к нему; и когда дверь открывается, когда напор разрывает щель между ее половинками, группа не знает, удастся ли ей целиком испытать радостное превращение; и она ползет с тротуара в коридор, как ящерица с перебитою спиною, которая не чувствует больше своих задних лапок.
Мощные движения разливаются по лестницам и вестибюлям. Те, что должны образовать нижнюю часть зала, движутся чинно, идут серединою лестницы и дают время нарасти волне, чтобы подняться на следующую ступеньку. Но те, что взяли верхние места, стремительно несутся от кассы к контролю, разбегаются по ярусам, ухватившись за перила и быстро семеня по ступенькам; затем вдруг рассыпаются по галереям падающим дождем ракеты.
Остов зала подобен грудной клетке: изогнутые дугою ребра, одно над другим, утончающиеся по направлению к сцене и спаивающиеся на ней.
В этой зале рождается театр; его рождение начинается сверху. У середины верхней галереи появляется тело; оно немного плотнеет, затем тонкой струей разливается направо и налево. Один ряд уже чернеет и волнуется. Середина становится грузнее; светлые вырезы остаются только позади колонн.
Тогда созревает нижняя галерея. В этот момент театр обретает ту прежнюю душу, которой обладала очередь. Но новое строение, которое принимает ее тело, приводит ее в замешательство, и первая душа сейчас исчезнет.
Души появляются также у лож и у партера. Они образуют маленькие, еще беззаботные, лужицы. Однако их испарения уже лижут и подтачивают снизу верхнюю душу.
Верхняя душа чувствует, что центр тяжести поднимается у нее и подступает к горлу, как истерический клубок. Она задыхается, качается, опрокидывается; она подобна ледяной горе с подтаявшим, основанием, которая переворачивает и падает вершиной в воду.
У зала нет полного сознания своего тела. Публика больших театров с удовольствием наблюдает себя. Между моментами внутренней жизни и экзальтации она разглядывает свои формы, радуясь тому, что заключает в себе красивых и богато одетых женщин.
Комической Опере очень хотелось бы восхищаться собою. Публика лож и галерей вооружена биноклями, которые кажутся началом тоннелей сквозь косное пространство. Иногда кто-нибудь из публики первых рядов кресел встает и всматривается в группы, подобно волне, взметнувшейся над морем, чтобы видеть море.
Но слишком узкий и слишком высокий зал стеснен своей архитектурой. Душа получает единство, только обратившись лицом к сцене; когда она пытается повернуть голову и посмотреть на себя, как цветок ириса, стебель ломается.
Затем зал слушает пьесу. Для доставления ему полного наслаждения театру лучше показывать не новые вещи. Зал ненавидит инициативу. Музыка, приводившая в восторг прежние массы зрителей, дает ему счастливую уверенность, что существование его солидно. У него почти есть традиция и предки, вера и долг; он происходит от тех аудиторий, которые некогда волновала эта же опера. И так же как ее, несомненно, будут ставить еще долго, то у зала возникает не только иллюзия, что он жил раньше, но и надежда, что он не умрет окончательно. Музыка — сознание. Когда тело разложится, сознание будет продолжать жить; залу известно это; сознание создаст другие тела, расклеив афиши по стенам города.
Чтобы зал не замечал своей собственной дряхлой души, чтобы он воображал, что душою его является то, что поет и сверкает в его глубине, — ему нужно видеть какую-нибудь любовную историю, легкую, пламенную, местами омраченную, которая происходила некогда в стране, где одевались в благородные цвета.
По мере того, как растет его уверенность в истинности драмы, зал перестает верить о реальность внешнего мира. Ему кажется, что все действия на сцене естественно рождаются из него. Он не предвидит всех их; страх перед неожиданным даже доставляет ему наслаждение. Но это только игра. Они выходят из него, как на логовища, а он нарочно не смотрит на них в этот момент, чтобы спросить себя затем с радостным любопытством, откуда они появились и в чем их тайна.
А между тем, нет вещей более реальных, чем эти действия. За ними, за сценою, за стенами, — небытие. Есть лишь одно существо, создающее себе видения, — создающее целый мир, залитый солнцем, ритмический, где люди поют, где стихии, проносясь, превращаются в гармонический рокот.
V
правитьВся жизнь его — напряжение. И хотя она длится лишь две или три минуты, она успевает стать законченной. Она начинается с обыкновенного ритма, достигает головокружительной скорости, затем снова делается спокойной. Она имеет форму круговой волны, и пароксизм, охватывающий ее, сам обладает гармоничностью.
