Сизифов труд (Жеромский)

Сизифов труд
автор Стефан Жеромский, пер. Евгения Троповского
Оригинал: польск. Syzyfowe prace, опубл.: 1897. — Перевод опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru

Стефан Жеромский.
Сизифов труд

править

Доставить Марцина в школу нужно было четвертого января. Супруги Боровичи решили отвезти свое единственное дитя вдвоем. В размалеванные сани с подрезами запрягли лошадей, заднее сидение застелили цветным стриженым ковром, который обычно висел у барыни над кроватью, и около часа дня, под всеобщий плач, двинулись в путь.

День был морозный и ветреный. Однако, несмотря на то, что гребни холмов непрестанно курились поземкой, в широких долинах среди лесов, на выстывших пустырях, царили покой и почти полная тишина. Здесь тянуло лишь морозным сквозняком, веявшим сыпкий снег, словно легкую полову. Кое-где по снежным сугробам ползли струи мельчайшей снежной пыли, будто дымок притушенного костра.

Паренек на облучке, похожий на обернутую серой бумагой сахарную голову, в остроконечном башлыке, который в этих краях давным-давно получил гражданские права под свойским названием масляка, и в коричневой сукмане крепко натягивал вожжи ручищами в исполинских шерстяных рукавицах.

Кони были свежие, ими уже несколько времени не пользовались для тяжелой работы, и теперь они, пофыркивая, бежали резвой рысью по едва наезженной и уже вновь полузаметенной дороге и сухо, однообразно пощелкивали подковами по смерзшейся корке снега.

Пан Валентий Борович дымил трубочкой на коротком чубуке, каждые несколько минут высовывался из саней и внимательно разглядывал то полозья, то мелькающие копыта. Ветер хлестал его по покрасневшему лицу; он-то, вероятно, и выжимал слезы, которые украдкой отирал шляхтич.

Пани Борович и не пыталась скрыть волнение. Слезы стояли в ее устремленных на сына глазах. На ее лице, некогда красивом, а сейчас изможденном заботами и грудной болезнью, было необычное выражение какого-то глубокого и горького раздумья.

Мальчуган сидел на переднем сиденье, спиной к лошадям. Это был крупный восьмилетний крепыш, с не слишком красивым, но умненьким и приятным лицом. Глаза у него были черные, блестящие, затененные густыми бровями. Подстриженные ежиком волосы скрывались под нахлобученной на уши барашковой шапкой. На нем была ладная бекешка с меховым воротником и шерстяные перчатки. Его одели в этот праздничный наряд, который он так любил, но зато везли в школу. По немой печали матери, по притворно веселому лицу отца он превосходно понимал, что в этой школе, которую ему так расхваливали, обещанных радостей будет не слишком-то много.

Знакомый вид родной деревушки быстро исчез из виду, голые верхушки лип, росших перед усадьбой, спрятались за опушку леса, запорошенного снегом… Ближайший холм стал поворачиваться, меняться, будто искривился, странно сгорбился. Перед глазами мальчика замелькали полосы зарослей, которых он никогда прежде не видел, ограды из суковатых нетесаных жердей, на которых висели удивительные, невероятно длинные ледяные сосульки, появлялись какие-то пустынные пространства, кое-где покрытые льдом синеватого цвета, дикого и холодного. Иногда лес вдруг подбегал к дороге и открывал перед изумленными глазами мальчика свои сумрачные глубины.

— Смотри-ка, Марцинек! Заяц, заячий след… — ежеминутно кричал отец, толкая его ногой.

— Где, папочка?

— А вон там! Видишь? Два больших следа, два маленьких. Видишь?

— Вижу…

— Давай теперь поищем лисьих следов. Подожди-ка… сначала мы ее, мошенницу, выследим, а потом пальнем ей в башку, снимем шкурку и велим Зелику сшить замечательную лисью шапку для гимназиста Марцина Боровича. Постой-ка, сейчас мы ее…

Марцинек всматривался в глухие лесные поляны, но вместо развлечения его ждал там холодный страх. Он с наслаждением побежал бы по лисьим и заячьим следам, катался бы в снегу и носился среди заснеженных зарослей, но сейчас от этого простора, от его таинственных фиолетовых теней на него веяло мучительной и непостижимой тайной: школа, школа, школа…

Последний клочок так называемых лесных отходов свернул в сторону, и казалось, он бежит с глаз долой, прямиком, полями. Открылось плоское пространство, там и сям перегороженное плетнями, среди которых, на дне небольших овражков, таились проселочные дороги, сейчас занесенные сугробами, похожими на высокие курганы или островерхие крыши. На один из таких деревенских проселков свернули сани Боровичей и стали пробиваться сквозь сугробы. Когда Марцинек, выворачивая шею, заерзал на месте, чтобы, несмотря на горе, взглянуть на лошадей, он вдруг увидел в конце поля полосу серых стен под белыми стрехами. Эти стены образовали ровную линию и приковывали взгляд своим необычным среди снегов цветом.

— Что это, мамочка? — спросил он. Глаза его были полны слез.

Пани Борович принужденно улыбнулась и внешне спокойно ответила:

— Это ничего, милый… Это Овчары.

— Ив этих Овчарах уже… школа?

— Да, милый. Но это ничего. Ведь ты же крепкий, рассудительный, умный мальчик! И ты ведь любишь свою мамочку. Надо учиться, маленький, надо учиться…

— Да он же притворяется… — сказал отец, сам притворяясь, что помирает со смеху. — Далеко ли до пасхи? Не успеешь и глазом моргнуть, а время уже прошло. Глядь, а к школе подъезжает бричка. «За кем приехал?» — спрашивают Ендрека. «А за нашим паничем, за гимназистом», — говорит он. А дома-то сколько мазурок, куличей, миндального печенья… уйма, говорю тебе, уйма!

Ветер в поле был резче и сек лица отца и матери, Марцин прислушивался к мучительному сжатию сердца, которое испытывал впервые в жизни, и молча терпел обрушившуюся на него лавину слов о школе, о необходимости учиться, о гимназии, о мундире, о мазурках, зайцах, о леденцах, о пистонах, о послушании, о каком-то прилежании и бесконечной веренице других вещей. Минутами он совсем переставал думать и утомленными глазами наблюдал, как ветер раздувает мех илькового, в форме пелерины, воротника матери, будто кто-то дышал в это место, приложив к нему губы; минутами всеми силами детской воли подавлял ужас, который сотрясал его, как внезапный выстрел. Между тем бубенцы зазвучали громче, по обе стороны дорожки показались стены амбаров, затем заборы, беленые хаты, и сани скользнули на широкую, укатанную деревенскую улицу. Паренек на облучке хлестнул по лошадям, и не прошло четверти часа, как они остановились перед строением деревенского типа, только чуть побольше крестьянских хат. В передней стене домишка поблескивали два окна о шести стеклах, а над входной дверью чернела таблица с надписью: Начальное Овчарское училище. Возле школьного здания скромно стоял небольшой хлев и ютилась немногим меньшая, чем хлев, куча коровьего навоза. Между улицей и домом было небольшое пространство, вероятно огород, где сейчас торчало какое-то одинокое деревце, обремененное множеством сосулек. Вокруг тянулся плетень с выломанными колышками.

Когда сани остановились на улице, из сеней училища выбежал без шапки учитель, пан Фердинанд Веховский, и его жена, пани Марцианна, урожденная Пилиш. Пока они шли к санкам, Марцин успел задать матери ряд категорических вопросов:

— Мамочка, это учитель?

— Да, милый.

— А это учительница?

— Да.

— А вы видите, как у этого учителя страшно кадык ходит?

— Тише, тише ты!..

На учителе было порыжевшее, сильно потертое пальто с обтрепавшимися петлями и пуговицами самого разнообразного происхождения, на ногах грубые сапоги, а на длинной шее шерстяной шарфик в красную и зеленую полоску. Густые желтоватые усы, не подкручиваемые с незапамятных времен, закрывали губы пана Веховского, словно два обрезка сукна. Испачканными в чернилах пальцами правой руки он грациозно и кокетливо отбрасывал падавшие на лоб пряди волос и возил ногами по снегу, непрестанно шаркая и раскланиваясь. Его увядшее и застывшее лицо сморщилось в подобострастной улыбке, делавшей его похожим на маску.

Гораздо смелей приближалась к саням госпожа учительница. Это была бойкая, недурная собой женщина, хотя несколько слишком крупная и жирная. Глаза ее прятались за синими очками. Эти огромные очки тотчас и очень неприязненно настроили против нее Марцина Боровича. Он не знал, смотрит ли на него сейчас эта дама и, главное, видит ли она его вообще. Странные ассоциации быстро навели его на мысль, что учительница похожа на огромную муху.

— А, приветствуем, приветствуем! — шепелявя, воскликнула пани Веховская и стала высаживать из саней мать Марцинека.

— Как здоровьице? — стремительно и неизвестно к кому обращаясь, спросил учитель, ни на миг не переставая однообразно улыбаться.

— Приветствую молодого человека! — все смелей и громче говорила учительница, теперь уже прямо обращаясь к Марцину.

— Ну как, распускал нюни? Ой, верно, был грех!..

— Что это за нюни, мама? — шепнул молодой человек.

— Как здоровьице? — снова выпалил учитель, крепко потирая руки.

Ну, вот и мы! — непринужденно сказал пан Борович. — Нюни? Было, было, но, слава богу, не так уж много, не так уж много.

— Полагаю, что так, — сказала учительница в высшей степени назидательным тоном, — полагаю, что так…

Марцинек должен понимать, — продолжала она, раздувая ноздри, со все возраставшим чувством в голосе, — что родители и вся семья ожидают от него многого, очень многого! Он должен понимать, что обязан стать не только утешением родителей в их почтенной старости, но и гордостью…

Слово «гордостью» она выговорила как-то особо елейно.

— Ну конечно! — закончил учитель, обращаясь к пану Боровичу с таким выражением лица, словно спрашивал: «Ну как, может, пропустим по рюмочке?»

— Чем бы Марцинек ни стал, — все более плавно говорила учительница, шагая по снегу к сеням и вводя затем гостей в квартиру, — помещиком ли, или священнослужителем, волостным ли секретарем, или офицером, — он должен прежде всего иметь в виду, что ему предстоит быть гордостью своей семьи. Не знаю, каково в этом вопросе ваше суждение, сударыня, и ваше, сударь, но что касается меня, то мое глубочайшее убеждение…

«Опять эта гордость семьи…» — утомленно думал кандидат на столь высокую должность. Но так как минуту назад он ясно слышал, что может стать и офицером, и при этом смотрел в глаза матери, затуманенные несказанной любовью и слезами, то напряженное внимание, с каким он слушал, ослабело, и он стал думать о блестящих эполетах и звонких шпорах. В эту минуту он готов был поклясться, что именно в шпорах и эполетах и заключена эта неведомая гордость.

Небольшая комната, куда ввели прибывших, была заставлена множеством рухляди. Один угол занимала огромная кровать, другой — колоссальных размеров печка, третий — еще одна кровать; посредине стоял диван и круглый столик ясеневого дерева, изрезанный, по всей видимости, самодельными ножиками и исцарапанный каким-то тупым и зазубренным орудием. На стенах кое-где висели литографии, изображающие святых мужского и женского пола. У дверей, ведущих в классную комнату, висел на шнурке большой календарь в зеленой обложке, а на нем плетка о пяти концах, с рукояткой в виде козьей ножки. И как раз в тот миг, когда Марцинеку мерещились уланские эполеты, его взгляд упал на ужасающее орудие…

— Ну, как делишки, э? — спросил учитель, протягивая худую и костлявую руку к вихрам Марцинека тем же жестом, какой делал фельдшер Лейбусь, когда принимался за стрижку «против волоса». Мальчугана охватила двойная дрожь: при виде плетки и при виде этой страшной худой лапы. Он вздохнул от глубины души так тихо, что этого никто не заметил, даже мать, и покорно подчинился ласке учителя, напоминавшей растирание только что набитой шишки.

Эта покорность отчаяния, к которой он принуждал себя страшным усилием воли, вылилась в тихие мысли: «Мама меня оставит здесь одного… он меня сначала будет вот так брать за голову… а потом…»

Затем с храбростью, причинившей ему нестерпимое страдание, он взглянул на плетку и даже поднял глаза на пана Веховского.

Тут в комнату вошла девочка лет десяти, с тонкими ногами, обутыми в большие башмаки, и сделала книксен. Она была одета в довольно толстую куртку, сзади болталась тоненькая косичка, так называемый мышиный хвостик.

— Это Юзя… — сказала пани Веховская. — Она учится и воспитывается у нас. Доводится племянницей ксендзу Пернацкому.

Слово «племянницей» учительница подчеркнула тоном, не допускающим ни малейшего сомнения.

— А… — довольно неприязненно пробормотала пани Борович.

— Поздоровайтесь, дети! — с чувством сказала учительница. — Вы будете вместе учиться, значит должны жить мирно и с увлечением трудиться!

Юзя взглянула искрящимися глазами на Марцинека и тотчас вслед за тем впала в совершенное остолбенение.

— Марцинек! — шепнул на ухо сыну пан Борович, — Поздоровайся же… Так-то ты начинаешь вести себя в школе! Стыдись!.. Ну!

Мальчик покраснел, потупился, потом вдруг вышел на середину комнаты, широко расставил ноги, с грохотом сдвинул их и забавно качнулся всем корпусом перед новой знакомой. Юзя окончательно потеряла присутствие духа. Вытаращенными глазами глядела она на свою наставницу и боком отступала из комнаты. Девочка была уже возле двери, как вдруг дверь распахнулась. Показался кипящий самоварчик, весь искривленный и помятый, на рахитичных ножках.

Самовар несла перед собой дюжая некрасивая девка, одетая в черную от грязи посконную рубаху, рваную и засаленную безрукавку, шерстяную запаску, с тряпкой на давным-давно не чесанных волосах.

Самоварчик при деятельной помощи пана учителя был установлен на углу стола, и хозяева принялись чрезвычайно торжественно, точно соблюдая какой-то обряд, заваривать чай.

Родители Марцинека поняли, что это несомненно первое чаепитие в нынешнем учебном полугодии.

В комнате медленно сгущались сумерки. Пан Борович придвинул свой стул к углу диванчика, плотно заполненного пани Веховской, и стал вполголоса договариваться с ней относительно провизии, которую он должен был доставить взамен за свет разума, который снизойдет здесь на его сына.

Марцинек стоял возле матери и слушал, как отец говорит:

— Круп, знаете ли, не могу: моему мельнику и не сделать этого как следует… да, впрочем, знаете… Лучше я велю вам смолоть сеяной пшеницы. Будет вам на галушки, на лапшу, а то и пирожок какой испечь, чтобы мальчонка как-никак поразвлекся. Ну, гороху… вы бы сколько хотели?…

Слова эти проникали в самую глубь сознания мальчика и причиняли ему настоящую боль. Теперь он понимал, что вправду остается в школе. В звуках отцовского голоса, в этих переговорах с учительницей он впервые уловил тон торговой сделки и неотвратимую необходимость покориться судьбе.

Минутами эта боль сотрясала все его маленькое тело, переходя в желание дико сопротивляться, кричать, топать ногами, дергать мать за платье, минутами выливалась в глухое, бессильное отчаяние.

Пани Борович тоже принимала участие в составлении этого неписаного договора, даже отмечала в маленькой книжечке количество разной провизии, но все время чувствовала на себе взгляд мальчика, хотя не смотрела на него, и глаза ее были опущены. В сердце ее проносилась почти такая же вьюга сумасшедших чувств. Как знать, быть может, и совсем такая же? Быть может, сила его нетерпения точно так же и в тот же самый миг пронизывала и ее? Как знать.

— Ну и ненасытная же вы! — полусерьезно говорил пан Борович учительнице, когда она домогалась то рыбы, то овощей, то наконец льна, холста и т. д.

— Э! — с ядовитой улыбкой ответила Веховская, — какая я там ненасытная, сударь. Да разве все эти мелочи вместе составят то, что вам бы пришлось дать репетитору у себя в деревне? Этакий репетитор, знаете ли, сударь, согласится поехать в деревню не менее чем за тридцать рублей в месяц, да вдобавок требует отдельную комнату, всякие удобства, удовольствия, прислугу… молодую верховую лошадь, хочет время от времени поразвлечься, хочет иметь праздничные дни… Да что говорить…

— Вы сами знаете, любезнейшая, — ответил шляхтич немного резко, — я потому и отдаю ребенка к вам, что у меня нет средств на репетитора. Да, нет средств. Хоть бы я и понатужился и заплатил ему эти триста рублей в год, так у меня нет в доме угла, где поместить гувернера. Вы, любезнейшая, знаете, а может, и не знаете, что у нас не есякий день мясо на обед, а имея в доме постороннего человека, пришлось бы тянуться…

Да что тут говорить, дорогая моя, — сказала пани Борович, — ведь пан Веховский приготовит Марцинека в первый класс не хуже, да что, гораздо лучше, чем самый лучший репетитор, а у вас ему будет все равно как у матери. Он сам знает, что надо учиться, надо, зубами и ногтями!.. Мамочка любит, мамочка крепко любит, но ничего не поделаешь, ничего не поделаешь. Он и сам это знает, он покажет, что он за мальчик и правду ли говорил о нем пан Ментович, будто он только реветь умеет. Он покажет!

В самом деле, взрывы беспокойства в Марцинеке утихли, и его отчаяние сникло, как ослабевший парус. Он храбро глянул в глаза матери и, увидев в уголках этих глаз две слезы, отважно улыбнулся.

— Ну, видите, видите, вот он какой мой сын, мой дорогой сын! — говорила пани Борович, давая наконец волю слезам.

Отец привлек его к себе и гладил по волосам, не в силах вымолвить ни слова. Между тем надвигалась ночь. В комнату внесли лампу, и учительница принялась разливать чай. Около семи часов пан Борович встал из-за стола. Его левая щека мелко вздрагивала, а губы грустно улыбались.

— Ну, нам пора, милая… — обратился он к жене.

— О, что вы? — прошепелявила учительница, — что вы? Ведь до Гавронок вы за четверть часа на санях доедете…

— Так-то оно так, да месяца сейчас нет, заносы большие, а парень дороги не знает. Да и вам пора на покой.

Пани Борович положила узелок с бельем Марцина возле кровати, на которой ему предстояло спать, незаметно пощупала рукой, хорошо ли набит сенник, потом быстро поцеловала сына, простилась с Веховскими и, сунув на прощанье в руку грязной Малгоськи два двугривенных, вышла во двор и села в сани. Столь же поспешно вышел за ней муж. Когда лошади тронулись, пани Веховская взяла молодого Боровича за руку, а пан Веховский потрепал его по плечу. Служанка высоко держала кухонную лампу. Когда впервые звякнули бубенцы, она подняла лампу еще выше, и белый круг света упал на снежную пелену. Как раз тут Марцинек заметил, что задок саней и очертания родительских голов над санями передвинулись за линию света и погрузились во тьму. Он вдруг пронзительно вскрикнул, вырвался из рук учительницы и бегом побежал за санями. Попал в канаву, тянувшуюся вдоль дороги, одним прыжком выбрался из сугроба и помчался прямо перед собой. Выбежав из освещенного круга, он ничего не видел во тьме. Споткнулся раз-другой о какие-то колышки и наконец упал, крича изо всех сил:

— Мамочка, мамочка!

Учительская чета подхватила его под руки и силой повела в школу. Бубенцы звенели все дальше, все тише, будто из-под снежных сугробов.

— Никогда я не ожидала ничего подобного! Никогда! Чтобы такой большой мальчик вздумал бежать в Гавронки… Фи, как нехорошо! — пыхтела учительница.

Марцинек утих, но не от стыда. Его душило какое-то скорбное недоумение: матери нигде не было видно. В мозг его занозой впивалась мысль: нет ее, нет ее, нет ее… Стиснув зубы, он вошел в квартиру, сел на указанный учительницей стул и, слушая ее длинную проповедь, продолжал думать о матери. Мысли эти были просто рядом изображений ее лица, которые скользили перед его глазами и исчезали. Исчезновение их было первой завязью, первым сигналом треки.

Грязная Малгося стлала между тем постели и устанавливала вместе с учителем ширму перед диванчиком, на котором спала Юзя. Установка ширмы заняла довольно много времени и, должно быть, сопряжена была с. особыми трудностями, потому что служанка, когда учительница ненадолго отлучилась на кухню, поминутно хихикала и отскакивала от учителя.

Наконец, все постели были постланы, и Марцину велели раздеваться. Он мигом улегся, укрылся одеялом и стал строить планы побега.

Он хитро выбрал подходящий момент — ранним утром, вспоминал дорогу в Гавронки, вызывал в воображении облик лесных закоулков и пустошей, которые видел вчера, и в мечтах бежал по ним. Понемногу в его сердце, утомленном лавиной переживаний, поднималась сонная жалость к себе и выливалась в тихий плач. Слезы крупными каплями стекали на подушку и расплывались широкими пятнами… Он уснул заплаканный, отупев от страдания.

Среди ночи он внезапно проснулся. Вдруг сел на постели и расширенными глазами огляделся вокруг. Кто-то храпел, как машина, дробящая гравий.

Маленький ночник, поставленный в углу комнаты, освещал одну стену и часть потолка. Марцинек увидел чье-то огромное, толстое и жирное колено, торчащее из-под перины, несколько дальше большой нос и мерно шевелившиеся усы, еще дальше полукруглую корзинку, вышитую бисером и при слабом освещении поблескивавшую, как обнаженные клыки.

Чувство одиночества, граничащее с отчаянием, стальными когтями впилось в сердце маленького шляхтича. Его глаза беспокойно блуждали с предмета на предмет, с места на место в поисках чего-нибудь знакомого и близкого. Наконец, они остановились на том уголке дивана, где сидели родители, но и там спал кто-то чужой. Из углов комнаты, затянутых мраком, выглядывал многоокий страх, а рухлядь, стоящая в полусвете, казалось, угрожала чем-то зловещим. Долго сидел мальчуган на постели, беспомощно озираясь, не в силах понять в своем жестоком страдании, зачем это с ним сделали, что это значит, ради чего его так мучат.

На следующий день, после дурно проведенной ночи, он пробудился довольно поздно. В квартире никого не было, учительская постель была уже застлана, диванчик убран. За дверью, возле которой висели календарь и плетка, раздавалось беспрестанное покашливание и тихий гомон голосов, разнообразившийся время от времени раскатистым смехом или громким плачем.

Сгорая от любопытства, Марцинек вскочил с постели, торопливо оделся и стал прислушиваться к шуму за таинственной дверью, которая вчера выглядела так, словно вела в пустой сарай, сегодня же казалась занавесом, скрывавшим какое-то интересное зрелище.

— Что, молодой человек, интересуетесь увидеть школу? — крикнула учительница, появляясь из кухоньки. — А мылись вы, молодой человек, причесывались, оделись опрятно? Сперва нужно одеться, а потом уж думать о том, чтобы посмотреть школу.

Марцинек оделся с трудом, так как до сих пор мыться и одеваться помогала ему мать, быстро выпил кружку горячего молока и стал ждать. После завтрака учительница взяла его за руку и, как была в белой ночной кофточке, ввела в классную комнату. Когда дверь открылась, в голове Марцина промелькнула мысль: да это костел, а никакая не школа.

Комната была полна. На всех скамьях сидели мальчики и девочки. Группка пришедших позже других, не найдя себе места, стояла под окном. Мальчики сидели в сукманах, в отцовских куртках, даже в материнских кофтах; у некоторых на шеях были шарфы, а на руках шерстяные рукавицы; на головах у девочек были платочки и косынки, словно они находились не в душной комнате, а среди сугробов в чистом поле. Все кашляли, а большинство до прихода учительницы занималось взаимным «выжиманием масла», каковое развлечение они, впрочем, не сумели бы сами определить этим техническим термином.

— Михцик, вот панич из Гавронок, покажи-ка ему школу, ему любопытно, — сказала учительница, обращаясь к мальчику, сидевшему на первой скамье, возле самых дверей.

Это был подросток лет двенадцати-тринадцати, светлый блондин с серыми глазами. Он вежливо подвинулся и освободил место Марцинеку, который присел на краешке, пристыженный и смущенный. Пани Веховская вышла, отдав громкое и решительное распоряжение не нарушать публичное спокойствие.

— Как тебя зовут? — учтиво спросил Михцик.

— Марцин Борович.

— А меня Петр Михцик. Читать умеешь?

— Умею.

— Но, наверно, по-польски?

Марцин с недоумением взглянул на него.

— По-русски умеешь читать? — спросил тот, старательно выговаривая русские слова.

Марцин покраснел, опустил глаза и тихонько прошептал:

Я не понимаю…

Михцик торжествующе улыбнулся и тотчас вынул из самодельного деревянного ранца со шнурком русскую хрестоматию Паульсона, открыл эту книгу на самой засаленной странице и стал быстро читать, потрясая головой и раздувая ноздри:

шапке золота литого, старый русский великан

Поджидал к себе другого…

Внимание маленького Боровича было совершенно поглощено разговором с Михциком. Между тем остальные ученики постепенно поднимались со скамей и шаг за шагом приближались, толкая друг друга и выглядывая из-за спин тех, кто сидел впереди. Вскоре вокруг Михцика и Боровича образовалась многочисленная детская аудитория. Казалось, у всех глаза вылезают из орбит от любопытства. Они, не моргая, молчаливо смотрели на Марцинека, застыв, словно в столбняке.

Между тем Михцик читал стихотворение, все ускоряя темп. Окончив, он еще раз торжествующе взглянул на Боровича и сказал:

— Вот как читают! Понял?

— Ни одного слова… — ответил новичок, краснея до ушей.

— Э, научишься, — сказал тот покровительственно. — Я тоже думал, что трудно, а теперь и стихи наизусть знаю, и арифметику по-русски делаю, и диктовку. Грамматика, ну, это трудно… ух! Это верно! Имя существительное, имя прилагательное, местоимение… Да что, все равно не поймешь, если я и расскажу…

Он вдруг поднял голову и, глядя на балки потолка, произнес по-русски неведомо кому, но громко, с чувством и словно даже в экстазе:

— Подлежащее есть тот предмет, о котором говорится в предложении!

И потом снова обратился к Марцину:

— Видишь, вот Пентек уже умеет читать, хоть и плохо. Читай, Вицек!

Возле Михцика сидел мальчик с необычайно рябым лицом. Он открыл ту же книжку на столь же засаленной странице и стал по складам читать какой-то отрывок. И сразу так углубился в это занятие, что и пушечная пальба не могла бы прервать его работы.

Вдруг толпа зрителей, толкаясь и крича, разбежалась. Дверь распахнулась, и вошел учитель. Лицо его едва напоминало вчерашнее. Теперь это была маска суровая, но смертельно скучающая. Он бросил взгляд на Марцинека, кисло ему улыбнулся, поднялся на кафедру и подал знак Михцику. Тот встал и, громко декламируя, стал читать молитву:

Преблагий господи, ниспошли нам благодать…

Едва послышались слова молитвы, как дети, словно по команде, вскочили на ноги, а по окончании ее снова уселись на скамьи. В школе стояла не духота уже, а настоящий смрад, тяжкий и невыносимый.

Веховский несколько мгновений мрачно смотрел на перепуганный класс, затем открыл журнал и принялся читать список. Когда он выговаривал какое-нибудь имя и фамилию в русском звучании, в комнате водворялась мертвая тишина. Лишь мгновение спустя слышался шепот, подсказки, вызванного начинали подталкивать локтями, пинать ногами, и только тогда поднималась детская рука и слышался голос:

— Ест.

— Да вовсе не ест, а есть! — кричал учитель и сам несколько раз отчетливо выговаривал для примера это слово, смягчая последнюю согласную. Это приводило к тому, что, когда учитель читал очередную фамилию, мальчики вставали и, поднимая руку, с видимым удовольствием и вполне польским произношением выкрикивали:

— Есьць! [Есть, кушать (польск.)]

Из всего этого Марцин не понимал решительно ничего — ни требований преподавателя, ни всей церемонии, ни этого всеобщего желания поесть.

Когда все фамилии были прочитаны, учитель снова кивнул Михцику, а сам уселся на стул, сунул руки в рукава, заложил ногу за ногу и принялся упорно смотреть в окно, словно как раз это и являлось одной из основных задач его служебной деятельности.

Михцик громко читал, вернее говоря, выкрикивал по Паульсону текст длинной русской народной сказки о мужике, волке и лисице.

Учитель время от времени поправлял ему ударения.

Между тем в классе гомон все усиливался. Слышались звуки: а, бе, ве, ге, же.

Дети, которые уже знали азбуку, показывали новичкам буквы; некоторые учили товарищей читать по складам, большинство же, глядя для вида в букварь и бормоча что-то под нос, безнадежно скучало.

Прокричав всю сказку, Михцик закрыл книгу, дал ее Пентеку, а сам вышел на середину класса, к доске.

Веховский продиктовал ему арифметическую задачу на умножение.

Михцик написал две крупные цифры, подчеркнул их толстенной чертой, поставил перед множителем знак умножения, на котором можно было бы повесить пальто, и принялся потихоньку шептать про себя, так, однако, что Марцин хорошо его слышал:

— Пятью шесть… тридцать. Пишу кружок, шесть в уме.

Действие умножения Михцик проделывал со страшным трудом и муками. Он краснел, бледнел, мускулы его лица, рук и ног бесцельно производили напряженнейшую работу, словно ученик таскал бревна, рубил дрова или пахал. Но как только он одолевал какие-нибудь пятью шесть и успевал написать ноль, он тотчас вполголоса, чтобы слышал учитель, объяснял производимые действия по-русски.

Но учитель не обращал теперь внимания ни на Михцика, ни на Пентека, который в свою очередь принялся показывать свое искусство, — он не отрываясь, с мертвенным стоицизмом смотрел в окно.

Марцинек, вторично слушая чтение Пентека, вспомнил еврея Зелика, деревенского портного, который часто сидел целыми днями над работой в Гавронках. Перед его глазами встал как живой дряхлый, полуслепой, смешной еврейчик, с вечно заплеванной бородой, вот он сидит и зашивает старый бараний тулуп. Очки, связанные шпагатом, висят у него на кончике носа, игла попадает не в кожу, а в палец, потом в пустоту, потом увязает в чем-то…

Марцинеку хочется от души посмеяться над злоключениями Зелика, над его медлительной возней, но он чувствует на лице слезы тоски и несказанной любви даже к еврею из Гавронок… Неизвестно почему чтение Пентека производит на него такое странное впечатление.

Пентек натыкается на звуки, торопливо ловит их, внезапно, будто ударом кулака, подгоняет один к другому и, навалившись всем корпусом, сталкивает их в кучу. Слышатся странные слова… Вот мальчуган пыхтит:

— Пе… пет… пету… петух…

Марцинек наклоняет голову, затыкает себе рот и, задыхаясь от смеха, шепчет:

— Что за «петух»? Петух!..

Учитель словно просыпается, со злостью несколько раз повторяет это слово к тайной радости всего класса и снова впадает в задумчивость. Наконец, Пентек кончил отвечать урок, тяжело опустился на скамью и принялся обтирать вспотевший лоб.

Веховский открыл журнал и прочел фамилию:

— Варфоломей Капцюх.

К доске вышел мальчик в жалком сукманишке и, видимо, отцовских сапогах, так как двигался с такой ловкостью, словно был обут в два ведра. Маленький Бартек Капцюх, возведенный в школе в звание Варфоломея, развернул свой букварь на краешке учительского столика, взял в грязную руку деревянную указку, прочел все положенные а, бе, ве, ге, де, е, же, зе, шмыгнул несколько раз носом и пошел на место с такой радостью, что, казалось, не чувствовал даже тяжести своих исполинских сапог. Затем был вызван какой-то Викентий, он выложил учителю все свои познания и исчез в толпе.

Это учение продолжалось так долго, что Марцинек чуть не задремал. Он блуждал сонными глазами по стенам, с которых тут и там целыми кусками осыпалась побелка, рассматривал висящие у дверей изображения носорогов и страусов, потом три широкие грязные дорожки между дверями и первой скамьей… Он задыхался в ужасном воздухе класса, ему надоело пыхтение детей, отвечавших учителю русскую азбуку. И все же, несмотря на охватившую его рассеянность, он заметил, что и пан Веховский изрядно скучает. К счастью, за стеной в учительской квартире, пробило одиннадцать часов. Учитель прервал урок, спустился с кафедры и сказал по-польски:

— Теперь мы споем одну чудную русскую песню, ожественную. Будете петь вслед за мной и так же, как я. Девочки тоненько, мальчики пониже. Ну… Да слушать как следует, ухом, а не брюхом.

Он полузакрыл глаза, раскрыл рот и, отбивая пальцами такт, запел:

Коль славен наш господь в Сионе…

В лад с учителем пел Михцик, что-то ревел Пентек, и пытались воспроизвести мотив еще несколько более музыкальных детей. Но так как мелодия была серьезная, а в тех местах народ поет только на мотив веселой плясовой, то дети тотчас сбились на единственный торжественный напев, к которому привыкли их уши в костеле, и принялись дикими голосами выкрикивать:

Святый боже, святый крепкий,

Святый бессмертный…

Несколько раз пану Веховскому приходилось прерывать пение и начинать сначала, так как мотив «Святый боже…» грозил взять верх над «Коль славен». Дело было, очевидно, не в том, чтобы научить детей пению, а в том, чтобы вдолбить, вколотить им в голову русское церковное песнопение. Учителю нужно было преодолеть крестьянскую мелодию, увлечь детей своей мелодией, укрепить ее в их памяти. Поэтому он пел все громче и громче. Марцинек с величайшим недоумением смотрел на это зрелище. Кадык учителя еще сильнее ходил вверх и вниз, его лицо из ярко-красного стало багровым. Жилы на лбу набухли, как веревки, волосы падали на лоб. С закрытыми глазами и разверстым, словно пропасть, ртом, размахивая кулаком, точно колотя по шее невидимого противника, учитель и вправду перекричал хор детских голосов и во всю мочь, благим матом распевал:

Коль славен наш господь в Сионе…

В течение своего двухмесячного пребывания в школе Марцинек «достиг в учении изумительных успехов».

Так сообщала в письмах родителям мальчика учительница.

Марцинек и вправду, умел уже читать (ясное дело — по-русски), писать диктовку, решать «задачки» на четыре действия арифметики и приступил даже к упражнениям в обоих разборах: этимологическом и синтаксическом.

Этим разборам пан Веховский уделял особое внимание. Ежедневно в два часа пополудни он начинал урок с Марнинеком. Мальчик читал какой-нибудь отрывок, затем рассказывал содержание прочитанного и делал это до того смешно, так варварски калечил слова, что приводил в веселое настроение самого учителя.

Тотчас вслед за чтением шли разборы, которые если и можно было с чем-нибудь сравнить, то разве с упорными попытками строгать мокрое осиновое дерево тупым ножом.

Подлинную трудность представляла для маленького Боровича арифметика. Мальчуган соображал довольно хорошо, хотя и не слишком быстро, но одновременно производить арифметические действия и овладевать тайной русской речи было для него непосильным бременем.

В тот момент, когда он уже начинал понимать задачу в целом, когда уже изумлялся и радовался наглядности счета, всё спутывали названия. Вместо того, чтобы увлечь ум мальчугана понятным объяснением арифметических действий, вместо того чтобы показать ему сущность предмета, в которой, казалось бы, и было все дело, пан Веховский принужден был направлять все усилия на то, чтобы запечатлеть в памяти ученика только названия различных предметов. Начало формирования детского ума, который впервые овладевает неизвестными доселе понятиями, этот воистину возвышенный акт, благородный труд сознания был в Овчарах трудом непосильным, зачастую превращался в подлинную и, что хуже всего, бесцельную пытку.

Когда маленький Борович случайно терял нить рассуждения, он машинально повторял вслед за педагогом названия, сочетания и формулы. Подгоняемый вопросами, понимает ли он, помнит ли, хорошо ли знает, он отвечал утвердительно, а когда спрашивали по существу, отвечал наугад.

Случались дни, когда уроки, арифметики были для него непонятны с начала до конца. Тогда его охватывал страх, проистекающий из полуосознанного убеждения, что он лжет, что учится неохотно, что нарочно огорчает родителей, совсем их не любит… И на лбу у мальчика проступал холодный пот, а мозг словно облепляла корка засохшего ила.

Учитель уже уходил далеко вперед, говорил о другом, спрашивал о чем-то новом, а Марцинек, переминаясь с ноги на ногу и сжимая колени, напряженно вспоминал какое-нибудь слово, вдруг каменной глыбой свалившееся на пути его рассуждения. Мозг его был не в состоянии выполнять две работы разом, поэтому арифметическое мышление принуждено было отступать на второй план перед вопросами о значении того или другого слова. Особое искусство представлял русский диктант. Пан Веховский ежедневно повторял Марцинеку, что ученик, который сделает три ошибки на одной странице диктанта, не будет принят в приготовительный класс. Марцинек клялся в душе, что не сделает трех ошибок на странице диктанта. Он старался вовсю — но результат был ничтожен. Голова у него шла кругом от сомнений, следует ли здесь писать «ять», или «е», память работала тяжко и неосмысленно, а так как педагог не мог указать ему основные принципы правописания, не изложив предварительно грамматики, бедный Марцин делал на странице по тридцать, сорок и более чудовищных ошибок. Он учил наизусть русскую грамматику и стихи. Зубрежка стихов всегда происходила перед обедом.

В сущности наибольших успехов Марцинек достиг в катехизисе ксендза Путятыцкого и в каллиграфии. Его можно было разбудить в полночь и спросить: «Чему должно поучать нас то, что бог есть милостивый и справедливый судья?» И он единым духом, не задумываясь и не колеблясь, ответил бы: «Из того, что бог есть милостивый и справедливый судья, мы должны выводить поучение, что…» и т. д. и т. п.

Упражняться в каллиграфии он любил самостоятельно, на собственный страх и риск. Каллиграфия до известной степени заменяла ему физические упражнения, прогулки и беготню. Учитель неоднократно замечал, как он самозабвенно царапает огромные кривые буквы то мелом на школьной доске, то пером на страницах старых тетрадей. Как первый, так и второй способ упражнения в столь благородном и необходимом искусстве побуждал Марцинека высовывать язык и шмыгать носом. Со временем царапанье в тетрадях было ему запрещено ввиду того, что, занимаясь этой деятельностью, он пачкал чернилами руки, манжеты куртки и сорочки, а иной раз и кончик носа, что увеличивало расходование учительского мыла и в договоре с родителями Марцинека предусмотрено не было. Играть с деревенскими мальчиками ему также не разрешали из соображений так называемой благовоспитанности. И он все время сидел в комнате и занимался своим образованием. Сам Веховский преподавал в классе или где-то пропадал, жена его кричала на прислуживающую в кухне девку, а маленькая Юзя обычно упражнялась в искусстве месить галушки, а то и чистить картошку. Марцинек сидел на диванчике под окном и бормотал. А когда грамматика окончательно ему надоедала, он продолжал для вида благонравно бормотать, глазея сквозь стекла на свет божий.

Окна выходили в поля. Там уже кончались холмы и леса, и поля эти были гладкие, как стол; насколько хватало глаз, земля была завалена глубоким снегом. Ни деревушки, ни даже одинокой избы не видно было на этой равнине. На расстоянии приблизительно трех верст чернел ряд обнаженных деревьев и серели какие-то заросли. Там был обширный пруд, поросший тростником, но и он в эту пору слился и сравнялся со снежной равниной. Во время оттепели сквозь снег проступали борозды пашни; только этот пейзаж и разнообразил жизнь Марцинека и был его единственным развлечением. Оттепели случались нечасто, а за ними наступали метели и морозы. Снова застывали и мертвели просторы. Для живого мальчика было что-то безгранично тоскливое в этом чуждом пейзаже. Вид монотонной равнины странно сливался со скукой, притаившейся между страницами русской грамматики. Ни этого пейзажа, ни грамматических мистерий он одинаково не мог постичь. Если бы его спросили, что это такое и как называется это спокойное, скучное пространство, он без колебания ответил бы, что это имя существительное.

Целых два месяца ни отец, ни мать не навещали Марцинека. Его решили закалить, дисциплинировать, не развивать в нем склонности к телячьим нежностям. Один только раз пани Веховская повела Боровича и Юзю на прогулку. По дороге, проложенной в глубоком снегу, они пошли за деревню, поднялись на гору, поросшую старым лесом. На опушке леса особняком высились огромные пихты, бросавшиеся в глаза даже с большого расстояния. Был чудесный морозный день; в чистом воздухе видны были далекие-далекие окрестности. Остановившись возле этих одиноких пихт, Марцинек бросил взгляд на юг и увидел гору, у подножия которой были расположены Гавронки, где он родился и вырос. На фоне однообразной снежной пелены выделялись темно-голубым цветом сплошные заросли можжевельника. Горб вершины четко рисовался на розовеющем с запада небе. Мальчик вдруг громко и от всего сердца заплакал.

Длинная, ворчливая, полная непонятных выражений нотация учительницы увенчала эту единственную прогулку Марцина.

В первых днях марта пан Веховский, вернувшись из соседнего местечка, привез известие, от которого, можно сказать, содрогнулись стены школьного здания. С обмерзшими усами вошел он в комнату и, не стряхнув даже снег с сапог, сказал:

— На этой неделе приедет инспектор!

В его голосе было нечто до такой степени странное и ужасающее, что затрепетали все присутствующие, не исключая Марцинека, Юзи и Малгоси, хотя они не могли понять, что, собственно, эта фраза может означать.

Пани Веховская побледнела и качнулась на стуле. Ее большие жирные губы вздрогнули, а руки беспомощно упали на стол.

— Кто тебе сказал? — спросила она сдавленным голосом.

— Да Палышевский, кто же еще? — ответил учитель, разматывая шарф.

С этого мгновения во всем доме воцарились тревога и молчание.

Малгося, неведомо почему, ходила на цыпочках. Юзя целыми часами горько плакала по углам, а Марцинек с ужасом и не без некоторого любопытства ждал каких-то сверхъестественных явлений.

Учитель почти целыми днями держал деревенских ребятишек в школе и наскоро учил их отвечать на приветствие «здорово, ребята!» и хоровому пению «Коль славен». Михцика же и Пентека обучал искусству перечисления всех" членов царствующего дома. Внедрению этих знаний сопутствовала удвоенная порка.

Марцинек, съежившийся у своего окна, ежеминутно слышал крикливый плач, тщетные мольбы и тотчас вслед за этим стереотипное и неизменное:

— Ух, не буду, не буду! Никогда в жизни не буду! Ух, господин учитель, не буду!..

По вечерам пан Веховский иной раз до поздней ночи приводил в порядок школьные журналы, ставил ученикам отметки и невообразимо каллиграфическим почерком писал так называемые «ведомости». Глаза его покраснели, усы еще больше обвисли, щеки впали, а кадык от непрестанного проглатывания слюны был все время в движении. По деревне поползли глухие слухи: приедет начальник! На основе этого слуха возникали странные догадки, почти легенды.

Все эти россказни собирала и приносила в школьное здание Малгося и нашептывала их на ухо Боровичу и Юзе, внушая им все больший ужас.

В школьном помещении произвели генеральную уборку: с пола скребком соскребли засохшую грязь и хорошенько вымыли его, смахнули повсюду пыль, протерли засиженные мухами изображения жираф и слонов, а также карту России и маленький глобус на шкафу, символизирующий отдаленные, высокие и недоступные знания.

Из сеней выставили в хлевушек бочку с капустой, а также и закут с помещавшимся в нем теленком. Кучу навоза прикрыли еловыми ветками.

Педагог самолично принес из местечка десять бутылок лучшего варшавского пива и одну — отечественного портера, коробку сардин и целую груду булок.

Пани Веховская испекла на вертеле зайца и необычайно нежное говяжье филе; эти лакомства должны были быть поданы инспектору холодными, разумеется с брусничным вареньем, маринованными рыжиками, корнишонами и т. д. Все эти угощения жена учителя готовила не менее тщательно, чем сам он готовил школу. Могло показаться, что таинственный инспектор приезжает не столько ради проверки успехов деревенских мальчиков в чтении по складам, сколько ради того, чтобы подвергнуть тщательному исследованию вкус заячьего мяса.

Накануне рокового дня учительская квартира, кухня и классная комната представляли собой картину полного переполоха. Все бегали с вытаращенными глазами и самые обыкновенные дела выполняли в невыразимом напряжении нервов. Ночью почти никто не спал, а с рассвета во всем доме снова поднялась судорожная беготня, все шептались, у всех были выпученные глаза и пересохшее горло. Ждали нарочного от Палышевского, школьного учителя в Дембицах (деревни, расположенной на расстоянии трех миль), где инспектору предстояло побывать раньше, чем в Овчарах. Рассчитывали, что, пока инспектор будет ехать по тракту, скороход, перерезав поля прямиком, поспеет в школу Веховского на какой-нибудь час раньше. Учитель уже с самого рассвета ежеминутно посматривал в окно, у которого обычно учился Марцинек. Жилая горница была приведена в порядок, кровати застланы белыми покрывалами. В уголке за одной из них стояли бутылки с пивом, в шкафу — готовое жаркое и все необходимое для приема. Когда в школу стали собираться дети и учитель принужден был покинуть свой наблюдательный пункт, он усадил на свое место Марцинека и велел не спускать глаз с равнины. Маленький Борович добросовестно выполнял эту обязанность. Он прильнул лицом к самому стеклу, ежеминутно протирал его, когда на нем оседал пар от дыхания, и так таращил глаза, что они наполнялись слезами. Около девяти часов на горизонте показалась движущаяся точка. Наблюдатель долгое время с бьющимся сердцем следил за ней. Наконец, когда он уже мог рассмотреть крестьянина в желтом нагольном полушубке, широко шагающего по бороздам полос, он встал со стула. Это был его час.

Располагая столь важным сообщением, он чувствовал себя господином положения. Медленно подошел он к кухне и повышенным голосом скомандовал:

— Малгоська, беги скажи пану, что… нарочный. Он уже будет знать, что это значит.

Малгося тоже знала, что в таких случаях следует делать. Она бросилась в сени, распахнула дверь в классную и с ужасающим криком уведомила:

— Нарочный!

Веховский немедленно отправился к себе в комнату и стал надевать на себя праздничный наряд: широкие черные брюки, ботинки на высоких каблучках с обтрепанными резинками, жилет с очень глубоким вырезом и пиджак, который был ему велик; все это было приобретено давным-давно, во время пребывания в губернском городе в магазинчике дешевого подержанного платья.

Марцинек проскользнул в комнату и боязливо сказал учителю:

— Вон там, господин учитель, вон он идет…

— Очень хорошо. Иди теперь, мой милый, и спрячься вместе с Юзей в кухне. Боже упаси, чтобы вас инспектор увидел!

Выходя из комнаты, Марцинек оглянулся на педагога, который в это мгновение стоял перед одним из образов. Лицо учителя было бело как снег. Голова его поникла, глаза были потуплены, и он шептал вполголоса:

— Господи Иисусе Христе, помоги же мне… Иисусе милостивый… Спасителю! Спасителю!

В этот миг в комнату вбежала пани Марцианна и, толкнув Боровича, закричала:

— Идет! Идет!..

Пан Веховский отправился в школу, а между тем в комнате происходили окончательные приготовления: накрыли стол скатертью, поставили самовар и протирали тарелки, стаканы, ножи и вилки с выломанными зубьями. Марцинек уже нашел для себя и своей подруги безопасное убежище за дверью, между стеной и огромной кладовой, которая занимала полкухни. Втиснувшись в самый темный уголок, они в течение целых полутора часов добросовестнейшим образом скрывались там, чувствуя, что исполняют важную миссию. Они знаками призывали друг друга к молчанию, с сердцебиением прислушивались к каждому шелесту и лишь время от времени осмеливались полушепотом произносить какие-то неясные звуки.

Лишь два часа спустя со двора вдруг вбежала учительница, а за ней Малгося. Последняя в страшной тревоге без устали повторяла:

— Едет начальник! Едет начальник! В кожаной кибитке едет! Ой, что тут будет, что будет, господи Исусе! Ой, что будет, что будет!

Любопытство превозмогло все опасения: Юзя и Mapцин вышли из своего убежища, на цыпочках подобрались к дверям, ведущим в сени, и стали по очереди подглядывать в щель и сквозь замочную скважину. Они увидели задок каретного кузова на санях, огромную меховую шубу входящего в школу господина и спину Веховского, то и дело склонявшуюся в бесконечных поклонах.

Через минуту двери в классную комнату закрылись. Тогда с горьким чувством разочарования они вернулись в свое укрытие за кладовой и там дрожали от страха.

Между тем в класс вошел начальник учебной инспекции, охватывающей три губернии, Петр Николаевич Ячменев и прежде всего скинул с плеч огромную меховую шубу. Заметив, что в комнате тепло, даже жарко, он снял пальто и остался в синем мундире с серебряными пуговицами.

Это был высокий, несколько сутулый человек лет сорока, с большим, слегка расплывшимся и обрюзглым лицом, обрамленным жидкой черной бородой. С губ инспектора Ячменева почти не сходила мягкая, добродушная улыбка. Его затуманенные глаза глядели доброжелательно и дружески.

— Здравствуйте, господин Веховский, — сказал он по-русски, приглаживая рукой жидкие волосы на висках. — Что слышно? Как живете?

— Хорошо, господин инспектор, — ответил Веховский, в сердце которого при виде столь милостивого начальника забрезжил слабый лучик надежды.

— Ну и зима у вас лютая! Много пришлось мне попутешествовать по святой Руси, а такой холод в марте редко приходилось видывать. Я в карете, в шубе, в пальто — и то чувствую, знаете ли, этакую дрожь в спине…

— А может, чтобы согреться… — шепнул Веховский, чувствуя в сто раз более пронизывающую дрожь в самых пятках. Ячменев притворился, что не расслышал. Он обернулся к детям, которые сидели неподвижно, тараща от изумления глаза и большей частью широко раскрыв рты.

— Как поживаете, детки? — сказал он ласково. — Здравствуйте!

Стоя за спиной Ячменева, Веховский подавал им знаки глазами, руками и всем корпусом, но тщетно. Никто не отвечал на приветствие начальника. Лишь добрую минуту спустя Михцик, подгоняемый отчаянными взглядами и жестами своего наставника, вскочил и заорал:

— Здравия желаем вашему высокородию! Инспектор прищелкнул губами и приподнял брови так загадочно, что Веховского мороз по спине подрал.

— Господин учитель, будьте добры вызвать какого-нибудь из своих учеников, — сказал ревизор спустя минуту, — мне хотелось бы услышать, как они читают.

— Может быть, вы, господин инспектор, сами соблаговолите приказать кому-нибудь из них, — любезно сказал Веховский, подавая журнал и в то же время всеми силами души моля бога, чтобы высокопоставленному посетителю не пришло в голову согласиться на это предложение. Ячменев с любезной улыбкой отодвинул журнал, говоря:

— Нет, нет… Будьте добры вы.

Веховский с минуту притворялся, будто раздумывает, кого бы вызвать, но наконец указал пальцем на Михцика, которого нарочно посадил в четвертом ряду.

Между тем Ячменев поднялся на кафедру, сел и, опершись подбородком на руку, из-под полузакрытых век пристально всматривался в толпу детей.

Михцик встал, благовоспитанно взял Паульсона тремя пальцами и исполнил свою партию. Испуг, словно мраморная плита навалившийся на Веховского, на миг сдвинулся с его груди. Михцик читал блестяще, плавно, громко. Инспектор приложил ладонь к уху, чтобы лучше улавливать звуки, с удовлетворением поправлял ударения и одобрительно кивал головой.

— А не можешь ли ты рассказать своими словами то, что сейчас прочитал? — спросил он погодя.

Мальчик закрыл книгу, отодвинул ее в знак того, что будет пользоваться исключительно памятью, и стал передавать по-русски содержание прочитанной сказки.

Ячменев все улыбался. В самом интересном месте повествования он поднял руку и с тем характерным жестом, который делает учитель, уверенный, что его любимый ученик ответит правильно, бросил быстрый вопрос:

— Семью девять?

— Шестьдесят три! — торжествующе выкрикнул Михцик.

— Превосходно, превосходно, — громко сказал инспектор и, наклонившись к Веховскому, тихонько шепнул: — Вот что, уважаемый господин учитель, этому мальчику в конце года. Понимаете? Первую…

Педагог наклонил голову и слегка раздул ноздри в знак полнейшего понимания. В этот момент он напоминал официанта из модного ресторана, угадывающего желания щедрого клиента. Он был уже почти уверен в своем счастье и, как это свойственно счастливому человеку, стал искушать судьбу.

— Быть может, господину инспектору будет угодно спросить Михцика еще что-нибудь? По арифметике, по грамматике?

— Неужели? Весьма, весьма… Но пора уже его оставить. Пожалуйста, вызовите еще кого-нибудь.

— Пентек! — вызвал несколько растерявшийся учитель.

— Есьць! — рявкнул Пентек, уверенный, что начинается так называемая перекличка.

— Читай! — проскрежетал Веховский.

Чтение Пеитека восхитило инспектора уже меньше. Он совсем не поправлял его, а лишь усмехался полушутливо-полуиронически. Не успел мальчик осилить и трех строк, как он сказал учителю:

— Вызовите, пожалуйста, еще кого-нибудь…

Слова эти отдались в мозгу учителя страшным шумом который развеял все его мысли, как ветер полову. Еще несколько мальчиков умели с грехом пополам читать по складам, да и то с употреблением лишь немногих букв. Однако Веховский наугад вызвал:

— Гулька Матвей.

Гулька встал, взял в руки указку и тихонько прошептал несколько русских букв. Когда инспектор попросил его говорить погромче, мальчик испугался, сел на место и в конце концов залез под скамью. Тогда Ячменев спустился с кафедры и, прохаживаясь между скамьями, стал сам поочередно экзаменовать детей. Это продолжалось очень долго. Вдруг Веховский, потрясаемый дрожью ужаса, услышал, как инспектор на чистейшем польском языке говорит:

— Ну, а кто из вас, дети, умеет читать по-польски? Ну-ка, кто умеет?

В разных углах классной комнаты отозвалось несколько голосов.

— Увидим, увидим… Читай! — приказал он первой с краю девчушке.

Закутанная в платки девочка достала «Вторую книжку» Лучика [Имеется в виду «Вторая книга для упражнений в чтении» польского педагога К. Прушинского (1851—1908), выступавшего под псевдонимом Лучик (по-польск. — Промык).] и стала довольно плавно читать.

— Кто же это тебя выучил так читать по-польски? — спросил ее Ячменев.

— Стрыйна [Жена дяди по отцу (польск.)] выучили… — шепнула она.

— Стрыйна? Что такое стрыйна, господин учитель? — обратился инспектор к Веховскому.

— А тебя кто научил читать по-польски? — спросил он маленького мальчика, не дожидаясь ответа Веховского.

— Пани учительша показала нам с Каськой по-печатному…

— Пани учительша? Вот как? — шепнул тот, ядовито улыбаясь.

Выслушав еще нескольких мальчиков и получив сведения, что нерусские буквы показал им сам учитель, инспектор вернулся к кафедре и заговорил с Веховским.

— Какой-нибудь ксендз посещает школу?

— Нет. У нас в деревне нет костела; только в местечке Пархатковицах, за десять верст отсюда, есть костел и два ксендза.

— Так, так… Ну, господин Веховский, — внезапно сказал Ячменев, — очень, очень скверно. На такую ораву детей всего двое читают, остальные ни в зуб толкнуть. Впрочем, я не так выразился: довольно значительное количество читает по-польски, по сравнению же с читающими по-русски прямо-таки колоссальное количество. И меня это даже не удивляет. Вы, как поляк и католик, ведете польскую пропаганду.

— Пропаганду… польскую? — простонал Веховский, не в силах понять, что могут означать эти два слова, но прекрасно понимая лишь одно, что за ними скрывается слово: отставка.

— Да… польскую пропаганду! — визгливо вскричал Ячменев. — Это может улыбаться вам и прочим, но не таково, как я не раз уж писал в циркулярах, желание властей. Вы здесь служите, и вы плохо несете свою службу. Мало детей читает… Не вижу результатов…

— Михцик, — шепнул Веховский.

— Что Михцик? Бывали вы когда-нибудь в театре, видели там первого тенора и статистов? Так вот вся ваша школа — это статисты, а эти двое — первые тенора, редкостные экспонаты… Старая штучка, очень хорошо мне известная. Ведь это же повторяется почти в каждой школе и смертельно надоело… Я недоволен вами, господин Веховский…

У учителя все задрожало внутри. Он уже не видел инспектора и, как дитя, повернулся к щелке двери, ведущей в его квартиру, сквозь которую подсматривала и подслушивала пани Марцианна. В мозгу его, как мучительные уколы, еще пробивались кое-какие мысли. За одну из них он ухватился, как за последнее средство спасения, и высказал Ячменеву:

— Может, вы, господин инспектор, соблаговолили бы зайти ко мне…

— Нет, мне некогда — и мое почтение… — сказал резко начальник, торопливо надевая пальто.

— Книги, записи я веду старательнейшим образом… — добавил Веховский.

— Книги! — глумливо воскликнул инспектор. — Так вы полагаете, что взамен жалования, квартиры, положения вы не обязаны даже книг вести, а раз вы в них хоть что-то пишете, то за это уж вам следует награда? Да, впрочем… что книги? Ведь я видел ваши записи. Там фигурируют цифры умеющих читать, которых я в действительности не нахожу.

Последние слова он проговорил, накидывая на плечи шубу.

— Прощайте, дети, учитесь прилежно, старайтесь!.. — сказал он ученикам и, выходя, еще раз обратился к учителю: — Мое почтение…

Веховский был не в силах ни проводить его, ни выйти за ним. Он стоял, опершись о столик кафедры, и смотрел на входную дверь. Смертный холод пронизывал все его тело и леденил кровь в жилах.

«Все кончено… — думал пан Фердинанд, — на вот тебе… Что же теперь делать, куда податься, чем жить? Разве проживешь писанием прошений в суд? Ведь там уже четверо этим занимаются…»

Он махнул рукой детям, разрешая им идти, открыл дверь в свою квартиру и одним взглядом охватил комнату. Отчаяние и скорбь вдруг вырвались из его груди ручьем слез. Он долго рыдал, как ребенок, упав грудью на стол. Подняв глаза, он заметил в углу батарею бутылок с пивом, подбежал, схватил первую попавшуюся, вырвал пробку и почти единым духом выпил всю бутылку. Бросил в угол первую, осушил вторую, потом третью и четвертую. Он пил, не переставая громко плакать, и уже откупоривал пятую бутылку, как вдруг кто-то сильно постучал в дверь. Веховский с гневом распахнул ее настежь и увидел перед собой… Ячменева, в шубе и шапке; Ячменева, который улыбался ему и протягивал обе руки.

— Вот ошибка, — говорил он, — вот глупость! Как легко обидеть честного человека, ах, как легко! Веховский, я буду помнить о вас и повышу вам жалованье. Надобно только, чтобы все читали… усердия, понимаете ли, побольше… Что же касается пения, то я очень рад, весьма, весьма… И не забуду. Со следующего же месяца вам повысят жалование, я спешу, до свидания. Прошу не сердиться за неосмотрительные слова… Только побольше усердия, побольше усердия…

Он дружески пожал Веховскому руку и вышел из комнаты. Учитель по пятам следовал за ним, совершенно уверенный, что все, что он видит и слышит, все, что он испытывает, — лишь сон после поглощения стольких бутылок пива Перед дверьми стояла толпа баб; он расталкивал их, прокладывая дорогу инспектору. Усадил его в карету, укутал ему ноги пледом, отвешивая множество поклонов, затем, когда карета исчезла за поворотом, вернулся в комнату, все еще воображая, что крепко спит. Из этого состояния его вывела пани Марцианна. Она, как пушечное ядро, ворвалась в комнату и, приплясывая, бросилась на шею мужу.

— Вот проклятое мужичье! Вот услугу нам оказали! — воскликнула она, покатываясь со смеху.

— Какую услугу? Что ты несешь?

— Так ты ничего не знаешь? Да ведь бабы жалобу на тебя подали!

— Какие бабы?

— Ну вот, на тебе… какие бабы? Гульчиха, Пулутиха, Пентекова жена, старая Дулембина, Залесячиха, ну, все бабы…

— Куда, как?

— А вот как. Когда инспектор приехал, они собрались всей деревней под дверью и ждали; только он вышел из сеней, обступили его, поклонились и Залесячиха первая разинула пасть…

— Чего же она хотела?

— Да помолчи ты, дай рассказать по порядку. Она вот как сказала… Я прямо похолодела, как она пошла молоть своим язычищем. Говорит: «Окажите милость, вельможный начальник, не хотим мы этого учителя, который у нас в деревне». А он ей: «Не хотите этого учителя, это почему же?» А она ему: «Не желаем мы пана Веховского, потому он плохо учит». — «Как плохо учит? Что вам не нравится?» — «Да нам все не нравится, говорит, все, чему он там учит». — «Э, что тут долго толковать, — вмешалась старая Дулембина, — мы, вельможный начальник, потому не хотим этого учителя, что он учит детей каким-то там песням по-руськи. Книжку читать тоже только по-руськи, что же это за учение такое? Детишки три зимы таскаются в школу, и ни один не умеет молиться по книжке, а если который умеет, так не в школе научился, а один от другого, хотя бы и на выгоне, пока они там скотину пасут. Не срам ли? Католическим песням небось он их не учит, а вот только таким… и не выговоришь… И чуть, говорит, дети начнут в школе петь божественные песни, так он знай одно орет изо всех сил, а умник Михцик за ним, да так и не дадут ребятишкам хвалу богу воздать. На что это похоже? А ты плати, давай ему отрубей для коровы!» Инспектор и спрашивает: «И часто учитель этак поет с детьми по-русски?» — «Каждый день поет! — орут все сразу. — Это легче легкого проверить. Хоть и самого его спросить, не сможет же он в глаза отпереться! Другой раз ни одному и по книжке не покажет, с самого утра распевают…» — трещит Пентекова. «Так вы недовольны господином Веховским потому, что он учит по-русски?» — «А с чего нам быть довольными! Мы уж к вашей милости, вельможный начальник, пусть его заберут и дадут нам другого, чтобы по-польски учил, а нет, так… нам эта школа не нужна. Ребятишки и сами выучатся, если у которого охота есть к учению, и притчи разные повычитают из книжки, а от этого ученья они вовсе дуреют. Или не велите ему петь». — «Хорошо, хорошо», — говорит инспектор, ну и пошел сюда к тебе.

— Хи-хи! — засмеялся Веховский. — Так вот как они на меня нажаловались! Дай им бог здоровья!.. Сам-то я и забыл сказать инспектору об этом пении. Гы… — рявкнул он вдруг, отплясывая по комнате какого-то казацкого трепака. Запыхавшись, он остановился перед женой и сказал:

— Марцыся, я вывернулся! Он повысит мне жалованье. Теперь у меня положение еще лучше, чем у Палышевского. Знаешь что, женушка, чернобровка моя, рванем-ка мы этого пивка, что инспектор пить не захотел. Уж как оно мне по вкусу…

Пани Веховская легко согласилась, и учитель принялся лакать стакан за стаканом. Сама она помогала ему в этом довольно успешно. Даже Юзя, Марцинек и служанка получили каждый по четверти стакана. Покончив с пивом, пан Веховский настойчиво потребовал водочки. Вскоре Марцинек, услышав в комнате страшный рев, приоткрыл дверь и со страхом увидел, что учитель в одном белье сидит на столе, держит в одной руке бутылку рябиновки, в другой большую рюмку и кого-то яростно бранит.

— Хамы, негодяи! — орал педагог, тараща глаза. — Должны петь, как я велю, и говорить, как я велю. Псы и те будут лаять по-русски. Понимаешь, холоп, мужичье? Сам инспектор изволил выразиться, что повысит мне жалованье, понимаешь, хамское отродье? Бунтовать вздумали? Ха-ха! На в зубы! — кричал он, замахиваясь на невидимых противников.

Слишком перегнувшись, он упал со стола на кушетку и скатился на пол. Вкусная рябиновка вылилась из упавшей бутылки и длинной струей потекла в щель между половицами. Маленький Борович с ужасом наблюдал потом, как Малгоська и пани Марцианна за волосы тащили педагога в кровать и как почтенный педагог, брыкаясь и отмахиваясь кулаком, с пьяным упорством распевал:

Ах, повстанцы кохаёнцы

Удирают, как заёнцы…

[Издевательская песня, которую пели в шовинистически настроенных кругах царской армии во время подавления польского национально-освободительного восстания 1863 года.]

Пока учитель предавался ликованию, его начальство переваливало через хребет не слишком высоких гор. Дорога перерезала наискось склон продолговатого холма до самой вершины и оттуда спускалась на просторную равнину, среди которой был расположен губернский город, резиденция народного просвещения. Долины и холмы по ту сторону взгорий поросли лиственным лесом. Среди них белелись широкие поляны с длинными полосами деревень. День был теплый, чудесный. В этот полуденный час окрестность купалась в солнечном свете. Теплые веяния неслись отовсюду — предвестники весны, которая из-за гор, из-за лесов уже шла в эти края. Лошади, запряженные в карету, шли в гору шагом, и Ячменев и не чувствовал, что едет. Он опустил окно кареты и, удобно развалясь на сидении, отдавался мечтам. Очень давние и несказанно приятные видения слетались к нему на крыльях весеннего ветра и окружали упоительным сонмом.

— Горы, горы… — шептал он, глядя из окна кареты на далеко открывающийся пейзаж. Ему вспомнились юношеские скитания по Баварии, Тиролю, Италии и Швейцарии.

Окончив филологический факультет в Москве, Ячменев, убежденный народник, решил «идти в народ», осесть в сельской школе. Стремясь, однако, изучить и освоить метод работы, который давал бы наиболее богатые результаты, он совершил путешествие в Швецию, Англию, Германию и Швейцарию и во всех этих странах прилежно изучал постановку дела в народных школах. Лучше всего он изучил Швейцарию, с палкой в руках и мешком за спиной странствуя от Боденского озера до Лугано и Женевы. Почти в каждой школе он знакомился с учителем, слушал уроки, принимал участие в экскурсиях и особенно изучал так называемую «PrimДrschule» [Начальная школа (нем.)], где обучение начинается с веселой болтовни и игр на свежем воздухе.

Теперь, едучи, он вспомнил одну маленькую девочку, в огромных, подкованных гвоздями башмаках, с огромным зонтиком в руках, идущую в ветер и ненастье в школу из своей избушки, торчащей между туч, где только одна коза, кормилица семьи, умеет найти себе пропитание и где человек в сто крат бедней, чем коза.

Чего бы он не дал, чтобы еще хоть раз в жизни пойти с шестилетними гражданами свободного Швицерланда [Швейцария (нем. — швейцарск. диалект)] в лес искать вместе с ними скрывающихся между листьями гномов в островерхих капюшонах и с огромными бородами… Ах, чего бы он не дал, чтобы вернуться к молодости, вести долгие беседы с честными учителями сельских швейцарских школ, далеко за полночь советоваться с ними, как уничтожить тьму в «страшной России», и иметь честное, благородное сердце в груди.

И вдруг инспектор Ячменев заплакал… Теплый ветерок усилился, когда карета достигла вершины горы.

«Ах, как я уже стар, как страшно стар… — шепнул Ячменев. — Все прошло, безвозвратно миновало, развеялось, как мгла над озером. Кажется, вчера только с палкой в руках я лазил по скалам, чтобы научиться как можно лучше, как можно скорей, как можно гуманней разжечь свет среди темных крестьянских масс, а нынче… Следует распространять не просвещение в космополитическом значении этого слова, а „просвещение русское“. Куда уж тут соваться с Песталоцци. Желая посредством русификации польских мужиков существенно помочь быстрому развитию Севера, надо бы сделать это так основательно, чтобы здешний крестьянин полюбил Россию, ее православную веру, язык, обычаи, чтобы готов был погибать за нее на войне и работать на нее в мирное время. Надо бы вырвать с корнями здешний, воистину звериный, крестьянский консерватизм. Надо бы разрушить эту вековую самобытную культуру, как старый дом, сжечь на костре верования, предрассудки, обычаи и построить свои, новые, с такой быстротой, с какой строят города в Северной Америке. И лишь на этой почве можно бы приступить к осуществлению мечтаний щвейцарских педагогов. То, что мы делаем, те шаги, которые мы предпринимаем…

И что бы тут можно сделать, что, собственно, предложить, чтобы усилить русификацию, неизбежную и действенную русификацию?»

Этот вопрос вдруг возник из глубины его раздумий и стал перед ним, словно полицейский агент, появляющийся из-за угла, когда его меньше всего ожидают.

Карета была уже на вершине горы, по хребту которой проходила дорога. Справа и слева открывался широкий вид на две плоские равнины. То здесь, то там полосами тянулись леса, холмы, белели большие пятна полей… Далеко-далеко, за последними синими лесами серела легкая мгла, затягивавшая горизонт. Был полдень. Из всех печных труб в огромных окрестных деревнях голубыми столбами поднимался дым. И это было единственное движение среди безграничного простора. Все это пространство раскинулось в немом покое, словно спало. Лишь длинные пряди дыма, казалось, писали на мертвых, белых листах полей никому неведомые таинственные письмена.

В нижнем коридоре классической гимназии в Клерикове скопилось множество народа. Здесь были чиновники, шляхта, ксендзы, промышленники, даже крестьяне позажиточней. Сейчас вся эта толпа являла собой одну категорию: родителей.

Коридор был длинный, выложенный каменными плитами и прекрасно сохранил свой первоначальный облик — облик монастырского коридора. Узкие окна были пробиты в очень толстых, холодных стенах, среди которых все еще царила прежняя темень и печаль.

Сквозь старые зеленовато-голубые стекла украдкой падали лучи утреннего солнца и золотили свежевыбеленные стены и желтоватый вытоптанный пол. По правую и по левую сторону тянулся ряд дверей, ведущих в классы. Все двери и окна были открыты настежь, так как стены классов были только что окрашены в голубовато-серый цвет с широкими панелями, а полы лоснились от желтой масляной краски. Резкий запах скипидара и лака наполнял коридор.

В сенях, за остекленной дверью, в этот ранний утренний час преспокойно спал высокий и худой «дядька», известный двум гимназическим поколениям под кличкой «пана Пазура» [Пазур — коготь (польск.)].

Несмотря на то, что пан Пазур двадцать пять лет прослужил при Николае I «на Капказе» и столько же лет служил в учреждении, где с таким пристрастием насаждали русскую речь, русскому языку он не научился, однако успел сменить свой родной язык на какой-то неслыханный жаргон, состоящий из совершенно новых слов, ни содержание, ни звуки которых никому в мире, за исключением пана Пазура, не были известны.

Сам пан Пазур охотно заменял некоторые слова то движениями кулака, то постукиванием по носу, подмигиванием и даже высовыванием языка.

Со времени отмены «субботних установлений», то есть часто применявшейся прежде порки, пан Пазур потерял жизнерадостность и молодцеватость. Он все больше дремал и мужественно сносил глумление даже со стороны приготовишек и первоклассников.

На другом конце коридора находилась гимназическая канцелярия, в которую то и дело входили учителя. Толпа родственников тоже увеличилась.

Гомон оживленного, но приглушенного разговора — приглушенного потому, что велся по-польски в стенах русской гимназии, — то усиливался, то затихал.

В толпе лиц, прохаживающихся вдоль коридора, были также и пани Борович и Марцинек — кандидат в приготовительный класс. Кандидат был одет уже «по-мужски»: с него сняли, наконец, башмаки на шнурках и чулки и одели в настоящие брюки, достигающие до каблуков новых ботинок на резинках.

Эти брюки и ботинки были подготовкой к гимназическому мундирчику, являясь как бы введением к сочинению, которого пока что нет еще и в черновике.

Чтобы надеть мундир, надлежало сдать экзамен. Прошение о зачислении Марцинека в приготовительный класс с приложением свидетельства об общем имущественном положении родителей, свидетельства об оспопрививании, метрики и т. д. было подано на имя директора еще два месяца назад. Сейчас ожидали лишь назначения срока экзаменов. Вот этот-то срок и был темой оживленного разговора прогуливавшихся по коридору.

Всякое лицо, принадлежащее к гимназическому персоналу, проходя среди толпы, становилось предметом пристального и сосредоточенного внимания, а иной раз и мишенью множества вопросов все о том же: о дате экзамена…

Ни один из клериковских педагогов, а тем более ни один из так называемых классных надзирателей, не мог хотя бы приблизительно ответить на этот вопрос. Особенно была обеспокоена этим таинственным днем поместная шляхта и вообще люди, прибывшие издалека. Собственно говоря, срок, объявленный в газетах, уже прошел. В назначенный день некоторые экзамены были отложены на позже, без определения точной даты, другие же были разбиты таким образом, что мальчуган, сдающий в приготовительный класс и сегодня экзаменующийся по русскому чтению, арифметику сдавал лишь через неделю, катехизис и молитвы отвечал еще через несколько дней. Родители, приехавшие иной раз за несколько десятков верст, не могли уехать, не уверившись, что дети будут приняты. Отсюда и возникало страстное перешептывание и попытки получить информацию.

От Клерикова до Гавронок было всего три мили, но пани Борович была тоже как на иголках.

Ни одного экзамена Марцин еще не сдавал. Ввиду огромного наплыва экзаменующихся не было и уверенности, что он будет принят. Все эти обстоятельства в соединении с боязнью и беспокойством о доме были причиной того, что мать Марцинека была нервна и печальна. Держа сына за руку, она довольно быстро ходила по коридору. Ее старая, немодная мантилька, выцветший зонтик и весьма уже заслуженная шляпа не обращали на себя внимания людей богатых, но тотчас были запримечены господином в черном сюртуке, широких брюках, запущенных в голенища грубых, начищенных ваксой сапог. Он был толст, красен лицом и, видимо, страдал астмой, ибо тяжело сопел и покашливал.

— А прошу прощения, — шепотом сказал он, подойдя к пани Борович, — ничего не известно, когда экзамены?

— Ничего не знаю, сударь мой. Вы сына отдаете?

— Да вот, хотел бы… Четвертый день здесь сижу. Уж не знаю, что и делать…

— Торопитесь?

— Да ведь как же, сударыня, я, знаете, винокур, тут зевать нельзя. Акцизный ездит, а известно, что такое акцизный, когда хозяина нет дома. Раз тебя нет, другой раз нет, а там, глядишь, он тебе и преподнес коку с соком!

— Мальчик в приготовительный?

— А разумеется, сударыня.

— Подготовлен?

— Хм, кто ж его знает? Говорил этот самый репетитур, что, мол, высший сорт!

Пока винокур подробно рассказывал о подготовке своего сына, в коридоре появился директор гимназии. Это был старый седой человек среднего роста, с коротко подстриженной бородкой. Он шел, высоко подняв голову и бросая направо и налево быстрые взгляды из-под синих очков. Вдруг он задержался перед собеседником пани Борович и громко окликнул его:

— Вам чего?

Толстяк застегнул свой черный сюртук и хлопнул себя ладонью по затылку.

— Кто вы такой? — спрашивал директор все громче, назойливей и грубей.

— Юзеф Тшнадельский… — пролепетал тот.

— Что вам угодно?

— Сын… — шепнул Юзеф Тшнадельский.

— Что сын?

— На экзамен…

Директор смерил его с ног до головы испытующим взглядом, особенно сосредоточив внимание на голенищах сапог, затем еще выше задрал голову и направился в канцелярию, не отвечая на поклоны собравшихся. Во время этого разговора пани Борович со страхом отошла подальше и остановилась лишь в сенях. Там вертелось десятка полтора учеников в мундирчиках из первого или второго класса. Видимо, у них были какие-то переэкзаменовки, так как, даже пиная друг друга ногами и таская за волосы, они не выпускали из рук учебников греческой и латинской грамматики. Марцинек отошел от матери и как раз созерцал драку двух гимназистов, когда со двора вбежал третий и тотчас прицепился к маленькому Боровичу:

— Ты, разиня! Кто это тебе сшил такие штанцы?

— Мама… — шепнул Марцинек, отступая к стене.

— Мама? А не прадедушка Панталеон Застегальский из Телячьей Слободки?

— Нет… у меня нет прадедушки Застегальского… — сказал изумленный Борович.

— Нету? Так куда же ты его дел? Говори?

— Чего вам, молодой человек, надобно от моего сына? — спросила пани Борович, несколько обиженная этими насмешками.

Вместо ответа гимназист сел по-дамски на перила лестницы, в одно мгновение съехал вниз и как сонное видение исчез во мраке подвалов, где помещались дровяные и прочие склады школы.

В этот же миг пан Пазур, дремавший на табурете, чуть приподнял одно из своих огромных век и хриплым голосом рявкнул:

— Воспреща се гадаць по-польски!

Два ученика, которые только что драли друг друга за волосы, услышав воззвание пана Пазура, как по команде дружно запели:

Пазур,

Мазур

Гороху обожрался!..

Дядька закрыл приоткрытый было глаз и, небрежно подражая губами свисту розги, сделал рукой несколько движений, в точности напоминающих порку. Пани Борович приблизилась к нему и, коснувшись рукой его плеча, спросила:

— Послушайте, вы не могли бы мне сказать, когда будет экзамен?

Дядька лениво взглянул на нее и не сказал ни слова. Тут она сунула ему в руку серебряный двугривенный и повторила вопрос. Старик тотчас ожил и стал чесать свою блестящую лысину.

— Видите, мне ниц не известно. Но надо бы сделать так, как учители выйдут из канцелярии и пойдут на етаж, то можно пойти к секретарю. Уж если кому знать, так ему…

— А скоро ли они выйдут из канцелярии?

— Хм… этого уж не могу знать.

Эти сведения мать Марцина повторила нескольким лицам из ожидающих в коридоре. Сообщение о возможности получения какого-то указания быстро разнеслось по толпе. И вправду, директор, а вслед за ним учителя поочередно выходили из канцелярии и отправлялись на второй этаж, где помещалось большинство старших классов и куда доступ посторонним был воспрещен. В канцелярии осталось все же несколько учителей. Один из них вошел в класс, который не ремонтировали, ведя за собою учеников, сдающих переэкзаменовки.

Дверь в комнату не прикрыли, и Марцинек с пугливым любопытством присматривался и прислушивался к процедуре экзамена. Старик учитель, в синем фраке, прохаживался от дверей к окну, бормоча что-то себе под нос, а ученик решал на доске алгебраические задачи. Увидев какие-то знаки и цифры, значения которых он не понимал, Марцинек, помертвев от страха, со слезами шепнул матери:

— Мама, ты думаешь, я сдам, а я всего этого вовсе не знаю!

— Да тебя же об этом и спрашивать не будут… Ты же видишь, отвечает ученик старшего класса.

Но Марцинек никак не мог прийти в себя от страха, а зрелище иксов и игреков еще увеличивало тяжесть, давившую мальчугана, словно груда щебня.

Наконец, из канцелярии вышли остальные учителя, и тогда в эту комнату проскользнула группа родителей, к которой присоединилась и пани Борович. Комната была длинная, темная, с одним окном, нижняя рама которого находилась на одном уровне с булыжником, которым был вымощен двор. Там, спиной к двери, сидел секретарь.

Вошедшие довольно долго стояли у дверей, не смея обратиться к углубившемуся в работу секретарю. Наконец, кто-то кашлянул. Чиновник оглянулся и спросил собравшихся, что им угодно. Помещик, привезший сюда своих двух мальчиков с другого конца соседней губернии, ломаным русским языком изложил просьбу дать хоть какие-нибудь указания о дне экзаменов.

— Ничего не могу вам сказать, — ответил секретарь, — так как сам ничего не знаю. Все зависит от господина Маевского, учителя, преподающего в приготовительном классе, если вас интересует приготовительный. Полагаю, что на этой неделе.

— На этой неделе… — пробормотал шляхтич, который уже восемь дней не был в своем фольварке.

— Так я полагаю… — ответил секретарь и тотчас оправленной в дерево резинкой стал стирать какую-то описку в своих бумагах.

Шляхтич обратился к ближайшему соседу, будто разъясняя ему ответ чиновника, но в сущности ожидая, что тот, быть может, скажет еще что-нибудь. Тот, однако, не только ничего не сказал, но еще и глянул на них, явно недовольный помехой.

Родители покинули канцелярию. Еще большая тоска охватила Марцина и его мать, когда они очутились на улице. Тревога ожидания не прекратилась, а утомление усилилось. Мальчик был грустен с момента приезда в город. Его утомлял и душил городской зной, мостовая жгла ему ноги, зрелище городских стен и отсутствие горизонта причиняло нестерпимо неприятное чувство, от которого, несмотря на непрестанные вздохи, не могла освободиться его грудь. Все в этом городе было иным, чем в деревне, все отталкивало, все обращалось с ним не как с ребенком. Деревья, растущие кое-где вдоль тротуаров, — чахлые деревца, заключенные, как кандальники, в железные решетки, наполняли его скорбью, он так тосковал по зеленой мураве, что со слезами взирал на травинки, прозябавшие между камнями мостовой, и единственное утешение находил, глядя на небо, которое одно только было таким же, как в Гавронках, и, как верный друг, шло за ним повсюду, куда бы он ни направлялся.

Прямо из гимназии они вернулись в гостиницу и заперлись в своем номере. Постоялый двор, фигурировавший под именем гостиницы, помещался на одной из самых грязных улиц города. Ворота, прорезанные в двухэтажном фасаде домишки, вели во двор, немногим пошире, чем сами ворота, и вымощенный такими огромными каменными глыбами, словно этот труд выполняли циклопы, строители Акризия, Персеева деда. Конюшня под большой, довольно дырявой крышей была как бы продолжением двора. По обе стороны открытой площадки тянулись два длинных одноэтажных дома, где были расположены номера; их двери выходили прямо во двор; по булыжникам было заметно, что лошадям шляхтичей, проводивших время в Варшавской гостинице, приходилось иной раз очень долго дожидаться своих господ. В углу дворика, на обшарпанной стене, чернели огромные буквы надписи: «Нумерной», а ниже виднелось до половины ушедшее в землю окно. Там обретался тощий и мрачный Винцентий, существо, живущее чаевыми, которыми за много различных услуг награждало его светское общество, посещавшее Варшавскую гостиницу.

Пани Борович велела Марцину повторять грамматику, а сама прилегла на диван отдохнуть. Она стремилась хоть минутным сном сократить ожидание и приблизить время, когда ее хлопоты дадут наконец плоды, но ей не удалось и глаз сомкнуть. Жесткая гостиничная подушка и влажная наволочка наполняли ее отвращением; ежеминутно во двор въезжала какая-нибудь подвода и раздавался страшный грохот; кроме того, из соседнего номера, куда вела наглухо запертая и заставленная комодом дверь, доносились непрестанные шум и крики.

— Сами вы, батюшка, понятия не имеете об ударениях, а меня учите! — пискливо и с чрезвычайным ожесточением кричал детский голос.

— Я тебя, лоботряс, не спрашиваю, о чем я имею понятие, а о чем нет, а приказываю тебе читать… — отвечал низкий голос.

— Ну, так я вам говорю, что вы понятия не имеете! Бороды брить — это вы знаете, патлы стричь — тоже, а что касается чтения, это не вашего ума дело.

— Ну, видали… — причитал низкий голос. — Еще и школяром не стал, а уж вон как разговаривает! Что же потом-то будет? Отца, родителя своего, не почитаешь?

— Э!.. Оставьте меня, батюшка, в покое!.. Учитель приказывал не так читать, вот и все.

— Тут учителя нет, понятно тебе это? Вот завтра или послезавтра как возьмут тебя в работу, ты и останешься с носом, потому как не будешь читать и вовсе все позабудешь.

— Ну да, так уж и с носом… — буркнул детский голос.

Стоя у окна, Марцинек зубрил общеизвестные грамматические термины, которые знал, мало сказать как «Отче наш», а как таблицу умножения, в разбивку, и апатично глядел во двор.

Разговор в соседней комнате был для него мало интересен, его внимание было привлечено происходящим во дворе.