Люди поспешно садятся верхом на колеса, схватывают рукоятки руля, приставляют к педалям впадины своих подошв и ожидают, изогнув спину и застыв в напряженной позе. Посередине круга кто-то свищет. Играет орган. Все тела немного приподымаются над седлами, повисают всей своей тяжестью на педалях, которые с одинаковой скоростью начинают описывать обороты вокруг ступиц. Манеж торжествует над своей массой. Колеса движутся по рельсу все быстрее; трение железа о железо похоже на резкий шум потока подо льдом.
Сначала манежу приходится тяжело; сопротивление материи беспокоит его; он чувствует, что ему необходимо затрачивать непрерывное усилие, и что, стоит ему на минуту ослабить его, бег почти тотчас же прекратится. Манеж надрывается, тела переваливаются с боку на бок, качаются, как шатуны паровых машин. Как ни гладки металл колес и металл рельса, нужно, чтобы они зацеплялись один о другой, чтобы каждая малейшая шероховатость каждого колеса находила шероховатость рельса, ухватывалась за нее, всаживала в нее кусочек энергии.
Затем манеж исполняется уверенностью в победе. У него есть уже прошлое, которое толкает его. Но он продолжает трудиться. Опускание педалей вниз утоляет мускулы; подъем возбуждает их; вращение колес вселяет в мозг желание идти быстрее. Манеж сознает, что его столь краткая жизнь подчинена долгу развивать каждую секунду максимальную возможную для нее скорость, сплетая вместе свое напряжение и свою инерцию. Идеалом было бы совершить оборот в одно мгновение ока; бог кажется ему круглым животным, которое вращалось бы так быстро, что каждая из его точек всегда находилась бы на одном и том же месте, а также на месте всех других точек.
Кто-то снова свищет. Манеж очень желал бы не слышать. Но он повинуется и не напрягает больше своих сил. Он расходует накопленную энергию; он старится; колеса не зацепляют больше за рельс. Орган, ритм которого остается неизменным, напоминает о только что прошедшей юности. Колеса скрипят. Тела поникают. Манеж умирает.
Свет гаснет. Группа испускает легкий крик, тотчас же подавляемый ею. Это зачатки пронзительного вопля, который в течение веков умирающие толпы бросали в ночь. Людская толпа принадлежит к числу существ, которые любят день. Эта разновидность рождена усилием и изменением света. Но кинематографическая ночь не продолжительна. Группа успевает только почувствовать грозящую ей смерть и наслаждается возможностью безопасно поиграть с нею, подобно тем пловцам, которые погружают голову в воду и держат ее там, крепко зажав веки, губы и зубы, чтобы испытать стеснение, потом давление, потом удушье, и чтобы в заключении вдруг спасти свою жизнь.
Резкий круг освещает стену в глубине. Зал вскрикивает: «Ах!» Этим притворно изумленным криком новорожденного он празднует воскресение, в котором он был уверен.
Сновидение толпы начинается. Она спит; глаза ее больше не видят ее; она больше не сознает своего тела. В ней только быстрая смена картин, скольжение и шелест снов. Она не знает больше, что она является неподвижной группой в большой четырехугольной комнате, изрезанной параллельными бороздами, словно пашня. Все ее внутреннее существо трепещет на экране. Видения, напоминающие жизнь, с качающимся перед ними туманом. Предметы выглядят иначе, чем в действительной жизни. Они изменили цвета, размеры, жесты. Живые существа кажутся огромными, движения их торопливы. Время, управляющее этими ритмами, не то обыкновенное время, в котором живут большинство толп, когда они не грезят. Оно резво, капризно; оно подвыпило, оно беспрестанно подпрыгивает, оно отваживается иногда на огромный скачок, когда всего меньше можно ожидать его. Действия лишены логической последовательности. Причины сносят странные следствия, словно золотые яйца.
Это душа, живущая воспоминаниями и воображением. Это группа, вызывающая другие подобные ей группы, аудитории, шествия, сборища, улицы, армии. Ей кажется, что это она переживает все эти приключения, все эти катастрофы, все эти празднества. И в то время, как ее сонное тело ослабляет свои мускулы и расширяется во впадинах кресел, она преследует по крышам грабителей, встречает на краю тротуаров шествие какого-нибудь восточного повелителя или марширует по равнине со штыками и горнами.
Перед балаганом стоит группа, которая хочет только, чтобы ей дали жить. Ее очертания делают ее похожей на лист кувшинки. Толпа, которой она загораживает дорогу, всячески старается разорвать ее. Но она сопротивляется, приклеившись к лестнице, ведущей на подмостки. Посередине масса ее не меняется. Обновляются одни только края. Она даже стремится расшириться влево.
На возвышающейся над нею сцене жестикулирует кучка клоунов, и какой-то человек держит речь. Это он создал группу. Еще совсем недавно улица проходила у подножия балагана, длинная, лишенная центра, в столь малой степени подчиненная какой-нибудь душе, что даже в самый краткий момент своей жизни она оставалась последовательностью.