Там стоял еврей, одетый в сюртук, правда длинный, но не до пят, как обычно, и притом совершенно чистый. Он держал во рту белый костяной набалдашник своей трости и слушал, что оживленно рассказывал ему номерной. Время от времени он бросал взгляд на окно, у которого стоял Марцинек, и усердно чесал в бороде пальцами правой руки. Наконец он не спеша приблизился к дверям номера и постучал.

— Кто там? — с тревогой спросила пани Борович, позорачивая ключ в замке.

— Это я, вельможная пани, — сказал пришелец, просовывая голову в номер. — Я по хлебной части, хотел бы поговорить о делах.

— У меня нет сейчас времени заниматься делами. Поезжайте, пожалуйста, к мужу в Гавронки, с ним и поговорите.

— Легко сказать, вельможная пани, поезжайте… Такие тяжелые времена настали с этим застоем, с этим… правительством. Да что я, не мне, вельможная пани, объяснять вам эти вещи, — отвечал он, почти силой проникая в комнату.

— Вот что, любезный, я не вельможная и о делах сейчас здесь говорить не стану, у меня на шее дела поважней…

— С этим молодым человеком?… Понимаю, понимаю, дорогая пани. Это затруднение немалое… Я знаю, знаю… — сказал он со вздохом.

Вздох и особенно упоминание о молодом человеке тотчас смягчили сердце пани Борович.

— Может, сами отдавали сына в гимназию? — спросила она.

— Сам я не отдавал, потому что мне не по карману такие фанаберии в нынешнее время, но мой брат — тот отдавал. Ну, и получил удовольствие… А в какой класс? — с улыбкой спросил он Марцинека.

— В приготовительный.

— У-у! Очень много кандидатов, целых сто человек, говорят, на тридцать четыре места. А он хорошо подготовлен… извиняюсь, как зовут сыночка?

— Марцинек… — ответила пани Борович. — Спрашиваете, хорошо ли подготовлен? Конечно хорошо, но выдержит ли… кто может знать?…

— Почему ему не выдержать, такому Марцинеку? — воскликнул купец. — Он наверное выдержит, только выдержать и поступить — это две большие разницы. Вы только посчитайте: сто, а может, и больше еще кандидатов на тридцать четыре места. Это же страшная цифра. Они… эти москали, — прибавил он потише, — наверное, и по латыни будут спрашивать наших детей на экзамене в приготовительный класс!.. Сейчас почти все подготовлены, все говорят по-русски, пани моя дорогая, а они выбирают только некоторых. Ой, какие это тяжелые времена, вельможная пани, для просвещения.

Глаза Марцинека встретились со взглядом матери и не почерпнули там бодрости. Этот еврей вдруг показался пани Борович дурным вестником. Ей захотелось поскорее отвязаться от него, но он вдруг сказал:

— Мой брат два года назад, когда тоже отдавал сына в приготовительный, прекрасно устроился.

— Как же он устроился?

— Он себе подумал так: кто лучше всех знает, как надо отвечать, чтобы сдать в приготовительный класс? Конечно, тот, кто экзаменует в приготовительный класс. Так он себе дальше подумал: почему же тот, что экзаменует в приготовительный класс, не может научить моего сына хорошо отвечать? Почему он не может его репетировать, раз все учителя имеют право давать уроки? Так он подумал, мой брат, и пошел к пану Маевскому, который экзаменует и потом весь год учит в приготовительном классе и русскому и арифметике… И он его хорошенько попросил…

— И много заплатил ваш брат за эти уроки?

— Этого я точно не знаю, но мне что-то кажется, что немного. Он имеет снисхождение, этот пан Маевский.

— А долго ваш племянник ходил к нему?

— И тоже недолго. Всего неделю ходил.

— И выдержал?

— Выдержал очень хорошо, лучше, чем такие, которые брали уроки у студентов…

— Голубчик вы мой, — сказала мать Марцинека, — а не могли бы вы, случайно, узнать у своего брата, сколько он заплатил пану Маевскому?

— Почему нет? Я могу узнать, только ответ дам, наверно, только завтра, потому что мой брат живет очень далеко, на другом конце города, за предместьем Подпоркой, а у меня там нет никакого дела…

— Я бы вам вернула расходы на извозчика, — сказала пани Борович, вынимая из сумочки рублевую бумажку и подавая ее торговцу, — если бы вы согласились сейчас же поехать и узнать подробно.

— Отчего же, я могу это для вас сделать, — сказал еврей, небрежно пряча бумажку в кошелек. — Я узнаю и скоро вернусь. Адью!

Не успела еще пани Борович остыть от жара, в который ее бросило, когда она услышала о возможности такого упрощения экзаменационного вопроса, не успела она еще сосредоточить мысли и взвесить все обстоятельства, как еврей уже снова стучался в дверь. Поручение узнать секрет от брата, живущего на другом конце города Клерикова, он выполнил так быстро, словно в Клерикове работали какие-то молниеносные средства сообщения, еще не введенные ни на одном континенте.

— Мой брат говорит, — сказал он еще в дверях, — что на всю эту штуку он истратил по три рубля в час, это выходит двадцать один рубль. А чтобы вышло повежливей, так он дал двадцать пять рублей, одной бумажкой.

— А вы, случайно, не знаете, где живет пан Маевский?

— Он живет на Московской улице, в доме Баранека, из ворот налево.

— Очень вам благодарна за вашу любезность, — сказала пани Борович. — Как знать, может, я и попрошу пана Маевского давать уроки моему сыну.

Еврей пытался снова начать разговор о хлебе и ценах, но пани Борович не пожелала дальше с ним беседовать. Он медлил, выходя из номера, и еще во дворе долго предавался каким-то глубоким соображениям.

В час дня гавронковская помещица отправилась с сыном в ресторан обедать. Кучера с лошадьми и бричкой она тотчас погнала домой. В письме она изобразила положение вещей мужу, настоятельно прося его занять у местных банкиров двадцать пять рублей. В ресторане мать и сын почти ни к чему не прикоснулись. Тщетно полусъеденный туберкулезом официант во фраке, столь ослепительном, словно он был сшит из высушенных блестков бульона, с необычайным шиком бегал взад и вперед, тщетно приносил всевозможные мисочки, блюда и тарелки с вареными, жареными и тушеными ужасами, — ему приходилось уносить их почти нетронутыми. Все, что сейчас делала и о чем думала пани Борович, было в условиях жизни бедной шляхетской семьи прямо-таки государственным переворотом. Одна уже гимназия, с необходимостью оплачивать квартиру, право учения, приобретать книги, мундирчики и т. д., требовала невероятных усилий. Теперь, когда приходилось еще платить по три рубля за урок, это становилось рискованной игрой. Пани Борович взвешивала все, подсчитывала в мыслях все шансы и бесповоротно решила: хоть в лохмотьях ходить придется, а мальчика учить надо. Впрочем, она рассчитывала на индеек, поросят, уток и т. д. и обещала себе покрыть неожиданные расходы. Во время обеда она находилась в том состоянии особого возбуждения, когда человек ясно оценивает различные вопросы и явления жизни, как наяву видит их будущее течение. Однако все это были дела ближайшего будущего. Более отдаленные границы жизненного горизонта окутывала непроглядная тьма, закрывавшая его даже от взора матери. Кто он такой, ее маленький Марцинек? Что за мужчина вырастет из этого ребенка? Каким будет его лицо? Как он будет говорить? О чем будет думать?… Она непрестанно углублялась в эти вопросы, поглядывая на его стриженую головенку.

Ресторан был почти пуст. В его маленьких залах, убранных с грязноватым шиком — nota bene: с грязноватым местечковым шиком, — сновал вышеупомянутый официант. Его нафиксатуаренные и подкрученные кверху усы, его расчесанная на прямой пробор шевелюра поразительно подходили к лицу, обтянутому мертвенной зеленоватой кожей, с краснеющим на левой щеке кирпичным пятном чахоточного румянца. Приближаясь к посетителям, этот человек вызывал на лице официальную улыбочку, которая была таким же атрибутом его профессии, как и фрак; проделывал ряд движений, преисполненных изящества, шаркал и кланялся с чрезвычайной непринужденностью. Пани Борович несколько мгновений пристально рассматривала его — как раз в эту минуту она в мечтах своих пыталась прозреть будущее кандидата в приготовительный класс, и в мыслях ее возник новый расход, самый неотложный из всех. Когда пришло время уплатить причитающиеся за два обеда семьдесят пять копеек, она положила на подносик рядом с этой суммой три бумажных рубля и пододвинула их официанту, в глубине сердца вознося молитву: «За счастливую жизнь моего Марцинека…»

Тотчас после обеда они вдвоем направились на Московскую улицу и легко отыскали квартиру господина Маевского. На их звонок дверь открыла очень красивая дама, в изысканном домашнем платье.

Узнав, что у посетительницы дело к «господину учителю», она провела ее в гостиную и любезно посоветовала подождать возвращения мужа, который должен вернуться ровно через полчаса.

Прямо как бонбоньерка была эта маленькая гостиная, уставленная изящными вещами. Посреди сверкающего паркета лежал ковер, а на нем была расставлена небольшого размера мебель, обитая светлой материей: изящный диванчик и креслица, сгруппированные вокруг столика, на котором лежали альбомы, целые вороха фотографин в красивых шкатулках и ваза, наполненная визитными карточками.

У окна помещался небольшой письменный стол, заставленный множеством занятных безделушек: там тикали часы в виде беседки, в глубине которой тихо покачивался маятник в форме колыбели с уснувшим младенцем; стояли разные чернильницы, приборы для папирос, коробочки для перьев, спичек и т. п. Повыше, на двух полочках, сверкало множество пресс-папье, бокалов, всяких вещиц из бронзы, фарфора и цветного стекла. Возле письменного стола стояло легкое креслице-качалка, рядом корзина для бумаг. На всех стенах висели так называемые китайские ширмочки, на которых были веерообразно расположены открытки, изображающие прекрасных дев с неправдоподобно большими глазами и сверх меры обнаженными бюстами, очаровательных котят, забавные картинки и виды губернского города Клерикова.

В углу гостиной, рядом с жардиньеркой, стояло пианино, тоже украшенное прелестными безделушками и фотографиями в изящных бархатных и металлических рамках.

Пани Борович села на краешек первого от дверей стула, несколько раз предупредила сына, чтобы он стоял спокойно и чего-нибудь, боже упаси, не разбил, и с бьющимся сердцем стала ожидать. Теперь, когда государственный переворот был почти совершен, ее охватили опасения — не безумен ли предпринятый ею шаг? Часы на письменном столике, казалось, шептали: «Ничего не выйдет, ничего не выйдет…»

В соседних комнатах слышались чьи-то шаги и шепот. Прислушиваясь, не учитель ли это, пани Борович машинально взглянула в угол комнаты и заметила там икону в серебряном окладе и горящую перед нею лампадку.

«Ах, да… — подумала она, — ведь это тот, что принял православие».

Сейчас этот вопрос интересовал бы ее меньше всего, если бы за ним тенью не тащилось суеверие: это, должно быть, дурной человек.

Часы с колыбелью серебряным голоском пробили два часа, а Маевского все не было.

Лишь около трех в прихожей раздался звонок, а через несколько минут дверь в гостиную открылась и показался сам господин учитель.

Это был высокий блондин со светлыми усами и бородкой и весьма уже поредевшей шевелюрой. Он еще был в синем фраке и таком же жилете с серебряными пуговицами, украшенными государственными орлами. Низкий вырез жилета открывал ослепительно белую, накрахмаленную и сверкающую, как зеркальное стекло, манишку.

Учитель раскланялся, красивым движением выправив манжетки, и когда пани Борович назвала свою фамилию, спросил по-русски:

— Чем могу служить?

Мать Марцинека не говорила на этом языке, заговорить же по-польски не решалась, боясь обидеть учителя поэтому она принялась излагать свою просьбу по-французски, с трудом подбирая давно забытые слова и обороты.

Маевский грациозно опустился в кресло, неподалеку уставился на нее своими синеватыми пенсне, даже рот слегка приоткрыл, но, по-видимому, совершенно не понимал ее.

И действительно, вскоре он спросил по-польски, с певучим русским выговором, хотя сам-то он стал русским всего два года назад, никогда в России не был и из пределов Клериковской губернии, населенной одними поляками, не считая значительной примеси евреев, ни разу не выезжал:

— Дело, следовательно, касается этого юноши… Не так ли?

— Да, господин учитель, — говорила не переводя дыхания пани Борович, — я хотела бы отдать его в приготовительный класс. Он учился в деревне, в начальной школе. Подготовлен ли он… вот об этом я и не могу судить. Поэтому я и решаюсь просить вас, господин учитель, не согласились ли бы вы подготовить его еще немного, прежде чем начнутся экзамены… Наверняка несколько уроков, данных таким педагогом, как вы, научат его большему, чем полгода учения в деревенской школе…

— Ну, что вы! — воскликнул Маевский с самодовольством человека, который руководит целым классом, правда всего лишь приготовительным, зато в гимназии, в то время как несколько лет назад он был учителем в начальной школе где-то в захолустье.

— Я глубочайшим образом убеждена, что это так… Если бы только вы, господин учитель, соблаговолили обратить на него внимание…

— Видите ли, сударыня, — прервал Маевский, — кандидатов масса… Не знаю, что он знает, принесет ли это какую-нибудь пользу…

— Господин учитель…

Маевский любезным жестом прервал пани Борович и задал Марцину по-русски несколько вопросов из области арифметики, грамматики и т. д. Выслушав его сравнительно удачные ответы, он оперся лбом на руки и несколько мгновений что-то соображал.

— Господин учитель… — с трепетом прошептала мать Марцинека.

— Да… Если вам угодно, я могу дать мальчугану несколько уроков. Сдаст ли он… это, конечно, предусмотреть невозможно…

— Плохо подготовлен?

— Не то чтобы плохо, наоборот, вообще говоря… Но вот выговор, акцент, то, чему какой-нибудь там репетитор, какой-нибудь учителишка в деревне научить не в состоянии, потому что у самого выговор хромает… Система, видите ли, требует правильного выговора, а этого… нет. Все в этих краях говорят дома по-польски, родители… стало быть, и дети не могут хорошо говорить. А система, понимаете ли, требует, так сказать… аккуратного выговора.

Кто-то слегка постучал в дверь. Преподаватель нетерпеливо шевельнулся, словно в знак того, что вопрос исчерпан.

Это мгновение было подлинной пыткой для пани Борович, ибо теперь надлежало приступить к вопросу об оплате и разрешить его решительно, дипломатично и с утонченной вежливостью.

— Буду бесконечно вам благодарна, господин учитель, — сказала она, — за подлинное благодеяние… Нельзя ли мне сразу расплатиться с вами за уроки? Вероятно, мне придется на днях уехать и потому я решаюсь вас беспокоить…

— Ах, это… Обычно я беру три рубля за час. У меня тут еще десятка полтора мальчуганов, которых я тоже готовлю. С них я беру соответственно…

— Надеюсь, у вас хватит еще времени на какие-нибудь восемь уроков. Власти так оттягивают… — сказала пани Борсвич тоном ласкового и любезного упрека. — Для нас, заплесневевших в своих деревушках, это, собственно говоря, благодеяние, так как мы можем при случае наслаждаться городской жизнью, но зато наши нивы и гумна… Пожалуйста, вот двадцать пять рубликов…

— Ах… так вам рубль сдачи, сударыня… — воскликнул учитель, торопливо бросаясь к изящному столику.

— О… не стоит беспокоиться…

— Ах, нет, нет! — восклицал учитель. — Я придерживаюсь старопольского принципа: любить друг друга как братья, считаться как евреи…

И хотя пани Борович совершенно не годилась и братья «господину учителю», она нисколько не была обижена этим принципом. Взяв рубль, она откланялась, в свою очередь получив тысячу поклонов и комплиментов от учителя, который проводил ее до входных дверей. В сенях Маевский взял мальчугана за плечо и, открыв дверь налево, показал ему большую, почти пустую комнату с огромным сосновым столом посредине.

— Приходи на уроки с сегодняшнего дня, ровно в пять часов… и приходи прямо в эту комнату… — сказал он, гладя мальчика по стриженым волосам.

Лишь три раза пришлось пани Борович провожать своего сына на послеобеденные уроки к учителю, ибо уже через три дня состоялся первый экзамен по русскому языку. В гимназическом коридоре царило в этот день настоящее столпотворение. Публика так самозабвенно толкалась, стремясь подсмотреть и подслушать, что происходит в экзаменационном зале, что власти принуждены были командировать трех классных надзирателей с паном Пазуром в придачу, специально чтобы делать грубые замечания по адресу родителей и даже расталкивать их.

Экзаменационная комиссия состояла из трех человек: инспектора гимназии, господина Маевского и одного из учителей. Последний, впрочем, по-видимому, придавал всему этому делу не слишком большое значение, так как был всецело поглощен ковырянием в ухе при помощи очень тонких березовых прутиков, срезанных с веника. Целый пучок этого рода инструментов торчал из бокового кармана его фрака. Инспектор был мужчина огромного роста, с головой, поросшей целой копной рыжеватых волос. Его большие голубые глаза глядели так мрачно и зловеще, что дрожь ужаса пронизывала не только учеников, но и родителей. Ворох бумаги, лежащей перед инспектором, служил ему чем-то вроде списка экзаменующихся. То были прошения и документы кандидатов. Бумаги эти, по мере того как учитель Маевский экзаменовал мальчугана, инспектор внимательно просматривал и ставил свою заметку. Испытание продолжалось недолго: мальчик прочитывал три фразы, затем пересказывал их, декламировал какой-нибудь русский стишок, если знал что-нибудь наизусть, затем ему задавали вопрос по грамматике и заставляли произвести разбор. Этот разбор и внезапные вопросы, собственно обычные разговорные вопросы, наводили ужас на большинство маленьких полячков.

Каждую минуту кто-нибудь из «срезавшихся» выходил в коридор, где его встречало полное отчаяния, часто залитое слезами лицо матери или отца. Мальчуганы, давшие удовлетворительные ответы, по приказанию инспектора возвращались на свои места. После того как были таким образом перебраны все, число экзаменующихся из сотни с лишним сократилось до пятидесяти с небольшим. Тогда господин Маевский рассадил их подальше друг от друга и велел писать диктант. Когда листки с диктантом были собраны, имел место еще один экзамен, более подробный и касающийся преимущественно правописания. Теперь допрашивал сам инспектор, а господин Маевский старательно повторял каждое движение начальника. Когда инспектор Сельдев морщил свой низкий лоб и щурил глаза, господин Маевский делал строгое выражение лица; когда тот глумился над заблуждениями маленьких «привислинцев» [В 80-е годы, в период усилившейся русификации польских земель, Королевство Польское в официальных документах называется Привислинским краем], не искушенных в тайнах этимологии и синтаксиса, господин Маевский хохотал до упаду, когда инспектор злобно косился на дверь и жестами давал понять подслушивающим родителям, чтобы они отошли и вели себя потише, господин Маевский махал руками и судорожно кривил лицо. Его стул стоял тут же за стулом инспектора, что давало возможность учителю приготовительного класса исподтишка следить за выражением лица гимназического владыки. Случилось, однако, что инспектор принялся, по исконной русской привычке, выковыривать ногтем из зуба какую-то упрямую крошку, оскалив при этом левую половину своей мощной челюсти. Маевский, увидев ряд гнилых зубов, тотчас разразился громким смехом, при звуках которого на него с недоумением воззрился не только Сельдев, но даже Илларион Степанович Озерский, прозванный всеми учениками, всеми обывателями города Клерикова, сослуживцами и членами собственной семьи «калмыком». Он вынул из уха прутик, вытаращил свои белесые глаза, ударил кулаком по столу и пробормотал:

— Да-с, это точно!

Марцин Борович попал в число оставленных в классе. Он уцелел даже после второго экзамена и получил благосклонную резолюцию инспектора. Огромное большинство собравшихся в коридоре мальчиков могло уже покинуть гимназию, так как было совершенно ясно, что приняты только те тридцать с небольшим человек, которых оставили в классе. Последние, за исключением нескольких православных и сыновей богатых или высокопоставленных людей, по странной случайности все были учениками господина Маевского. Такой отменной сдачей экзаменов они лучше всего подтвердили его педагогические дарования и доказали, что перед поступлением в гимназию означают хоть несколько уроков правильного выговора.

Трудно описать радость пани Борович. Заглядывая в застекленную дверь, когда Марцинека вызывали на середину класса, она всякий раз выдерживала приступ всевозможных страданий.

Вокруг она видела отчаяние людей, самые сладкие мечты которых развеялись. Их отчаяние заставляло страдать и ее, но, страдая, она попирала ногами чужое несчастие и карабкалась, словно по трупам, подгоняемая своей любовью и своей надеждой.

Когда господин Маевский улыбался ее сыну и когда, выслушав его ответ, указывал ему место на скамье, она боготворила учителя всеми силами материнского сердца. Но вскоре за тем, когда тот же педагог вышел из класса и с кислой усмешкой высокомерно оглядывал толпу родителей и детей отвергнутых по его воле, она почувствовала, что, несмотря на все, и в ней возмущается сердце, что и из него вырывается глухая смертельная ненависть. Господин Маевский шел среди этой толпы, методично кивая направо и налево людям, которые обращались к нему с мольбами, слезами и вопросами.

Вслед за ним вышел из класса инспектор. Этот ни на кого не обращал внимания, а когда какой-то тощий человечек остановил его вопросом, как там сдал его младшенький, он громко ответил по-русски, обращаясь ко всем:

— Хороших результатов не может быть, когда подготовка плоха. Дети не говорят по-русски, как же они могут учиться в школе, где преподавание наук ведется на русском языке? Пора сбросить спесь и приняться за реформу. Только тогда ребенок сможет быть принят…

— За какую же это реформу, господин инспектор, следует приняться? — спросил человечек. — Я хотел бы по крайней мере знать, чего мои мальчики не знают и чему еще им следует научиться, чтобы сдать в приготовительный класс. Я полтора года держал для них учителя…

Глухой одобрительный ропот прокатился по толпе.

— Следует еще, — заорал инспектор, — следует разговаривать с ними дома по-русски. Вот какая реформа должна быть проведена! Вы требуете, чтобы мы принимали ваших сыновей в русскую школу, а сами не умеете или не хотите говорить по-русски и даже ко мне, начальнику этой школы, решаетесь обращаться в стенах этой школы на каком-то иностранном языке! Подумайте сами, разве это не скандал?

— Не вижу ничего скандального в том, что, не владея никаким иностранным языком, я обращаюсь к вам, господин инспектор, на том языке, какой знаю…

— Русский язык здесь, в этой стране, — не иностранный язык, как вам угодно выражаться… Прошу прощения… ваша фамилия?

Худой человечек попятился и скрылся за спинами женщин, которые плотным кольцом окружили инспектора и стали излагать ему свои просьбы, попутно выслушивая его сентенции и угрозы.

В тот же день состоялся экзамен по закону божию. По этому предмету экзаменовали лишь избранников судьбы.

Сквозь толпу протиснулся ксендз-префект Варгульский и вошел в класс.

Ксендз Варгульский происходил из мещан и обладал всеми их физическими и моральными качествами. Он был высок, сутул, с очень широкими плечами и длинными, жилистыми, необычайно мускулистыми руками. Его короткие, стоящие, как щетка, над квадратным лбом волосы были уже изрядно присыпаны инеем седины.

Ксендз Варгульский смотрел всегда исподлобья и так сжимал свой большой рот, что губы образовали на его бритом лице прямую линию. Говорил он страшно быстро, невнятно и очень редко.

Войдя в класс, где за длинными партами недвижно, словно колья в заборе, сидели мальчуганы, ксендз тотчас приблизился к первому с края, протянул в направлении его носа самый длинный из своих огромных пальцев и быстро пробормотал:

— Как твоя фамилия? Перекрестись, прочитай «Отче наш» и «Богородицу»…

Не успевал мальчик ответить и третьей части, как префект уже протягивал палец к следующему:

— Как фамилия? Перекрестись, прочитай «Отче наш»…

Четверть часа спустя все экзаменующиеся получили пятерки и поочередно выходили из класса.

На следующий день состоялся экзамен по арифметике. Это была уже простая формальность. Ученики господина Маевского отличились и в этой области. В двенадцать часов инспектор прочел публике список учеников, принятых в приготовительный класс. Услышав имя и фамилию своего сына, пани Борович коротко вздохнула. Лишь в это мгновение она могла в полной мере прочувствовать печальную участь детей небогатых родителей, не принятых в гимназию.

После весело и с аппетитом съеденного обеда они отправились к «старой Перепелице». Пани Пшепюрковская [Пшепюрка — перепелка (польск.)], которую во всем Выгвиздове и прилегающих к этому предместью окрестностях называли «старой Перепелицей», была давнишней знакомой пани Борович, еще с тех времен, когда жила по соседству с Гавронками, в лесничестве Грабового Смуга, у сына, лесничего казенных лесов. Пани Пшепюрковская держала на квартире гимназистов, поэтому мать приготовишки и считала, что самое лучшее отдать его под присмотр старой доброй знакомой. У «старой Перепелицы» было в свое время три сына и две дочери. По крайней мере с таким выводком очутилась она на грязной мостовой местечка Белхатова после смерти мужа, мелкого служащего железных заводов. Никому не известно, каким образом она из этой грязи выкарабкалась и дала детям кой-какое образование, достаточно сказать, что ее старший и любимейший сын, Теофиль, получил место лесничего и забрал всю семью к себе; средний получил должность на почте, а самый младший был канцеляристом в Земельном кредитном товариществе. Вот когда жизнь улыбнулась старухе, но улыбка эта была мимолетной. Разразилось восстание [Речь идет о польском национально-освободительном восстании 1863—1864 годов], средний сын исчез из дому и больше не вернулся. Она не нашла даже его тела, хотя изъездила вдоль и поперек все окрестности. Восемь лет спустя старший сын, благодетель и покровитель всей семьи, внезапно умер в лесу, будучи укушен змеей. Тогда мать и обе сестры переехали к младшему, Каролю, и поселились у него или, как здесь говорили, без всякого, впрочем, ехидства и отнюдь не в метафорическом, а в самом прямом смысле: сели ему на шею. Девицы Пшепюрковские так и не вышли замуж, состарились и с годами их привычки, характер и настроения превратились в сущий уксус. Старшая из них, особа лет около сорока, даже и до столь почтенного возраста сохранила способность улыбаться в известные моменты жизни. Младшая, по неизвестным причинам, так скандально подурнела, что, по свидетельству учеников седьмого и восьмого классов, самые мирные городские собаки, которых и голоса никто никогда не слыхал, ожесточенно лаяли, когда она проходила мимо.

Кароль Пшепюрковский получал пятьдесят рублей серебром жалования в месяц. Каждое утро, за исключением воскресений и больших праздников, он бывал на службе; каждый вечер, не исключая воскресений и больших праздников, играл с двумя приятелями в преферанс с болваном.

Два раза в год он заказывал себе штиблеты, раз в год покупал резиновые калоши и брюки. Зимой он носил бекешку на бараньем меху с ильковым воротником, выкроенным из старой материнской шубы. На троицу наряжался в белый пикейный жилет. Повсюду, даже за пределами Выгвиздова, его называли «сыном старой матери» или же «сморкуном», вероятно по той причине, что он имел привычку равномерно и шумно дергать носом. Пан Кароль никогда, ни с кем и ни о чем не говорил. Были люди, которые, будучи с ним знакомы, вовсе не слышали его голоса.

Предместье Выгвиздов расположено в небольшой котловине, к которой незаметно снижается город Клериков и где он суживается, образуя одну длинную и кривую улицу. Дома там очень стары и ужасающе сыры, дворы смрадны, квартиры темны и грязны. «Старая Перепелица» жила в домишке, издавна прозванном Цегельщиной. Когда мать Марцинека тихонько отворила дверь из сеней налево и остановилась на пороге, навстречу ей поднялась с кресла высокая, крепкая, представительная и еще весьма живая старуха. Она была опрятно одета, в сером платье и большом белом чепце с огромными оборками, которые топорщились на висках и темени. Из-под этого чепчика выбивались пряди волос, молочно-белых и отливающих чистым серебром. Крупное лицо старушки было изрезано множеством морщин, образующих настоящую сеть путей сообщения между глазами и губами, между подбородком и серединой нижней губы. Кожа на ее лице была белая, вернее пепельная, бледно-серая. Среди морщин, придававших облику пани Пшепюрковской черты мертвенности, живо светились ее большие, подвижные, но уже совершенно выцветшие, почти что побелевшие глаза.

— Пангося моя, соседушка! — воскликнула старушка, с неподдельной радостью раскрывая объятия. — Вот так счастливый день для меня! Вот так гостья! Настка! — крикнула она погромче в сторону сеней, за которыми помещалась кухня, — поставь-ка сейчас же чайник на огонь, тот большой, что в проволочной сетке. Если плита уже погасла, затопи снова, только щепками, смотри… Да каким же это вас" ветром принесло в Клериков, золотко вы мое, как это вас осенило?…

— Да все этот молодой человек, — ответила пани Борович, показывая на молодого человека, который, вообще говоря, в таких случаях предпочитал для верности прятаться за материнской юбкой.

— Правда, ведь единственный сын, баловень! — воскликнула старуха, прижимая голову Марцинека к своей груди и оттискивая на его щеках отпечаток трех больших роговых пуговиц своей кофточки.

— Он уже ученик гимназии, дорогая, настоящий гимназист, — прошептала сквозь радостные слезы пани Борович.

— Вот так штука! Вот так история! — восклицала старушка и даже присвистнула, свернув язык в трубочку.

Мгновение спустя она положила руку на стол и глубоким, решительным голосом, нахмурив брови, спросила:

— Отдаете его ко мне на квартиру?

— Вот как раз я и пришла…

Тут старушка уронила из глаз несколько слезинок, которые незаметно покатились по сети морщин и сверкнули лишь у губ.

— У меня ему будет хорошо. Уж у меня он не пропадет, уж я из него сделаю человека. Когда мой Теофиль был таким же вот сопляком…

Из-за портьеры, разделяющей комнату на две части, еышли одна за другой обе девицы Пшепюрковские и с выражениями мнимой радости бросились к пани Борович.

Они отлично знали, кто пришел, слышали весь разговор, но все же притворились удивленными. Будто бы только сейчас узнав о благополучно сошедшем экзамене Марцинека, они как по команде обратились к нему и сказали:

— Аа… Поздравляем!

Впрочем, обе тотчас умолкли, их лица приняли обычное кислое выражение, и от них повеяло холодом, как из двух открытых подвалов.

— Еще бы не поздравить, — громко сказала «старая Перепелица», — шутка ли, что они там проделывают, эти… — Тут она наклонилась к уху пани Борович: — Эти мерзавцы!

Дверь в соседнюю комнату отворилась, и вошел пан Кароль Пшепюрковский.

Это был холостяк лет сорока, уже лысоватый, бледный и, как и сестры, вечно недовольный.

— А!.. — сказал он, целуя руку пани Борович.

Затем удалился в угол и сел. На лице его выражалась искренняя радость: он слышал из соседней комнаты, что пани Борович сама привела им постояльца.

Это освобождало его от беготни по гостиницам и постоялым дворам, заговаривания со шляхтичами, умасливания учителей. Ни одна пытка не может сравниться с тем, что претерпевал этот человек, робкий, неразговорчивый, без капельки инициативы и ловкости, когда ему приходилось заманивать родителей, по-маклерски навязываться им, расхваливать свою квартиру.

Таким образом, мать Марцинека принесла ему глубокое облегчение, спихнула один из камней, гнетущих его сердце.

Старушка не желала прекращать разговор, который прервали вошедшие.

— По совести вам говорю, дорогая моя, мальчик здесь будет как дома. Я не бог весть какая добренькая, но и не кусаюсь. К учению — или вообще к чему доброму — всегда стану приучать. Вот и все. Голоден он у нас не будет, в этом можете не сомневаться, а если уж ему вдруг станет невтерпеж, так, пожалуйста, задирай хвост трубой — и ходу в Гавронки… а? Как бы вы на это посмотрели? Ведь единственный сыночек, баловень… Когда мой Теофиль был вот таким…

— Да оставьте, наконец, мама! — прошипела сквозь зубы старшая дочь, и старушка тотчас умолкла. Однако она не сдалась и, переждав минутку, продолжала:

— У меня — главное порядок, а что до учения, то за ним будет смотреть репетитор, а уж мы все за репетитором. Вот как у нас… Настка! — прервала она себя, — поставь на огонь второй чайник, сейчас, наверно, старики придут, того и гляди явятся. Ну вот, дорогая моя пани Боровися, что до гельдов [Деньги (искаженное нем.)], так грабить вас не станем, не опасайтесь… Дадите вы нам, — заговорила она торжественным голосом, — сто пятьдесят рублей в год, ну и там воз дровишек в месяц подбросите, зимой, на санях, так что и лошади у вас не устанут; ну, несколько ящиков картошки осенью да муки с вашей мельницы… Хорошо у вас Войцех ее мелет, ничего не скажешь… Господи боже мой, когда Теофиль был жив, мы часто, бывало, посылали в Гавронки на вашу…

— Да будет вам, мама! — снова буркнула панна Констанция.

— Много у вас сейчас нахлебников? — спросила пани Борович, желая выиграть минутку времени, чтобы обдумать поставленные условия.

— Пять человек было в прошлом году, милая вы моя. Трое Далешовских, помещичьи сыновья из-под Гжималова, потом Шварц, маленький такой, из первого класса, мальчик штейгера, внук моего старого знакомого, и еще один, тоже из первого класса, Сорачек, сынок управляющего из Дзенцелова, да шестой репетитор. Пойдемте-ка, я покажу вам комнату.

Старушка, живо двинувшись вперед, распахнула дверь в сени, а затем направо, в довольно просторную горницу, где пока что стоял посредине лишь длинный сосновый стол, залитый чернилами, а вокруг стулья и длинные деревянные скамьи. В одном углу торчала железная кровать без постели, с прутьями, которые были словно вывихнуты ужасающим ревматизмом. Окна были закрыты, и железные крючки на них монотонно постукивали. Марцинека, который вошел туда вслед за матерью, при виде этой комнаты охватило странное уныние.

— Видишь, тут ты будешь спать с товарищами… — шепнула ему мать, — выбери себе уголок, где тебе будет получше.

Потом, обращаясь к «старой Перепелице», она сказала:

— Бабушка, милая, нельзя чуточку дешевле?

— Дорогая моя пани Борович, сами знаете, что я вас обижать не стану! Не могу, хоть тресни! Ни на грош меньше не могу!

— Ну, что делать, что делать? — шепнула мать. — Придется разоряться на этого лоботряса, ничего не поделаешь. Надо ему еще кровать купить. Лучше железную? Сенник ему дома набьют, постель я на этих днях пришлю.

— Купите железную с шишечками, за восемь рублей, у Сяпсевича, — советовала старушка все еще торжественным голосом. — Он тогда сегодня же мог бы переночевать здесь…

— Ах, нет, нет… Сегодня мы еще вместе переночуем в гостинице, а уж завтра, так около полудня, он переберется.

— Скоро, наверно, и те мальчики съедутся. Только все ли у нас остановятся, одному богу всемогущему известно… От Сорачека что-то никаких вестей нет…

Долго еще пани Борович обсуждала со «старой Перепелицей» разные мелкие вопросы, касающиеся устройства Марцинека. Когда они вышли в сени и направились в старухину комнату, оттуда послышался громкий говор.

— Ого! Вот и советники! — сказала пани Пшепюрковская.

— Это кто же такие? — спросила мать Марцина.

— А старые знакомые: Сомонович и Гжебицкий. Каждый день это старичье приползает ко мне кофе пить. С покойным мужем водились, еще до первого восстания.

Она открыла дверь и, введя пани Борович, представила ей обоих пенсионеров.

Первый, сгорбленный седой старик, с коротко подстриженной бородкой, которая почти совсем закрывала его щеки, в длинном по колена сюртуке, кивнул головой вошедшей и продолжал свою прогулку по комнате.

Второй, пан Гжебицкий, был маленький, но весьма бравый и элегантный человечек. Кожа на его лбу, щеках, лысине и шее была красноватая, цвета обожженной глины. Над ушами у него росли два кустика белых волос, которые он зачесывал на виски. Вокруг выбритого подбородка, на черном шейном платке, серебрился полумесяц белоснежной бородки.

Советник Гжебицкий держал свою маленькую голову очень прямо, чему способствовали два воротника, обвязанные черным платком, с большим узлом под подбородком.

Советник Сомонович непрестанно жевал что-то, причмокивая беззубым ртом. Шаркая туфлями, он все прогуливался из угла в угол и кряхтел. Вдруг он заметил устроившегося за материнским стулом Марцинека и, перестав чмокать, спросил:

— А это еще кто такой?

— Ну, кому бы это быть! — ворчливо воскликнула «старая Перепелица». — Сын пани Борович. Вы бы лучше похвалили его, он поступил в приготовительный класс, в гимназию…

— Еще чего? Я? И вы, сударынька, хотите, чтоб я хвалил за такие поступки? Я стану хвалить за то, что детей неведомо зачем пихают в гимназии… Нет, это превосходно!

— Как так, неведомо зачем, милостивый государь? — вмешалась глубоко задетая пани Борович.

— Совершенно неведомо зачем! — изрек старый советник и прервал разговор. Потом достал из бумажного мешочка ландринку и, зажмурив глаза, стал сосать ее.

— Комедия! Честное слово!.. — засмеялся другой советник.

— Опять что-то новое выдумал? — спросила пани Пшепюрковская советника Гжебицкого.

— Совсем не новое и не выдумал, если хотите знать, сударынька… — сказал Сомонович. — Все поступают в гимназии, все лезут во фраки. Слишком их много, вот о чем я твержу уже сколько лет. Всякий портняжка, всякий там жалкий сапожиичишка уже не отдаст своего сопляка к мастеру, — в мудрецы его, в мудрецы! А в мудрецы господь бог не всякого призвал, вот вы и видите вокруг себя, сударынька, всяких привередливых, раскисших полумудрецов или четвертьмудрецов, а то и круглых дураков и слюнтяев. А я уж видывал, сударынька, каков хлеб из этой муки получается. Вот что я гозорю…

— Вы, как всегда, преувеличиваете… — тихонько пискнул пан Гжебицкий, расчесывая пальцами левой руки свои бакенбарды.

— Вот то же самое я слышал и тогда, как раз это самое слово — преувеличение… — горловым голосом ответил Сомонович, глядя не на советника Гжебицкого, а на Марцинека.

— Тогда правительство не предъявляло таких диких требований…

— Правительство всегда знает, что делать, знает и теперь, и делает то, что ему положено при таком порядке вещей. Не надо было…

— Да ведь я, дорогой мой советник, не приписываю правительству дурных намерений. Я вообще далек от таких мыслей. Однако мне кажется, не следует гореть желанием подавлять просвещение, хе-хе… — издевался маленький советник.

— Еще раз повторяю, мы не можем все быть философами, потому что кто же тогда свиней будет пасти? — сказал советник-грубиян, доставая из мешочка третью конфетку.

— Мне кажется, что никогда еще не ощущался недостаток в лицах, кои бы выполняли должность пастухов свиного стада, не менее, впрочем, почетную, чем всякая другая. Скорей надлежало бы опасаться излишка таких лиц.

— Предпочитаю излишек свинопасов излишку сверхумников.

— У всякого свой вкус.

— Дело не в том, какой у кого вкус, а в том, на чьей стороне резон, ergo [Следовательно (лат.)] — здравый рассудок. Быть может, вы, сударь, станете утверждать, что не эти полумудрецы подстрекали к известным действиям, что не они породили так называемый дух? Разве не в этих темных, безумных головах зародилась анархия? Вот о чем я вас, сударь, в тысячный раз спрашиваю!

— Но побойтесь бога, ведь эти же темные, как вы говорите, головы сеяли, если можно так выразиться, свет!

— Да что мне в вашем свете! — кричал Сомонович, потрясая руками. — Где был этот свет, когда шуты гороховые затевали авантюры? Что победило: скандал или этот ваш свет? Я вас спрашиваю! Скандал победил, милостивый государь, скандал! Этот самый свет, — продолжал он, тараща глаза и испепеляя Гжебицкого взглядом, — он зачастую, и даже почти всегда, под-дер-живал скандал. Вот что я давным-давно говорю.

— Я не являюсь поклонником скандалов; напротив, я их заклятый враг, — говорил Гжебицкий, грозно надувая красные щеки и высоко поднимая брови, — был И остаюсь их решительным врагом, повторяю, о чем вам, дорогой советник, известно лучше всех, но…

— Какое там но? Тут нет никаких но. В мире существует лишь одна логика, и она говорит следующее: когда мы с вами, сударь, вступили на жизненный путь, никто не запрещал нам смотреть на наши национальные знамена, никто не приказывал нам понимать тот, другой язык. А нынче? Собственными моими старыми глазами я видел в той комнате грамматику польского языка, написанную по-русски, и видел, как ученик первого класса по-русски зубрил эту грамматику, вот здесь, в этом доме, в городе Клерикове, о котором летописец Матеуш, герба Холева [Матеуш Холева — краковский епископ, жил в конце XII — начале XIII века; в XIX веке его ошибочно считали автором части «Польской Хроники» польского летописца Кадлубека (1160—1223). В тексте приводятся слова из «Хроники» Кадлубека], пишет: «Сей польский град, испокон веков славящийся богатством, расположен на наклонной равнине…» Кто же повинен в том, что этот польский град, расположенный на наклонной равнине, дошел до такой жизни? В этом повинна демократическая мания, всеобщая жажда фрака, вся эта амбиция черни, которая требует прав, не имея никаких заслуг…

В то время как советник Сомонович говорил это, Кароль Пшепюрковский стал громче шмыгать носом и сделал такую мину, словно собрался заговорить.

Советник глянул на него раз, другой и порывисто сказал:

— Да говорите же, черт побери! Ждем, слушаем!

Пан Кароль еще раз шмыгнул носом и, ничего не сказав, сел на свое место.

Тут советник впал в подлинное неистовство.

— Желая истребить врага, засевшего в нас самих, мы должны начать с основания, с корня, вот с этакого сопляка! — кричал он, хватая Марцинека за ухо и вытаскивая его на середину комнаты.

— Оставьте-ка, сударь, мальчика в покое! — заступилась за Марцинека «старая Перепелица». — Политика политикой, а что касается ушей, то нет никакого резона обрывать их понапрасну.

Советник сунул в рот целых три конфетки, задрал голову вверх, заложил руки за спину и быстро засеменил по комнате.

— Да, да!.. — сказал Гжебицкий. — Когда мы приступали к своим служебным обязанностям… О чем говорить! Поверите ли, благодетельница, у меня в ушах до сих пор звучит, да еще как звучит, приветственный марш на въезд его величества, когда он соблаговолил прибыть в Варшаву на коронацию в тысяча восемьсот двадцать девятом году… [После Венского Конгресса (1815), утвердившего раздел Польши между Россией, Австрией и Пруссией, русские цари по конституции, введенной в Королевстве Польском, короновались на польский престол. Николай I короновался в качестве польского короля лишь в 1829 году, нарушив таким образом конституцию]

Маленький советник вскочил, выпрямился, крепко оперся руками о стол и, зорко всматриваясь в пани Борович, стал громко насвистывать этот марш.

Сомонович, продолжая прогуливаться по комнате, вторил ему свистом, вернее посапыванием в такт.

Марцинек, которого это представление заинтересовало гораздо больше, чем все предшествовавшие ему рацеи, вдруг с глубоким изумлением заметил, что из глаз советника, насвистывающего первым голосом, капают крупные слезы и со стуком падают на клеенку стола.

— Да что марш! — воскликнул Сомонович. — Помню… впрочем, я уж много раз вам говорил, что сказал мне сиятельный князь…

— Любецкий… — шепнул пани Борович в виде пояснения советник Гжебицкий, отирая заплаканные глаза.

— Что сказал мне сиятельный князь… разумеется, Любецкий, Друцкий-Любецкий [Друцкий-Любецкий Ксаверий, князь (1779—1846) — польский консервативный политический деятель, бывший в Королевстве Польском министром финансов и членом Государственного Совета. В восстании 1830—1831 годов выступал за соглашение с царизмом], когда этот шут гороховый Морусек Мохнацкий [Мохнацкий Мавриций (1804—1834) — историк и литературный критик, один из руководителей наиболее радикального течения в восстании 1830—1831 годов] очутился в прихожей князя, умоляя скрыть его от черни, которую он непрестанно, с самого начала подстрекал к беспорядкам и которая в конце концов гналась за ним по улицам, чтобы повесить, как собаку. Сиятельный князь заплакал и, положив мне руку на плечо, молвил такие слова: «Сомонович, ты еще юноша и лишь вступаешь в жизнь. Я с тобой говорю не как с канцеляристом, но как с мужчиной и гражданином. Вот я принял в свой дом и спрятал от черни врага нации Мохнацкого. Знаешь ли ты, говорил мне князь, что этот негодяй шел во главе солдат, чтобы расстрелять меня. И гляди, как господь бог опрокинул его намерения: минуту назад тот же Мохнацкий стоял передо мной на коленях, пригнанный к моему порогу перстом божьим. Запечатлей же в своем сердце этот урок и всеми силами борись с дьяволом, слугами которого являются вот этакие Мохнацкие…»

— Эх! Да вы, господин советник, чертовски преувеличиваете! — выпалила вдруг «старая Перепелица». — Конечно, такие люди… кто их знает… ну, да вы в этом лучше разбираетесь, чем я. Но есть же, черт возьми, и другие враги! Когда мой Игнаций…

— Муравьев [Муравьев Михаил Николаевич (1796—1866) — государственный деятель царской России, крайний консерватор. Участвовал в подавлении восстания 1830—1831 годов. Находясь на посту генерал-губернатора виленской губернии, жестоко подавил восстание 1863 года, за что получил прозвище «вешателя»], например! — прошипела панна Констанция.

— Оставьте, сударыня, это дело, оставьте, — величественно сказал Сомонович. — Человека, имя которого вы произнесли, господь призвал к себе. Если душа человеческая бессмертна, а у вас, сударыня, нет ни малейшего повода сомневаться в этой истине, ибо все говорит за нее, то душа этого человека претерпевает такие муки, которых смертный разум и охватить не в силах. За слезы, пролитые на земле, за невинную кровь, за обиды, нанесенные не во имя закона, не во имя власти, но во имя самих только обид и слез. Впрочем, я не хочу об этом говорить, ни за какие сокровища не хочу об этом думать. Оставьте меня в покое! Я не желаю об этом слышать. Вот что я вам повторяю без конца, с сотворения мира…

— Господи Исусе Христе! — воскликнул Гжебицкий. — Советник Сомонович хочет уверить нас в том, что он наставляет общество на путь истины с сотворения мира!

Пока советники обсуждали вопросы большой политики, мысли пани Борович, с виду внимательно прислушивавшейся к их спору, витали далеко-далеко. Перед нею проносились какие-то смутные картины, какие-то тени и видения, образующие как бы сцены и события из будущей жизни Марцинека. Когда она пыталась удержать их глазами и мыслями, они исчезали… Мохнацкий, преследуемый чернью, которая хочет повесить его, как собаку… «Кто он такой, этот Мохнацкий? Ах да, тот самый, — думала она, погружаясь душой в какое-то зрелище, полное народа, крика, бряцания оружия. — Муравьев? Кто это Муравьев?» И вдруг сердце ее перестало биться. Умирало, как живое существо, пронзенное кинжалом убийцы.

Низкая полуразрушенная ограда, поросшая травой и мхом, представляла собой границу двора. За оградой, в некогда выложенном камнями русле, струился канал. С течением времени многие камни сдвинулись, упали в воду и увязли в вонючем иле, осевшем на дне, а на берегах буйно разрослись кусты и болотные травы.

За рвом тянулся чей-то парк, растущий на болотистой почве, до того запущенный, что мог бы изображать маленькие джунгли, где еще не ступала нога человека и где живут лишь птицы.

По эту сторону стены стоял сарай и чрезвычайно легкомысленно построенные дровяные склады. Около сарая лежало несколько старых, обожженных и полусгнивших балок, о существовании которых, наверно, не помнили ни хозяева, ни воры. Об этом позаботились крапива и репейник, росшие кругом.

На этих-то бревнах и просиживал Марцинек все послеобеденные часы с начала учебного года, зубря уроки. Огромные деревья заглохшего парка, старые вербы с бесчисленным количеством свисающих к земле веточек, напоминали ему о деревне, о доме и матери.

Он учился прилежно, с возвышенной убежденностью, которой не коснулись еще ни сомнения, ни недоверие, ни какой-либо расчет или жульничество.

Из священной истории или закона божия он вбивал себе в память все, начиная с заголовка главы и вплоть до последнего ее слова. Он садился на бревно, обхватывал руками голову и повторял вслух заданное до тех пор, пока не выучивал до такой степени совершенства, что у него пересыхало в горле и мутилось в голове. По-другому обстояло дело с арифметикой и русским. По обеим этим наукам приходилось готовить уроки с репетитором, который говорил и объяснял их по-русски, равно как и Маевский в классе.

Из этих уроков Марцинек не только не извлекал никакой пользы, но, наоборот, все больше глупел и мучился. И дома и в школе ему непрестанно твердили о числах с бесконечным количеством нолей, заставляли совершать с этими числами какие-то манипуляции и притом объясняли все самым лучшим образом, на чистейшем русском языке, с правильными ударениями, можно сказать разжевывали и в рот вкладывали, а между тем Марцинек мертвел от страха, смутно сознавая в глубине души, что не понимает, о чем идет речь.

Устные уроки по русскому языку тоже обязательно готовились в присутствии репетитора ради достижения неслыханного совершенства выговора.

Таким образом, на бревнах Марцинек выучивал только «закон божий», ибо четвертый предмет — польский язык — не причинял никаких затруднений, поскольку по этому предмету вообще ничего не задавали. Репетитор, живший на квартире у «Перепелицы», Виктор-Альфонс Пигванский, ученик седьмого класса, был гимназическим, а за отсутствием других, и общеклериковским поэтом. Это был худощавый, испитой юноша, прыщеватый, всегда небрежно одетый и пытавшийся, несмотря на строгие гимназические наказания, отпустить длинные волосы. Он выкуривал бесчисленное количество папирос, из-за чего, вероятно, его и прозвали «Пифией» (однако почему его прозвали также «Жидовкой» — трудно постичь).

«Пифия» учился хорошо, но все же не так, как можно бы ожидать, судя по его способностям.

— Пигванский… — говаривала приятельницам «старая Перепелица», — о, у него голова светлая, для всего открытая, но что поделаешь, когда в нее, вроде воза сена, въехала поэзия. И ни туда ни сюда, только и знает, что кропать стихи!

Чтобы добиться репутации рассеянного, которая пришлась ему чрезвычайно по вкусу, поэт зачастую проявлял нарочитую небрежность, забывал о своих вещах, о книгах, тетрадях. Часто он нарочно оставлял дома тетрадь с тригонометрическими задачами, сочинением по русскому языку, по латыни, или же с греческими упражнениями, все ради того, чтобы подтвердить свою поэтическую рассеянность. Стихи он писал непрерывно и прямо-таки молниеносно. И во всех этих произведениях, какими бы названиями или эпиграфами они ни снабжались, поэт при помощи несметного числа русицизмов и при соучастии изрядного количества чисто польских орфографических ошибок оплакивал собственную смерть, воспевал свое погребение либо рисовал мрачный пейзаж со своей могилой в глубине и с луной, прятавшейся за черными тучами. Мысли и чувства, фон и аксессуары, ритм и сравнения в этих произведениях были без стеснения заимствованы из Пушкина и Лермонтова. Если не считать отчаяния по поводу собственной безвременной кончины, поэт иной раз черпал вдохновение разве только еще в любовных чувствах, которые время от времени изливались з очередной элегии или идиллии. Кто был предмет его страсти, было непостижимо, если рассматривать вопрос в свете его поэтического творчества, ибо раз он изнемогал от восторга и жаждал смерти из-за некиих «золотых кудрей», а страницей дальше — из-за «черноокой, чернобровой, с каскадом черных колец».

Старые девы Пшепюрковские, которые в утренние часы, когда автор был в гимназии, вытаскивали из его сундучка невероятной толщины черновые тетради и покатывались со смеху, декламируя наиболее трогательные элегии, — тщетно ломали голову, кто же все-таки эта героиня стольких драм, эпосов и лирических стихотворений. Но так как ни один из женских образов, выведенных в этих произведениях, ни возрастом, ни телесной красотой не напоминал ни одну из сестер, то они пришли к окончательному выводу, что речь идет об особах, в Клерикове не существующих и вообще высосанных из пальца.

Старший из трех братьев Далешовских, ученик четвертого класса, выделялся среди всех серебряными часами с длинной томпаковой цепочкой, а по отношению к Марцинеку в частности, — презрением столь подавляющим, что в представлении несчастного приготовишки стиралась разница между самим репетитором и паном Далешовским. Он был почти уверен, что оба эти «пана» — нечто вроде учителей, иначе говоря, существ, знающих много больше, чем пан Веховский, так как учатся греческому и латыни, о чем тот «пан» из Овчар и понятия не имел.

Не больше доброжелательности проявляли к Марцинеку и оба младшие брата Далешовские из второго класса. Они, правда, разговаривали с ним, но зато беспощадно его высмеивали, «брали на пушку», посылали в аптеку за «ферштандом» [Ум (искаженное нем.)], пускали ему дым в нос, когда он засыпал, и т. д.

Оба эти второклассника были страстными игроками в картинки. В сундучках у них были целые коробки ярко раскрашенных солдатиков, офицеров на конях и других картинок, а также груды старых перьев. Игра заключалась в том, что между страницами книги закладывали картинки и подавали ее товарищу, который должен был найти картинку, наудачу всовывая перышко. Если оно попадало в пустое место, то переходило во владение предлагающего книгу, в противном случае картинка становилась собственностью владельца перьев.

Далешовские обычно не только обыгрывали Марцинека, потому что умели иной раз обставить простака так ловко, что заметить это было невозможно, но еще и награждали его тумаками, когда тот с ревом требовал обратно перья, присвоенные игроками с нарушением всех основных правил обмена.

Несколько другие отношения установились между Марцинеком и Шварцем, второгодником первого класса, известным тем, что все доказывали ему при помощи не лишенных убедительности доводов, что он «дарданельский осел».

Но и этот несчастный первоклассник, у которого задачи никогда не выходили, зато латинские слова не то что выходили, а прямо-таки вылетали из памяти, даже и он при всяком удобном случае старался мучить Марцинека, доказывая, что, собственно говоря, приготовишки еще не гимназисты и хотя им из милости разрешают носить мундирчик и фуражку с пальмами, все же каждый ученик настоящего, первого класса имеет право каждому лопоуху из приготовительного дать в зубы, когда только вздумается.

Марцинек, ясное дело, не знал гимназических законов так досконально, чтобы опровергнуть Шварца устно или письменно, поэтому он чаще всего опровергал такого рода утверждения кулаками и пинками.

Однако, несмотря на неравенство сил и на различия во взглядах, между Шварцем и Боровичем в действительности существовал некий естественный союз, представлявший известный противовес преобладающей мощи объединенной Далевщины и ее скрытым и явным покушениям.

И все же маленький Борович чувствовал себя на квартире одиноким как перст. Его заботы, его мучительные страхи, возникавшие особенно на почве математики, никого не интересовали.

Если ему случалось поделиться со Шварцем огорчением по поводу непонимания заданного урока, «Булка» (такова была кличка Шварца) с криком и невероятным презрением отвечал ему, что только этакий вот, приезжий из Гавронок, может подобные глупости называть трудностями. Что там может быть трудного в «овчарне», где нет ни латыни, ни географии? Вот если бы кто-нибудь (Марцинек чувствовал, что это «кто-нибудь» относится к нему) попробовал выучить третье склонение с исключениями или попытался «проехать водным путем» из Белого моря в Черное…

И все же Марцинек не мог справиться и со столь легкими предметами. Часто просыпался он ночами или холодными осенними утрами и в печальной дремоте видел класс, учителя и себя у доски… Дрожь сотрясала его тело и несказанный страх сосал его кровь, как вампир.

На квартире к нему с большой сердечностью и заботой относилась «старая Перепелица», но ее дружба выражалась преимущественно в поощрении почаще менять белье и в том, что она украдкой совала ему несколько слив, пару яблок, пригоршню сушеных груш или блюдечко кислого повидла. В классе проявлял к нему некоторое снисхождение всемогущий учитель, господин Маевский, но это снисхождение, выражавшееся в мимолетной улыбке, день ото дня слабело. Господин Маевский в различное время дня и вечера посещал квартиру «Перепелицы», так как обход гимназических квартир входил в его обязанности. Таким образом, он легко заметил, что Борович не является сыном состоятельных родителей, и все скупей отмеривал ему выражения своей симпатии.

Помещение приготовительного класса находилось в первом этаже гимназического здания. В него вела дверь из коридора, хорошо знакомого Марцинеку еще с экзаменов. Кроме приготовительного, в этот же коридор выходили два параллельных отделения первого класса, два второго и два отделения третьего и четвертого. Старшие классы вплоть до восьмого помещались во втором этаже. Ясное дело, что низ был несравненно веселей верха. Весь второй этаж обитатели низа глубоко презирали и неизвестно почему прозвали его «кондитерской». В нижнем коридоре усиленно работало несколько классных надзирателей и обычных педагогов, следящих за порядком, между тем как наверху скучал лишь один; внизу обычно некоторое количество героев отсиживало за слишком веселое настроение духа «без обеда», в то время как наверху что-либо подобное считалось бы скандалом; никогда к тому же «кондитерская» не приветствовала ни одну перемену таким адским шумом, как это проделывал «коридор». Лишь только в воздухе раздавался тонкий и пронзительный звон колокольчика, потрясаемого опытной рукой «пана Пазура», как среди глубокой тишины там вдруг разражался прямо-таки ураган. Из каждой открытой двери выскакивала новая орда и вносила в общий неистовый хор свою долю крика, плача и смеха. В мгновение ока коридор наполнялся пылью, а весь большой дом, казалось, дрожал от фундамента до крыши, словно внутри свирепствовал самум.

Старый дядька, наблюдая со своего поста в конце нижнего коридора, видел в пыльной дымке сотни стриженых голов, множество поднятых кулаков, а иной раз то тут, то там — задранные над головами ноги. Он любил это зрелище, эти бесчисленные выходки, которых ни в словах не рассказать, ни пером не описать, эти блестящие шутовские проделки, и не раз, сохраняя официальную мрачную мину, трясся от смеха на своем табурете, как студень из телячьих ножек.

Осенью, в погожие утра, когда в коридор падали еще сияющие солнечные лучи, у старого дядьки бывали минуты почти детского веселья.

— Ну-ну! — кричал он сорванцам, которых знал покороче, — ну-ка, пока час! [Пока есть время (полъск.)] За шесьць секунд дзвонок! Ставайте, хлопцы, на глову — ну! Правое плечо вперед — марш!

Когда снова раздавался звонок, шум начинал огромными волнами спадать, превращался в гомон, в шорох тихого шепота, странный шорох, звук которого человек помнит до старости… Жгучие интересы, титанические дела, мечты, беспокойные, как вода горного потока, воспаленные самолюбия и внезапные, как гром, скорби маленьких сердец выражались в обрывающемся шепоте, этом взволнованном языке школы. Перед каждым классом стояла на страже маленькая фигурка, укрывавшаяся за косяком таким образом, что извне виден был лишь контур ее лица да глаз, обращенный в сторону учительской. Когда дверь учительской открывалась, фигурка исчезала и над одним из классов нависало немое молчание.

Во время получасовой, или так называемой большой, перемены почти весь нижний коридор выскакивал во двор и в мгновение ока начинал войну.

Была как раз пора каштанов. Двор был большой, неровный, изобилующий некоторого рода горными хребтами древнемусорной формации, ямами из-под извести и кучами щебня от обрушившейся ограды.

Весь этот просторный двор был окружен высокими толстыми стенами, за которыми с одной стороны был городской парк, с другой — пустынная уличка, а с третьей — ксендзовские сады.

Из парка и садов вздымались и свисали над гимназическим двором ветви старых каштанов, приносивших бесчисленное количество плодов, удивительно пригодных для того, чтобы ставить фонари под глазами и сажать на черепе шишки величиной с индюшечье яйцо.

Изощренный в военных хитростях третий класс всегда умел тотчас после звонка овладеть «Гималаями» и переманить на свою сторону одно из отделений второго класса, вследствие чего вся масса приготовишек и первоклассников, хотя и прикрытая мужественной грудью параллельного отделения второго класса, занимала чрезвычайно невыгодные позиции в чистом поле под стеной.

Едва только первые каштаны начинали пронзительно свистать, отскакивать от стены, бить адскими рикошетами, армия приготовишек обычно омерзительно показывала зады, ряды же первоклассников редели до такой степени, что «греки» вылезали из-за «Гималаев» и предпринимали яростные атаки.

И тут начиналась подлинная баталия. Оглушительное «ура» раздавалось с обеих сторон, каштаны секли, как свирепейший град, раненые с громким ревом удирали, вожди орали не своим голосом, призывая в бой рядовых, обычно обращенных к неприятелю спиной… Горе классному надзирателю, которого посылал инспектор, чтобы предупредить драку, решившемуся в такой момент приблизиться к полю боя! Из лагеря как «греков», так и «персов» тотчас раздавались дикие голоса, измененные до неузнаваемости и призывающие к деяниям, прямо-таки преступным.

— Штопор! — кричали по-польски. — Мы целим в твой цилиндр. Подойди-ка ближе, лопоух!..

И вправду, цилиндр, пораженный сразу многими ударами, падал с головы господина Галушевского.

Если появлялся господин Сеченский, к нему все равно обращались по-польски:

— Иди, иди, Периспоменон, ближе, ты, фрукт с косточкой, вынимай записную книжечку, записывай! Господа! Цельтесь в книжечку!

«Периспоменон» тотчас отступал в сени и, спрятавшись за дверь, сквозь щель наблюдал дальнейший ход событий.

Господин Маевский принципиально не показывался во дворе в таких случаях, так как не мог вынести прозвищ, выкрикиваемых столь громко и столь безнаказанно.

Таким образом, битва, которую власти не в состоянии были прекратить, продолжалась обычно в течение всей большой перемены. Лишь при звуках звонка победители и побежденные, покрытые почетными синяками, возвращались в класс на два последних урока.

Марцинек был храбрым «персом» и однажды был поражен столь метким выстрелом в область пятого ребра, что около двух недель не мог лежать на правом боку.

После одной из таких баталий он вернулся в класс усталый и не мог даже точно вспомнить, какой урок сейчас будет. Его место было на четвертой парте у окна, 'рядом с Гумовичем, небольшого роста мальчиком с волосами до того черными, что они казались почти фиолетовыми.

Этот Гумович был сыном акушерки, женщины очень бедной, очень энергичной и крикливой. Мама Гумовича появлялась иногда в нижнем коридоре, разговаривала с ксендзом Варгульским и господином Маевским, допытывалась об отметках и поведении своего Ромци, который уже второй год сидел в приготовительном классе, и иной раз, на глазах у всей публики, грозила ему кулаком. Молва гласила, что после каждого такого визита пани Гумович в гимназию Ромце задавали дома жестокую баню, иначе говоря — порку.

Господин Маевский часто вызывал его к доске, попрекал недостатками, ленью, никчемностью, глупостью, упоминал о нужде и ремесле его старой матери, о его низком происхождении и выставлял на посмешище. Все в классе, не исключая учителя, хихикали, когда Ромця, с его пухлыми щеками, стоял у доски. Тетради его были всегда в порядке, он лучше всех знал, какая глава задана и отлично знал заданное, но читал таким кудахтающим голосом, так смешно шипел, отдувался и стонал, размышляя при сложении, что в конце концов получал обычно двойку.

В этот день господин Маевский вызвал Гумовича по арифметике и продиктовал ему большое число. «Черный» дрожал всем телом. Он несколько раз ронял мел, видимо ему трудно было собраться с мыслями, потому что писал он совсем не те цифры. По классу проносился подавленный смех. Способные мальчики на первых скамьях, умевшие умильно заглядывать в глаза учителю и угадывать его намерения, нарочно затыкали себе рот, чтобы громко не фыркнуть. Господин Маевский еще два раза повторил ему длинное число, а когда Гумович снова написал не то, велел отправляться на место.

— Ты, Гумович, арифметику знаешь, как арендаторская кобыла… — бросил он ему на прощание.

Два последних слова господин Маевский произнес по-польски. Это произвело невероятный эффект. Мальчуганы подняли радостный крик.

— Арендаторская кобыла. Охо-хо… Гумович — арендаторская кобыла!..

Гумович сел на место и как-то по-своему свесил голову. Когда общее веселье по приказу учителя немного утихло, он взглянул на Марцинека, который тоже потешался над ним, и робко, тихим шепотом спросил:

— Сколько он мне поставил?

Борович вытянул шею и внимательно проследил глазами движение учительской руки. Заметив знаменательный наклон пера сверху вниз, он жестоко шепнул:

— Кол!

Маленький Гумович странно съежился и так и застыл, устремив глаза на арифметическую тетрадь. Марцинек глазел на него и указывал на него соседям. Мгновение спустя на длинной черной реснице «арендаторской кобылы» появилась крупная слеза, одна-единственная слеза, сигнал безграничного отчаяния. Борович перестал смеяться и, нахмурив лоб, все смотрел на эту блестящую слезу. Она поглотила его внимание, память и словно всю душу. Первое в жизни сочувствие дрогнуло в его груди.

Бричка свернула с гладкого шоссе на проселок, с проселка на дорожку, занимавшую между крестьянскими полосками место чуть пошире межи. Солнце уж скрылось за верхушкой холмов, оставив после себя лишь чудесную зарю, навстречу которой катилась бричка и на которую устремлены были глаза Марцинека и его матери. Кони бежали ровной рысью, бричка медленно катилась по глубоким колеям узкой дороги. По обе ее стороны стояли ржаные нивы, на которых еще не видно было колосьев, ряды раннего картофеля, ярко-зеленые полосы овса и полоски льна. Неподалеку чернела бедная деревушка. Дальше, на фоне прозрачного небосклона, виднелись темные очертания цепи холмов, поросших можжевельником и березой.

Случилось так, что как раз накануне праздника троицы у пани Борович оказалось какое-то срочное дело в Клерикове. Заключенное в начале учебного года знакомство с господином Маевским облегчило ей получение для Марцинека праздничного отпуска на два дня, написанного на официальном бланке с огромной печатью. И вот она везет в Гавронки единственного сына в виде сюрприза отцу и всему фольварку. Радость обоих была тем больше, что ни мать, ни сын не ожидали такого успеха: редко кому давали отпуск на этот праздник. Когда бричка полевыми дорожками спустилась с просторного склона и оказалась у устья яра между двумя высокими холмами, наступила уже ночь. Склоны гор круто вздымались по правую и по левую руку, а их верхушки, словно колени и стопы, выдвигались из мрака и росли на глазах по мере того, как бричка к ним приближалась.

Яр был доеольно длинен, но не широк — в некоторых местах даже настолько узок, что на дне его едва могли поместиться рядом ручей и дорога вдоль него. Весной и около Иванова дня поток превращался в реку, в большую взбесившуюся реку, воды которой достигали берез, растущих высоко на склонах холмов, и оставляли на ветках можжевельника клочья сена с илом, пригоршни льна, а зачастую целые кусты с корнями, вырванные на отдаленных холмах. Поэтому дорога по соседству с бурливой речонкой была, строго говоря, сухим руслом потока. Никто ее никогда не чинил и не переделывал; она была сама собой, свободно менялась и формировалась, послушная лишь законам природы, совсем как окрестные деревья, как песчаные осыпи и овраги. Были на этой дороге отрезки от природы удобные, совсем ровные и гладкие, были другие, на довольно значительном пространстве заваленные изрядными глыбами, а были и так называемые ямы, существующие там чуть ли не с пястовских времен, а уж наверняка — с царствования короля Зыгмунта.

Кто не умел проехать по этим ямам, тот и не проезжал. Ломал дышло, ось, проваливался с головой и шапкой в грязь или же застревал вместе с кузовом в яме, а лошади с передком бежали дальше. К счастью, во всей окрестности не было человека, у которого не было бы своего способа перебраться через эти коварные провалы, В известном месте приходилось довольно долго ехать таким образом, что переднее и заднее колеса с правой стороны шли четверти на две выше, чем колеса с левой, но тамошние люди привыкли к причудам этой дороги, и никто даже не замечал их. Над водой сплошняком росли ольхи и заслоняли речные перекаты. Кое-где купами стояли большие, печальные вербы с длинными ветками и узкими листьями. Кони шагом тащились по каменистому пути и достигли лишь первого поворота яра, когда на небе появилась луна. Белый свет постепенно рассеялся по оврагам и склонам гор. Видны были остроконечные кусты можжевельника у самых вершин и колыхавшиеся по ветру березки с серебристыми листками. Далеко впереди белели камни речного русла. Тут и там поблескивали между камнями подвижные маленькие волны и водопады обмелевшего в эту пору ручья, который, словно живое существо, шептал что-то в глубокой тишине.

Этот шепот рассказывал Марцинеку чудесные вещи обо всем, что случилось в воде с тех пор, как один ученик приготовительного класса перестал шлепать босиком в речке, ловить сачком плотву, окуней и маленьких щук, похожих на темные кусочки дерева…

Личность воспитанника гимназии осталась где-то в стороне, и Марцинек, засмотревшись в сверкание воды, стал на ее шум отвечать кому-то другому, кто был наполовину им самим, а наполовину кем-то совсем незнакомым.

Так, тихо сидя рядом с матерью, он забрел в безмерно далекий мир мечтаний.

— А паничок даже и не знают, что у нас гнедую украли! — воскликнул вдруг Ендрек, служащий у них конюхом.

— Гнедую украли? — спросил Марцинек, словно очнувшись от дремоты. — Да ведь гнедая вон она, перед твоим носом, у дышла…

— Э!.. Что с того, когда ее все равно украли…

— Мамочка, он правду говорит?

— Расскажи же паничу, как было дело! — сказала мать Марцинека.

Гнедая кобыла была любимицей всего хутора. Она происходила из столь аристократического семейства, что о ней ходили легенды. Одно из преданий гласило, что гнедая по прямой линии происходит от деда араба и матери, полонизированной англичанки; другое — что она внучка какой-то Хатфы, импортированной прямо из Аравии, и так дальше.

У кобылы и правда голова была маленькая, глаза умные, лопатки выпуклые, грудь широкая и кожа тонкая, но все эти качества потеряли цену от тяжелого труда на пашне, на возке дров, зерна и навоза, от долгих путешествий в упряжке, и никому уже не бросались в глаза теперь, когда у высокорожденной впали бока и хребет стал зубчатым, как пила.

Однако в зимнее время, когда работы было меньше, а корм отмерялся регулярно, гнедая снова обнаруживала черты породы. Тогда, подъезжая в воскресенье к костелу, пану Боровичу неоднократно приходилось отчитывать Ендрека-кучера:

— Держи коней, болван, не зевай по сторонам! Еще понесут и в ров куда-нибудь свалят…

Кобыла была злая, никого к себе не подпускала; даже своего кучера при случае не преминет схватить зубами или треснуть копытом.

Несмотря на это, ее любили. Любили, ибо кичились ее статями, благодаря которым кобыла, отрабатывающая тягчайшие батрацкие повинности, истую лошадиную барщину, могла в случае надобности сойти за выездную. Кроме того, она принесла несколько прекрасных жеребят, которым случалось выручать пана Боровича во многих тяжких затруднениях, когда он выводил их в цвете лошадиных лет на ярмарку.

— А было дело так… — начал Ендрек. — С субботы на воскресенье, недели четыре тому назад будет, пошли мы с Винцентием спать… обыкновенно, в конюшне. Спать с лошадьми душно, так мы приоткрыли дверь, ну, конечно, засов оставили. Я сам и гайку на засове завинтил, ключ под ясли кинул и улегся. Винцентий, тот только голову к соломе приложит — кончено!

— Зато ты замечательно чутко спишь! — вставила пани Борович.

— Э, меня, барыня, одна баба сглазила, чтоб я стал такой до сна жадный… Ну, вот мы и позасыпали. Чуть свет Винцентий меня как пнет броднем! «Где кобыла?» — говорит. Я гляжу, засов болтается, гнедой нет. У порога мы спали — как же он вышел, боже милостивый? Вот это химик! Хвать мы за засов, а он перерезан, как кусок мыла. Говорят, есть такая пилка тонюсенькая, да это дуракам рассказывать, будто можно пилкой железо резать. У него, окаянного, должно быть, есть волос с еврейского трупа, вот он им и режет. Выскочили мы во двор… От конюшни видать было след к пруду. Побежали мы к пруду, а след в воду! Мы — на другой берег, к Цеплякам — нет нигде. Луга белехоньки от росы, а следов — ни-ни! Тут стали говорить, что он, может, по берегу пруда шел, а потом в реку въехал. Побежали мы и туда, ну нет ничего и баста! Пан встал, люди сбежались, шум, крик, а следов никто не найдет. А как солнце пригрело, роса обсохла, тут уж и говорить не о чем. Соберай говорил, будто был какой-то след на полосе, да кто его знает. Ему только бы языком трепать что в башку взбредет. Пошли люди в костел, его преподобие объявили с амвона, что так, мол, и так: кобылу украли у гавронковского помещика и кому что известно, чтобы сейчас же дал знать. Ну, да разговору об этом было много после обедни, перед костелом, а никто даже и в толк взять не мог, в какую сторону вор поехал. Пан, тот так загрустил, будто о сыне родном… Меня он побил, а чем я виноват, раз мы спали? Обедать пан не стал, а ходил по полям, пани то же самое ушла — и так до самого вечера. Я поехал на Сивке под Выбранкову, Винцентий пошел со Стасинским в Дольную, а только к вечеру вернулись мы ни с чем. После ужина сидим это все перед дверьми, тихо кругом, только лягушки хором орут, будто музыка какая. Вдруг мне померещилось, будто кобыла ржет. Вскочил я, как ошпаренный. Слушаю, а тут далеко-далеко, под лесом, — опять. Как я кинусь к пруду! Месяц взошел, вроде как, к примеру, и сейчас, видать по росе далеко-далеко… Стал я под распятием на пригорке, слушаю, слушаю… Опять ржет!.. Глядь-поглядь, а туг с той стороны пруда слышно лугами галоп, да такой, что держись… Через плетень на выгоне она так сиганула, ровно через порог. И прямо к воротам. Боже ты мой милостивый! Как начала она ржать раз за разом, ну чисто человек человека зовет. Сам пан побежал ей ворота открывать. А мы все как заревем от радости… На шее у нее веревка была, толстенная, а на ногах у щиколоток какие-то тряпки привязаны — видно, чтобы следов не было. Он, наверное, где-нибудь в лесу привязал ее и улегся спать, а уж она там справилась… Или, может, грохнула его о землю и ушла. Бока у нее запали, как у бешеной суки. Приказал барин дать ей остатки овса, что были в амбаре, хлеба пшеничного три ломтя барыня дала, сахару сладкого куска четыре… И вот диковина, — никому в этот вечер кобылка не сгрубила, ни разу никого не ухватила зубами, никого не лягнула, а как кто ее погладит, так она только заржет тихонько…

Марцинек слушал это повествование с глубоким волнением. Глаза его с лаской и любовью скользили по хомуту и голове гнедой, хорошо видимым на фоне серебряной воды.

По прибрежным лужкам уже стлалась роса, как сверкающая скатерть, сотканная из волокон света и тумана.

По небу брызнули звезды во всем их несказанном множестве и великолепии. Казалось, от них отрываются бесконечно мелкие, блестящие частицы и медленно, тончайшими слоями осыпаются на землю.

Там, в прозрачной лазури виднелись какие-то странно освещенные полосы, дремлющие в небесах тельца облаков, дороги и знаки, непостижимые сочетания блеска, манящие глаз и душу. С лугов неслись ароматы цветов, с реки тянуло милым, влажным, пряным запахом ракиты и ивы.

А воды все шептали…

Их тихая мелодия прерывалась лишь стуком лошадиных копыт, осторожно ступавших по камням, и звоном железных ободьев, когда они попадали на камень, со скрежетом взбирались на него и стучали, съезжая. Разговор утих.

Глаза пани Борович были устремлены в искрящееся небо. Далекие воспоминания тянулись к ней из широких просторов чудесной ночи, молодые надежды возникали в сердце, уже предчувствующем закат своих грез, предел мечтаний и какое-то огромное утомление.

Сейчас это сердце раскрывалось настежь, чтобы принять все, что честный человек любит и лелеет.

Земные заботы, повседневные труды, дела и мелочи на мгновение отступили, и мать Марцинека все думала, думала о вещах и делах почти забытых…

В одном месте приходилось переезжать вброд речушку. Ступив в воду, лошади тотчас остановились, наклонили головы и принялись шумно пить.

Марцинек положил голову на колени матери и, прижавшись губами к ее огрубевшим от работы рукам, шепнул:

— Мамочка, как хорошо, что вы за мной приехали… И мы едем себе вместе… Вот хорошо-то…

Она ласково гладила его волосы и, наклонившись, по секрету неведомо от кого, прошептала ему на ухо:

— Всегда будешь любить свою мать? Всегда, всегда?

Сладкие слезы, крупными каплями упавшие из глаз мальчика, заменили ей слова ответа.

Тотчас за речкой дорога повисла на обрывистом склоне горы, поросшем терновником и чащей дикого шиповника.

Когда эти заросли поредели и раздвинулись, поблизости уже показались мерцающие огоньки деревушки, а за ней, в низине — широкое, белое от луны зеркало пруда и огоньки гавронковской усадьбы.

Лошади медленно шли в гору. Марцин выскочил из брички и полными слез глазами глядел на эти далекие, большие окна, светящиеся в темноте.

Недалеко от деревни на пригорке стояла деревянная часовенка, совсем обветшавшая от нижних бревен и до самого железного петушка на верхушке крыши.

Вокруг старушки росли буйные кусты сирени с огромными кистями цветов.

Марцинек подбежал к часовенке, взобрался на забор и наломал огромную охапку цветущих веток. Бричка отъехала и уже приближалась к деревне. Мальчик бегом кинулся по ровной уже дороге, стряхивая росу с цветов, и, запыхавшись, бросил всю цветочную охапку на колени матери.

У нее не хватило духу упрекать его за то, что он ограбил бедную, старую часовенку.

Мокрые цветочки отрывались, падали вместе с каплями росы и льнули к ее пальцам, а удушающий аромат странно пьянил ее…

Получив перевод в первый класс, Марцинек запустил занятия, от прежнего его трудолюбия не осталось и следа. Осенью он еще кое-как учился, но около рождества стал отлынивать от занятий как с репетитором, так и в классе. Все теперь обращали на него меньше внимания, и он чувствовал на себе меньше обязанностей. Пани Борович умерла летом этого года. Сперва Марцинек не почувствовал этой утраты. На похоронах он принуждал себя к слезам и принимал эффектные позы, кричал и пытался броситься за гробом в могилу, зная по слухам, что так делается, и чувствуя, что это придаст ему в этот день еще большую значительность. С похорон отец забрал его в Гавронки. Весь дом был в беспорядке. Самая большая комната, где еще так недавно стоял гроб, пропахла гнилью и копотью от свечей. Борович увел Марцинека в соседнюю, где была спальня покойницы. Там царил еще больший беспорядок. Кровать была не прикрыта, простыни и одеяло лежали на полу, в деревянной плевательнице было больше плевков, чем песку. Борович сел у окна и, казалось, прислушивался, как монотонно постукивают о раму крючки, как ветер позвякивает стеклами… Марцинек всмотрелся в опустевшую кровать и тут только почувствовал, что мать умерла.

Это был конец каникул. Тотчас за тем школьная жизнь целиком поглотила его. Иногда, в моменты несчастий и катастроф, в нем просыпалось то недоумение, какое он испытал в пустой материнской комнате, — и тогда он ощущал в сердце огромную, неописуемую сиротскую скорбь. Когда в тревоге и отчаянии он устремлялся к матери, единственному своему прибежищу, перед глазами его вставала та комната, глухая и онемевшая. Отец, с удвоенной энергией ушедший в работу на своем фольварке, ибо ему самому приходилось присматривать и за домашним хозяйством, мало занимался мальчиком. Он думал в первую голову о том, чтобы набрать денег на плату за право учения, на квартиру и на книги. У Марцина не было теперь ни тонкого белья, ни лакомств. Никто уже так страстно не разделял с ним его школьних триумфов, не оплакивал неудач, не поощрял к дальнейшим усилиям. Отец узнавал только, нет ли у него двоек и колов, остальное его мало интересовало. И вокруг мальчика весь мир опустел, солнце над ним погасло, словно после сияющего дня наступил холодный, безжалостный вечер.

В это-то время Марцинек заключил тесную дружбу с некиим «Волчком». Это был первоклассник-второгодник, сын богатой ростовщицы, пани Волчковской, единственное дитя, баловень и неслыханный головорез. Он изучил всевозможные хитрости, знал досконально характер каждого преподавателя и на этом знании психологии основывал целую науку, как обставлять учителишек, списывать, подсказывать и ускользать из класса в учебное время. Он никогда не готовил ни одного урока, обманывал репетиторов и множество времени и сообразительности тратил на то, чтобы сбить с толку преподавателей. К доске он всегда выходил с чужой тетрадью, обернутой листом бумаги со своей фамилией, умел так ловко класть в латинские переводы какие-то листочки, что даже сам г. Лейм не в состоянии был найти их, все устные уроки отвечал по подсказке, письменные же гениально списывал. Неизменным обычаем Волчка были и побеги из костела по праздникам и табельным дням. Он ловко ускользал почти из-под рук ксендза-префекта, словно перед самым его носом проваливался сквозь землю, потом, через какую-то дыру под хорами, пробирался во двор и убегал на несколько часов в поля. Осенью он крал репу с пригородных огородов, зимой катался на коньках или просто так гулял. Познакомившись поближе с Марцином Боровичем благодаря тому, что их посадили на одну парту, Волчок принялся воспитывать простака. Марцин, поддавшись его влиянию, считал теперь делом чести упражняться в различных фокусах и увертках вместо того, чтобы зубрить уроки, и охотно позволял уводить себя на прогулки в учебное время.

В один из табельных дней в декабре оба они дернули за город перед богослужением, которое должно было состояться в местном костеле в десять часов. На реке был уже сносный лед, и они вдоволь накатались, потом шатались вдоль железнодорожного полотна, бродили по снегу и с наслаждением шлепали по воде. Марцин озяб и сказал Волчку:

— Слушай, ты, я иду в костел.

— Ну и осел… Такой-то ты товарищ? Вот уж и испугался ксендза…

— Не испугался, а только мне холодно.

— Вот скотина! Холодно ему. Мне вот совсем не холодно.

— Я уж пойду. Идем, Волчок! Что ты тут станешь делать?

— Ну и ступай, осел! Видали такого! Еще пожалеешь… Вроде прикидывается… мол, старый товарищ, а сам подлизывается к ксендзу.

Марцинек бегом двинулся в город. Волчок кинул ему вслед комок мерзлой земли и показал язык, а сам снова принялся кататься по льду. Борович расстегнул шинель и бежал со всех ног. Он проходил по улицам, которых никогда еще не видел в эти часы, так как в это время обычно сидел на уроках. Ему казалось, что рабочие, пенсионеры, старые барыни и даже кухарки, с корзинками возвращающиеся домой, несомненно видят его преступность. Усталый, прибежал он наконец в костел, толкнул огромную входную дверь и проскользнул в холодные сени, ведущие на хоры. Марцинек принадлежал к числу певчих, которые по окончании обедни исполняли государственный гимн.

В сенях, переходах и коридорах никого не было, и он крался на цыпочках, пробираясь к маленькой дверце, ведшей на лестницу и на хоры. Торжественное праздничное богослужение еще продолжалось. Гремел орган, и никто не услышал, как скрипнула дверь.

Марцинек, тихо ступая, стал подниматься по винтовой каменной лестнице, стремясь попасть на хоры незаметно и, таким образом, избежать записи в журнале учителя пения, игравшего на органе.

В башне было темно, и лишь кое-где на каменные ступени падал свет из узких окошек, которые извне казались лишь щелями, а с внутренней стороны образовывали довольно широкие ниши.