Заиграл механический орган. Но звуки не взволновали толпу. До ее слуха долетало много других звуков.
Тогда, сделав знак органу замолчать, к краю подмостков подошел человек, поставив свою ногу на самую последнюю доску, так что носок его башмака торчал в воздухе. Он подмял руку, изогнув ее, протянул указательный палец, наклонил бюст и заговорил.
При первых его словах головы повернулись к нему. Но ни одно движение не изменило своего направления. Затем он почувствовал, что его голос находит отклик, что он погружается в толпу и дергает к себе по крайней мере две вереницы тел. «В заключение они разорвутся, — думал он; — более длинный конец повернет к моему балагану и смотается в клубок. Остальное пойдет само собой». И он смотрел, у какого места может произойти разрыв. И разрыв вдруг произошел между господином высокого роста, в цилиндре, и господином пониже, с толстым животом.
Под звуками голоса клубок образовался. Волокна толпы, которым приходилось извиваться, чтобы обогнуть группу, разрывались с большею легкостью. Группа выросла. Сначала это был маленький клубень, еще связанный с толпою, которая наливала его своими соками. Теперь группа связывается только с балаганом; центр приклеивается к лестнице, как губы к губам. Группа готова до конца изжить свою жизнь перед этим балаганом.
Но человек, создавший группу, замышляет большее. Он хочет схватить всю группу в охапку, поднять ее и, вместе с ее порывом, высыпать в балаган, как высыпают мешок зерна в закром над мельничными жерновами.
Для этого необходимо соблюсти некоторые предосторожности. Если человек слишком поспешно сделает свой жест, сборище, руководимое своего рода стыдом, отступит назад, и, растаивая под давлением, будет рассасываться в толпе.
Человек говорит, не проявляя нетерпения; у него как будто нет никакой задней мысли, и он только развеселит эту группу в благодарность за то, что она родилась по его желанию. Но он мягко подготовляет насилие над нею; он уплотняет ее, упрочивает существующие в ней связи, образует ее душу, заставляет ее выработать определенные привычки, растит в ней инстинкт длительности, тщательно изолирует ее от текучей толпы, вселяет в нее любовь к независимости, увещевает ее стать личностью, считать несчастием возвращение к небытию толпы.
И группа, принимая за благо быть собою, слушается.
На тротуарах и на мостовой много тел. Улица чувствует смутную радость; из каждого человека исходит больше силы, чем обыкновенно. Если бы она могла распутать все эти излучения, вытянуть их в одну сторону, грубо расчесать их, то получилась бы огромная дикая шевелюра. Но порывы сжимают друг друга, как беспорядочно перемешанные в мешке пружины, когда кто-нибудь придавит мешок коленом.
Улица не испытывает довольства, свойственного массам, охваченным каким-нибудь стремлением; она считает, правда, что она — «все», но это «все» такое маленькое и низенькое.
Вдруг она становится более легкой; она распадается; она тает, она умирает. Потом она замечает, что не умерла; что она живет лучше, чем когда-либо. Работою нескольких дней ей не удалось бы внести в свое тело такой обольстительный порядок.
Оркестр начал вальс. В течение минуты это были только звуки в воздухе; люди слышали их. Но ничто не доходило до души улицы. Потом юноша и девушка приблизились друг к другу, взялись за руки и закружились. Понемногу толпа разбила вокруг оркестра свое компактное единство и превратилась в парочки, кружащиеся таким же ритмом. Пространство потекло между ними мягче теплой воды. Кружения иногда задевают друг друга, парочки качаются. Потом ритм идет дальше, делает более широкое движение, врезывается в толпу, как серп в колосья, и пожинает новые тела. На перекрестке двое детей, царапавших лопаточкой песок ручейка, берутся за руки и кружатся.
Улица познает свое тело; мысль у нее более ясная, чем простой импульс к внешнему бытию; она обладает сознанием порыва, который возвращается к себе самому и в себе самом находит утоление.
Она различает свои очертания, она знает, что биение ее жизни наполняет все то пространство, по которому разливается такт вальса. Что не кружится, что не преобразует звуков, наполняющих человеческие уши, в круговое и скользящее движение юного светила, то является туманностью, мало реальной вещью, которая еще не сделала выбора между вселенной и своим бытием и которая еще колеблется.
Вода реки обладает независимым существованием. Даже текущая в городе берет свое начало в горах и вливается в море.
Пароход кажется куском города, позволившим реке отколоть себя. Его ход прост, как извечное движение мира. Он следует по течению или идет против течения. Ничего другого не может случиться с ним.