Марцинек прошел уже почти всю лестницу и приближался к дверцам на хоры, как вдруг похолодел от страха.

Перед самыми дверьми стоял на коленях ксендз Варгульский.

Белое пятно света падало из окошка на его голову и синюю сутану с большим воротником и позволяло рассмотреть его высокий лоб и суровое лицо.

Глаза ксендза-префекта были закрыты, руки сложены, и он горячо молился. Губы его медленно шевелились, а голова время от времени беспокойно вздрагивала.

Марцинек застыл в неподвижности, не смея дышать от ужаса.

Ксендз был строг и держал всю гимназию в паническом страхе.

Наконец Борович тихонько попятился, наткнулся на оконную нишу, втиснулся в нее, прильнул к стене и, не спуская глаз с головы ксендза, дрожал всем телом.

Между тем где-то внизу раздавался голос ксендза-каноника, поющего молитву за царя:

Боже спаси царя и императора нашего Александра…

Да будет мир в мощи твоей…

С хоров отвечали на эти молитвы. Затем наступил краткий перерыв, в тишине раздалась прелюдия к царскому гимну, и послышалось стройное и чистое пение молодежи.

Едва отзвучала первая строфа песни, как нижняя дверь на лестницу открылась, Марцина прохватило холодным сквозняком, и послышались шаги бегущего вверх человека.

Марцинек притаился и ждал. Волосы стали дыбом у него на голове, когда вплотную мимо него проскользнул инспектор.

Гимназический вельможа поднялся на лестницу и, направившись к дверям на хоры, наткнулся в темном переходе на коленопреклоненного ксендза-префекта.

— Кто это там? — спросил ксендз.

— Ах, это вы, отец… — сказал инспектор. — Я ясно приказал, чтобы гимн после богослужения пели на русском языке. Два раза повторял это учителю пения…

— Учитель пения совершенно ни при чем, — сказал ксендз спокойно, пряча в карман свой молитвенник.

— А кто же виноват?

— Я!

— Что такое? — громко воскликнул инспектор. — Я приказал петь…

— Господин инспектор, — сказал ксендз спокойно и с холодной любезностью, — ученики здесь, в костеле, будут петь гимн по-польски, и не только сегодня, а всегда.

— Что такое? — крикнул тот. — Они будут петь как я приказал! Я тут не потерплю никаких иезуитских фанаберии. Это еще что за новости? Будьте добры указать мне дверь на эти ваши хоры…

— Я, господин инспектор, могу указать вам одну лишь дверь… внизу… — сказал ксендз, кладя свою огромную ручищу на ручку двери.

Как раз гремела вторая строфа гимна:

Царствуй на страх врагам,

Царь православный,

Царствуй на славу… —

когда Марцинек увидел, что рука ксендза Варгульского отпустила ручку двери и легла на плечо пришельца. Инспектор кинулся к дверям и толкнул ксендза. Тогда префект одним движением другой руки повернул инспектора и, крепко держа его за меховой воротник, стал сносить эту персону с лестницы. Инспектор рвался, громко кричал, но весь этот шум тонул в громе органа.

Марцинек вне себя от счастья при виде столь великолепного зрелища, вышел из своего убежища и зажимая руками рот, чтобы не фыркнуть, шел по пятам ксендза-префекта.

Препроводив инспектора вниз, ксендз Варгульский открыл дверь и с силой вытолкнул его в коридор. Инспектор ударился вытянутыми руками о противоположную стену, потом остановился, оправил на себе шубу, подумал — и стал спускаться по лестнице.

Между тем ксендз, выглянув в коридор и убедившись, что никто этой сцены не заметил, повернулся, ощупью шагнул в темноте и наткнулся на Марцинека. Тотчас он с беспокойством открыл дверь и подтащил мальчугана к свету.

Борович с храбростью отчаяния задрал голову в уверенности, что теперь уж ничто его не спасет, что его выгонят на все четыре стороны из гимназии или спустят с него семь шкур.

— Ты что тут делаешь, дурень? — воскликнул ксендз-префект.

— Ничего не делаю, ваше преподобие.

— Почему ты не на хорах?

— Мне надо было выйти, ваше преподобие.

Ксендз крякнул, откашлялся и тихо спросил его:

— Видел?

— Видел, — ответил Марцин с решимостью отчаяния, хотя и не знал, хорошо это или плохо.

— Слушай же, осел этакий, если ты пикнешь хоть словечко, о том, что тут видел, я тебе покажу! Будешь болтать?

— Не буду болтать, ваше преподобие.

— И матери не станешь рассказывать?

— И матери не стану. У меня нет матери.

— Все равно! И отцу?

— И отцу не стану.

— И никакому товарищу, никому решительно?

— Никому, никому решительно.

— Ну, смотри, заруби себе на носу, осел несчастный!

Наставником первого класса «А» был господин Рудольф Лейм, преподаватель латыни в младших классах. Он принадлежал к старейшим учителям, ветеранам гимназии. Происходил он из немецкой семьи, которая давно уже переселилась в Польшу и полонизировалась. Во время оно учитель Лейм окончил университет в Лейпциге и с незапамятных времен преподавал еще в воеводских школах всеобщую историю, древние языки и немецкий. По характеру и, можно сказать даже, по профессии, он был заядлым и закоренелым историком. Всю свою жизнь составлял какие-то невероятно подробные и остроумные синхронистические таблицы. После преобразования воеводской школы Клерикова в русскую гимназию Лейм удержался на своей должности, но был оттеснен в самые задние ряды. По-русски он говорил плохо, преподавание всеобщей истории (собственно говоря, «русской истории в ее связи со всеобщей») мог вести только русский, поэтому Лейм из лучших в свое время преподавателей превратился в учителя первого класса. Из милости ему была оставлена еще должность классного наставника в одном из параллельных отделений, что причиняло ему множество хлопот, но зато давало несколько сот рублей в год.

Господин Лейм был высокий, очень худой, вечно покашливающий старик. Лицо он, по старому обычаю, брил, лысый, как колено, череп прикрывал своего рода накладкой из волос, взращенных где-то возле уха. На ходу он надувал свои всегда розовые щеки и то и дело скалил ряды белых зубов. Не было случая, чтобы господин учитель Лейм пропустил урок. Простуженный, с кашлем, насморком, закутав рот шарфом, он приползал в жесточайшие морозы и вьюги ровно в восемь часов, приветствовал кивком головы пана Пазура, второго с ряда, но все же более молодого ветерана гимназии, и начинал свою мерную прогулку по верхнему коридору. Он был чрезвычайно старательным лояльнейшим службистом.

С. момента, когда в стенах гимназии был запрещен польский язык, он сурово наказывал проступки этого рода всякий раз, как кто-нибудь из классных наставников указывал ему виновника. Сам он говорил дома по-польски, был женат на польке и имел дочерей, которые поднимали патриотическую шумиху во всем городе, Устраивая собрания, лекции и просто чтение запрещенных цензурой произведений польской литературы, тайком вытащенных из личной библиотеки господина Лейма или даже собственноручно, неслыханно каллиграфическим почерком им самим некогда переписанные.

В табельные царские дни господин Лейм шагал по городу, одетый в мундир с шитым воротником, в орденах, среди которых висела и медяшка с надписью «за усмирение польского мятежа» [Бронзовая медаль с вычеканенной на ней надписью «За усмирение польского мятежа», которой награждались лица, участвовавшие в подавлении восстания 1863 года, была учреждена Александром II в 1864 году], со шпагой на боку и в треуголке.

Треуголка эта издавна была знакома всему городу. Стоило учителю в парадном мундире показаться на Варшавской улице, как сапожник Квятковский, мастерская которого находилась на углу того же переулка, становился в дверях, засовывал руки под фартук и, держась за втянутый, вечно больной живот, в кои-то веки разражался громким, искренним смехом.

Торговки на рынке тотчас сигнализировали друг другу появление учителя в полном параде.

— Пани Яцентова! — кричала наблюдательная вдова Половек. — Взгляните-ка, милая вы моя, будьте добры! Ведь это, кажись, профессор идет в своей шляпочке.

— Так и есть, пани моя дорогая, так оно и есть!.. — кричала Яцентова. — И тяжелая же она, должно быть, эта самая, чудная треуголка, потому, смотрите только, как профессор пыжится, да пыхтит, да отдувается, будто воз дров на голове несет.

Но все эти неприятности были ничто по сравнению с криками, разражавшимися в гимназии.

Приближаясь к гимназии, Лейм уже издали слышал возгласы:

— Господа! Внимание! Старый Клей [Лейм — клей (немецк.)] приближается в своем диване на голове и препоясанный оружием.

Он не оборачивался, когда вслед неслись голоса учеников, прятавшихся между штабелями дров во дворе:

— Пан Клей, может, мы могли бы облегчить немного вашу ношу! Поддели бы треуголочку вилами, один спереди, другой сзади. Вы бы и не почувствовали, что несете такое огромное судно…

Лейм в таких случаях ускорял шаг, быстро и ритмично надувал щеки, на которых алел прямо-таки институтский румянец. Он не смотрел ни направо, ни налево, и на лице у него было написано, что он полностью разделяет мнение школьников, насмехающихся над его древней треуголкой.

Его младшие сослуживцы, наряженные в блестящие шляпы, низкие, плоские, новейшего фасона, — не раз советовали ему приобрести модную треуголку и заткнуть таким образом рты школьников, но господин Лейм лишь махал рукой да надувал щеки.

— Может, сутки до смерти остались, — говаривал он, — а я стану заниматься приобретением парадных нарядов. Это вам в самый раз об этом думать, вертопрахам. Моя треуголка помнит еще старые, добрые времена. Она такой же инвалид, как и я — и судьба ее постигла такая же, как меня… Оба мы выглядим среди современников как останки мастодонта…

На уроках Лейм не выносил ни шороха и при малейшем нарушении тишины морщился и нетерпеливо шикал. Для соблюдения порядка в классе он назначал обыкновенно так называемого дежурного. Этот избранник судьбы приносил мел, заботился о чернилах и перьях на кафедре и записывал крупными буквами имена товарищей, которые шумели.

Ученики первого класса на переменах говорили по-польски, и не было никаких средств принудить их к русской речи хотя бы потому, что ни один из малышей не умел свободно выражаться на официальном языке.

Однажды, войдя в класс, господин преподаватель Лейм увидел написанную на доске фамилию Боровича и рядом — обвинение: «Все время громко говорит по-польски».

Лейм внимательно и довольно долго читал эту надпись, которую ему случилось видеть впервые, затем обратился к классу и спросил:

— Кто дежурный?

— Я, — сказал толстощекий мальчик по фамилии Макович.

— Это ты написал, что Борович все время громко говорит по-польски?

— Да, я. Он, господин учитель, все время орет по-польски и дерется.

— И с тобой дерется?

— Я первый не начинаю! Пусть все скажут! Он пришел и говорит: «Отдай мне зеленую обложку…» Я ему не отдал, потому что это не его обложка, а моя, а он за это пнул меня в живот…

— Борович за то, что разговаривает по-польски, остается на два часа без обеда… — внушительно и громко сказал Лейм и поднялся на кафедру. Усевшись на стул, он развернул журнал и устремил глаза на какую-то пустую страницу.

Над классом навис страх и такая тишина, что не слышно было дыхания. Все понимали, что «старик» взбешен. Все повторяли про себя исключения, вспоминали окончания склонений и пересказывали топорные сентенции переводов. Учитель медленно поднял глаза и сказал:

— Борович.

Марцинек схватил книжку с латинскими переводами Шульца, маленькую тетрадку «избранных» слов и, нетвердо держась на ногах, двинулся к кафедре. Остановившись у самого подножия ее, он поклонился, качнув корпусом и шаркнув ногой, и стал читать русские фразы и переводить их на латынь. Таким образом уведомив слушателей на языке русских и римлян, что под тенью высокого дуба приятно отдохнуть, что искусство долговечно, а жизнь коротка, он был прерван Леймом, который сказал:

— За то, что громко разглагольствуешь в классе по-польски, ты остаешься на два часа без обеда — слышишь?

— Слышу, господин учитель, — сокрушенно сказал Борович.

— Зачем ты дерешься с Маковичем?

Марцинек опустил глаза и сделал благочестивое лицо. При мысли о двух часах «без обеда» у него слезы подступили к горлу, но вдруг он заметил, что одна из пуговиц на учительских «невыразимых» не застегнута, и тотчас ощутил огромное облегчение.

— Никогда не дерись с Маковичем, — громко и сурово говорил между тем Лейм, — не подходи к нему, не проси у него никогда этих ею паршивых обложек!..

Услышав столь необычное в устах господина Лейма слово «паршивые», Марцинек взглянул на него, и у него осталось какое-то странное впечатление. Преподаватель смотрел на него острым, загадочным взглядом. Марцинеку показалось, что этот взгляд стыдится его скромной особы и вместе с тем беспощадно издевается над нею.

Насколько преподаватель Лейм умел держать во время урока класс в узде и одним своим появлением водворять мертвую тишину в толпе юных головорезов, настолько Илларион Степанович Озерский, учитель русского языка, не имел этой власти ни на грош. Это был неуклюжий толстяк, с голым, как колено, черепом, с обвисшими щеками, вздернутым носом и рыбьими глазами. Огромный живот он таскал на коротких ногах, которые самым смешным образом заплетались под этой тяжестью. Иллариону Степановичу никогда не удавалось миновать ни одной лужи, и он ходил до щиколоток забрызганный грязью. Его фрак вечно был вымазан мелом, а пуговицы выкрашены чернилами, — дело благодарных воспитанников. Едва он входил в класс, как его встречал адский залп криков, к тому же польских криков, и это его — учителя и сеятеля русской речи. В классе свистели, топали, двигали скамьями, играли на губных гармониках, звонили в маленький колокольчик, что могло привести в ярость самого спокойного человека; учили вслух заданное к следующему уроку и вели оживленные разговоры на самые разнообразные темы. Илларион Степанович не пытался ни ловить играющих на гармониках, ни разыскивать звонарей, ибо по опыту знал, какие тяжкие последствия влечет за собой подобное усердие.

Был однажды случай, когда он кинулся с кафедры в проход между партами, точно заметив, откуда непрестанно слышался звон. Кто мог предположить, что этот звон своего рода приманка? Устремившись между скамьями к виновнику, Илларион вдруг рухнул, как подрубленный кедр, не заметив, что от скамьи к скамье был протянут крепкий шпагат, каким обвязывают головы сахара. Это называлось «ловлей льва в сеть на приманку».

Впрочем, скандалы в первом классе не выходили за пределы известного, традиционного в своем роде шаблона. Подлинную изощренность в истязании «калмыка» проявляли классы постарше — второй, третий и четвертый. Особенно боялся Илларион третьего класса. Он входил туда весь бледный; приближаясь к кафедре, взвешивал и изучал каждый свой шаг; прежде чем сесть на стул, исследовал, не выломаны ли ножки, ощупывал классную доску, не свалится ли она ему во время урока на голову, всматривался в потолок, не закапает ли оттуда на его лысину вода, заглядывал в ящички стола, не выскочат ли оттуда крысы, и т. д. Во время пребывания в классе Озерского вообще не бывало урока. Он, правда, что-то говорил, излагал русскую грамматику или главу из всеобщей истории, но ни одна живая душа этого не слышала. Могло показаться, что учитель помешался и говорит сам с собой.

Если он вызывал по журналу кого-нибудь отвечать урок, то на середину всегда выходила одна и та же личность и в любую пору года отвечала один и тот же отрывок. В третьем классе, например, «специалистом по калмыку» был ученик Бялек, который весь год рассказывал какую-то чушь о том, как русская княгиня Ольга связала воробьям хвосты и сожгла какой-то город «Искоростень». Иногда Илларион начинал истерически кричать:

— Я тебя, болван, спрашиваю о Карле Великом! О княгине Ольге я от тебя слышал уже шестьсот раз!

Тогда опрокидывались парты, начиналась свалка между учениками и в конце концов в класс врывался грубиян инспектор, чтобы посадить кого-нибудь из зачинщиков в карцер, но при этом резко обругать и самого Иллариона. Озерский был образованным человеком. Он владел несколькими языками, а в восьмом классе прекрасно объяснял произведения Пушкина и Гоголя. Но до такой степени опустился, что никогда не мог попасть из города домой. Почти каждый день ему случалось, встретив на улице кого-нибудь из учеников, взывать к нему:

— Ты, как там тебя?… Где живет учитель Озерский?

— Ну да! Ведь вы сами учитель Озерский.

— Это ничего не доказывает, тебя об этом не спрашивают. Веди меня ко мне на квартиру!..

В первом классе преподавали также и польский язык. Это был предмет необязательный. Учителем этого «местного языка» был некий Штеттер, человек образованный, но пребывающий в таком вечном страхе за свою должность, что, собственно, ничему не учил. Он был обременен многочисленным семейством; несколько его мальчиков посещали мужскую, а несколько девочек — женскую гимназии, и, вероятно, опасения за их судьбу мешали Штеттеру учить хотя бы писать без ошибок. В старших классах бедняга еще решался иной раз на какое-нибудь упоминание о польской литературе, но говорил это с таким испуганным лицом, что вызывал лишь смех.

В первом классе уроки польского языка происходили четыре раза в неделю в очень неудобное время — с восьми до девяти утра. Зимой в эти часы было еще темно и холодно. Мальчики сидели съежившиеся, сонные; учитель кутался в енотовую шубу и дремал с открытыми глазами, между тем как вызванные к доске переводили из хрестоматии Дубровского тошнотворные, как лакричный отвар, отрывки. После прочтения и перевода на русский язык заданного отрывка наступал разбор его, производимый по-русски. В течение всего урока учитель не говорил ни одного слова по-польски и лишь неохотно поправлял фактические ошибки. Ученики рассматривали этот предмет как невыносимую каторгу. «Польский» был урок в сто раз скучнее чистописания и закона божия, потому что, кроме всего прочего, маленькие лентяи чуяли в воздухе презрение, тяготеющее над этим злополучным предметом. Отметки по польскому языку никого не интересовали, учитель Штеттер в сознании учеников никак не шел в сравнение с преподавателем арифметики или латыни. К нему относились пренебрежительно, как к чему-то совершенно ненужному и нестоящему, он был как пятая спица в колеснице.

Учитель Штеттер и сам. если не считал, то до известной степени чувствовал себя назойливым бедным родственником в этой гимназии, поскольку преподавал такой неблагонадежный предмет. В весеннее время, когда по крайней мере половина учеников удирала с его уроков, предпочитая игру в мяч переводам из Дубровского и отрывкам из сочинения, озаглавленного «Грамматика польского языка, составленная по Иванову Михаилом Грубецким», — он не протестовал против этих наглых побегов. Его сонные глаза прекрасно видели ускользающих украдкой мальчуганов, но и в эти минуты смотрели равнодушно, апатично, небрежно. Лишь иногда в них сверкала искра странно скорбной насмешки… Как только, однако, в коридоре слышались шаги, с лица Штеттера исчезало даже выражение сонливости, и он не в силах был скрыть боязнь. Иногда казалось, что от страха перед директором он втиснется в каменную стену и исчезнет в ней.

Знавал и он некогда святые порывы. Пописывал в газеты. Ходили слухи, которые он сам по мере возможности старался глушить, что в свое время он печатал большие статьи по части какой-то социологии. В настоящее время, когда Штеттера в клериковской гимназии и в помине нет, мы можем, не повредив ему, упомянуть здесь и о другой его тайне. В течение долгих лет он чудесным, безукоризненным стихом переводил на польский язык стихи излюбленного им меланхолика Шелли и носился с намерением издать этот перевод анонимно. Но, видимо, «Грамматика польского языка» убила его вдохновение, так как перевод что-то не появляется в печати…

Если Штеттер не пользовался в первом классе почетом, то учитель арифметики Ногацкий был окружен даже чрезмерным уважением. Это был строгий, знающий свое дело чиновник, холодный, добросовестный и справедливый учитель. Никто не знал, что он думает, и никому не приходило в голову предположение, что он что-нибудь чувствует. Вероятней всего, господин Ногацкий не думал ничего необыкновенного, хотя математика — «как гора для виноградных лоз» и т. д. Если сравнить систему преподавания в русской гимназии в Клерикове с машиной, то преподавателя Ногацкого пришлось бы назвать одним из основных ее зубчатых колес. Ему и в голову не приходило русифицировать кого-либо, он возмутился бы, вероятно, если бы кто-нибудь назвал его дурным поляком, а между тем… Десяток лет спустя, когда несмотря на все усилия самых талантливых русификаторов, в голове бывшего ученика клериковской гимназии не оставалось и щепотки чего-нибудь такого, что могло бы сойти за русское, на заданный внезапно вопрос — сколько будет пятью восемь, тот же ученик даже в уме отвечал не «чтердзесьти», а обязательно «сорок». Было в преподавании Ногацкого нечто такое, что принуждало мальчиков к мышлению по-русски. Он требовал быстрого, немедленного, молниеносного соображения, быстрых ответов, гибких, им самим составленных предложений, формул, которыми он любовался и которые внедрял, втискивал, вдалбливал в умы одному ему известными средствами морального запугивания. У него была своя собственная стальная система, приспособленная к гимназической, и он проводил ее с неутомимой последовательностью. Если бы кто-нибудь спросил его, зачем ему все это нужно, он наверняка вытаращил бы глаза и не сумел ответить.

Учась во втором и третьем классе, Марцинек все еще жил на квартире пани Пшепюрковской.

Кой-какие успехи в учении он делал, но не чрезмерные.

Лишь во втором полугодии своего пребывания в третьем классе он прилежней взялся за учение. На это повлияли различные обстоятельства.

Весной, когда деревья в старом парке за каналом покрылись листвой, пансионеры пани Пшепюрковской, тайком от репетитора отправлялись туда и, укрывшись в чаще, стреляли из пистолета.

Это старинное оружие, вероятно археологическая редкость, было привезено из дому «дарданельским» Шварцем. Оно обладало огромным курком, слегка треснувшим стволом и древним резным прикладом.

Порох за большие деньги доставали братья Далешовские, к тому времени уже второй год сидевшие в четвертом классе, у какого-то фельдфебеля в отставке; пистоны и дробь покупались в складчину.

Каждый из Далешовских ежедневно стрелял по одному разу, Шварц и Борович — попеременно. Выстрелы были глухие, как-то тупо раздавались между стенами, и никто не обращал на них внимания. Впрочем, товарищи дали друг другу торжественнейшее честное слово ни в коем случае не выдавать тайну.

Пистолеты и порох прятали в дупле трухлявой вербы.

Однажды в воскресенье все четыре охотника собрались после богослужения в парке.

Старший Далешовский картинно, с соблюдением раз навсегда принятого ритуала, заряжал пистолет (Шварц держал мешочек с дробью, Борович пистоны, а младший Далешовский паклю, чтобы забивать заряд), когда за забором, отделявшим это место от соседних садов, послышался какой-то шорох.

Шварц глянул в ту сторону и увидел в щели между досками забора два глаза. Он тотчас подал знак товарищам.

Однако, прежде чем Далешовский понял в чем дело, над забором показалась фуражка с козырьком и кокардой, усатое лицо, синий мундир, мелькнули погоны, звякнули шпоры, и огромный жандарм одним прыжком перескочил через забор. Борович тотчас бросил в кусты пистоны, Шварц дробь, а Далешовские, недолго думая, показали пятки.

Жандарм захватил ошеломленных третьеклассников и отвел их в гимназию.

Назавтра в некоторых кругах города циркулировали слухи, будто в предместье захвачен вооруженный отряд конспираторов; в других кругах утверждали, что конспираторы эти — социалисты, сиречь коммунисты; в третьих же наверняка знали, что пойманы четыре разбойника, обвешанные револьверами, динамитом и кинжалами, — и называли фамилии: Лукасин, Банасик, Вонтроба и Юзеф Заперальский.

Между тем Марцинек Борович и его товарищ по несчастью Шварц после ночи, проведенной в превращенном в тюрьму классе, готовились к чему-то страшному и неотвратимому.

Марцинек всю ночь глаз не сомкнул. Он сидел на последней парте и был погружен в беспредельное отчаяние. Мысли его подхватывал и уносил какой-то ужасающий вихрь. Ужас придавил его, точно мельничный жернов крохотное зернышко. Он то и дело бросал взгляды на запертую дверь, с минуты на минуту ожидая, что кто-то войдет. Кто должен войти и что с ним дальше сделают, он совершенно не знал.

Ему вспоминались сентенции «старой Перепелицы», таинственные упоминания о каких-то Сибирях, цитаделях, виселицах, и холодная дрожь леденила ему кровь в жилах. Он мысленно видел то вчерашнего жандарма, то отца, ломающего руки над преступным сыном, директора, изгоняющего его из гимназии, и старого Лейма с холодной улыбкой.

Боль, пронизывающая и неведомая, как недра темной ночи, проникала в его сердце и наполняла его раскаянием столь глубоким, что камень — и тот бы дрогнул. Минутами среди ужасных предвидений молниеносно мелькала надежда. Тогда Борович давал в душе торжественные обеты и, глядя на клочок лазури, видневшийся за стеной соседнего дома, искал прибежища в боге.

Шварц отлично выспался на голой скамье, съел весь хлеб, принесенный паном Пазуром для обоих заключенных, и с самого утра, усевшись на крышку первой парты, лупил каблуками в ее боковую стенку. Около семи часов утра он взглянул на товарища и сказал:

— Слушай, ты как думаешь, сечь будут по голой или через штаны?

— Оставь меня в покое!.. — сказал Борович.

— Ну, как дам я по зубам Пазуру, ему мигом расхочется меня трогать. Так я ему и дался… Еще чего… по голой…

— Замолчи ты, а то еще услышат.

— Да кто услышит, дурень? И в конце концов пусть себе слышат. Думаешь, мне не охота отсюда выбраться? И дай бог, чтобы нас вышвырнули! Хватит с меня этой школы, сыт по горло…

— Шварц, заткнись!

— Наказанье божье… — сказал Шварц, плюнув невероятно далеко. — Если меня вышвырнут без порки, все равно отец будет отводить на мне душу, пока ремня хватит. Мне, знаешь, во всем неудача… Вот хоть с этой самой Франей. Бегаю за козой четыре месяца, провожаю ее до самых дверей ихней гимназии — и хоть бы раз на меня поглядела! Саниковский — тот всего две недели волочился, а в табельный день в костеле она всю обедню на него смотрела.

Борович не поддерживал разговора, и он оборвался. Около восьми часов за стеклянной дверью появился господин Маевский, открыл ее, величественным жестом вызвал учеников в коридор и велел подняться во второй этаж. Борович шел, как помешанный. Ноги под ним подгибались, мысли, как искры на ветру, вспыхивали и гасли. Мертвыми глазами увидел он распахивающиеся перед ним двери главной канцелярии и всех учителей, собравшихся за длинным столом, накрытым зеленым сукном. Мозг его острым ножом пронзила мучительная мысль:

«Заседание… О нас…»

Господин Маевский поставил злоумышленников неподалеку от стола и уселся сам. Наступило мгновение тишины, на протяжении которого Марцинек слышал медленные и глухие удары своего сердца.

— Борович, Шварц… — сказал директор холодным и торжественным голосом, — вы знаете, что вы вчера сделали. Педагогический совет вызвал ваших родителей. Вы будете оба исключены из гимназии, равно как и двое других ваших сообщников, но, кроме того, совет должен знать, действительно ли вы стреляли из пистолета, заряженного порохом, ибо таково требование полицейской власти относительно ваших показаний. Шварц, стрелял ты из пистолета, заряженного порохом?

— Вот, ей-богу, чтобы мне так жить, не стрелял я ни из какого пистолета! — коротко и ясно ответил Шварц.

Марцинек понял, что метод защиты, принятый Шварцем, безумен и гибелен. Было совершенно очевидно, что наглое запирательство ни к чему не приведет, но, с другой стороны, под угрозой вечного позора не мог же он признаться во всем? Он чувствовал, что следует сказать иначе, но вместе с тем запираться в чем только возможно, по крайней мере в половине содеянного.

— А ты, Борович, — обратился к нему директор, — признаешь свою вину? Ты стрелял?

— Да, господин директор… — ответил он тихим проникновенно-скорбным голосом, — стрелял, но без пороха…

Выговорив эти слова, Марцинек взглянул на собравшихся педагогов и остолбенел. Ему показалось, что эти праведные судьи сняли с лиц суровые маски. Язвительный учитель Вилькевич, который пользовался репутацией атеиста и, вероятно, вследствие этого был низведен до уровня учителя географии, задрал голову, надел на нос пенсне, всмотрелся в Боровича и сказал, отчаянно махнув рукой:

— Слыханное ли дело… стрелял без пороха! Что за дерзкий и опасный конспиратор!

И вдруг весь синклит разразился громким, неудержимым смехом.

Директор силился сохранить достоинство, но и он стал трястись всем телом.

Обоих подсудимых выставили за дверь и препоручили Пазуру, который снова запер их.

Когда начались уроки, им приказали отправляться в класс. Там им объявили, что в порядке величайшей милости они приговариваются к длительному карцеру на хлебе и воде.

Все эти переживания и потрясения подействовали на Марцинека угнетающе. То, что его не исключили из гимназии, он в глубине души приписал заступничеству покойной матери.

Поэтому тотчас после отбытия карцера мальчик отправился в костел.

Старинный собор был совершенно пуст. Холодный мрак затянул всю середину, все углы, но Марцинек искал еще более укромного места и нашел его в темном переходе под хорами.

Там было что-то вроде ниши, в глубине которой находились двери, ведущие прямо из костела к большому органу.

Тут стояли ящики со свечами, сюда же прятали лесенки-стремянки, какие-то старые украшения и другую церковную рухлядь.

Марцинек упал на колени в этом мраке, прильнул лицом к холодным плитам и погрузился в молитву.

И лишь пан Розвора, главный пономарь и первый во всем городе курильщик, позвякивая ключами в знак того, что костел к вечеру запирается, спугнул его оттуда.

На следующий день, ранним утром, Борович снова стоял коленопреклоненный на том же месте. С этого времени он вставал пораньше и ежедневно до уроков отправлялся на свое место под хорами. Однажды, стоя на коленях, он выслушал проповедь, которую произнес перед верующими один из викариев, старенький простодушный ксендз. Он поучал в этот день преимущественно служанок и ремесленную бедноту, как надлежит понуждать себя к молитве. В простых, почти смешных оборотах речи он уверял, что молитва сперва скучна человеку и претит ему, потом входит в привычку и, наконец, становится приятной, как чистая и целая рубашка нищему, который ходил в гнойном рубище и которого ели вши. Марцинек принял к сердцу это поучение и стал практиковаться в молитве. Сперва он прочитывал только одну молитву, потом стал шептать по нескольку, всегда с какой-нибудь просьбой; с течением времени плохие или хорошие отметки, правильное или неправильное решение задачи, наконец, все явления и все случаи жизни он мысленно ставил в зависимость от своих утренних молитв.

Таковы были внешние формы этого душевного состояния. В сущности же религиозность была как бы пробуждением к жизни мертвого существа. Как весной из голой почвы неожиданно, как бы из ничего, вырастает побег цветка, тянется к солнцу и открывает навстречу ему свою чашечку, так в душе Марцинека из ничего выросло неведомое чувство, чудесный цветок детского возраста: доверчивость. Она окружила мальчика словно неземным благоуханием. Все было понятно и объяснимо в этой заколдованной стране, все явления и вещи были охвачены чудесной философской системой, исходным пунктом которой была молитва. Ничто там не происходило без причины, всякое событие было результатом каких-то добрых или дурных поступков, карой или наградой за дурные или добрые мысли, иногда за мечты, чистые, как первый снег, которые, однако, в этой стране назывались преступлениями… Иисус Христос, окровавленное чело которого склонялось в сторону убежища Марцинека из ближайшего притвора, казалось, прислушивался к его бесконечным молитвам. Чем больше высказывали их детские уста, тем больше было их в сердце. За молитвами следовали немудреные просьбы о всяких пустяках, самые удивительные договоры и обеты, иной раз покорные упреки и жалобы. Странная сила влекла все мысли мальчика дальше и дальше, оказывала на его поведение безоговорочное влияние, принуждала его, например, усиленно учить уроки не ради науки, не ради хороших отметок, а ради каких-то неземных потребностей сердца.

И прежде всего эта набожность смягчала сиротство Марцинека. Теперь он не был одинок, как прежде, не ощущал заброшенности. Его умершая мать жила, знала о всех его заботах, радостях и горестях. Не раз в глубине его души ее голос слышался, как доброе решение, или. удерживал его, как рука. У Марцинека в то время не было испытываемых раньше беспокойств и печалей. Среди тревог, которыми изобилует русская гимназия, во мраке сиротских ночей он прекрасно знал, что ни один волос не упадет с его головы. Это был чудесный сон на лоне бога.

Ежедневно в то же самое время в ризницу являлась некая личность. Личность получала в губернской управе двадцать рублей серебром жалования и имела целую роту сыновей — второгодников, которые учились в разных классах гимназии; кроме того, личность обладала сюртучишком, протертым до дыр, короткими парусиновыми брюками, вытянутыми на коленях, сапогами, обремененными таким количеством заплаток, что подлинные очертания их давно исчезли, редко бритым подбородком и серыми глазами, смертельно печальными. Личность не преклоняла коленей, но, заняв как можно меньше места на уголке свечного ящика, опускала голову на руки и молилась вплоть до восьми часов. Слабые лучи утреннего солнца, пробивавшиеся сквозь цветные стекла высоко прорезанных окон, проникали в темный проход и освещали лысый череп и дряблую шею старого человека. Его изношенного платья не видно было во тьме, его тяжкая нищета исчезала, и Марцинек, еще не способный понять человеческую обездоленность, видел рядом с собой лишь товарища по молитве.

Они никогда не говорили друг другу ни слова; впрочем, им и не о чем было бы говорить…

Только раз, идя из школы, Марцинек встретил на улице своего знакомого по костелу. При дневном освещении лицо старика показалось ему много истощенней, а одежда еще более истрепанной. Походка его была тяжела, голова свесилась на грудь. Он нес под мышкой какой-то сверток в старой салфетке и скользил вдоль стен. Минуя Марцинека, он поднял взгляд и вдруг его бесконечно печальное лицо осветилось чудесной улыбкой.

Глаза Марцинека наполнились слезами странного умиления. В эту минуту он пережил нечто вроде экстаза. Ему представилось, что, когда души добродетельных людей после полной страданий жизни, покидают эту землю и встречаются друг с другом у трона предвечного, они, должно быть, встречают и приветствуют друг друга вот такими же ангельскими улыбками.

Окончив экзамены и перейдя в пятый класс, Марцинек по обыкновению проводил каникулы в Гавронках. Его отец к этому времени постарел, хозяйство на хуторе шло хуже, а в доме чувствовалось постепенно надвигающееся разорение. Пищу готовила старая кухарка, некогда нянчившая Марцинека, и готовила как вздумается. Тарелки были выщерблены, ложки, ножи и вилки пропадали, а оставшиеся были карикатурой на пропавшие. Старый Борович вел непрестанную борьбу с Малгожатой, но тщетно выходил из себя. В доме все более замечался недостаток белья, одежды, элементарнейших удобств. Даже самая простая домашняя утварь приобрела отпечаток удивительной запущенности и заброшенности.

Непроницаемый слой пыли покрывал гравированные портреты французских маршалов, Костюшко [Костюшко Тадеуш (1746—1817) — национальный герой польского народа, полководец и руководитель национально-освободительного движения 1794 года] и князя Юзефа [Юзеф Понятовский (1763—1813), польский генерал, племянник короля Станислава Августа, участник восстания Т. Костюшко. После образования Княжества Варшавского (1807—1815) стал военным министром. Получил от Наполеона звание маршала Франции (1813); погиб в битве под Лейпцигом], висевшие в самой просторной комнате, которая, принимая во внимание стоявший в ней гарнитур старой мебели из приданого покойницы матери Марцинека, называлась гостиной; чехлы на стульях были загрязнены до неузнаваемости лягавыми и таксами, которые избрали их в качестве постелей и заняли с беспощадной решительностью. В серванте, некогда наполненном разными безделушками и сувенирами, «кто-то» выбил стекла, а из стоявших там штучек не оставил ни одной. Перед крыльцом, где при жизни покойницы было множество клумб, о которых говорили по всей окрестности, не осталось не только цветов, но и самих клумб. Поросята изрыли весь цветник, коровы и жеребята повалили кое-где решетку. Лишь буйная резеда, родившаяся самосевом, пахла так же крепко, как прежде, и этот запах приветствовал Марцинека, словно воспоминание о матери, когда, приехав на каникулы, он остановился вечером перед открытым окном.

Был конец июня, пора сенокоса. Уже назавтра на рассвете отец разбудил Марцинека и велел ему идти в луга «присматривать» за косцами. Когда же барчук, одетый в высокие сапоги и старую шляпу, выходил из дому, отец повесил ему на плечо двустволку и охотничью сумку, полную пороха, дроби, пистонов и пакли. Марцинек кинулся целовать отцовские руки: до сих пор ему разрешалось носить эту двустволку лишь тогда, когда она не была заряжена, да изредка стрелять в цель.

— Смотри не перестреляй всех уток, оставь хоть одну для меня… — сказал вслед старый Борович, когда Марцинек уже сбегал с садового холма, направляясь к плотине.

Прямо за садом тянулся большой пруд, заросший кувшинками, татарником, высокой осокой и ракитником. В пруд впадала речка, извивавшаяся по лугам, как длинный уж. С окрестных холмов в нее стекали потоки, а по сторонам каждого из них цвели прелестные долинки, поросшие развесистыми березами, малиной, терновником, ежевикой, травами по пояс и чудеснейшими в мире цветами. Кое-где ручей совершенно исчезал в чаще кустарника, и слышалось лишь его тихое журчание, похожее на веселый смех живого, преисполненного счастьем существа. Лишь раздвинув ветки, можно было увидеть чистую струю и сквозь нее — крупных черных раков, ползавших по дну.

Когда Марцинек пробегал мимо пруда, над водой еще только поднималась ночная мгла. По правую руку петлями поднималась в гору полевая дорога и виднелась далеко между кустами можжевельника. Рядом зеленели молодые овсы, пестревшие купами более сильных, почти синих стебельков, выросших на обильней унавоженных местах; поодаль простиралась обширная золотая нива пшеницы. На лугах стлалась белая роса. Оттуда уже слышался звон отбиваемых кос и отзвуки разговоров. В тумане, застилавшем воду, вдруг плеснулись и взлетели четыре дикие утки, как большие черные пятна вырисовывались они в розовом небе и парили в пространстве, похожие на растянутые кресты. У Марцина заколотилось сердце, и охотничья страсть охватила его. Стремясь отблагодарить отца за разрешение пользоваться оружием, он пытался добросовестно выполнить свои обязанности надсмотрщика. За ближайшим поворотом реки показался ряд двигавшихся гуськом крестьян в рубахах. Каждый из них слегка наклонялся и захватывал косой изрядную площадку буйной травы. Мокрые тяжелые волны лежали наподобие вспаханных полосок вдоль обнаженной почвы луга. Время от времени кто-нибудь из косцов останавливался, вынимал из деревянной брусницы, прикрепленной сзади к поясу, оселок и, обтерев косу травой, ловко точил ее. Все работники были обращены спиной к тропинке, по которой шел Марцинек, и не замечали его. Лишь когда он довольно робким голосом поздоровался, они оглянулись и ответили хором:

— Во веки веков… Да ведь это паничок Марцин…

Несколько мгновений продолжался учтивый разговор о том, о сем. Но «паничок» вскоре прервал его и удалился под ольхи, а косцы занялись своим делом, лишь украдкой поглядывая на пришельца, появившегося на гавронковском лугу.

Между тем Марцин принялся исследовать ружье. Чтобы хоть как-нибудь продемонстрировать перед крестьянами свое превосходство и зрелый возраст, он высыпал из стволов дробь и порох, затем с излишним жаром и старательностью заряжал оба ствола, вынимал пистоны и вкладывал новые, медленно взводил и опускал курки, целился и величественно вешал ружье на плечо.

Когда солнце поднялось из-за гор и осветило всю ширь луга, непреодолимая сила повлекла его вдаль. Прелестная долина, казалось, открывала перед ним объятия своих холмов; пригорки, поросшие можжевельником, манили его, далекий лес призывал к себе.

Добросовестный надсмотрщик продвинулся всего на несколько шагов по берегу реки, чтобы посмотреть, везде ли трава так же высока, как за первым поворотом.

Едва он сделал несколько шагов, как прямо из-под его сапог взвился бекас, кувырнулся раз, другой… Марцинек схватился за ружье и выпалил. Бекас, видимо, так перепугался, что решил покинуть родной луг и поднялся в воздух, улетев в недосягаемую высоту.

Между тем в Марцинеке все так и закипело. Держа двустволку наготове, он двинулся дальше. Сердце его билось, как колокол, дыхание в груди перехватывало.

Он тихонько крался по траве, зорко следя за затворами своего ружья. Река в этих местах была довольно широка. Над ее прозрачной, зыбкой глубиной плясало множество голубых стрекоз, на солнце почти у самой поверхности воды виднелись окуни с красными полосами на стальной чешуе и белая серебристая танцующая плотва. Марцин взглянул на одну из отдаленных излучин, и сердце его замерло.

В самой середине водного пространства видны были две крупные дикие утки. Охотник тотчас бросился в траву и пополз, опираясь на левую руку, между тем как з правой осторожно и старательно держал ружье.

Увы, за какие-нибудь четыре шага от ракитовых кустов, росших на берегу, послышался зловещий плеск и мелодичный звон крыльев.

Слезы навернулись на глаза охотника, но тотчас высохли, когда утки, сделав большой круг над лугом, снизились и опустились на несколько сот шагов дальше. С этого мгновения Марцинек был потерян для надзора за гавронковскими работниками. Когда старик Борович около семи часов появился на лугу, он едва разглядел фигуру сына, ползавшего на четвереньках в отдалении.