Души у него больше, чем нужно для совершения такого однообразного действия. Избыток ее стекает с бортов, разливается по волнам, как нефть, и горит, тихонько потрескивая.
Эту группу нельзя назвать истершимся комком похожих друг на друга людей. Ее тело распадается на две части; одна — наверху, на палубе: ряды сидящих людей и небольшие кучки стоящих; другая — внизу, в каютах, на уровне реки и машин.
Нижняя часть сосредоточивает органический смысл группы; верхняя связывает ее со вселенною и доставляет группе смутный образ ее. Люди на палубе соприкасаются с ветром, солнцем, городом. Им дует в лицо, их тень лежит рядом с ними. Париж перед их глазами. Группа чувствует, что эти люди верны ей, но отвернулись от нее, устремились к вещам, которые не входят в состав группы; она чувствует, что каждый из них полон сил, взаимодействий, отлетающих от него мыслей, — каждый похож на стоящий в плодовом саду улей с влетающими и вылетающими из него пчелами.
При помощи этих людей группа воспринимает город; город становится в ней беспокойной радостью; создается впечатление, будто вся она приподнимается, выходит из своих границ, как букет из вазы, растягивается, не рассыпаясь, и примешивает свои излучения к среде текучей и просторной; но она сохраняет единство, несмотря на то, что непрерывно переступает свои собственные очертания, ибо все порывы, разметывающие ее по городу, являются в сущности одним и тем же устремлением к одному единственному магниту, — магниту столь огромному, столь объемлющему, что, кажется, он разрывает вас на мелкие части, когда влечет вас к себе.
Пароход различает громады прибрежных домов. Перед ними он находит себя менее уверенным в том, что его излучения не затеряются. Перед фасадом Лувра пучок лучей, испускаемый группой, едва расширяется и ударяет о стены, как о зеркало, которое не пьет его, не распыляет, но в неприкосновенности отсылает обратно.
Когда пароход проходит под мостами, когда камни склоняются над ним, и вода плещется совсем близко, у него на секунду появляется желание, чтобы все пассажиры спустились в каюты, и вся его жизнь замкнулась в глубине его.
Внизу лица обращены друг к другу; группа познает себя и понимает свое строение. Группа наслаждается своим ритмом, своим скольжением, столь плавным, что оно кажется покоем в длительности, неподвижностью над текучим временем и постепенным осознанием неизменного благополучия.
Оттого, что в пароходе две большие каюты, — одна спереди, другая сзади — он лучше воспринимает длительность; в первой он получает впечатление, что настоящее кончается, и в струйках, бегущих за кормою, обращается в прошлое.
Остановки беспокоят его. Пока борта задевают за пристань и скрипят канаты, он чувствует, что эта неподвижность не стоит той неподвижности, с которой он только что расстался, потому что она содержит в себе слишком много возможностей вместо одной сладостной и успокоительной действительности.
VI
правитьЗал мал и незатейлив. Его четыре стены резко пересекаются и углы ничем не замаскированы. Один только балкон, несмотря на свою незначительность, напоминает извилистую ширь театров. В этот вечер собрание живет, чтобы слушать женщину, играющую на рояле. Женщина рождает звуки, которые она увлажняет соками своей души и валяет как катышки из глины. Сидящая в рядах публика внимательно слушает, сравнивает дрожащие ноты с немыми и черными значками клавира; и когда приходит ее черед говорить, аплодирует. Это дружеский диалог, не таящий в себе никаких неожиданностей. У аудитории нет ощущения, что она держит в своих грубых лапах хрупкую вещицу, которая поет, и она не испытывает несколько жестокого наслаждения сначала напугать, чтобы потом обласкать. И пианист не дрожит, как перед лицом чужой ему, может быть, враждебной массы, которую он должен растрогать и затем привести в восторг. Все присутствующие здесь знают уже ту, кого они слушают; они слушали ее в комнатах с богатой мебелью и душной драпировкой, где некоторые из них бывали; они знают, что она учится в течение двенадцати лет и недавно получила премию. Эта аудитория есть лишь совокупность нескольких салонов, связанных общей нитью. И две лампы, поставленные на рояле, пытаются напомнить об этом. Отбрасываемый ими светлый круг, едва заметный на фоне освещения зала, как будто намечает очертания и увековечивает след более тесных групп. Публика первых рядов представляет себе, что она по-прежнему присутствует на интимном вечере. Публика балкона видит артистку издали. Ее хорошо знакомое лицо кажется ей более значительным. Не из одной только любезности она находит ее игру весьма виртуозной. Она понимает, что артистка не напрасно собрала здесь вместе отдельных лиц и маленькие группы, которые ценили ее поодиночке. Репутация, приобретенная ею в отдельных кружках, вырастает в этот вечер в соответствии с ростом аудитории. Двести человек восхищаются тем, что ценили два десятка. Но салоны будут существовать по-прежнему, и публика концерта, разойдясь отсюда, принесет в них более блистательный образ той, которая собрала ее здесь.
Собрание в форме обруча с просветом около двери. Оно заключает в себе нескольких молодых людей, трех или четырех господ постарше, молодых девиц, дам. Они сидят вокруг пустоты, которую исследуют как пирог, подлежащий разделу. Молодые люди позаботились разместиться рядом; они употребляют все усилия, чтобы вести оживленный разговор; они надеются создать впечатление, что они у себя дома, что весь салон молод; им хотелось бы также поражать издали женщин. Но размещенные в ряд, они могут разговаривать только по трое. Круг жидковат для того, чтобы общий разговор мог непринужденно течь по нему. У камина одному из пожилых господ удалось поставить перед собою два стула, с которых тянутся к нему два угодливые бюста. Это маленький комочек, наполненный одним голосом, вздувшим чахлую линию собрания. В других местах молчат; взгляды, бросаемые одним лицом на другое, словно диаметры пересекают пустынное пространство посередине. Хозяин дома ходит взад и вперед по окружности; он производит впечатление бильярдного шара в бочонке.
По временам в передней звенит колокольчик. Хозяин направляется к двери, пожимает руку пришедшему и представляет его группе легко воспринимаемой рекомендацией: «Двадцатилетний поэт, настоящий талант, очень музыкален!» Группа и вновь пришедший с минуту пристально смотрят друг на друга. Группе немного досадно, что ей предстоит увеличиться только на какого-то незнакомца. Пришедший колеблется, чует уже образовавшееся сознание и ищет, в каком месте оно пахнет наиболее схоже с его собственным сознанием.
Потом мелкие разговоры, дробно сыплющиеся там и сям, еще более ослабевают. От одного конца комнаты до другого, от женщин к мужчинам, пробегают токи молчания. Круг с замешательством разглядывает люстру, обозначающую воображаемый центр. Присутствующие как будто ожидают, что под их настойчивыми взглядами и концентрированной немотою пространство начнет прозябать, и что вдруг посередине вырастет существо, которое будет мыслить и говорить за всех.
— Не пора ли читать стихи? Как вы думаете?
Собрание улыбается; холодные токи молчания останавливаются. Маленький комок вокруг пожилого господина распадается и тает. Вздрагивает машина отшвартовывающего судна. Теперь, когда прозвучала давно жданная фраза, салон радостно отдается движению своего механизма. Он поднимет мужчину, затем другого, затем женщину, следуя порядку, который ему кажется случайным, но на самом деле обусловлен привычкой. Каждый вытащит из кармана или из-за пояса рукопись к будет читать ее с робкими откашливаниями между строф; садясь на свое место, он приведет в движение руки, которые будут хлопать, и рты, которые будут восклицать: «Хорошо! Очень хорошо! Прелестно! Как прелестно!»
Группа рабочих копошится по наклонной линии, наполовину в земле, наполовину в воздухе, с ногами, увязшими в глине. Это дикий кабан, который, опустившись на колени и нагнув голову, роется в сплетении корней.
В глубине дыры у нее два повернутых спиною друг к другу и сходящихся под острым углом твердых ряда, которые, как пружины, упираются в почву города. Они в остервенении; вбирают в себя свои подвижные, змеиные зубы, потом снова вонзают их в стенку цвета зеленоватой смолы, и стенка осыпается;
Кирки не удерживают кусков откалываемой ими земли; они ненасытны. Куски сваливаются к ногам людей и засыпают их башмаки. Но лопаты зачерпывают глину и швыряют ее в вагонетку, которую потащит по грязным рельсам лошадка с мохнатыми ногами.
Электрическая лампа, проскользнувшая через свод и еще висящая в нем, сообщает артели рабочих желтоватое сознание их усилия.
Когда вагонетка наполнена, артель погоняет лошадь; груз поднимается, колеса скрипят.
Затем артель поворачивает кран, выпускает крючья, берег вагонетку под мышки, поднимает ее, раскачивает ее на цепях и опрокидывает в тележку, куда с шумом валятся глыбы земли.
У группы нет широких замыслов. Она живет долго; ночи не убивают ее, но набрасывают на нее покров смерти, чтобы помешать ей состариться и чтобы каждое утро она была новорожденной. Но ее воскресения не возвышаются одно над другим и не образуют мраморной лестницы, последнею ступенькой которой являлась бы божественная жизнь.