Коварные утки буквально глумились над тщательнейше продуманными стратегическими подходами. В тот самый момент, когда оставалось только опереть ствол о какой-нибудь удобный сучок и взять добычу на мушку, они шумно срывались с места и улетали все дальше вверх по реке. Наконец, с последней речной низинки чуть попросторней, они взвились, прежде чем Борович приблизился на расстояние выстрела, и окончательно улетели. За несколько сот шагов отсюда уже начинался лес…

Лучи раннего солнца падали на сплошную стену пихтовых ветвей, и весь лес, еще мокрый от росы, переливался чудесными красками. Река в глубине его разбивалась на мелкие рукава, между которыми на кочках росли огромные старые ольхи. Там были места почти недоступные, поросшие непроходимыми сплетениями молодого ольшаника, и чарующие одинокие озерца, над мелкими водами которых высились высокие красные стволы. Марцин издавна знал эти места. Отсюда он двинулся налево, к небольшому пригорку, где разрослись после порубки молодые заросли. Некоторые деревца он приветствовал радостной улыбкой. Там открывались знакомые виды, знакомые стройные березки, к которым он питал чувства более нежели дружественные. Он любил их, не сознавая этого, так глубоко, словно они были частицами его существа, естественными органами чувств. В очертаниях некоторых деревьев заключались длинные истории печалей и радостей, целая летопись встреч и прощаний. Иные из них он видел из окон дома еще младенцем, и их силуэты навсегда были связаны с теми первыми впечатлениями, которых уже не в состоянии постичь память и охватить разум. Некоторые места и пейзажи в этих так называемых лесных «отходах» казались ему пронзительно печальными и неведомо почему пробуждали мучительную скорбь и непонятную тревогу. Деревья подросли. Кое-где он с изумлением замечал высокие стволы там, где раньше были лишь кустики. Вокруг распевало множество птиц. Назойливые кукушки куковали свои песенки, в которых повторяется все один и тот же тон, полный и звучный. Тон этот пробуждал в зарослях терновника и нарядной калины чудесное эхо. Казалось, что это он стряхивает с листьев утреннюю росу и что крупные капли звенят, скатываясь по прутьям и стеблям цветов. На можжевельнике овсянка выкрикивала свои жалобы голосом вопиющего в пустыне. В одном месте взвилась сойка. Ее мелькнувшие между деревьями голубые крылышки вновь пробудили охотничьи инстинкты Марцинека. Но сойка была еще осмотрительней уток и бесследно исчезла в чаще. На опушке леса слышалось непрестанное монотонное пение:

Ой-да, да да-да ды на,

Ой-да, да да-да да да…

Марцин направился туда и увидел за кустами маленькую девочку, пастушку. То было худое, маленькое, опаленное солнцем создание. На ее нечесаных волосах была грязная тряпочка, на теле — грязная рубашонка, разорванная на левом плече, и истрепанная куртка из грубой шерсти. Девчушка, вытянув ноги, сидела на зеленой траве, колотила прутиком по земле и пела монотонно, как овсянка, но не так красиво. Молодой барин, внезапно выбежав на пастбище, испугал ее. Она вскочила, вгляделась вытаращенными глазами в вооруженного пришельца и с громким плачем кинулась бежать, как серна перескакивая через высокие кусты и пеньки.

С порубки охотник углубился в лес и шатался там до сумерек, позабыв о завтраке, обеде и полднике. Вернулся он лишь к ночи и получил от отца не слишком строгий выговор. Старая кухарка, правда, во весь голос жаловалась, оплакивая какого-то зажаренного на вертеле цыпленка, которого якобы съела в отсутствие Марцинека собака, напрасно сваренный кофе, поразительно вкусные булочки и т. д. Виновник всех этих бед покорно слушал, искренне вздыхал и по цыпленку, и по салату, и по молодой картошке, однако удовлетворился малым, съев буханку ржаного хлеба, маленькую мисочку масла и кувшин свежего молока.

С этого дня Марцинек совсем отбился от рук. Вставал на рассвете, брал свое ружье, сумку — и исчезал. В фольварке его почти и не видели. Лишь изредка мелькал на горизонте его силуэт, обычно пригнувшийся, подкрадывающийся к какой-нибудь дичи из семейства горлиц, кукушек или даже овсянок. Бывали дни, когда он появлялся лишь к полуночи, а назавтра, едва брезжил свет, снова исчезал. Только какой-нибудь далекий выстрел в лесу, отдаваясь в горах, давал знать обитателям Гавронок, в каких краях скитается барчук.

Эти выстрелы не оказали сколько-нибудь значительного влияния на уменьшение окрестной фауны. Вся охота сводилась, собственно говоря, к хождению за птицей. Сойки и лесные голуби, желны и ястребы водили юношу за нос по всем окрестным горам, куда и ворон костей не заносил. Кроме них, его гнало с места на место ненасытное любопытство. Всякое незнакомое далекое дерево, ручей, сверкающий на солнце на расстоянии нескольких верст, синеющие на горизонте леса, горы, поросшие можжевельником, и унылые пихтовые чащи представлялись ему совершенно новой, словно еще не открытой, заколдованной страной. Это было своеобразное братание с лесными недрами.

Однако особенно полюбил Марцинек ночь. Казалось, не было такого наслаждения, которое могло бы заменить ему скитание в темноте по безлюдным местам, охваченным такой тишиной, что в ней слышно было, как шелестят созревающие, нескошенные травы, как журчит вода. В то время были лунные ночи… Но разве можно описать ночи в тех краях! Какой язык в силах это выразить!

Скитаясь, таким образом, по окрестностям, Марцинек часто заходил в большие деревни, кое-где простиравшиеся у подножья холмов. Деревни эти обычно располагались на огромных полянах, вокруг которых чернел старый, как мир, лес. Население, обитавшее в этих селах, отбывало некогда барщину в отдаленных усадьбах, но, живя в лесах, сохранило древние обычаи, верования и законы. Это был здоровый, сильный, живой и несколько дикий народ. Редко когда кто-нибудь из этакого вот Буковца, Поремб или Лещиновой горы бывал в костеле, а ксендзам приходилось устраивать в этих деревнях настоящие облавы и угрозами принуждать людей к великопостной исповеди. Земля на склонах гор была плохая. Поэтому тамошние крестьяне знали многие ремесла. Почти все они были браконьерами, многие из них тайком выделывали в казенных лесах дранку на крыши, другие занимались выстругиванием ложек, солонок, шкафов, сундуков, вил, граблей, деревянных ключей к избяным дверям и т. д.

В одной деревушке делали довольно красивые стулья и изукрашенные скамьи. Здесь существовало, основанное как бы на неписаном договоре, разделение труда. Если кто-нибудь, например, занимался ловлей дроздов, продавал их в городе и этим жил, то никто другой в деревне, под угрозой избиения, не имел права конкурировать с ним в этой области. А били жестоко. Если уж деревня била вора или злоумышленника, то кольями и насмерть.

Однако избиению и другим мерам общественного принуждения подлежал лишь плебс, гениев они не касались.

В Буковице жил крестьянин по фамилии Сцубёла, который, не мешая никому в его профессиональных занятиях, экспроприировал многих своих сограждан, других же обратил в тяжкое рабство. У него было несколько сот моргов земли, несколько десятков голов скота, огромные хозяйственные постройки, жилой дом с крыльцом и большими остекленными окнами, в комнате пол и часы. Он давал взаймы всякому, кто к нему являлся, а прецент взыскивал натурой. Брал овсом, льном, деревянными изделиями, холстом, дичью, грибами, ягодами, наконец требовал в качестве процентов работы на своих землях. Многие из беднейших крестьян были батраками Сцубёлы на своих собственных наделах. Он забирал у них все, что только произрастало на этой земле, взлелеянное их руками. Сам он ходил в грязной, заплатанной рубашке и, даже собираясь в город, не надевал сапог.

Самой бедной деревушкой в окрестностях несомненно были Гавронки. Сельцо это насчитывало всего восемнадцать дворов. У любого из хозяев было не больше трех моргов самой убогой, самой тощей земли на свете. С тем их и застал «указ» и предоставил собственной судьбе. Во всей деревне ни у одного хозяина не было не только какой-нибудь клячи, но даже и жеребенка; у некоторых были коровы, яловки и телята, а один колонист, Лейба Конецпольский, имел лишь двух бородатых коз. Коровы, телята и козы жили зимой в избах, вместе с людьми, так что тамошние люди выглядели не слишком привлекательно. Если бы покойный Ливии в одно прекрасное утро пробудился бы и очутился в Гавронках, то снова увидел бы в мире все то же и принужден был бы вторично с отвращением написать: «Obsita… squalore vestis, foedior corporis habitus pallore ac macie peremti» [Одежда обросла грязью, бледное высохшее тело особенно отвратительно (лат.)]. Земли жителей Гавронок расположены были у подножия горы. Воды, мчавшиеся с этой горы, веками смывали плодородную почву и так трудолюбиво обнажали землю, состоящую из одних красных камешков, что когда наконец цивилизация после долгих сборов и мучительных потуг породила «указ» и отдала свободным гавронковским гражданам камешки вместе с крупными камнями, то там уж, собственно, не в чем было рыться.

Когда наступало время пахать, все гавронковцы отправлялись с просьбами к Сцубёле. Он охотно давал взаймы пару лошадей, батрака и обрабатывал поочередно одну полоску за другой. Взамен этой услуги он опять-таки брал различные «преценты». Лейба Конецпольский не пользовался благосклонностью Сцубёлы, так как с него мало что можно было взять. Поэтому, сгорбленный, тощий и бедный, Лейба обрабатывал наследственный надел собственными своими руками. Для вспашки он выпрашивал коров у соседа Пёнтека, а в борону запрягал свою жену или впрягался сам. Плохо они, однако, пахали и боронили эту землю… Овес родился жалкий, несколько полосок ржи никогда не возвращали даже посеянного зерна, и лишь милосердная картошка питала все семейство. А семейство Конецпольских было весьма многочисленно. Покосившаяся избушка, возле которой не было ни сараюшки, ни хлева, ни плетня, ни кола, ни даже стебля чертополоха повыше, состояла всего из одной каморки, полной детьми. Если бы в этой каморке прибавился еще один ребенок или еще одна коза, — черная лачуга, наверно, треснула бы пополам.

Лейба был ремесленником. Он тачал обувь на деревянной подошве с верхом из старых ремешков, прикрывающих пальцы и часть стопы. Зимой маленький Лейба бегал по деревням от избы к избе и скупал старые мужичьи сапожища. Иной раз то тут, то там он получал какой-нибудь старый сапог даром, ибо доброму человеку случается сжалиться над другим человеком, даже если это Лейба Конецпольский… Накопив достаточно материала, он отправлялся в казенный лес и срубал ночью большую осину. Затем впрягался с женой в тележку и потихоньку стаскивал разрубленное на куски дерево в свою лачугу. Из этого материала он стругал подошвы. К весне, в течение апреля и мая, начинался спрос на эту обувь, Лейба торговал и получал немного денег на жизнь. Тем не менее, когда наступал июнь — в тех местах последний месяц перед новым хлебом, — дела Лейбы обстояли вовсе плохо. Единоверцы отделывались от него жалкими подачками, пятью, десятью копейками… Тогда он шел в местечко и либо покупал, либо, если удавалось, брал в долг так называемый еврейский хлеб, приносил в Гавронки десятка полтора буханок и продавал соседям, зарабатывая по копейке на фунт. Таким образом, он выгадывал для себя и для своей семьи две, иногда три буханки. Однако даже и не этот месяц был в жизни Лейбы самым худшим. Поистине страшное время наступало тогда, когда почти все обитатели деревни, все, кто только был в силах, шли на заработки «в пшеничные края». Избы запирали на ключ и оставляли на произвол судьбы, в надежде что ничего дурного с ними не случится, а сами всем скопом отправлялись на заработки. Лейба не мог идти с ними, так как жал он плохо и полевые работы были ему не под силу. Поэтому он оставался в пустой деревне и вместе с женой и детьми помирал с голоду. Когда народ весело отправлялся на работы, Лейба буквально терял сознание от горя.

Тут как раз и случилось Марцинеку часто встречать среди созревающих хлебов этого человека с заплаканным лицом и потухшими глазами.

Самой известной личностью не только в Гавронках, но и во всей округе был Шимон Нога. Его знали владельцы отдаленных усадеб, казенные лесничества и купцы в Клерикове. Это был несравненный стрелок, подлинный виртуоз в охотничьем искусстве. В молодые годы, на охоте, он бился с шляхтой об заклад, что пятью выстрелами собьет на лету пять ласточек — и выигрывал. Если бы не неусыпный надзор за ним, он выбил бы всех бекасов, всех куропаток и перепелок, как истребил в лесу всех рябчиков. В прежние времена он исчезал на целые месяцы, бродил по лесам, приманивал рябчиков и истреблял их до единого. Потом его видели в Клерикове у знакомых купцов с мешками птицы. Если где объявлялась пара кочующих серн, Нога был тут как тут, шел за ними, не мог успокоиться, пока не настигал их и не убивал. Никто лучше его не знал, как выкурить барсука и лисицу, как выгнать из норы зайца, спрятавшегося там от гончих, и никто так не знал мира животных, как этот истребитель их. Это был мужик уже в годах, худой, высокий, с прищуренными глазами и не сходящей с губ приятной улыбкой. Марцинек всегда, с самого раннего детства очень любил его. НСга умел рассказывать превосходные истории из жизни животных, знал не только лисьи и заячьи повадки, но один умел указать желающим все места в округе, где можно встретиться с «косолапым».

— Ну, старый разбойник, — говорил старик Борович, встречая Ногу в поле, — как ты, всех уже перестрелял? Найдется там еще какой живой зайчишка?

— Много не будет, потому как сейчас уж все промышляют охотой, но еще попадается, слава богу. На Юзефовой горе есть еще тот старый заяц, которого вы в прошлом году подстрелили. Старик уже, здоровье не то, полным ходом в гору, как раньше, теперь уж ему не под силу, а все же бегает еще. На речке было два. Один даже изрядный зайчишка, да вот что-то не вижу его теперь. Уж не повредил ли его кто? А может, испугался молодого панича? Слыханное ли дело — пальба, как в восстание…

— А тебе только того и надо! Теперь ты хоть десять раз в день выстрелишь, все будешь говорить, что это панич из Гавронок порох изводит…

— Э, вельможный пан иной раз такое скажет… — с улыбкой говорит Нога, моргая глазами. — Станет ли старый охотник в начале июля в русачка стрелять? Неужто у меня бы сердце не болело? Да и ружьишко у меня Васильев забрал…

— Ври больше! Люди перед новым хлебом животы подтягивают, а ты что-то, слава богу, не худеешь. Видать, вкусна-таки молодая зайчатина, идет человеку на пользу.

— Ну, что вы скажете, люди мои милые… Да неужто у меня бы совести хватило! Это у меня вот тут, возле ладони, такая дырочка есть, как проголодался — пососал часок, и сыт.

НСга не уходил на полевые работы с остальными, утверждая, что у него кость в руке прострелена и потому он не может нагибаться. Он отправлял жену и дочь, а сам сидел дома и ничего не делал. Иной раз ловил раков в реке, но по вечерам никому не удавалось застать его в избе.

Марцинек навещал его ежедневно и часто выманивал в лес или в поля. НСга шел без ружья и рассказывал всяческие истории. Когда наступал полдень, оба отправлялись в лес, ложились в глухой тени, Марцинек доставал из сумки хлеб, масло, мясо и делился со спутником. Однажды, когда они лежали на опушке леса, поблизости от прорезавшей округу дороги, НСга промолвил:

— В этих местах тоже всякое бывало…

— Ну? — спросил Марцинек.

— Жил в Марславицах мужик, Костур звался. Тоже не последний охотник был. Давно уж умер. И вот было у этого Костура ружьишко — плохонькое, перевязанное, с курком, что твоя кобыла, ну а все же, уж когда он, случалось, выстрелит, так было что подобрать. Вот пришло восстание [Имеется в виду восстание 1863 года]. В лесу стояли поляки. Шел себе раз этот Костур по дороге на Цепляки, а ружьишко у него под сукманом. И пришел он как раз вот на это место. Смотрит — едут два москаля верхом и ведут между собой повстанца, к лошадям веревками привязан. Одежду шляхетскую, видать, содрали с него, потому как был он в одной рубашке и босиком. Едут эти двое, и едут разбойники рысью, панич мой милый, а как тому-то за ними не поспеть, так они его лупят то один, то другой, нагайкой по башке, по лицу, по чем попало. Спину ему так иссекли, что вся рубашка красная, а кровь прямо по порткам текла и на песке кровавый след оставался, будто после лося раненого. Вот этот Костур и думает себе: до какой же поры вы, сволочи, будете бить беднягу? Слыханное ли дело? Так ему стало жалко, что он решил: коли кто из них, чертей собачьих, еще раз его тронет — выпалю. А тут как раз один возьми и ожги его нагайкой за то, что он упал. Костур поднял ружье, прицелился, да и пальнул. Тут один разбойник кувырком с коня, а другой в три мига отвязал повстанца от седла и ходу во весь дух вперед по дороге. Костур то же самое убежал в чащу и только к вечеру вернулся на это место. Казак лежал мертвый, но и повстанец тоже помер. Только дотащился на четвереньках вон до той пихты. Ну вот, Костур взял и похоронил его вечером. Видите, паничок, распятие на ели? Над ним-то оно и поставлено.

Действительно, черный, истлевший крест чернел высоко на дереве.

— Костур осмотрел грабителя, — продолжал Нога, — и нашел при нем деньги. Понравилось ему это дело, и с того времени он частенько ходил на разбойников. И хоть бы целая сотня шла, как только он с этого места пальнет, так они и пускаются вскачь. Потом он часто рассказывал нам на охоте, что при каждом грабителе, который оставался на месте, деньги бывали…

Марцинека мало интересовали эти истории. Его «политические убеждения» были не слишком четкими — какие-то смутные отголоски поучений советника Сомоновича и горькой резиньяции отца, который во время восстания потерял прадедовское состояние, насиделся по тюрьмам и притом был несправедливо обижен вожаками восстания.

Поэтому юный Борович предпочитал беседовать с НСгой об охоте, чем слушать эти невеселые истории.

Когда же старый браконьер по тем или иным причинам не мог уйти из дому, Марцинек все свободное от скитаний по окрестностям время проводил в своей беседке.

Вскоре после приезда на каникулы он отыскал прекрасное место и, потратив немало труда, устроил себе там уединенное убежище.

Склон ближайшего оврага, в несколько метров высотой, весь порос густыми кустами орешника, ежевики, калины и можжевельника. Кусты, оплетенные диким хмелем, образовали настоящую девственную чащу, ибо ни одна человеческая нога не в состоянии была ступить в глубь этих зарослей.

У подножия обрыва, в тени высоких деревьев, бил ключ очень хорошей воды и разливался кругом в вязкое болото. По берегам его росли высокий, сочный щавель и травы с полыми стеблями, которые служили чем-то вроде соломинок для питья жаждущим путникам, если они не желали ложиться животом на болотистый берег и пить прямо ртом, по-крестьянски.

К ключу надо было добираться по большим плоским камням, брошенным кем-то в незапамятные времена.

Марцинек без памяти полюбил это дикое и уединенное место. Работая топором, мотыгой и лопатой, он проложил от воды вверх тропинку, такую узкую и замаскированную кустарником, что ни один глаз не мог бы выследить ее, а на расстоянии нескольких десятков шагов, у самой вершины, в непроходимейшей чаще устроил беседку. Верхушки кустов, вдоль и поперек переплетенные побегами хмеля, образовали непромокаемую крышу. В небольшой полукруглой нише, вырубленной в терновнике, Марцин выкопал в земле углубление и частью из притащенных издалека камней, частью из дерна сладил широкую скамью и тайничок. В тайничке, искусно затертом землей, были спрятаны порнографические романы, которыми в то время страстно зачитывался четвертый класс, а сверх того — перочинный ножик с длинным лезвием, кастет, дробь, патроны, шпагат и гвозди… В беседку Марцинек входил всегда украдкой, пригнувшись, чего требовали как осторожность, так и природа тропинки, извивавшейся между сомкнутыми кустами терновника. Очутившись в своем убежище, Марцин либо перечитывал в сотый и тысячный раз неприличные абзацы, подчеркнутые синим карандашом компетентными предшественниками, либо вовсе бездельничал и грезил бог знает о чем. Ему мерещились то какие-то фантастически сладострастные сцены, то битва, то путешествия, экспедиции в Америку, приключения в каких-то степях, морские бури, ослепительные победы, одерживаемые не только над краснокожими, но и над турками.

С некоторого времени НСга постоянно намекал на глухарей, которые, по его словам, якобы гнездились в каком-то лесном урочище, известном одному ему. Он даже обещал, что когда наступит время новолуния, он сводит туда молодого охотника и научит его приманивать глухарей, с условием, что тот никому об этом не пикнет ни слова, а то как бы не дознались лесники.

Марцинек с величайшим нетерпением ожидал назначенного дня, так как глухари, по рассказам Ноги, были огромные, величиной с откормленного индюка, и крайне редко водились в тамошних лесах. Наконец, после долгого ожидания, наступил день экспедиции. За несколько дней до этого НСга велел Марцинеку купить водки и натереть ею двустволку, сумку и самого себя, потому, дескать, что эта птица очень любит запах водки. Марцинек добросовестно и даже с излишним усердием выполнил указания своего ментора. В назначенный день, едва забрезжил свет, НСга уже дожидался на опушке. Марцинек, согласно его указаниям, по секрету от отца, купил в корчме полкварты крепкой водки, взял из кладовой целый круг колбасы, буханку хлеба, сухой сыр и изрядный кусок масла, так как поход должен был продолжаться до вечера.

Когда он принес все это, Нога откупорил бутылку, понюхал водку и определил, что «запах есть, манить будет», потом велел Марцинеку чуточку выпить, отойти в кусты, раздеться донага и снова натереться водкой. После этого отошел сам и натирался в зарослях довольно долго. Вскоре за тем они углубились в лес и бодрым шагом направились к Юзефовой горе. Долго шли узкими прогалинами. Наконец в одном прелестном местечке, в чаще сосен с красноватыми стволами, Нoга остановился, выбрал прекрасно затемненную полянку и сел на землю. Со всяческими церемониями и обрядами он вытащил из-за пазухи какую-то машинку, взял в губы перышко, которым она заканчивалась, и принялся извлекать из нее два рода звуков: монотонное посвистывание в три такта, затем хриплое бормотание. Это продолжалось довольно долго. У Ноги был вид жреца, совершающего таинственный обряд. Время от времени он переставал свистеть, хмурил брови и прислушивался, пристально вглядываясь в глубину леса. Сердце Марцинека стучало в груди, как молот. Он сидел под кустами можжевельника, который тысячами своих иголок колол его шею, держал двустволку наготове и тоже прислушивался. Лес безмолвствовал. Время от времени в его таинственной дали слышался какой-то непонятный звук, заблудившееся эхо из другого бора, словно несущийся по чащам вздох; иной раз крик какой-нибудь птицы нарушал мертвую тишину и, дрожа, замирал вдали. Солнечное сияние сочилось на землю сквозь сбившиеся кроны сосен и белыми пятнами скользило по лесным травам. Маленькие зяблики тихонько посвистывали над головами охотников, словно знали, что никто о них не думает и никто на них не польстится. Лишь около полудня НСга перестал приманивать глухарей и грустно сказал:

— Черт побери! Видать, далеко улетели. Дайте-ка мне, паничок, краюшку хлеба, так мне что-то нехорошо с этой водки, хоть ложись да помирай! Не люблю я ее, поганую…

Марцинек угостил товарища всем, что у него было, сам же удовольствовался небольшим кусочком хлеба с колбасой. Подкрепившись, НСга встал и объявил, что надо осмотреться кругом. Они поднялись еще немного в гору. НСга все приотставал от Марцинека и осматривался. В одном месте он что-то заметил, велел мальчику сейчас же сесть на землю, дал свой манок и велел дуть в него. Молодой Борович выполнил это поручение и без труда стал извлекать нужные звуки. Тем временем НСга ушел, шепнув ему на ухо:

— Ни о чем не спрашивайте, паничок, свистите себе и все, хоть бы не знаю сколько времени. Они сюда прилетят, я их уже слышал.

Он указал рукой направление и исчез в зарослях.

Марцинек с глубоким благоговением, горячо отдался своему делу. Он насвистывал час, два, три, четыре, не чувствуя усталости. Раз ему показалось, что где-то очень далеко он слышит звук совершенно похожий на звук вабила, и он принялся дуть с удвоенным увлечением. Лишь когда в лесу начали сгущаться предвечерние тени, надежда стала покидать его. Челюсти онемели от непрестанного напряжения, пришлось несколько мгновений отдохнуть. Однако он тут же снова принялся дуть и так приманивал до сумерек. Красный отсвет заката прорвался в глубь леса. Вокруг было тихо. Марцинек встал, он окончательно потерял надежду. Хотел было найти Шимона и идти домой. Однако, едва сделав несколько шагов, он услышал весьма примечательный звук, одновременно и сильное посвистывание и что-то вроде хриплого бормотания. Марцинек схватил обеими руками ружье и на цыпочках двинулся к месту, откуда раздавался звук, уверенный, что наконец-то увидит глухаря. Странный звук все не утихал, он был совсем близко, за соседними кустами. Соблюдая полнейшую тишину, Марцинек обошел одну сосну, другую — и выглянул из-за них. Вместо глухаря он увидел развалившегося под тенистым деревом Шимона Ногу, храпящего с бульканьем и присвистом. Рядом со спящим валялась пустая бутылка из-под водки.

Уже значительно позже Марцинек узнал, что Шимонов манок употреблялся для приманивания бекасов и что глухарей в тамошних лесах испокон веков не было.

Вернувшись с каникул, Борович застал в гимназии большие перемены. Исчез с клериковского горизонта, перейдя на пенсию, старый директор гимназии; был переведен в другое учебное заведение инспектор, совсем ушел старый Лейм, один из классных наставников и два учителя истории. На их месте появилась новая власть: директор Крестообрядников, инспектор Забельский, новый учитель латыни Петров, классный наставник Мешочкин и учитель истории Кострюлев.

И общее настроение в гимназии и внешний облик ее подверглись коренным изменениям. Старшие ученики сразу почувствовали, что только сейчас за них взялисо как следует; пан Пазур замолк и лишь гримасами да таращеньем глаз показывал своим старым любимцам, что ни за какие сокровища не обмолвится ни словечком; и наконец учителя поляки вне стен гимназии вовсе не разговаривали с учениками, чтобы не говорить по-русски, в случае же крайней необходимости обращались не иначе, как на официально принятом языке.

Новые власти ввели новые школьные порядки. На торжественном открытии учебного года в актовом зале директор произнес неслыханно патриотическую речь и сам растрогался до слез, но слушатели не поняли его, так как и вправду не могли взволноваться тем, что, вероятно, живо и искренне чувствовал директор.

Инспектор, тот сразу развил такую деятельность, о которой клериковские гимназисты и представления ке имели.

Прежде всего он взялся за ученические пансионы. Нововведения сыпались одно за другим. В каждой квартире был назначен «старшой», в обязанности которого входило наблюдать за братией из младших классов, введены были журналы, куда записывались отлучки с квартиры, заносился каждый шаг, каждая минута отсутствия, а также жалобы на дурное поведение сожителей.

Классные наставники и все учителя были вовлечены в нечто вроде полицейско-следственной службы. На всех была возложена обязанность через известные промежутки времени поочередно посещать ученические квартиры и днем и ночью.

Инспектор и его сателлиты ходили по этим квартирам беспрестанно. Они производили обыски, заглядывали не только в сундучки, но даже собственноручно рылись в сенниках, подслушивали под окнами, подстерегали у дверей, неожиданно являлись в ученические квартиры рано утром и т. д.

Какое влияние оказало все это на повышение нравственности клериковских гимназических масс, судить трудно, во всяком случае, если «старшие», «дежурные», репетиторы — словом, все семи-- и восьмиклассники — по-прежнему ускользали по ночам в город с им одним известными целями, то иметь на квартире книжку, напечатанную польскими буквами, действительно стало невозможно.

Это изгнание польских книжек из некоторых помещений в городе, в то время как другие книжки спокойно лежали в тех же помещениях, хотя бы и без пользы, было явлением поистине комическим.

Обреченная на изгнание в соседние комнаты, обездоленная «привислинская» печать, как гоголевский сумасшедший, могла до бесконечности задавать себе вопрос: «Почему я не камер-юнкер? Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?» [Неточная цитата из повести Гоголя «Записки сумасшедшего»] Однако в Клерикове эти вопросы, как глас вопиющего в пустыне, ниоткуда не могли дождаться ответа.

Частые обыски и особенно внезапные посещения, беспокойство ожидания, опасения, что кто-то подслушивает, во всех отношениях очень плохо влияли на молодежь, которую так усердно воспитывали гимназические власти. Для всех живущих на ученических квартирах годы, проведенные в гимназии, были годами тюремного заключения. Маленький гражданин, едва проснувшись, мог встретить испытующий взгляд Мешочкина; глаза и уши Мешочкиных, Маевских, Забельских и других подстерегали его всю первую половину дня. В послеобеденные часы он непрестанно ожидал их появления и даже ночью его могли разбудить, прервав грезы о полях, цветах, птицах, любящих родителях и знакомых, которые, будто назло Мешочкину, все говорили на запрещенном польском языке, — и он снова видел над собой проклятые глаза, которые, казалось, подсматривали сладкие сны, намереваясь подробно описать их в надлежащей рубрике, под соответствующим номером.

Целый арсенал средств и способов и введенная система слежки привели к окончательному разрыву между учителями и учениками. Правду говоря, в Клерикове и никогда-то не было излишней гармонии между «педагогическим корпусом» и ученической массой, и эти два общества представляли собой два враждующих лагеря, которые боролись между собой, явно и тайно пуская в ход хитрости, коварство и даже подлое предательство. Ареной этих схваток, до момента прибытия директора Крестообрядникова и его помощников, была гимназия с ее классами, коридорами и двором. Пришельцы так расширили театр военных действий, что детские глаза буквально не видели места, где бы этой борьбы не было. Проводимая система надзора исходила из положения, что ученики являются, так сказать, по самой природе вещей существами порочными, за которыми надлежит следить, подсматривать, которых надлежит преследовать, ловить и допрашивать. Однако поскольку патриотическое рвение следящих требовало внимания в первую очередь к преступлениям не столько морального, сколько политического характера, то борьба между учениками и учителями постепенно приобретала черты глухого политического столкновения.

Учителя поляки в докрестообрядниковский период, кто подчиняясь врожденной потребности в действии, кто руководствуясь чувством, притаившимся в девяносто девятой клеточке его оппортунистического сердца, предпринимали иной раз некоторые попытки смягчить роковую борьбу этих двух лагерей. И надо сознаться, что эти мельчайшие поступки и опасливые полуслова производили впечатление. Почти каждое из них уподоблялось библейскому зерну, падающему на плодородную почву. С наступлением новой эры все мосты были сожжены и знакомства прерваны. Лица учителей-оппортунистов внятно говорили: рассчитывайте, юноши, только на себя, делайте, что хотите, ибо мы вынуждены, как зеницу ока, беречь наши должности.

Так оно и получилось.

Директор Крестообрядников с инспектором Забельским были парой недюжинных политиков. Ни один, ни другой не поднимали грубых скандалов с родителями н не преследовали учеников. Если последних застигали на месте преступления, к ним отнюдь не применяли тиранических мер. Вину всегда прощали, если же приходилось карать, то это делалось крайне осторожно, и снисходительно, дабы юнец чувствовал на себе не бич тирана, а любящую руку отца. В случаях конфликта между учеником и учителем поляком директор и инспектор всегда и безоговорочно становились на сторону ученика, преуменьшали его вину, а когда это было невозможно, добивались от учителя поляка отпущения вины.

Такого рода тактика оказала на молодежь некоторое воздействие.

Ученики трепетали перед новой властью, но в то же время чувствовали, что у них есть сильная рука в борьбе с Ногацкими, Be лькевичами и т. д. Впрочем, руководители гимназии не удовлетворились реформами в гимназических стенах. Это были, как мы уже сказали, патриоты более крупного масштаба, поэтому их зоркие глаза были устремлены на город, на его округу, на губернию — на весь польский край. Работа их шла как бы по двум руслам. Во-первых, их целью было ускорить пульс жизни «истинно русских людей» в городе Клерикове; во-вторых, — деполонизация так называемых поляков. Согласно принципу «деполонизации» директор и классные наставники никогда почти не давали ученику разрешения посетить театр, когда ставилась польская пьеса. Зато с осени, главным образом по инициативе гимназических деятелей, стали затеваться русские любительские спектакли. Непрестанный, хотя и незаметный, прирост русского элемента в Клерикове облегчил группировку сил, необходимых для создания этого рода зрелищ. Приезжая публика, состоящая из чиновников, педагогов, их жен и дочерей, с увлечением поддержала инициативу директора.

Поневоле, а вернее ради карьеры, пришлось поддерживать ее и «привислинцам», занимавшим сколько-нибудь высокие должности. Местный элемент, как всегда, относился ко всему этому пассивно: здешние обыватели настолько привыкли ко всякого рода чудесам, что если бы в один прекрасный день польский язык был вовсе отменен, а вместо этого им было бы предложено говорить, писать и думать по-китайски, это бы никого не удивило. Между собой, разумеется, повинуясь привычке, продолжали бы говорить на родном языке, но публично писали бы и говорили по-китайски.

Город Клериков в то время переживал эпоху медленной русской иммиграции. Заново перекрещивали старые улицы, ликвидировали различные устаревшие учреждения и обычаи и вводили другие, не менее устаревшие, но русские. Впрочем, мостовые, беспорядок, грязь, духота и лачуги остались прежними. Когда афиши возвестили «городу и миру», что состоится любительский спектакль, в гимназии возникло некоторое брожение умов. Власть не предлагала ученикам покупать билеты, но делала некоторые знаки, которые были как бы эманацией, слабым ароматом желания. В пятом классе один из гимназистов буркнул на перемене, что, пожалуй, стоило бы сходить в этот театр. Из глубины залы кто-то буркнул в ответ, только гораздо громче, что лишь законченный шимпанзе может ходить в этакий балаган. Это было сказано неизвестно почему, просто так, потому что язык без костей. И также неизвестно почему получило всяческую видимость молчаливо одобренной резолюции. Просто сделал свое дело слепой, глухой и ничего не желающий знать vox populi [Глас народа (лат.)]. В повестке дня — какой-то балаган; говорят, что только шимпанзе может пойти туда — стало быть, не пойдем, и баста.

Борович был личным другом школьника, который выразил желание пойти на спектакль, поэтому как столь категорическое суждение, так и вообще одобрение, вынесенное противной стороне, очень его задели. Во время урока он обдумывал этот вопрос и упрямо решил, наперекор всем, идти на спектакль. На следующем уроке они вдвоем с неудачливым автором проекта, в отместку за оскорбительный вердикт, вступили в заговор против голоса из глубины зала. Случилось так, что, вернувшись домой и зайдя в комнату к «старой Перепелице», Марцинек застал разговор о вышеупомянутом спектакле. Советник Сомонович шагал по комнате, выкрикивая:

— Да какое мне дело до каких-то там спектаклей, хотя бы и самых любительских? Я вас спрашиваю! Я и всегда этого терпеть не мог, а теперь, на старости лет, я вдруг…

— Да кто вас заставляет идти, кто вас просит таскаться в русский театр! — унимала его старушка.

— Зато я пойду, господин советник, — вмешался в разговор Борович.

— Ты пойдешь? А тебе там что надо? По-отцовски тебе советую, зубри лучше Альвара…

— Какого Альвара?

— О, разумеется, без него там эти москали не обойдутся. Он там нужен, как собаке пятая нога. Пусть идет! — отозвалась из-за портьеры панна Констанция, которая имела обыкновение обращаться к пятиклассникам только в третьем лице.

— С вашего разрешения… — прервал советник, останавливаясь на полдороге. — Если вы подходите с этой стороны, то я с вами не согласен. Московский ли театр, как вам угодно выражаться, или польский, — все равно пустая трата денег. Однако, если спектакль устраивает власть, если власть желает, чтобы ты там был, и будет смотреть на этот твой шаг благосклонно, и если, с другой стороны, закоренелый шовинизм подстрекает тебя к строптивому сопротивлению, предлагает упорствовать в какой-то поганой ненависти, то я тебе советую и даже приказываю — ступай на этот балаган, то бишь, смотри спектакль, хотел я сказать!

Старушка Пшепюрковская, быстро перебирая вязальными спицами, несколько раз шевельнула большими губами, кисло улыбнулась и наконец сказала:

— Я уж не знаю… наверно, ваша правда… Но зачем тебе, Марцинек, тратить деньги? На что тебе этот театр?

— Он должен идти, должен! Это его священный долг не только по отношению к его собственному будущему, но, кроме того, и по отношению ко всем нам.

— «По отношению ко всем нам…» — демонически глумилась панна Констанция, прячась где-то в таинственной глубине комнаты, за перегородкой.

— Да, так я говорю и буду говорить! Надо, наконец, выкорчевать из себя корни вековой…

Марцинек не стал слушать дальнейшие тирады старого чиновника, у него была спешная работа. Сомонович убедил его и укрепил в его намерении. Теперь у пятиклассника была в запасе целая уйма выражений, которые можно будет пустить в ход в случае нового спора с товарищами. В день спектакля он отправился в театральный зал, старый, как сам город Клериков, и такой обшарпанный, словно над ним трудились не руки человеческие, а катастрофические шквалы и вихри. Там уже собрались «истинно русские люди». В грязных ложах сидели разряженные дамы; русскими многие из них были постольку, поскольку мужья их принадлежали к приверженцам «русского дела» в Клерикове. В партере сверкали эполеты, звенели шпоры, бренчали сабли. В главных ложах сидели сановники и семьи сановников, в том числе директор, инспектор и другие гимназические чины. Пока не подняли занавеса, в зале было довольно шумно.

Марцинек, очутившись в немногочисленном обществе своих соучеников из разных классов, которые занимали «стоячие» места партера, испытывал странное чувство. Это было беспокойство чужестранца, который, внезапно проснувшись, вышел из вагона, идет по улицам чужого города и не может ясно отличить явь от сна. Впечатление это усилилось, когда подняли занавес. Небольшая сцена клериковского театра была для юного гимназиста словно отверстием, сквозь которое видна была далекая чужая страна, народ, его обычаи, повседневная жизнь и разные забавные житейские случаи. Интрига бойко разыгрываемого фарса совсем не интересовала и не веселила его, наоборот — погружала в какую-то странную грусть. Он хорошо знал русский язык: он писал сочинения по-русски, отвечал уроки, даже думал о них вызубренными русскими предложениями, но бессознательно рассматривал это как «предмет», как язык гимназии, мертвый язык вроде латыни. Теперь, со сцены, та же речь представала перед ним в своем естественном виде, в свободном движении, бурном и кипящем. Он был так ошеломлен впечатлениями, что все время подумывал, не удрать ли домой. Так размышляя, он скользнул глазами вдоль парадных лож и заметил, что на его особу направлены целых четыре бинокля. На него смотрел директор, один из учителей, какая-то толстая круглая, как тыква, дама… Под взглядом начальства в Боровиче тотчас екнуло сердце: он испугался, иначе говоря — сдрейфил. Однако уже мгновение спустя опомнился, поняв, что это внимание отнюдь не является предвестником гнева. Сановные персоны в соседних с директорской ложах, оживленно переговариваясь и жестикулируя, также взирали сквозь бинокли на кучку гимназистов. Большую часть этой кучки представляли русские. Из поляков, кроме Марцинека, были еще сыновья нескольких чиновников. Вскоре компания польских школьников убедилась, что является объектом восхищения и вызывает чувство довольства. Борович тоже оценил это и, едва сознавая что делает, незаметно выдвинулся вперед, чтобы быть на виду у директора. Во время первого антракта в партере появился господин Маевский, поздоровался с гимназистами чрезвычайно учтивым поклоном, старшим подал даже руку, а нескольких поляков, в том числе и Боровича, вежливо попросил следовать за ним. Беспрекословно отправившись за своим проводником, Борович очутился на узкой лестнице, затем в дугообразном коридоре и остановился перед какой-то дверью. Маевский бесшумно приоткрыл эту дверь и слегка подтолкнул Боровича в директорскую ложу. Крестообрядников поднялся со стула, поздоровался с вошедшими, ввел нескольких в соседнюю ложу и представил губернатору и его дамам:

— Вот Борович из пятого класса, Михавский из седьмого, Бене из шестого.

Губернатор, человек уже в летах, с приятным лицом, приветствовал всех рукопожатием. Дамы приложили к глазам пенсне и приятно улыбнулись. Одна из них спросила Боровича по-русски:

— Как вам понравилась первая пьеса?

Марцинек не знал, что означает слово «пьеса», но понял, что бы это ни было, здесь, в этом месте, оно ему должно нравиться, и сказал:

— Очень понравилась.

Дама улыбнулась и почтила тем же вопросом недурного собой брюнета из седьмого класса, на что тот ответил с глубоким поклоном:

— Чрезвычайно понравилась.

Остальные дамы ограничились созерцанием подростков. Та же сцена с незначительными вариантами повторилась и в другой ложе, где сидел председатель казенной палаты. Когда раздался второй звонок, Маевский осторожно дал понять гостям, что следует удалиться и занять свои места. Второй водевиль тоже играли с большим подъемом. Когда он кончился, в партер пришел господин Мешочкин, неся две громадные коробки дорогих конфет. Обе коробки он с грацией вручил старшему из гимназистов с просьбой угостить этим подарком от дам и господ из лож всех присутствующих в театре товарищей. Угощаясь прекрасными конфетами, Борович наконец освободился от первого, неприятного впечатления, почувствовал блаженство общения со столь сановными людьми, первую радость от соприкосновения с миром неведомой ему роскоши. Назавтра первейший и язвительнейший остряк в классе Нерадзкий во время перемены, перед самым приходом инспектора, обращаясь в пространство, насмешливо произнес:

— Говорят, мартышка была вчера в театре? Сидела в ложе? Вкусные были конфетки?