Она довольствуется ритмом, сотрясающим всю ее душу и являющимся ее страстью: чувствовать, как вагонетка наполняется, затем тащить ее наверх, приподнять в воздух, насладиться всей ее тяжестью и вдруг облегчить себя от нее. Когда вагонетка возвращается порожнею обратно в тоннель, артель немножко опечалена и угнетена; по мере того, как вагонетка наполняется, артель начинает проявлять нетерпение; она находит, что дело не подвигается; ее охватывает желание поднять вагонетку такой, как она есть, наполовину пустою, чтобы произвести широкое движение, которое снова сделает ее счастливою. Затем земля доходит до краев, возвышается над ними, вырастает горбом, понемножку осыпается. Артель продолжает нагружать вагонетку; она возбуждается, она нарочно задерживает ее; она как можно больше отдаляет момент наслаждения; она бросает в вагонетку еще две или три лопаты земли, которые падают обратно. Затем она соглашается тащить вагонетку наверх.
Стены покрыты книгами. Перед ними вытянулся ряд людей, образуя черный частокол неодинаковой высоты. Люди стоят почти неподвижно. Головы их наклоняются; глаза рассматривают томы, которые перелистывают их пальцы. Иногда кто-нибудь отрывается от ряда, говорит несколько слов товарищу, делает четыре шага дальше и упирается коленями о край другой полки с книгами. Он исследует род крыши с желтыми черепицами, которая наклоняется к нему, протягивает руку и снова переворачивает страницы.
Эта жиденькая группа изгибается у подковообразного здания. Она живет недолго; в ней нет единства; она лишена центра. Почти ничего не переходит от одного человека к другому. Души воткнуты в массу книг, как иголки в подушечку; но иголки эти не скрещивают и не сплетают продетых в них ниток. Они остаются связанными с городом, куда они отнесут свою добычу.
Лучшие мысли отдельных умов современности отложились в ряды желтых четырехугольных кристаллов вдоль этих стен. Город посылает эту маленькую группу и развертывает ее вокруг книг, чтобы она занялась поглощением мысли. Но она воспримет только покрывающую ее пыль, потому что у нее не хватает рассудительности и терпения. Это стоячая группа. Она довольствуется оглавлением или даже заглавием; но ей очень хотелось бы знать, что содержат неразрезанные страницы.
Группа появляется около девяти часов утра и распыляется вечером в обеденный час. Но в течение этого времени она непрестанно обновляется. Она возвращает городу каждого человека, после того как он немного почитал. Взамен она берет у него новых, которые приходят читать. У нее нет непрерывности. Нет памяти. Это жалкая группа!
У нее душа низшего порядка, обладающая не столько мыслями, сколько побуждениями. Это совокупность индивидуальных душ, расположенных в порядке шахматных квадратиков. Их точки соприкосновения ни о чем не думают. Каждая из этих душ замкнулась в обособленный мирок, в котором царит ему только свойственное время. У одних оно торопится, сгущается; у других бьется медленно. Тем, кто читает романы, кажется, что они остаются здесь в течение чьей-то целой жизни. Но есть книги, которые иссушают время, морщат его как палый лист, съеживают час в комочек одной минуты.
Строение у нее правильное и прерывистое; этот порядок создает иллюзию единства и в то же время прикрывает незначительность ее жизни. Она подобна дереву.
Правда, библиотекарь и служители немножко объединяют ее. Они пронизывают ее своими взглядами и пересекают своими движениями с одного конца до другого. Это самое длительное и наиболее ритмическое ее достояние. Каждый день они приходят раньше всех. Как только прибывают читатели, и ряды столиков заполняются, служители приносят книги, которые препятствуют группе умереть, но препятствуют также существовать более напряженно. Они ходят вдоль стен, скользят между столиками, распределяют между индивидуальными размышлениями пушок, который нужен им, чтобы законопатиться.
Иногда сознание числа посетителей или простой факт их множества врывается в уединения и разрывает перепонки между ними. Два соседа заводят разговор. Посетители, сидящие против них, поднимают глаза в знак протеста против мешающего им шепота. Устанавливается общение между всеми сидящими за одним столом; у стола появляется душа, подобная той, которой обладает провинциальный дилижанс.
Однако, каждый вечер, перед тем как умереть, библиотека переживает секунду возбуждения, секунду напряженной жизни, когда швейцар кричит: «Закрывается, господа!». Тогда читающие вскакивают, выходят из своих размышлений, как из ванны, и по их телу еще струятся капельки. Они поднимают голову, осматриваются кругом. Библиотека испытывает вдруг приступ гордости; она говорит себе, что она самая благородная из всех групп, что занятия ее священны и что, если бы она захотела, то одна могла бы стать сознанием всего города.
Затем она растекается по дверям и бесславно умирает.
VII
правитьМного современных людей готово признать, что человек не есть самое реальное в мире. Многие допускают наличность жизни у совокупностей более обширных, чем наше тело. Общество не является простой арифметической суммой или суммарным названием множества. Некоторые допускают даже промежуточные группы между индивидуумом и государством. Но эти мнения есть результат абстрактных рассуждений или рассудочно построенного эксперимента. Они служат для завершения системы вещей и в основе своей являются довольно поверхностной аналогией. В других случаях они — следствие серьезного изучения социальных фактов, наиболее значительный результат наблюдений; они оправдывают методы и подтверждают законы той науки, которая затрачивает огромные усилия, чтобы выглядеть как настоящая наука.
Эти способы познания кажутся мне слишком дорогостоящими и дают очень жиденькие результаты. Для составления себе понятия о своем теле человек не дожидался физиологии; он хорошо сделал; физиология дала ему лишь аналитические и внешние сведения о том, что ему давно уже было известно из внутреннего опыта. Перед тем как констатировать движение своих органов, он ощущал его. Как дымок над деревней, к его сознанию поднимался глубокий смысл каждого из них. Радость, печаль, все чувства человека суть акты сознания в большей степени, нежели мысли его разума. Потому что разум познает человека, сердце же воспринимает живое тело человека.
Точно также нам необходимо познавать вмещающие нас в себе группы не посредством внешнего наблюдения, но при помощи органического сознания. Увы! Мало вероятия, чтобы ритмы пожелали зачинаться в нас, раз мы не являемся центром групп. Нам остается только стать им. Очистим надлежащим образом нашу душу, опорожнив ее от индивидуальных представлений, проведем к ней достаточное количество каналов, чтобы душа групп неизбежно стала втекать в нее:
Как раз эту задачу я попытался выполнить в настоящей книге. Множество групп достигают в ней сознания. Они еще очень зачаточны, и дух их — только запах, несомый ветром. Существа столь несвязные, как Гаврская улица и площадь Бастилии, столь летучие, как публика омнибуса или зрители Комической Оперы, вряд ли обладают слишком сложным организмом и мышлением. Зачем же, скажут, затрачивать столько труда на изучение этих юных побегов? Не лучше ли еще раз заняться раскапыванием огромной глыбы индивидуальной души?
Я думаю, что группы находятся сейчас в наиболее волнующем периоде своего развития. Грядущие группы будут заслуживать, может быть, меньше любви и лучше будут прятать от нас свою основу. Первые наброски обнаруживают гибкость сил. Незаконченные неустойчивые очертания не заглушают еще ни одной тенденции; каждый внутренний толчок распирает их. Они не покрывают юной материи твердой и ломкой оболочкой. Высшее растение осуществило лишь малую часть возможностей, которые кишели в плесени. Гриб лучше, чем дуб, позволяет угадать под своими формами существо жизни.
Таким образом, группы подготовляют более богатое будущее, чем то, что ожидает их. На нашу долю выпало большое счастье быть свидетелями возникновения царства, органического ряда, который будет длиться, как и другие, тысячи веков, пока не наступит остывание земли. Это не прогресс, это — творение, первые жизненные шаги новых существ. Группы не будут продолжать дела животных и человека; они начнут все сначала, руководствуясь собственными потребностями, и по мере того, как у них будет расти сознание их тела, он пересоздадут образ мира.
Те люди, которые уже с настоящего момента научатся подмечать движения души групп, получат предчувствие грядущей мечты и обогатят человеческий опыт. Наши представления о бытии уже на пути к исправлению. Впредь мы не так решительно будем находить различие между природою действительно существующего и несуществующего. Представляя себе последовательно: Европейскую площадь, площадь Вож, артель землекопов, мы видим, что есть много оттенков между ничем и чем-то. До знакомства с группами мы уверены в своим умении отличить реально существующее от простого представления. Мы знаем, что собака существует, что она обладает внутренним единством и независимостью; мы знаем, что стол или гора не существуют; лишь наш язык отделяет их от вселенского небытия. Но улицы содержат в себе все оттенки от простого словесного обозначения до автономного существа.
Мы перестанем также думать, что граница неизбежна для существ. Где начинается площадь Тринитэ? Улицы перемешивают свою плоть. Скверы плохо обособляются. Толпа в театре принимает очертания лишь после того, как в течение продолжительного времени поживет напряженной жизнью. Живое существо имеет центр или гармонически связанные центры; живое существо не обязано иметь границ. В одном месте оно существует напряженно, в других — не так напряженно; дальше начинается другое существо, хотя первое и не кончилось. У каждого существа где-то в пространстве есть максимум. Лишь индивидуумы с предками имеют твердые очертания, кожу, которая отрывает их от бесконечного.