Марцин поднялся из-за парты и, повернувшись к Нерадзкому, гордо и хмуро глянул ему в глаза. Несколько мгновений спустя появился инспектор, преподававший русский язык. Он приветствовал Боровича такой дружелюбной улыбкой, что все в классе почувствовали в глубине сердца зависть и искреннее раскаяние, что без всяких, собственно, причин не пошли в русский театр. В тот же день, после уроков, Забельский попросил Марцинека отнести к нему на квартиру тетради с сочинениями пятого класса. Дома инспектор принял Боровича весьма гостеприимно. Он усадил его в своем уютном кабинете на мягкий диван, показал ему альбомы с прекрасными снимками, коллекцию превосходных гравюр, иллюстрированные издания, свои книги и даже беспорядочную коллекцию различных монет. Его симпатии к Марцинеку дошли до того, что он даже стал угощать юношу папиросами. Когда же тот, опасаясь ловушки, бесстыдно принялся уверять, что не курит, инспектор приказал принести пирожные, которыми и угостил своего нового любимца. При этом он много говорил о недоверии, которое оказывают ему ученики пятого класса, жаловался, что ни один из них его не навещает, никто не зайдет, чтобы открыто, по-братски побеседовать о том, чего желает молодежь, что ее удручает, каковы ее чаяния и цели. К концу визита Борович уже любил инспектора со всем жаром, который горит в юношеской душе, жаждущей духовного руководителя.

Доброта начальника пробудила в нем самую горячую благодарность. Он решил приложить все усилия, чтобы весь пятый класс проникся его чувствами. Мысленно он уже строил всякие планы, представлял себе, как они всем классом будут ходить к инспектору, какие будут вести разговоры.

Вид изящно обставленного кабинета вызывал в нем умиление, его самолюбие было польщено, в душе царило блаженное смятение. Уходя, он уже мечтал о следующем визите. С гордостью поглядывал на прохожих, словно взглядом стремился оповестить их, что он на короткой ноге со столь всемогущей в стенах гимназии личностью.

С этих пор Марцинек Борович стал частым, почти постоянным гостем инспектора Забельского.

Невыносимый зной последних дней августа пылал над холмистой округой. Жара охватила поля, высасывала влажные луга и достигла самых тенистых тайников леса. Страда уже закончилась, и все обозримое пространство спало в этом тепле непробудным сном.

Кругом, поблескивая щетиной ровно срезанных стеблей, тянулась желтовато-серая стерня. Кое-где золотилась полоска льна, чернели копенки клевера или грядки картофеля с вянущей ботвой. Теперь, среди оголенных полей, более явственно, чем обычно, виднелось белое полотно шоссе. Исчезая за ближним пригорком, словно внезапно обрываясь в чистом поле, оно появлялось дальше в виде ровной, резкой линии, делящей плоскость надвое, пряталось в зарослях и снова извивалось ужом в беспредельной дали, под голубоватой полоской леса у самого края горизонта.

По обочине ровным шагом шел Ендрусь Радек. Он был одет в гимназический мундир, на голове фуражка со скрещенными пальмовыми листьями, за спиной ранец, в руке палка. Плохо было идти в такую жару. Сапоги были у него яловые, подкованные, купленные в свое время на рынке. Голенища и до последней минуты не удалось зачернить. Зато головки и каблуки Ендрек тщательно начистил ваксой собственной выделки, состряпанной из молока и мелко толченого угля. Плохая это была вакса, сапог был без блеска, и проклятая желтизна просвечивала из-под черной краски, особенно между головкой и подошвой. Стремясь придать сапогам хоть какую-нибудь форму, Ендрек напихал в носки соломы и обернул ноги огромными портянками. Головки благодаря этому казались не такими широкими, но зато ноги невероятно болели, особенно в пути. Несносные голенища прятались под парусиновыми штанами. Мундир у Радека был дрянной, сшитый из перекрашенного в синий цвет армяка. Вместо серебряного галуна воротник был обшит самой обыкновенной бумажной тесемкой по копейке за локоть. Плоские пуговицы этого мундира потерлись и не сверкали серебряным блеском.

Лишь пальмы и буквы П. П. (Пыжогловская прогимназия) блестели на солнце. Ранец жестоко натирал спину путника, ибо в нем заключались все грамматики, все учебники алгебры и геометрии, сочинения Цезаря и Ксенофонта, «Словесность» и немецкие «лезештюки» [Хрестоматия (нем.)]. Переплет каждой из этих книг был тщательно обернут бумагой, все тетради в порядке.

Уже второй день Ендрек шпарил так из-под самых Пыжоглов в сторону Клерикова. Ночь застала его в пустынных местах, деревни нигде не было видно, поэтому он переночевал в стоге сена, под утро здорово озяб и на другой день проворно пустился в путь с самого рассвета. К полудню ему попалась большая старая корчма у дороги, и он завернул туда отдохнуть. На вопрос, что можно поесть, ему ответили, что, кроме булок и пива, ничего нет. Он велел подать пять булок и кварту пива. Булки были старые, черствые, как подошва, а пиво именовалось «дроздовским», вероятно потому, что вкусом напоминало прокисший огуречный рассол, а температурой — лужу на дороге в жаркий день. Ендрек вынул из ранца колобок масла, завернутый в чистую тряпицу, нарезал булки ножом, намазал маслом и, прихлебывая «дроздовским», отдыхал в прохладе корчмы. Против него сидела хозяйка. Из-за прилавка видно было лишь ее не то жирное, не то отечное лицо, обвязанное платками. Злые глаза этой бабы горели, как угли, и испытующе впивались в путешественника.

— Откуда будете, молодой человек? — сказала она наконец. — Можно узнать?

— Дальний, почтеннейшая, — ответил Радек, недовольный допросом.

Шинкарка пододвинула к себе котелок с тушеной колбасой, сердито перевела дух и сказала:

— Дальний? Ученик, а сам пешком топает? Это что же за новая мода?

Ендрек покраснел и сильно смутился.

— Иду в Клериков, — сказал он. — Кончил четыре класса в Пыжогловах, а теперь хочу попасть в пятый.

— Видали? И что же родители не могли на лошадях отправить, пешком топать в такую даль? Ведь от нас до Пыжоглов миль, наверно, восемь будет с гаком. Это что же за родители такие, сраму не боятся… Чтобы родного сына…

— У меня нет родителей, — быстро солгал Радек, продолжая со злостью резать свои зачерствелые булки.

— Ну, так родственники какие-нибудь должны же быть, господи ты боже мой!

— Далеко еще до Клерикова? — спросил он, стремясь прекратить расспросы.

— До Клерикова? Хо-хо! До Клерикова, голубчик, по-нашему выходит еще семь миль, да и с лишком. В один день не дойти, хоть бы не знаю как шагать…

Утомление, словно огромная тяжесть, навалилось на плечи школьника. Он с удовольствием растянулся бы на широком и длинном столе корчмы, в приятной сырости, лишь слегка припахивающей сивухой и старой колбасой, но он прямо-таки боялся вопросов шинкарки. Пока она ничего не знала о его родственных связях, она проявляла к нему хоть тень уважения. Но узнай она обо всем, наверняка стала бы говорить ему «ты» и глядеть на него свысока.

Биография Енджея Радека была коротка и обыденна. Он родился в деревне Нижний Паенчин, в усадебных бараках, на топчане фольваркского работника. Младенчество он провел в конуре, где помещались семьи еще трех работников, да под открытым небом, возле вечно разворошенной навозной кучи, которая растекалась темно-фиолетовой лужей прямо перед дверьми бараков. Между этой лужей и врытыми в земляной пол ножками топчана, зажав в зубах подол не всегда чистой рубашонки и перебираясь через высокий полусгнивший порог, он ползал на четвереньках; затем обследовал не только это ограниченное пространство, но и гораздо более широкую территорию, покрытую навозными кучами, грязью, зацветшими лужами, уже на ногах, что, как известно, отличает человека от прочих тварей земных, — до тех пор пока не был призван присматривать сперва за гусятами, потом за свиньей с приплодом на барском скотном дворе. Нельзя сказать, чтобы он выполнял эти обязанности образцово.

Однажды приказчик так исполосовал ему вожжами спину и части пониже, что преступник после этого с большой неохотой садился на землю; в другой раз сам господский лакей, застав его за тайным вылизыванием кастрюли, жестоко оттаскал за волосы, правда росшие с чрезмерным изобилием. Эти и многие другие в том же роде уроки нравственного поведения, полученные как на барском дворе, так и вне его, открыли маленькому пастушонку принципы социального устройства, и, вероятно, их хватило бы ему надолго, вплоть до последующих, не менее назидательных уроков, как хватает их всем усадебным Ендрекам, если бы не вмешательство Антония Палюшкевича, прозванного Галкой [Так прозвали самого Жеромского в ученические годы: он в то время был болен туберкулезом и часто кашлял].

Этот Галка был учителем двух молодых барчат. Некогда он посещал университет, о чем часто с гордостью упоминал, и старался привить свободомыслие лицам, которые отнюдь не были к нему склонны, например ксендзам и шляхте, владевшей доходными имениями. Он носил длинное нескладное пальто, стоптанные сапоги и отчаянно кашлял. Комната гувернера находилась в угловой башенке со шпилем, пристроенной к старинному барскому дому в новейшие времена. Весь день и почти всю ночь оттуда доносилось отрывистое покашливание, — за это-то и прозвали Палюшкевича «Галкой». Воспитанники часто устраивали под его окнами довольно своеобразные концерты. Согнав дворовых детей, они прятали их в кустах и приказывали по команде кашлять, подражая кашлю гувернера. Помещик с семьей, все служащие высшего ранга и вообще обитатели Паенчина находили в этом немалое развлечение. Один лишь Галка не обращал на эти представления ни малейшего внимания. Когда из кустов слышались забавные звуки, а со всех сторон — более или менее громкий смех, он, как обычно, выходил с книгой в руках на балкончик, садился верхом на стул и кашлял себе по-прежнему. С течением времени, когда он пересекал двор возле бараков или шел по деревенской улице, из-за каждого угла раздавался потешный голос какого-нибудь из спрятавшихся сорванцов.

— Каррвык… эээ… Каррвык… эээ!..

Самым изобретательным мучителем Палюшкевича оказался именно Ендрек Радек. Перед тем как начать торжественный концерт, он, по знаку барчука, издавал неподражаемое блеяние, в своем роде музыкальное вступление, неизменно предшествовавшее хоровым выкрикам. Радек превосходно подражал не только голосу учителя, но и его движениям. Всякий раз, когда Галка направлялся к ксендзовскому дому, чтобы затеять спор со священником о позитивизме и детерминизме, за ним неотступной тенью следовал Ендрек, который передразнивал его, как обезьяна. С этой целью пастушонок накидывал на себя длинную плахту, брал в руки палку, нацеплял на нос какую-нибудь проволочку, изогнутую в виде пенсне, еще более косматил свои вихры, горбился, оступался в грязь: ни дать ни взять — профессор. Сама помещица иногда жаловала ему за эти представления ломоть хлеба с медом, кусочек сахару или полусгнившее яблоко. Чувствуя за спиной могучих покровителей, Ендрек все более совершенствовался в своем искусстве.

Дело дошло до того, что стоило Галке показаться во дворе, как маленький нищий нагло звал его по имени и фамилии, поносил его и глумился над ним. Но настал и его час. Однажды в пасмурный, дождливый день маленький Радек сидел под забором, покрывшись от дождя и ветра мешковиной, как вдруг две руки схватили его за шиворот и подняли вверх. Мальчик пронзительно закричал и стал вырываться изо всех сил. Но не тут-то было. Палюшкевич схватил его, потащил через весь сад и, чуть живой, запыхавшись, втащил по лестнице в свою комнату. Ендрек цеплялся за дверь ногами, бодал Палюшкевича в живот, рвал на нем платье, но в конце концов принужден был подчиниться. Втолкнув его в комнату, Палюшкевич запер дверь на ключ и упал на кровать от усталости.

— Ты меня отлупишь — ладно… — дерзко сказал ему мальчуган. — Но постой, будешь меня помнить! Какое ты имеешь право бить меня, хо?

Галка отдышался, успокоился, закурил папиросу и принялся ходить взад и вперед по комнате. Прошло четверть часа. Мальчику показалось, что учитель забыл о его присутствии, и он сказал:

— Ну, бить — так бить, а нет — так выпускай меня!

Молодой человек взглянул на него поверх очков и пробормотал:

— Погоди, погоди, куда торопиться!

И принялся рыться в грудах своих книг и бумаг. Он делал это беспорядочно, разбрасывая тома направо и налево. Ендрек был настороже и пристально следил за каждым движением педагога, убежденный, что вот-вот тот выхватит из укрытия какое-то невиданное и неслыханное орудие пыток. Время от времени он бросал беглые взгляды на дверную ручку, на окно и застекленную дверь, ведущую на балкончик. Между тем Галка вытащил из глубины своей библиотеки большой зоологический атлас со множеством ярких изображений животных и положил его перед мальчиком на столе, сказав:

— Возьми это и посмотри картинки.

Ендрек и не подумал смотреть, ему показалось, что он проник в намерение учителишки.

«Ну да, — рассуждал он, — я займусь картинками, а он, дьявол, как стукнет меня сзади по башке, я и пикнуть не успею…»

Между тем учитель уже снова прохаживался по комнате, держа папиросу в зубах, книгу в руках и вполголоса бормоча английские слова и фразы, которые были ему нужны для сегодняшнего урока.

Прошло еще с четверть часа.

— Если там поросята потравят картошку, так чтобы на меня не говорили, потому я не виноват! — заорал вдруг маленький узник.

— Поросята… а, да… Ну хорошо, пусть на меня говорят.

— А раз так, так и ладно, — сказал сорванец равнодушно и, махнув на все рукой, стал глазеть в окно, потом на печку, на стол, на книги, на самого учителя, наконец на изображенных носорогов и жираф. Последние вскоре его так заинтересовали, что он неподвижно уставился на них, как баран на новые ворота.

«И что он, господи, за конь такой, — думал он, поглощенный созерцанием. — Ну и шея же у скотины…»

Разгоревшееся любопытство побуждало его перевернуть страницу и тайком поглядеть, что заключают следующие. Наконец, он улучил минутку, когда Галка повернулся к нему спиной, крепко послюнявил палец и тихонько перевернул толстую страницу. Там стоял тигр с горящими глазами.

— Хо, вот так кот! — воскликнул мальчик, забыв обо всем на свете.

— Это не кот. Этот зверь называется тигром, — сказал Палюшкевич, не прерывая своего бормотания.

Теперь Ендрек, совершенно увлеченный, перелистывал страницу за страницей до самых сумерек. Только тогда Палюшкевич выпустил его из комнаты, подарив очень вкусное пирожное. Поросята и вправду изрыли картошку. Вернувшись домой, маленький исследователь чужеземной фауны получил от матери оглушительную затрещину за пренебрежение к местной. Но ни это наказание, ни гораздо более суровые, которые обрушивала на него тяжелая рука отца, — ничто не могло улучшить нрав молодого человека. Он совсем ошалел. Как только удавалось улучить минуту, он тайком мчался к бывшему студенту угощаться пирожным, таскать у него из-под носа табак и рассматривать картинки. Это занятие превратилось у него вскоре в подлинно мужицкую страсть, которую можно искоренить разве только вместе с душой.

Галка и сам не знал, когда научил сорванца прекрасно читать, — это произошло как-то очень быстро. Осенью того же года Ендрек уже исчерчивал кривыми каракулями толстые тетради, в долгие зимние вечера учил уже русские склады, а летом следующего года Палюшкевич стал подумывать о помещении своего воспитанника в пыжогловскую прогимназию. Несколько лет пребывания на кондициях в разных Паенчинах и более чем скромный образ жизни, в котором он руководствовался примером великого Диогена, дали ему возможность скопить несколько сот рублей. Сам он все больше слабел от чахотки. Теперь он бросил кондицию, отвез своего любимца в Пыжогловы, почти силой забрав мальчика у родителей, которые оплакивали его как покойника, отдал в первый класс, уплатил вперед стоимость содержания его на не слишком дорогой квартире, а сам поселился в этом же местечке и стал жить «на капитал». Немало стыда и горя хлебнул мальчик, прежде чем кое-как применился к уровню пыжогловской культуры. Благодаря помощи своего покровителя он учился превосходно и перешел во второй класс с похвальным листом.

А покровитель его таял день ото дня. В маленькой комнатенке, окна которой выходили на смрадный еврейкий двор, он все ходил из угла в угол и штудировал, штудировал разные вещи, которые были ему необходимы для глубокого изучения психологии. Впрочем, во втором учебном году он больше лежал на сеннике, чей ходил. К этому времени он уже начал переписывать набело труд всей своей жизни, черновые листочки которого занимали большую часть комнаты. В одну осеннюю ночь, ветреную и ненастную, он навеки опочил за этой работой.

В Пыжогловах и вообще во всем соседствующем с ними мире знали только, что жил тут, а теперь умер человек, который никогда не ходил в церковь. С похоронами были некоторые затруднения, так как тамошнее духовенство не хотело хоронить покойника на католическом кладбище. Лишь в последнюю минуту было решено окропить гроб святой водой и отвезти на освященную землю. Остатки своего капитала Палюшкевич за несколько месяцев до смерти вручил хозяйке квартиры, где жил Ендрек. Эта дама после кончины философа, насколько только могла, уменьшила размеры наследства, но так или иначе Ендрек продержался у нее до конца года и перешел в третий класс. А там уже он и сам справился. В пыжогловской прогимназии лучшие ученики третьего и четвертого класса имели право давать уроки приготовишкам и первоклассникам и недурно зарабатывали. Радек принадлежал к гимназическим зубрилам и пользовался репутацией хорошего ученика. С великим трудом и унижением, почти впроголодь, он продержался уроками в третьем и четвертом классе и, сдав экзамены, получил аттестат. В Пыжогловах установился обычай, что большинство бедных учеников, кончавших с аттестатами, прямо из прогимназии устремлялись, во-первых, в духовные семинарии; во-вторых, в юнкерские училища; в-третьих, в аптекари. Радеку все предсказывали духовную карьеру: крестьянский сын, зубрила, мумия египетская… Но он мечтал о другом. Ему его «пан» открыл такие широкие горизонты в науке и вообще в мире, что в священники ему совсем не хотелось. Он не представлял себе, что такое университет, не отдавал себе отчета во множестве наук, но знал, что университет существует. В душе его навеки запечатлелось все, что говорил Палюшкевич, даже такие слова, значение которых он не вполне понимал; советы, указания, увещания учителя были для него непререкаемым законом. Благодарность к опекуну стала у Ендрека как бы шестым чувством, при помощи которого он исследовал и изучал мир. То, что у других было наследием длинного ряда цивилизованных предков и результатом домашнего воспитания, он получил от «пана». Этим он жил и этим поддерживал себя в своей нищете. — Наука, она как беспредельное море… — говаривал, бывало, Палюшкевич. — Чем больше ты пьешь из него, тем больше жаждешь. Когда-нибудь ты узнаешь, какое это наслаждение… Только учись, учись изо всех сил, и ты испытаешь его!

Радек поклялся себе, что будет учиться наперекор всему, раз «пан» перед смертью так приказывал. Впрочем, в деревне его и так ничего не привлекало. Он все еще каждым нервом, каждым мускулом помнил побои приказчиков, лакеев, барчат. При воспоминании о подачках, которые ему бросали с барского крыльца в награду за издевательства над Палюшкевичем, в нем закипала кровь и пламя охватывало голову. Он не прощал и родителям, помня, как мать поощряла его передразнивать учителя, чтобы снискать благосклонность усадьбы, как слепо наносил удары отцовский кулак, наказывая за то, что он украдкой бегал наверх, в учительскую комнату. Рядом с ними в его памяти стоял тихий, бедный, истомленный болезнью человек, который на всю эту глупость окружающего мира, на всю его подлую злобу и мерзость взирал с небрежной усмешкой и с научной точностью объяснял, почему все это так, словно решал запутанное для других, но ясное для него алгебраическое уравнение.

Чувства эти особенно усилились в сердце юного гимназиста, когда он, после четырехлетнего отсутствия, появился в Паенчине. За все время пребывания в прогимназии он ни разу не навестил родителей, так как каникулы проводил или со своим опекуном, или на летних кондициях, что приносило ему пятнадцать рублей серебром заработка. Пребывание в семье заставило его как бы сызнова, со стороны увидеть самого себя, взвесить всю свою жизнь и произошедшие в ней изменения. Каждое место напоминало ему о том, что было прежде, люди, которых он встречал, нисколько не интересовались внутренними переменами в нем, всех их занимал лишь тот единственный факт, что стоящий перед ними гимназист — не кто иной, как Радеков сын, тот самый Ендрек, пастушонок со скотного двора. Всех их волновали не его работа, не труды и муки, превратившие его из деревенского оборванца в гимназиста, а единственно то обстоятельство, что пусть он и гимназист, да они-то помнят этого гимназиста свинопасом. Это отношение было настолько всеобщим, что Ендрек и сам как-то не находил здесь теперешнего себя. Будто не было этих четырех лет позади, все, что составляло его подлинное существование, куда-то исчезло. Вместо этого во всей своей угнетающей подлинности стояли усадьба и угловая башенка господского дома, под которой он устраивал кошачьи концерты, и вся совокупность все тех же непоколебимых паенчинских понятий и законов.

Радек чувствовал, как его душит что-то, что было прежде им, он словно влезал в свою прежнюю, сброшенную оболочку и испытывал невыразимое отвращение.

Жил он у родителей в бараке, вернее — поблизости от этого строения, так как оба они с отцом в теплые ночи спали на дворе, а в ненастье — в пустом сарае. Отец и мать взирали на него с непрестанным недоумением. Особенно дивился ему отец. Разговаривал он с ним мало, а когда, бывало, промолвит слово, то не иначе, как с вопросительным выражением в глазах — пристало ли, мол, так говорить? Юный Радек стыдился и тятеньки, и маменьки, и своего присутствия в проклятом Паенчине — стыдился неведомо перед кем. Он нарочно носил грубые крестьянские отрепья, ходил босиком и помогал отцу в его батрацкой работе, боясь, как бы кто-нибудь из проезжих не узнал его. И однако это был половинчатый стыд, таивший в себе глубокую и горькую, как полынь, обиду.

Родители не могли дать ему на дальнейшее учение ничего, кроме нескольких кругов масла и нескольких штук холщового белья. Вокруг никто не относился к нему иначе как с едкой, в лучшем случае снисходительной иронией. Несмотря на это, а быть может, именно потому, энергия Ендрека возрастала и смелость все крепла. Он призвал на помощь воспоминания об учителе и с этим капиталом, перебросив за спину ранец, отправился в широкий мир. Отец и мать оба плакали, провожая его далеко-далеко за поля фольварка. Они не знали, какие слова ему сказать при этом, вероятно последнем, прощании, что посоветовать, от чего предостеречь. Они лишь молча смотрели на него, стремясь запечатлеть в памяти его образ. Молчал и Ендрек. Остаться в Нижнем Паенчине он не мог ни за что на свете, он чувствовал, что у него там нет никакой почвы под ногами, никакой опоры, и все же, идя по убитой дороге и не оглядываясь назад, он плакал тихими мужицкими слезами.

Кое-как подкрепившись в корчме на распутье, он дал шинкарке причитающийся с него пятиалтынный и хотел было взять со стола ранец, как тут жирная баба снова пристала к нему:

— А вы, молодой человек, случаем, не сбежали откуда-нибудь? Не нажить бы мне с вами хлопот…

— Отвяжитесь, почтеннейшая! — сказал Радек громко и решительно.

— Ах так? Такой разговор! Ну, сейчас мы выведем тебя на чистую воду.

С этими словами она кинулась к дверям, пытаясь запереть их на ключ. Но гимназист оттолкнул ее так, что она отлетела в угол к бочкам, и вышел. Быстро проходя по деревне, он услышал позади крикливый голос шинкарки:

— За старостой! За старостой! Держи, лови!

За деревней, за последним ее деревцем, в него снова впилась когтями жара. Случай в корчме не был ему неприятен, наоборот — принес некоторое удовлетворение, но в то же время навеял какое-то еле уловимое суеверное чувство. «Дурное предзнаменование, дурное начало», — шептал он самому себе.

В этой местности холмов уже почти не было. Супесь, а кое-где и чистая песчаная почва, куда ни глянь, простиралась по необозримой, бесцветной и скучной низине. Вдали серели жалкие клочки леса, ближе, среди полей, кое-где виднелся плюгавенький пригорок, песчаный взлобок, бесплодный и мертвенный, как могила, а на ней несколько кривых, сгорбленных и сухих березок и сосенок. По обе стороны дороги тянулись сухие канавы, поросшие высокой травой, на которую с дороги нанесло столько пыли, что казалось, трава умирает под ней. Телеграфные столбы отбрасывали на белое полотно дороги свои короткие и мертвые тени. То тут, то там из земли торчал продолговатый, грубо вытесанный и закругленный кверху камень. На этих камнях были намалеваны какие-то дорожные знаки и кривые цифры, и они производили впечатление простых деревенских мужиков, выряженных в государственный мундир, которые стоят во фронт и стерегут что-то, но что — сами не знают. Кроме них, ничто не нарушало мертвенного однообразия дороги.

Завтрак (а в особенности пиво) не пошел Радеку впрок. Голова отяжелела, ноги заплетались, его морил сон. В одном месте он заметил на поляне грушу и возле нее чахоточные кустики; он свернул туда и соснул в тени. Однако вскоре он снова шагал по шоссе. Крупные капли нота выступили на его обгоревшем лице и шее, грязнили тесьму воротника, да и самый воротник окрашивали в светло-синий цвет. Шагая без излишней торопливости, Радек догнал едва тащившуюся телегу с тесом и спросил крестьянина, шагавшего рядом с упряжкой, не согласится ли он за гривенник подвезти его. Мужик долго смотрел на него, затем протянул руку за деньгами. Ендрек кое-как примостился на доски и свесил ноги. Низкорослые клячи, тащившие воз, тощие, костлявые одры, неопределенной масти, с огромными головами, гривами и хвостами, едва брели, чуть не касаясь ноздрями пыльной дороги. Их высокий, оборванный хозяин бесцельно помахивал над ними бичом и то и дело покрикивал:

— Вио-ооо… Вио-ооо!..

С минуты, когда Ендрек сел на воз, мужик не спускал с него глаз и даже перестал понукать коней. Насмотревшись вволю, он спросил:

— Откуда же вы, пан?

— Такой же пан, как и вы… — ответил Радек.

Крестьянин умолк и снова принялся его рассматривать. И лишь после долгого молчания скептически пробормотал:

— Это как же так?

— Эх, знаете что, лучше я пойду пешком… — сказал вдруг гимназист. — Клячи ваши не больно резвы, еле идут, а мне к спеху. Отдайте-ка мне мой гривенник…

— Гривенник? Это, стало быть, тот, что вы мне дали?

— Ну, а какой же?

— Да с чего бы это я стал вам деньги отдавать… — сказал мужик, размахивая бичом над хвостами своих клячонок.

— Ну как же? Ведь я и пяти минут на вашем возу не просидел.

— Да что мне в том? Ехать так ехать, а неужто ж я стану вам деньги отдавать…

— Давайте-ка деньги, а то как бы между нами не вышло чего!..

— Это между нами-то?

— Ну да!

— Вио-ооо!.. — произнес мужичонка так спокойно, словно Радека тут и не было.

Слезы навернулись на глаза юного путника. Все ему не удавалось в пути. Он не промолвил больше ни слова и двинулся дальше. В задумчивости он шагал все шире и не успел оглянуться, как прошел расстояние в несколько верст. Было еще жарко, только придорожные столбы и кусточки стали отбрасывать более длинные тени. Вдруг путник услышал позади глухой грохот колес и увидел быстро двигающийся огромный клуб пыли. Вскоре с ним поравнялась превосходная пара буланых лошадей, запряженных в бричку, в которой сидел кучер в ливрее и шляхтич в соломенной шляпе и парусиновом кителе. Шляхтич был молод, усат и, разумеется, смугл от загара. Взгляд у него был быстрый, твердый, тяжелый и до того подлинно барский, что в Радеке тотчас заговорила холопская душа, и он снял шапку. Бричка проехала мимо, окутав его облаком пыли. Стоя зажмурившись и повернувшись спиной к дороге в ожидании, когда осядет пыль, он вдруг услышал хриплый, повелительный голос:

— Эй, молодой человек, эй!

Радек открыл глаза и увидел, что бричка остановилась на расстоянии нескольких десятков шагов, а шляхтич подзывает его к себе таким жестом, словно сулит пятьдесят плетей.

— Молодой человек! — кричал тот все громче. Радек подбежал к бричке и с обнаженной головой остановился у подножки.

— Откуда держим путь, молодой человек? — спросил шляхтич уверенным голосом следователя.

— Из-под Пыжогловов.

— Откуда?

— Из Нижнего Паенчина.

— А кто такой, чей сын?

— Так, одного там…

— Какого такого «одного… там»?

— Крестьянина.

— Не угодно ли… крестьянина. И куда же ты топаешь в одиночку, любезный?

— В Клериков.

— Фью-фью! А зачем?

— Учиться, вельможный пан.

— Что за черт! На ученье у отца средства есть, а на подводу нет? Лошадей держит отец?

— Нет.

— Так откуда же, черт возьми, он берет на ученье, если даже лошадей…

— Мой отец работает в усадьбе… — сказал Радек, покраснев.

— Приказчиком, что ли?

Мгновение Ендрек колебался, страстно желая солгать и подтвердить, но, наконец, превозмог себя и признался:

— Нет, в работниках.

— Не угодно ли! Теперь уж, значит, и батраки дают своим детям образование в Клерикове. И в который же класс ты топаешь с эдаким ранцем, философ?

— В пятый, ваша милость.

— В пятый? Не угодно ли!.. И чем же ты там живешь, в Клерикове, раз дела так обстоят?

— В Пыжогловах я давал уроки.

— В Пыжогловах? Я спрашиваю про Клериков.

— Я еще не знаю Клерикова, ваша милость.

— Так это ты в первый раз?

— В первый.

— И думаешь там тоже своими уроками промышлять?

— Не знаю, ваша милость. Так, иду…

— «Так» идешь? Ну, садись на козлы, подвезу тебя до города.

Радек быстро взобрался на козлы и сел возле дюжего кучера в летней ливрее в белую и голубую полоску и ливрейной фуражке. Лошади рванулись с места и понеслись в клубах серой пыли. Лишь изредка перед глазами подростка мелькали небольшие избы, деревья, верстовые столбы и далекие рощи. Теперь он уже не управлял ни собой, ни своими решениями. Всем стал распоряжаться слепой случай или чужой каприз. Он знал лишь, что по приезде, который и сам по себе был результатом счастливо сложившихся обстоятельств, его ждет множество потрясающих неожиданностей, которые могут по-всякому обернуться. «Что будет дальше? Какой он, — думалось ему, — этот Клериков? А может, удастся… Начало было плохое, зато, может, теперь…»

На шоссе появились предвестники Клерикова: больше пешеходов, возов с тесом, господских бричек и длинных дрог, на которых тряслись целые вороха евреев. В одном месте под горой вырос большой кирпичный завод, а дальше на горизонте какая-то фабричка из красного кирпича. Радек видел такие здания впервые. Сердце его сжала какая-то длительная судорога и все чувства словно онемели. В таком состоянии ложного спокойствия юноша приехал в город. Клериков произвел на него впечатление громадного каменного лабиринта. Дома показались ему невероятно высокими, грохот ошеломил его, а улицы тянулись перед его глазами бесконечно. На рынке шляхтич бросил кучеру короткое приказание:

— На Тарговщину!

Бричка свернула в боковые улички, грязные и смрадные, съехала с мостовой на шоссе, обсаженное огромными деревьями, и среди плохоньких домишек предместья остановилась у ворот более представительного строения, напоминавшего просторный, приземистый господский дом в деревне. Шляхтич вылез из брички и бросил Радеку:

— Слезай, молодой человек, и иди за мной.

Мальчик соскочил с козел и машинально последовал за шляхтичем, не отступая от него ни на шаг. Тот поднялся по ступенькам из каменных плит в покосившиеся, неопрятные сенцы и, открыв дверь налево, сам отправился дальше, а Ендреку жестом приказал обождать. В кухне топтались две служанки, толстая кухарка в платке, придававшем ее голове сходство с аистиным гнездом, и молодая простоволосая девушка. Обе украдкой поглядывали на пришельца, который неподвижно стоял возле большой печи. Наступал вечер, и золотое сияние зари сочилось в кухню сквозь грязные, мутные оконные стекла. Радек невольно устремил глаза к окну и, почти не сознавая, что с ним происходит, потерявшись в стремительном потоке подхвативших его событий, спрашивал себя мысленно — он ли это? Он был весь в пыли, измучен дорогой, его томила жажда. Неподалеку стояла бочка с водой, а на краю ее жестяная кружка, но он боялся шевельнуться. За соседней дверью был слышен громкий разговор, бесцеремонный мужской смех и женские восклицания. Молоденькая горничная принялась ставить самовар, кухарка приготовляла мясо на котлеты, как вдруг дверь распахнулась и шляхтич, привезший Радека, позвал:

— Ну, философ, как там тебя кличут… иди!

Со своим ранцем за спиной Радек, словно автомат, двинулся вперед, перешагнул через высокий порог и очутился в комнате, освещенной висячей лампой. Середину ее занимал большой стол, накрытый протертой кое-где клеенкой. За ним, между двумя окнами, помещался широкий диван, рядом почти на середину комнаты выступал большой черный шкаф. На диване сидела дама, видимо очень маленького роста, так как ее голова, украшенная величественной короной своих и чужих кос, едва виднелась из-за края стола. Возле дамы стоял мальчик, с виду лет двенадцати, с маленькими глазками, с продолговатым, как-то неприятно улыбающимся лицом. Мальчик непрерывно покачивался из стороны в сторону, как это делают арабские лошади, которых долго везли морем. Из-за спины мальчика и сидящей дамы выглядывала девочка, очень похожая на них обоих, но с более живыми глазами. Возле стола, в кругу света от лампы стоял среднего роста господин, лысый, воинственной наружности, с закрученными вверх усами и мощным орлиным носом. Пока Ендрек, войдя, кланялся, его покровитель громко сказал:

— Это и есть наш пятиклассник. Вот он перед вами собственной персоной.

— Ага, — сказал господин с закрученными усами, — ага!.. Значит, ты, мой милый, поступаешь в гимназию, в пятый класс?

— Точно так… — выдавил из себя Ендрек.

— Очень хорошо с твоей стороны, что ты так стремишься к просвещению, очень похвально… Есть у тебя здесь знакомые или родственники?

— Никого нет, ваша милость.

— А уверен ли ты, по крайней мере, что в пятом классе найдется для тебя вакансия?

— У меня аттестат.

— Гм… Я ищу недорогого репетитора для сына. Если ты поступишь в гимназию, то, как знать… может, ты найдешь у меня квартиру, освещение, отопление, стол, стирку и все необходимое.

По спине Радека пробежала холодная дрожь, а в душе его словно задрожал и угас чей-то возглас: «О боже, боже!..»

— Владзя перешел в первый класс… — сказала дама высокомерным и меланхолическим тоном.

— Он способный мальчик, в полном смысле этого слова, но с латынью ему не справиться.

— Да, с латынью ему не справиться… — с глубоким убеждением повторил Ендрек.

— Так что согласны, молодой человек? — спросил вдруг приезжий шляхтич, кладя свою могучую лапищу на ранец Радека.

— Согласен, вельможный пан, согласен, а то как же…

— Не представишь ли ты его мне, Альфонс? — процедила сквозь зубы дама, обращаясь к покровителю Ендрека.

— Да, правда. Я и не знаю, как тебя…

— Меня зовут Анджей Радек.

Мальчик и девочка многозначительно перемигнулись и толкнули друг друга локтями.

— А моя фамилия Плоневич, — сказал отец маленького школьника…

Приезжий не сообщил Радеку своей фамилии. Пока продолжался разговор, он, потирая руки, быстро бегал взад и вперед по комнате и время от времени издавал короткие неопределенные возгласы.

— Вот, ей-богу, история… Испанско-арабское приключение, честное слово!

— Пока, во всяком случае, вы можете переночевать у меня… — сказал господин Плоневич. — Марыська, прибери-ка чистенько контору и положи сенник с постелью на кушетке, — бросил он, обернувшись лицом к кухне.

Ендрек стоял у дверей ошеломленный до такой степени, что почти не видел находившихся в комнате людей. Несколько раз мимо него промелькнула горничная с тарелками, ходил туда-сюда сам хозяин, прыгала какая-то маленькая собачка. Лица присутствовавших он видел как сквозь туман или легкие струйки воздуха. Когда стол был накрыт к ужину и внесли блюдо, господин Плоневич немного резким тоном предложил Радеку сесть в конце стола. Мальчик незаметно отстегнул ранец, положил его на пол и сел. Ему досталась котлетка, маленькая, но изумительно вкусная после столь долгого путешествия. Поужинав, хозяева с родственником и детьми перешли в соседнюю гостиную, а Ендрек, предшествуемый молоденькой горничной, отправился в свое помещение. Из кухни грязная и жестоко перекошенная дверь вела в узкую комнату с одним оконцем. Стена напротив двери была сколочена из выбеленных досок, между которыми виднелись широкие щели. Здесь стоял диван, такой истерзанный, будто его только что принесли с живодерни. У окна стоял столик, возле него стул. В углу скучал плетеный шкафчик, все полки которого были завалены книгами различного формата.

Горничная тотчас принесла сенник, щедро набитый соломой, подушку, простыню и плохонькое одеяло, проворно постелила на кушетке высокую постель и удалилась, оставив как бы на память о себе слегка закопченную лампу. Когда она вышла, Радек оперся кулаками о стол, вперил глаза в огонь и впал в глубокую задумчивость. Все события этого дня тонули в непроглядной тьме. Мальчик перебирал в памяти событие за событием, сцену за сценой, лицо за лицом, мысленно вглядывался в них, как вглядываются в очертания предметов, перейдя со света в глубокий мрак, пока глаза не привыкнут к темноте. Ощупью продвигаясь по этому трудному пути, Ендрек вспоминал встречу со шляхтичем и снова возвращался в настоящее. Сердце его сжималось от мучительного любопытства, направленного на завтрашний день, который подступал к нему откуда-то издалека, почти как одушевленное существо, зловещее и безжалостное, но он подавлял и отталкивал это любопытство, снова и снова возвращаясь к только что минувшим событиям.

Наконец невероятная усталость и непреодолимая сонливость прервали его размышления. Он оглянулся вокруг и, задержавшись глазами на чистой постели, вздохнул от глубины души. С чувством неописуемого облегчения он стащил сапоги, погасил лампу и растянулся на диване. Была уже глухая ночь. Время от времени тишину нарушал далекий грохот колес, и заблудившееся эхо сжимало сердце Ендрека, как надвигающаяся опасность. Он поднимал голову и ждал, словно надеясь услышать приговор будущего. На другой день в обществе Владзи, который показывал ему дорогу, он отправился в гимназию и вручил свой аттестат директору. Крестообрядников наложил благоприятную резолюцию и приказал зачислить Радека в пятый класс. В тот же день состоялось и официальное утверждение свежеиспеченного гимназиста в должности репетитора Владзи Плоневича. Владзя отнюдь не принадлежал к числу звезд гимназии и далеко не был ее гордостью. В приготовительный класс его втиснули при помощи крупной взятки, из приготовительного в первый перетащили еще более разорительным способом.

На первом же уроке Радек заметил, что его ученик малосообразителен и наделен на редкость слабой памятью. Едва начав решать арифметическую задачу, мальчуган вдруг совершенно выдыхался, будто в нем до конца раскрутилась пружина, приводящая в движение его мысль. Он вперял глаза в какую-нибудь цифру или просто в пятно на бумаге, и никакими доводами, поощрениями, соблазнами, никакими выговорами или угрозами нельзя было заставить его хотя бы шевельнуть ресницей. Так он мог стоять четверть часа, час, несколько часов, стоял бы, если бы это зависело от него, целые дни и сутки, не меняя позы и глядя в одну точку. Радек ужаснулся, столкнувшись с таким невероятно тупым упорством, но вскоре утешился, заметив, что упорство это безвольное, бессознательное, нечто вроде умственного паралича. С началом учебного года началось знакомство с матерью-латынью, пошли слова, разборы, переводы, затем русская грамматика, этимология, синтаксис… Владзя погрузился в омут труда. С минуты, когда был съеден последний кусок за обедом, приступали к урокам, то есть Радек начинал вдалбливать ему в голову отмеченные места. Он говорил ровным, внятным, отчетливым голосом, делая выразительные ударения на слогах, объяснял, как мужик, понимающий дело, объясняет мужику темному и тупому, искал такие слова и звуки, которые вонзались бы в мозг ученика, как острые стрелы и крючья. Он прекрасно знал, что эти усилия не окажут необходимого воздействия сразу, что Владзя, несмотря на все объяснения, будет щурить свои красноватые веки и чуточку ехидно усмехаться.

Репетитор главным образом стремился расшевелить его память, вбить ему в голову по крайней мере условия и порядок решения задачи. Все послеобеденное время Владзя учил с репетитором арифметические задачи, попросту зубрил их наизусть. То же происходило и с географией. Предмет этот начинался в клериковской гимназии с элементарных сведений из области физической географии. Даже способные и сообразительные ученики первого класса мало что выносят из этих уроков, что же говорить о Владзе?… Восьмилетний швейцарский ребенок легко и радостно усваивает географические сведения, ибо ему сперва рассказывают о школьном дворе, о родной деревне или городке, о соседней деревне, потом об окрестных лесах и речке, о близлежащих холмах, наконец о кантоне и всей стране. Разумеется, из рассказов о движении земли, луны, о параллелях, меридианах и т. д. Владзя ровно ничего не понимал. Радек проводил с ним ужасные часы, стоял над ним, как черт над грешной душой, тысячу раз рисовал земной шар, объяснял по-польски русские названия и формулы — все напрасно. После целодневного труда мальчуган так и не усваивал, лишь зазубривал все эти мертвые сведения и ложился спать совершенно измученным. По вечерам происходили уроки латыни. Ввиду того, что Владзя не мог похвастаться памятью, Радек был принужден зубрить вместе с ним латинские слова и переводы до тех пор, пока насильно вдалбливал их в спящий мозг. Сидя за столом, заваленным книжками и тетрадями, репетитор и ученик предавались душеспасительному делу убивания разума. Радек, мерно раскачиваясь, однообразным голосом спрашивал:

— Соловей?