Пространство ничье. Еще ни одному существу не удалось захватить себе кусок пространства и напитать его единственно только собственным существованием. Все перекрещивается, совпадает, сожительствует. Каждая точка служит насестом для тысячи птиц. На одном и том же камне мостовой есть Париж, есть Монмартрская улица, есть людское собрание, есть человек, есть клеточка. Тысяча концентрических существ. Лишь некоторые из них доступны нашему зрению.
Что сказать по поводу того, что индивидуум есть вещь рождающаяся, растущая, размножающаяся и умирающая? Индивидуум — высший, выработанный долгим рядом поколений способ существования. Но группы! Они не рождаются в истинном смысле слова. Их жизнь создается и разрушается, как неустойчивое состояние материи, сгущение, не обладающее длительностью. Группы показывают нам, что жизнь в своих истоках есть случайное расположение, исключительный момент, напряженность между двумя разжижениями; она лишена какой бы то ни было непрерывности. Первые сочетания приходят к жизни в результате медленного и постепенного нарастания; потом они угасают без катастрофы; составляющие их элементы не гибнут с разрушением целого. Толпа перед ярмарочным балаганом начинает жить мало-помалу, как вода, которая поет в кастрюле и испаряется. Галереи Одеона ночью не живут; каждый день они реальны в течение нескольких часов. Сначала жизнь кажется вспыхивающей на миг; затем она становится перемежающейся. Чтобы сделаться длительной, чтобы стать развитием и судьбой, чтобы приобрести рождением и смертью отчетливость и чеканность у обоих концов, она должна пройти долгий путь привычки.
Все эти примитивные формы разнятся друг от друга. Существует естественная иерархия групп. Улицы не имеют неподвижного центра, лишены настоящих границ; они довольствуются долготою, шаткой жизнью, которую ночь низводит почти до уровня небытия. Площади и скверы принимают уже очертания, наперед затягивают узел ритмов. Другие группы имеют оформленное тело. Они длятся недолго, но они почти умеют умирать; некоторые даже периодически воскресают; вырабатывается привычка существовать; они исступленно ухватываются за жизнь; это надрывает их силы.
Мне еще не приходилось наблюдать совершенных групп. Ми одна из них не обладает сознанием реального существа; ни одна не сказала: «Я есмь!» День, когда первая группа возьмет свою душу на собственные руки, как ребенка, которого приподымают, чтобы посмотреть ему в лицо, будет днем рождения нового божества на земле. Я жду это божество и работаю над возвещением его миру.
Мы, жалкие люди, мы научим группы стать божествами, сообщая им о той частице их сознания, которая проходит через нас.
Нужно расчистить место в нашей душе, чтобы дать возможность их душе войти в нас. Мы достигнем этого усилиями самоотречения. Этот экстаз возносит так высоко, что перестаешь тогда быть человеком. Самая древняя и самая существенная часть нашего естества, сама материя нашего духа остается где-то далеко внизу, под облаками. В нашем мозгу нет больше ни синевы, ни желтизны, ни шума, ни гула; мы перестаем видеть, перестаем слышать; токи вселенной не обращаются больше ни в звук, ни в свет. Человек, достигший этого состояния, вырвал свои глаза и свои уши; но он схватывает то ни с чем не сравнимое трепетание, из которого складывается образ мира в группе. Сквер, пароходик на Сене обмениваются иногда таким образом своими мечтами о реальном.
Мы не в силах сделать такое восхождение своим каждодневным занятием. Обыкновенно мы останавливаемся на половине пути. Душа групп ищет выражения; но чтобы ей легче удалось это, мы наделяем ее человеческими ощущениями и человеческими мыслями. Мы говорим, что она слышит, видит, размышляет. Эта промежуточная форма обнаружения души групп является, может быть, лишь плохим способом представить непознаваемое. Она должна соответствовать зоне реальности. Не обладает ли группа кроме индивидуальных сознаний и сознания подлинно единого, еще неким промежуточным множественным сознанием, которое означает скорее совокупность, а не высшее единство, и является первой попыткой синтеза, еще полным водяных капелек туманом, поднимающимся от реки к небу?
Какое мнение составят индивидуумы об этой книге? Я не льщу себя надеждою, что она взволнует их, и что они найдут в ней свою религию. Но эта книга не для них. Я обращаюсь к группам — к группам, телом которых я являюсь. Я говорю к ним через головы людей. Я обращаюсь к улицам, к скверам, к площадям, к толпам, которые кружатся на каруселях. Я обращаюсь к лесу, минуя деревья. Душа его в заключение поймет то, что я сказал о ней. Пусть группы обладают лишь смутным сознанием и воспринимают мир лишь через дрожащий студень, — все же они, может быть, почуют знак, который я им делаю, и среди них найдется, может быть, одна, которая, познавши себя, сумеет сделаться божеством.