— Luscinia.

— Поет?

— Cantat.

— Ночью?

— Noctu.

— Noctu?

Владзя таращил глаза и начинал ехидно усмехаться.

— Что значит noctu?

Молчание, долгое бесконечное молчание.

И снова.

— Соловей?

— Luscinia.

— Поет?

— Cantat.

— Ночью?

— Noctu.

— Что значит noctu?

Опять молчание.

После десятка подобных упражнений, напоминавших терпеливые удары молота по камню, вдруг вспыхивала, наконец, искра сознания. Владзя гневно сжимал губы, хмурил лоб и на вопрос, что значит noctu, недовольным голосом отвечал: ночью.

Только тогда эти два необходимых слова укладывались в его сознании, и можно было рассчитывать, что они там некоторое время продержатся. Таким же образом Радеку приходилось поступать, обучая Владзю убийственным грамматическим разборам, русским и латинским, арифметическим действиям с многозначными цифрами, мерам и весам, русским стихам и формулам катехизиса. За короткое время он, определив способности маленького Плоневича, выработал единственно действенный педагогический метод и изо дня в день совершенствовал его.

Он работал с Владзей охотно, con amore [С любовью (лат.)] и с непоколебимой верой в конечную победу. Того, что мальчик обременен занятиями сверх сил, что ум его не может развиваться из-за полного отсутствия отдыха, он не понимал. Наоборот, еще подбавлял мальчугану работы. С семи до восьми утра оба они быстро повторяли уроки, которые Владзя выучил накануне, затем завтракали, надевали на плечи ранцы и шагали в школу, по дороге продолжая упражняться в весах и мерах, русских и латинских словах, стихах, вообще во всем, что нужно было знать на память. Уроки в гимназии продолжались до половины третьего. С четырех начиналась зубрежка математики к следующему дню и продолжалась, с коротким перерывом на ужин, до двенадцати часов ночи. Пока Владзя переписывал начисто черновики, Ендрек готовил уроки с панной Мицей, ученицей второго класса женской гимназии. Там проходили ту же арифметику, русский язык, так называемый польский, а кроме того, французский, немецкий и т. д. Однако с Мицей ему было много легче; эта сама решала задачи, хотя они у нее часто «не выходили», неплохо заучивала наизусть, а при случае умела провести «мужика».

В гимназии, задавая уроки, спрашивая их и ставя отметки, не давали репетитору решительно никаких указаний. Изучение гимназического курса вопреки достижениям педагогики, применяемым, например, в Швейцарии, происходило не в школьных стенах, а дома, и весь труд обучения целиком ложился на плечи репетитора. Он-то, собственно говоря, формировал и развивал ум ребенка. Не знакомый ни с каким методом, вслепую, наугад пуская в ход свои средства, пробуждал он характер, упражнял память, вырабатывал в нем наблюдательность и способность соображать. За собственные уроки Радек принимался ночью, обычно уже после двенадцати. Когда Владзя уже, наконец, отходил ко сну, его родитель запирал на ключ все двери и удалялся, а прислуга укладывалась спать, репетитор зажигал в своем апартаменте хромоногую лампу и хватался за Салюстия, за геометрию и алгебру. Тогда же он вытаскивал из кармана маленькую коробочку с плохим табаком, свертывал папироски и вволю затягивался. Бывало также, что в этот поздний час он доставал из тайника старые, засохшие ломти хлеба, стащенные из буфета или наскоро отрезанные от буханки, когда в столовой никого не было. Господа Плоневич не слишком пеклись о своей челяди. Кормили скупо и скудно. На завтрак Радек получал стакан жиденького чая с двумя тонкими кусочками пиленого сахара, на ужин изо дня в день подавали полтарелки пахтанья с картошкой и полтарелки простокваши или свекольного борща. Обеды были никуда не годные. Горничная то и дело меняла салатницы, приносила изящные тарелочки, ложечки, роговые ножики, но сын плебея после всего этого церемониала вставал из-за стола такой же голодный, как и садился.

Господин Плоневич в прошлом был помещиком. Когда пришло время учить детей, он продал фольварк и купил в предместье Клерикова обширное владение со строениями, лачугами, старым сараем и клочком земли. В лачугах ютилась клериковская беднота: сапожники без сапог, старые богомолки, чиновники с нищенским жалованием, рабочие, какие-то личности без определенных занятий и каких бы то ни было признаков собственности. Самый большой из этих домишек занимал сам господин Плоневич. Фасад этого дома выходил как раз в тот пустынный парк, где Борович с товарищами упражнялись в стрельбе из пистолета.

Мало сказать, что Радек сразу же привык к этим местам, он страстно полюбил их. Они его радушно приняли. Здесь ему дали комнату, постель, возможность учиться по ночам… Во всем этом порядке вещей он не мог найти ничего дурного: все было хорошо. Если бы взамен того, что он готовил уроки с Владзей и Мицей, его заставили спать в конюшне, он согласился бы и на это. И все же не раз во время большой перемены, когда все его одноклассники покупали у сторожихи по пять, восемь, по десять булок, по четыре, по шесть сарделек, а он сидел голодный и слушал, как бурчит у него в животе, ему хотелось послать к чертям скудные обеды Плоневичей, экономивших на картошке и крупах. Однако все это возмещала собственная комната. Она доставляла ему величайшее удовольствие; сидя там по ночам, он все время испытывал такую радость, что даже сам отдавал себе в ней отчет. Комнатенка находилась по соседству с кладовой, поэтому подполье было битком набито крысами. Стоило Радеку погасить свет, как со всех сторон раздавался шорох, шелест, писк, хруст, и огромные крысы начинали гулять не только по полу, но и вдоль и поперек дивана.

За окном, нижняя рама которого была на одном уровне с землей, рос дикий розовый куст, и его высокие ветки, вооруженные кривыми шипами, заглядывали в Радекову комнатенку. Когда Радек первый раз проснулся в своем новом жилище, глаза его остановились на шиповнике как на побратиме, на товарище, напоминавшем ему о лугах и хатах. Ему померещилось, что тот заглядывает к нему в комнату и шлет привет его печали. С тех пор бедный шиповник был так близок Радеку, словно уходил корнями в его сердце. И то сказать, он был его единственным другом в Клерикове.

Первые месяцы по приезде Радек чувствовал себя очень одиноко. Раз только он зашел по делу к двум товарищам по классу, жившим поблизости у родственников. Это были сыновья провинциального нотариуса, человека богатого. У них была своя комнатка с отдельным ходом. Радек попал к ним на… бал. К ввинченному в потолок крюку сыновья нотариуса прикрепили на веревке жестяной таз, дном вверх. Края его были облеплены горящими сальными свечками, и все в целом изображало люстру. Воткнутые кое-где вербные веточки представляли собой декоративные растения, украшающие зал. Кто-то невидимый играл в углу на гребенке; Вильчковицкий, второгодник пятого класса, — на губной гармонике. Несколько гимназистов со страстью и увлечением вальсировали, за полным отсутствием барышень грациозно сжимая в объятиях стулья. Какой-то верзила самозабвенно кружился, прижимая к груди валик дивана, специально отодранный для этой цели. Радек, войдя, не мог понять, что это — впрямь ли барские «танцы» или просто школярское шутовство. Он стал в сторонке и набожно уставился на развлекающихся товарищей. Его, разумеется, немедленно подняли на смех.

Никто в классе не сближался с ним, наоборот — все травили. Тотчас были замечены и подковки на его яловых сапогах, и парусиновые штаны, и холщовая рубашка, тесемка и крестьянские провинциализмы в его речи. Был даже в классе остряк, некий Тымкевич, который вечно его передразнивал. Во время большой перемены нарочно соблюдалась тишина, и тогда с последних парт слышался голос, подражавший крестьянскому говору:

— Кум, а кум, а по вкусу вам картошка с пахтаньем?

С другого конца класса жалобно отвечали:

— Ой, куманек, по вкусу, ой, по вкусу!

— А мясо-то вам по вкусу?

— Как же это мясо, да было бы не по вкусу человеку! Только вот не умею я того мяса есть по-господски…

— По-господски?

— Ага. Как отдали меня тятенька на квартиру, тут-то я и увидел, как господа едят. Берут этакие маленькие вилы, да блестящие такие, поддевают то мясо, да и тащат в рот, будто мужик сноп в сарай.

Слушая эти диалоги, Радек испытывал жгучий стыд, но наряду с ним таилась в его душе и месть, глубоко, как искра в кремне, скрывающаяся под маской равнодушия и презрения. Учителя бессознательно обостряли отношения новичка с товарищами, часто вызывая его к доске для исследования и оценки его умственного багажа. Пришельцу из Пыжоглова казалось, что его передразнивают решительно все. В прогимназии самые важные предметы преподавали всякого рода недотепы, чудаки и мастодонты, так что Радек по-латыни, греческому, математике и т. д. в качестве перлов, преподанных ему пыжогловскими мудрецами, провозглашал подлинные курьезы. Все эти обстоятельства привели к тому, что Ендрек, очень хороший и прилежный ученик, стал в классе если не посмешищем, то во всяком случае мишенью для насмешек.

Во время одного из уроков, месяца через два после начала учебного года, его вызвал к доске господин Ногацкий и велел доказать теорему, заданную к сегодняшнему дню. Радек стал у доски, взял мел и стал чертить усеченную пирамиду. Сильное волнение на некоторое время ослабило его память и быстроту соображения. Он сделал ошибку в чертеже, проведя одну из линий много правей, чем следовало. Ногацкий несколько раз поправлял его, говоря своим холодным голосом:

— Радек, линию ФГ надо провести левее.

Ученик стер рукой линию, но провел ее еще хуже.

— Линию ФГ — левее… — снова проскандировал учитель.

В классе уже потихоньку хихикали, и Ендрек все более терял уверенность в себе. Он снова стер злополучную линию и начертил уже совсем нелепый хвостик где-то вне фигуры.

— Радек, я сказал, что линию ФГ нужно провести левее…

Взволнованный и трепещущий ученик стер ее и беспомощно опустил руки. Черные пятна мелькали у него перед глазами, во рту пересохло, губы дергались и дрожали. И тут с предпоследней парты высунулся Тымкевич и внятно по-польски шепнул:

— Кум, дык на себя же!

Как раз в это мгновение Радек взял себя в руки, решительно провел правильную линию и стал превосходно доказывать теорему. Общий смех грянул в классе. Даже хладнокровный Ногацкий, выговаривая Тымкевичу за слова, произнесенные во время урока «на другом языке», не мог сдержать веселой улыбки. Радек быстро закончил теорему, решил геометрическую задачу и, получив отличную отметку, вернулся на свое место.

По окончании урока, прежде чем преподаватель вышел из класса, он с закушенной губой стремительно подбежал к Тымкевичу и кулаком наотмашь ударил его в зубы раз и другой… Атакуемый кинулся в драку, но Радек крепко ухватил его своей лапищей за шею, тряхнул несколько раз, подтащил к стене и принялся бить, по-мужичьи, раз за разом — по зубам, по шее, в нос, в челюсть. Прежде чем дерущихся удалось разнять, изо рта и носа у Тымкевича хлынула кровь. Учитель созерцал весь этот скандал с кафедры. Когда окровавленного и бледного, как мертвеца, Тымкевича положили на лавку, Ногацкий вышел, прикрыв дверь и приказав всем оставаться на местах. Через несколько минут в класс вошли Крестообрядников, инспектор, классный наставник, его помощник и несколько учителей. Радек, свесив голову, стоял у своей парты. Слезы изредка срывались с его ресниц и разбрызгивались о крышку парты. Дежурный в двух словах рассказал об инциденте. Ногацкий подтвердил точность рассказанного. У Тымкевича было разбито лицо, один глаз заплыл, рот полон крови. Директор внимательно выслушал все и сказал присутствующим учителям:

— Мне думается, господа, что я не разойдусь в мнении с педагогическим советом, если исключу Радека из гимназии. Это разбойник, а не ученик. Хам, настоящий хам…

Затем он обратился к виновнику:

— Радек, я вас исключаю из гимназии, раз и навсегда.

Сказав это, он распорядился, чтобы классный наставник засадил Тымкевича на следующий же день после выздоровления на четыре часа в карцер, а Радека вычеркнул из списков, — и удалился со своей свитой. Классный наставник сочувственно взглянул на Ендрека и с сожалением в голосе сказал:

— Ничего не поделаешь… придется вам сейчас же покинуть гимназию.

Радек сгреб свои книжки и тетради в ранец, закрыл его на застежку и вышел, поклонившись классному наставнику, словно уходил на перемену. Перемена уже кончилась. Верхний коридор и лестница опустели. Из какого-то класса слышался мерный голос учителя физики:

— С этой целью мы берем два металлических прута…

Радек медленно плелся вниз по лестнице, бессмысленно повторяя про себя: «С этой целью мы берем два металлических прута… с этой целью мы берем…» Он был спокоен, хотя сердце его мучительно колотилось, а холодная дрожь пронизывала до костей. Он прошел вестибюль, вышел во двор и там, точно споткнувшись, затоптался на одном месте. Ему вспомнился обломанный куст шиповника, вернее — связанные с ним счастливые минуты.

— Конец всему… — выговорили его помертвевшие губы.

Как слепой, приблизился он к стене, замыкающей двор, и сел на лежащий там камень. Это была продолговатая обтесанная глыба песчаника, которая, вероятно, уже века лежала на этом месте, по крайней мере с момента основания отцами иезуитами монастыря. Неподалеку виднелась плотно утоптанная площадка, на которой обычно играли в мяч. Сейчас двор был пуст. Осенний ветер шумел в обнаженных ветвях каштанов, свисавших из-за стены, сгонял в кучи увядшие, съежившиеся кирпично-красные и желтые листья, клочья исписанной бумаги и сметал их вместе с мусором в угол двора. Ендрек привалился спиной к стене, его длинные руки бессильно свесились меж колен, почти касаясь земли. Голова упала на грудь. Слишком уж неожиданно это его пришибло, слишком быстро рассыпались радужные надежды. Придется покинуть комнату, сказать пану Плоневичу, что больше жить он здесь не будет, собрать монатки, книжки и уходить… В его воображении рисовалось шоссе, покрытое сыпучим песком, бесконечно длинная белая полоса. С минуту он видел перед собой корчму и будто наяву слышал крик шинкарки:

— А вы, молодой человек, случаем, не сбежали откуда-нибудь? За старостой, за старостой! Держи, лови!

Его стало душить такое бешенство, такое отчаяние, что он не мог перевести дух. И все же среди конвульсий страдания в душе мелькало решение: туда не пойду, не пойду, не пойду!

Когда пароксизмы этого сомнительного мужества достигали крайней точки, он трезвел и казнился мыслями о будущем.

«Что же я буду делать на свете, если не пойду туда? — думал он, остекленевшими глазами глядя под ноги. — Куда я денусь, что буду есть? В ксендзы?…»

Все умирающие иллюзии, как сорвавшийся с цепи ураган, накинулись на него и придавили его тысячами камней. Он еще больше сгорбился и совершенно пришибленный вперил глаза в засохший лист. И вдруг почувствовал, что перед ним кто-то стоит. Это ощущение было до такой степени неприятно, будто его внезапно дернули за волосы. Он поднял голову, лишь когда услышал, что к нему обращаются. У старого камня он увидел незнакомого гимназиста, который дружелюбно смотрел на него. Это был Марцин Борович, в то время уже ученик шестого класса.

— Послушайте, — говорил тот, — я был в коридоре и слышал, как нас выставляли из гимназии.

— Что говорите, пан? — спросил Радек, под воздействием обрушившегося несчастья по-крестьянски выговаривая слова.

Его мутные, полузакрытые глаза были совершенно лишены выражения, нижняя губа отвисла.

— Видите ли, — оживленно говорил Борович, — надо бы найти протекцию к старику. Это единственное средство. Нет у вас в городе каких-нибудь влиятельных знакомых?

— Нет, нету, — быстро ответил Радек и снова опустил голову.

— Погодите, я схожу к Забельскому, попытаюсь его накачать.

Радек еще раз поднял голову, но лишь затем, чтобы убедиться, что незнакомец ушел. Его засасывало темное отвратительное бессилие, не то дремота, не то лихорадочный бред. По-прежнему съежившись, он сидел так до конца урока. Не сразу услышал он, что его опять зовут. Он вскочил и увидел в дверях вестибюля инспектора и стоящего на две ступеньки ниже Боровича. Последний что-то горячо объяснял и жестикулировал. Инспектор еще раз позвал Ендрека, а когда тот остановился перед ним, внимательно посмотрел на него и велел следовать за собой. Вскоре все трое остановились у дверей канцелярии в верхнем коридоре. Борович посторонился, и инспектор один вошел в учительскую. Радек со своим ранцем за плечами стоял перед дверью, как солдат на посту, до самого звонка. Во время пятиминутной перемены его обступили одноклассники и младшие ученики; большинство из них, и старшие и младшие, насмехались над ним. Были и такие, которые глядели на него доброжелательно, иные молчали, а иные презрительно улыбались. Но вот толпа, тесным кольцом окружавшая изгнанника, расступилась и умолкла, так как в дверях учительской появился директор. Гимназический владыка окинул орлиным взором Радека, который инстинктивно вытянулся.

— В последний раз, — сказал он, — прощаю тебе вину. Помириться с Тымкевичем и вести себя прилично. Ты находишься в списке самых подозрительных личностей в гимназии. Здесь драться на кулаки не разрешается! Поэтому перед всеми твоими товарищами заявляю: в последний раз! Малейший проступок — и ты бесповоротно вылетишь. А теперь — марш на урок!

Ендрек шаркнул ногой, размашисто поклонился и пошел в класс. Лицо его было по-прежнему бледно, глаза такие же потухшие, только брови, ноздри и губы судорожно вздрагивали. Когда, окруженный орущей оравой, он уже собирался снова переступить порог класса, его вдруг словно что-то толкнуло; он остановился и стал искать глазами в толпе одно лицо. Но нигде поблизости его не было. Между тем прозвучал звонок, ученики рассеялись в разные стороны, и Радек сел на свое место. Все время, пока шел урок греческого языка, он сидел выпрямившись, устремив глаза на преподавателя, прилежно ловил каждое слово, раздающееся с кафедры, но душа его была вне стен этого класса. Торопливо и напряженно он все время мысленно искал спасшего его гимназиста. В своем столбняке он не запомнил, как выглядит Борович. В сердце его осталось лишь слабое воспоминание о склонившемся к нему лице… И чем дольше он думал, чем пламенней старался вызвать из только что минувшего прошлого фигуру, расплывавшуюся перед глазами, тем все более чудесное, словно бы лунное сияние окружало ее. И невидимые слезы, слезы его души, лились и лились на это чистое видение…

Во время пребывания Боровича в шестом классе там насчитывалось тридцать три ученика. Из мальчиков, которые вместе с ним начали курс обучения с приготовительного класса, до шестого добралось едва десятка полтора. Остальные были второгодники и вновь поступившие. Преобладающее большинство составляли поляки, кроме них было три еврейчика (из них Шлема Гольдбаум твердо удерживал место первого ученика) и двое русских. Вся эта молодежь распадалась на две неравные части, представлявшие собой как бы два общественных слоя или, по крайней мере, два лагеря. Первый, к которому принадлежали Борович, его сторонники, а также русские и евреи, подчинялся влиянию инспектора и представлял как бы маленькую соглашательскую партию; второй был совершенно бесцветен, враждебно относился к первому и придавал большое значение одежде. Как первый, так и второй лагерь включали в себя различные группы, связанные родственными отношениями, жительством на одной квартире, курением общих папирос, списыванием с общих шпаргалок или увлечением одними и теми же гимназистками. Инспекторская группа носила пренебрежительную кличку «литераторов», их противники сами охотно называли себя «вольно-лентяями».

Борович играл среди «литераторов» немалую роль. Еще в пятом классе, незаметно поощряемый инспектором, Борович основал среди своих друзей кружок, собиравшийся по воскресеньям после обедни на одной из ученических квартир с целью изучения русской литературы, что должно было помочь лучше писать русские сочинения. В шестом классе литературное общество насчитывало уже десятка полтора человек, а после рождества объединилось с двумя такими же кружками из седьмого и восьмого классов. Собирались на квартире у одного семиклассника, а зачастую и на квартире у самого инспектора. На этих собраниях читали и разбирали былины, сочинения Карамзина, Жуковского, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Крылова, Гоголя, Островского и т. д. Чтение произведений этих писателей развивало художественные инстинкты молодежи. Ученики шестого класса, которые в это время по программе проходили былины о владимирских богатырях, как Вольга Святославич, Микула Селянинович, о киевских богатырях, Илье Муромце, Алеше Поповиче, Добрыне Никитиче, то есть вещи смертельно скучные, а если принять во внимание исследовательско-рационалистические настроения подростков, то и безгранично смешные, с увлечением читали чудесные произведения Пушкина, такие, как «Евгений Онегин», или лермонтовского «Демона» [Лермонтов был одним из самых любимых поэтов Жеромского в гимназические годы. Перевод стихотворения М. Лермонтова «Желание» был первым литературным трудом Жеромского, опубликованным в печати («Еженедельник мод и романов», 8/VII 1882 г.). В творчестве Лермонтова Жеромский находил «вдохновение великого поэта» («Дневники», т. 1, Варшава, 1953, стр. 339). Особой любовью Жеромского пользовался «Демон» Лермонтова, который он в дневнике называет «великолепной вещью»].

Первые чувства этих юношей, их страстные любовные увлечения, сны и грезы находили свое выражение, свой звук и цвет в произведениях русских писателей. Но за этой стороной дела скрывалось и более глубокое содержание. Часто на этих воскресных собраниях ученики старших классов, представлявшие собой как бы теоретиков этого лагеря, читали рефераты политического и даже религиозно-политического характера. Доморощенные исследователи, «маленькие ученые», как говаривал инспектор, русские, поляки и евреи — все одинаково разделывали в своих сочинениях злополучную Польшу, изображая ее на основе книг, подсовываемых наставником, обителью рабства, логовом разнузданной шляхты, громившей русский народ под аккомпанемент возгласов «пся крев» и «пся душа».

Иные из «лекторов» шли еще дальше и писали целые программы для поляков, длинные воззвания к ним или гимны в честь России. Особенно плодовиты в этом отношении были ученики еврейского вероисповедания. Ученики седьмого и восьмого классов поспособней также посягали на политику, но в несколько менее вульгарной форме. Они писали о смертельно скучном введении Карамзина к «Истории Государства Российского» [В дневнике от 30 сентября 1885 года Жеромский записывает: «Начал просматривать „Историю Государства Российского“ Карамзина. Впечатление от нее такое, какое выразил Пушкин словами: Необходимость самовластия parИ прелести кнута… Однако язык и умение изображать события прошлого — достойны зависти. Его „История“ читается как превосходным стилем написанный роман… Но что за отвратительная тенденция!» («Дневники», т. 1, Варшава, 1953, стр. 343)], о глумящихся над Польшей сочинениях Гоголя [Отдельные места из произведений Гоголя («Тарас Булъба», «Вечера на хуторе близ Диканьки») использовались учителями-русификаторами для пропаганды антипольских настроений среди учащихся], о стихотворении Пушкина «Клеветникам России» [В стихотворении «Клеветникам России» Пушкин отвечал на демагогические выступления тех европейских буржуазных политиков, которые стремились воспользоваться польским восстанием 1830 года в своих корыстных политических целях. Мысли, высказываемые Пушкиным в этом стихотворении, не имели ничего общего с официальной политикой самодержавия в славянском вопросе] и т. д. Некоторые из «маленьких ученых» увлекались так называемым «панславизмом», набивали себе головы пухлыми сочинениями разных чехов, читали длиннейшие оды и поэмы, восхвалявшие царизм и поучавшие «привислинскую» грешницу, в каком смысле она должна отказаться от ошибок и стать «славянской». Нашелся между семиклассниками и свой пиит — полячок, который переводил русскими стихами поносившие ляхов сочинения Ваянского [Ваянский Светозар Гурбан (1847—1916) — словацкий писатель и публицист. Поборник идеи панславизма. Жеромский в гимназические годы интересовался историей словацкой литературы, читал и даже переводил стихотворения Ваянского. Жеромский записывает в дневнике 2 февраля 1884 года: «Ваянского читаю свободно. Несчастный словак! Боготворит Гурко и покойного Скобелева! „О, sancta simplicitas!“ Попробуйте, пусть вас приголубит московский панславизм! Вкусите рай!..» («Дневники», т. I, Варшава, 1953, стр. 229)] и других «панславистов», а под конец и сам стал бряцать на лире в том же духе. Большая часть «литераторов» участвовала в кружке, читала и писала сочинения, собственно, ради хороших отметок. Но были и искренние энтузиасты, умы критические, исследовательские, самостоятельные, со свойственной молодежи страстью и яростью усвоившие ненависть к тому польскому духу, в котором были воспитаны.

Наиболее развитые среди них принимались на собственный риск изучать польскую историю во имя сентенции «audiatur et altera pars» [Пусть будет выслушана и другая сторона (лат.)].

Как раз в это время в витрине местного книжного магазинчика была выставлена книга профессора Михала Бобжинского, озаглавленная «Очерки по истории Польши» [Бобжинский Михал (1849—1935), реакционный польский историк, автор книги «Очерки по истории Польши»] и выпущенная без предварительной цензуры. Однако гимназические исследователи не находили там никаких шовинистических попыток «переть против рожна», ничего такого, что по сути расходилось бы с приговором, вынесенным «отчизне» гимназическим инспектором. Польский историк, сгибаясь под бременем собственной эрудиции, столь тяжкой, что зачастую она тяготила его самого, ясно и непреложно утверждал, что старую Польшу «привело к упадку не что иное, как анархия», что «на протяжении двух последних столетий существования Речи Посполитой в ее истории нельзя найти ни одного подлинно великого, разумного деяния, ни одной подлинно великой исторической фигуры». Предоставляя ученикам клериковской гимназии принимать эти истины на веру и не затрудняясь объяснением, что именно по нынешним убеждениям является «великим деянием» и «великой фигурой», профессор Ягеллонского университета [Ягеллонский университет — первый польский университет, основанный в Кракове в 1364 году] оговаривал все же, что «не принадлежит к тем, кто, обнажая наши ошибки и пороки, полагает, будто этим все сделано». Он выводил на чистую воду всю бездну исторического падения польского народа, подстрекаемый изречением старого Марка Туллия «Historia magistra vitae» [История — учитель жизни (лат.)], — с той целью, чтобы на будущее категорически предложить всем, а стало быть и ученикам гимназии города Клерикова, следующую программу:

«Мы должны подробно изучать все симптомы и последствия убийственного равенства, чтобы уметь в нашей дальнейшей общественной работе уважать личности, выдающиеся силой своей традиции, таланта, образования, заслуг, чтобы выработать и сохранить здоровую иерархию, чтобы одни умели управлять, а другие слушаться их и поддерживать. Мы должны показать во всем их ужасе последствия легкомысленных, питаемых мимолетным чувством порывов, чтобы, сохраняя энтузиазм, пробудить в себе политический инстинкт, умение пользоваться обстоятельствами, мужскую энергию и стойкость в труде».

Таким образом, пропагандистские мероприятия инспектора Забельского достигли своей цели, поскольку окончательно оттолкнули всю эту молодежь, занимавшуюся литературой, от отечественных дел, которых она совсем не знала, и посеяли в умах специфическое, чисто клериковское отвращение ко всему польскому. Русофильство во всем — вплоть до религии — считалось в кругах этой молодежи синонимом прогрессивности, критицизма и ума.

В партии вольнолентяев, куда шли все больше сыновья шляхтичей и вообще состоятельных люден, занимались главным образом бездельничаньем; всеми способами отлынивали от уроков и втирали очки учителям, до упаду отплясывали на масляницу, увлекались катанием на коньках, тайной верховой ездой и еще более тайным посещением маскарадов в обществе приезжих актрис и девиц, живущих в Клерикове постоянно. Партия эта не выносила никаких литературных занятий — главным образом потому, что они влекли за собой сверхурочную и внеклассную работу. У вольнолентяев играли в карты, о чем «литераторы» и мечтать не могли, поскольку среди них было множество подлиз и обыкновеннейших шпионов. Вольнолентяи, как сообщество по существу противозаконное, не терпели в своей среде ни одного доносчика. Они были связаны между собой узами дружбы, представляли сплоченный круг гимназического high — life [Светского общества (англ.)], и вследствие этого тайна игры в стуколку сохранялась строжайшим образом, несмотря на усиленные расследования инспекции.

Место игры назначалось то тут, то там, а чаще всего в доме врача Вышоберского, вернее в комнате его сына, пользовавшегося всеобщей любовью, вольнолентяя Антося. Участники собирались поздно вечером, около двенадцати, притом в такие дни, когда отлучку с квартиры можно было объяснить посещением театра, присутствием на астрономических занятиях с учителем космографии, на детском балу или законным визитом к родственникам. И тогда, за плотно закрытыми ставнями, в густейшем папиросном дыму, партнеры до поздней ночи сражались в стуколку. Страсти разнуздывались до предела, так как ставка достигала иной раз сорока рублей. Случалось, что кто-либо из домашних, посвященных в тайну, чтобы разогнать игроков, нарочно стучался ночью, подражая стуку инспектора. Тогда храбрые вольнолентяи гасили свет, прятали карты и лезли под кровать, за шкаф и в шкаф, толкаясь и ушибаясь в потемках.

Самый разгар увлечения карточной игрой пришелся на время молитвенных собраний, предшествовавших великопостному говению. Четыре старших класса собирались в одном большом зале. На первых скамьях сидело десятка полтора учителей католиков, а на кафедре стоял приглашенный ксендзом-префектом викарий местного прихода. Ксендз этот был мал, худ и говорил тихоньким голосом, таким однообразным и бесцветным, что сон смаривал самых выносливых слушателей. Усатое и бреющее бороды общество вольнолентяев-старшеклассникоп располагалось на задних скамьях в глубине зала, по соседству с печью. Во время второго собрания, когда ксендз продолжил рассказ о покаянии и. принялся нанизывать бесконечно длинные периоды, в зале было тихо, как в храме.

Казалось, здесь нет ни одной живой души. Учителя сидели в расслабленных позах, благочестиво уставившись остекленевшими глазами на оратора, ученики не шевелились. Кто сел, заложив ногу на ногу, так и сидел, кто устремил глаза на какой-нибудь гвоздь в полу, — ни на миг не отрывал их. Прошел час, полтора, пробило два, начался, наконец, третий… И вдруг среди мертвой тишины с последних скамей раздался громкий, нетерпеливый возглас:

— Да бей же трефой!

Невозможно описать суматоху, вызванную этими словами. Власти кинулись преследовать бесстыдных игроков, подвергли допросу и обыску всех и вся, однако так и не нашли ни злоумышленника, призывавшего бить трефой, ни его партнеров.

Другая группа с увлечением предавалась верховой езде. За предместьем Рокитки, в сараях на окраине поля, располагался с осени и на все зимнее время эскадрон драгун. Некоторые из вольнолентяев завязали отношения с вахмистром одного из эскадронов и за большие деньги поздно вечером получали на несколько часов трех оседланных лошадей. Их украдкой выводил в чистое поле подговоренный солдат и там ожидал наездников. Они приходили тайком и, переряженные в штатские куртки, шапки и высокие сапоги, прыгали в седла и скакали во весь дух по малопосещаемым дорожкам.

Менее рыцарственно настроенная компания безумствовала из-за актрис. Переодетые дворниками, евреями, девицами, старыми бабами и т. д. они ходили на представления «Прекрасной Елены» и рукоплескали знаменитым в Клерикове красавицам странствующей труппы.

Легендарные вещи проделывал в этом смысле ученик седьмого класса Вольский. Он был безумно влюблен в так называемую Искорку, игравшую бессловесные, но зато сильно декольтированные роли в местном театре. Ее фотографию он носил с собой везде и всюду, на уроках, притворяясь, будто внимательно читает «Энеиду» или «Илиаду», он глядел на нее, как собака на кость, не отрывая глаз. Однако сколько ни прилагал усилий, ему не удавалось познакомиться с ней лично. Следуя сочувственным советам товарищей, стремившихся хоть так излить любовь к Искорке, пожиравшую и их души, он купил за три рубля большую коробку конфет и в один прекрасный вечер вознамерился отправиться прямо на квартиру своего божества. Коробку он тайком принес к себе в комнату и спрятал в постель под одеяло. Злой судьбе было угодно, чтобы во время обеда, в отсутствие Вольского, в комнату вбежали два живших вместе с ним третьеклассника и, затеяв драку, повалились на кровать влюбленного. Когда тот собрался достать из-под одеяла символ своей любви, глазам его представилось печальное зрелище: картонная коробка, вместе с помадками, шоколадками и прочими шедеврами кондитерского искусства, превратилась в бесформенную лепешку, истекавшую сиропом и ромом. Вольский сходил с ума от горя. Денег на вторую коробку не было, а ожидать поступлений из дому не позволяли страдания обманутого сердца… Тогда он прибег к отчаянному средству. Достав у знакомых гимназисток две пустые коробочки из-под конфет, меньшего размера, он положил в них раздавленную массу, предварительно смяв и трудолюбиво вымесив ее, а затем вылепив из этого теста подобия помадок. Переработав весь запас сырья, он перевязал коробки голубыми лентами и двинулся к богине своего сердца…

Ни одну, ни другую группу молодежи не занимали предметы, которые им преподавали в гимназии. Преобладающее большинство старшеклассников совершенствовалось только в математике, и этот предмет действительно развивал умы. Начиная с шестого класса интересовались также физикой, хотя преподавали ее совершенно беспомощно. Остальные предметы, то есть древние языки, русский язык, историю и т. д., гимназисты считали неизбежным злом и терпели их, поскольку как известно non vitae sed scholae disciraus [Не для жизни, а для школы учимся (лат.)]. Расширенные курсы латинской и греческой грамматики и бесконечные переводы «Илиады», «Одиссеи», «Энеиды», трагедий Софокла, произведений Горация, речей старого адвоката Цицерона, «Воспоминаний» Ксенофонта, диалогов Лукиана, речей Демосфена и т. д. занимали массу времени. Переводили «по кусочку» и так, что юноши не получали ровно никакого представления о целом, о мысли и форме чудесных классических произведений, хотя и изучали их в оригинале. Ни один ученик не мог бы связно изложить содержание «Илиады», не мог даже объяснить, о каких именно событиях говорится в очередной главе греческого оригинала, которую он зубрит наизусть. Впрочем, об этом никто и не спрашивал. По клериковским представлениям чтение «Илиады» в оригинале означало усвоение как можно большего количества греческих слов и грамматических форм и вместе с тем умение отбарабанить целые страницы наизусть.

Русский учитель, преподававший греческий язык, был по призванию археологом-славяноведом. Гомера он преподавал по необходимости, как чиновник такого-то и такого-то ранга, поставленный правительством для того, чтобы накачать столько-то и столько-то ведер греческого. Он никогда не давал своим ученикам прочесть Гомерову эпопею в каком-нибудь переводе, по которому они могли бы познакомиться с содержанием; наоборот, пользоваться всякого рода переводами было строго воспрещено. Быть может, чуточку больше смысла было в переводах греческой прозы, хотя и здесь по полугоду мусолили какой-нибудь отрывок из сочинений, не излагая его в целом.

Зимой, при сероватом свете печального дня, во время проверки устных переводов, весь класс словно погружался в какой-то странный сон. Монотонно повторяющиеся слова и обороты действовали на сознание, как журчание дождевых капель или зрелище медленно тающего снега. Мысль, которой не давали воли, замирала в оцепенении. На первый взгляд могло показаться, что клериковская молодежь упражняет на классике если не души, то по крайней мере память. Но и это было иллюзией. Слова и обороты, затверженные с такими усилиями и трудами, никакими ассоциациями не были связаны с внешним миром, не пробуждали эстетических чувств и вообще никто не знал, зачем их учат. Это были мертвые, бесплодные звуки. Отвечающие им мозговые токи передавались лишь по очень немногим каналам. Не удивительно, что юноша, окончивший клериковскую гимназию, через несколько лет так основательно забывал греческий, что с трудом различал буквы того языка, на котором еще недавно мог излагать свои познания. Весь запас литературно-грамматических сведений бесследно исчезал из его памяти, как исчезает изображение с незакрепленной фотографической пластинки, вынесенной из затемненной комнаты на свет.

Такие же результаты давали и гимназические уроки истории. В шестом классе изучался так называемый удельно-вечевой период русской истории. Борович и все его товарищи целыми ночами учили наизусть имена всевозможных русских князьков, даты их измен, тайных убийств, захватов власти, битв, смертей, которые чудовищно загромождали их мозг; о том, чтобы объяснить дух и смысл этих отдаленных времен, учитель и не думал. Сухарь и заядлый русский, Кострюлев входил в класс, усаживался за кафедру, окидывал взглядом трепещущих воспитанников, мысленно повторяющих генеалогию князей, названия их уделов, даты их кончины и пр., и, вдруг произнеся фамилию кого-либо из учеников, бросал ему вопрос:

— Сыновья Ярослава Первого Мудрого?

— Изяслав Киевско-Новгородский, Святослав Черниговский, Всеволод Переяславский, Игорь Владимиро-Волынский, Вячеслав Смоленский, — не переводя дыхания трещал ученик. Едва дойдя до конца списка, он уже принужден был отвечать на вопрос:

— Битва на Калке?

Французский, немецкий и польский языки были золушками гимназического курса. Из двух первых ученик имел право выбрать себе один язык, уроки же польского он, ясное дело, совершенно безнаказанно мог вовсе не посещать. Более того, русский ученик ни в коем случае не имел права посещать уроки польского языка, ведшиеся на русском языке. Уроки новомодных наречий «гнилого Запада» были, откровенно говоря, часами, посвященными юмористике. Преподаватели языков, как правило, либо принадлежали к разновидности чучел, каких мир не видывал, либо, как Штеттер, к категории людей, внутренне сломленных и безнадежно равнодушных. Достаточно сказать, что, окончив полный курс наук «классической» гимназии, ни один из воспитанников не знал французского или немецкого языка настолько, чтобы свободно прочесть главку из книжки для народа. Все умственные силы этой молодежи были поглощены писанием русских сочинений на исторические, литературные и абстрактные темы. Каждое сочинение надлежало писать по соответственной формуле, называемой планом: оно должно было заключать в себе вступление, изложение и заключение, а каждая из этих частей разбивалась на так называемые «мысли». Если трудно было соблюдать равновесие при изложении так называемых «мыслей», то не меньшего труда стоило избегать «полонизмов». Обработка и правка русского сочинения была работой столь утомительной, столь неблагодарной и сухой, что каждый из гимназистов охотнее согласился бы вызубрить наизусть с начала до конца оду Ломоносова, чем построить одно сочинение. Поэтому чаще всего воспитанники господина Забельского списывали сочинения со старых тетрадей, с бог знает откуда выкопанных учебников литературы и, наконец, из книжек, взятых в гимназической библиотеке.

Библиотека находилась в нижней части здания и состояла из нескольких просторных зал. Здесь рядами стояли покрытые многолетней пылью шкафы, где хранились польские книги XVI, XVII, XVIII веков, среди которых были редкостные инкунабулы; все это лежало без пользы, сваленное в кучи, как трухлявые дрова, которые нельзя сжечь и некуда выбросить. Поближе к входной двери были сгруппированы русские книги, предназначенные для выдачи ученикам.

Младшие ученики брали здесь приключенческие повести Майн-Рида, Фенимора Купера, Жюля Верна и т. д., старшие — сочинения Ломоносова, Карамзина и т. д. и т. п. Гимназические власти, не довольствуясь лояльностью, с превеликим усердием оберегали воспитанника клериковской гимназии от всякой книжки, которая могла бы вывести его ум из круга активно русофильских понятий и дать простор самостоятельному мышлению.

Между тем, несмотря на этот неутомимый надзор, несмотря на обыски, которым подвергались гимназические сундучки и ранцы, нежелательная книжка попала даже в руки шестиклассников. Это был русский перевод History of civilisation in England [История цивилизации в Англии (англ.)] Генри Томаса Бокля. Один из восьмиклассников, живший у богатых родственников, нашел это сочинение в библиотеке своего дяди, стал читать, дал товарищам — и началось развращение. Блестящие парадоксы гениального самоучки были для воспитанников клериковской гимназии как внезапный свет факела во мраке, когда начинаешь различать неясные очертания предметов и видишь, что перед тобой лишь краешек далекого, полного тайн пространства. Доказательство закономерности в чередовании явлений духовного порядка, выводимое из статистики совершенных преступлений, заключенных браков и писем с ненаписанным по рассеянности адресом — все это сразу стало евангелием мышления известной группы молодежи. Выступление против учения теологов о предопределении и против теории метафизиков о свободе воли сыграло роль мин, подложенных под стройное здание религиозных верований, а рассуждение о влиянии четырех физических факторов: климата, пищи, почвы и общих явлений природы — на человеческий ум и на организацию общества породило яростнейшие философские споры.

Особое значение имело следующее примечание к первой главе книги: «Доктрина о Провидении связана с доктриной о предопределении, так как Божество, предвидя все в своем всеведении будущего, должно вместе с тем заранее предвидеть и свои собственные намерения. Отрицать такое знание будущего — значит отрицать всеведение бога. Поэтому те, кто утверждает, что в некоторых случаях Провидение изменило обычный ход событий, должны согласиться и с тем, что в любом случае этого рода изменение было предопределено, иначе они тем самым отрицали бы один из божеских атрибутов».

Именно это краткое примечание и породило целую философско-материалистическую школу. Школа эта имела своих вожаков, сторонников, исследователей, ораторов и ожесточенных противников. Вожаками были два семиклассника: Нохачевский и Миллер. Первого называли «Спинозой», второго несколько более загадочно «Бальфегором». Оба они были популяризаторами Бокля, диалектиками и пропагандистами прогрессивного направления. «Спиноза» первый постиг и изложил менее способным боклистам, увлекаемым скорей стадным инстинктом, чем самостоятельными интересами, темные для них пункты второй главы, объяснил экономическое значение таких слов, как стоимость, рента, аренда, прибыль и т. д., и сверх того сконструировал свою собственную систему. «Бальфегор» обладал умом более осмотрительным, он читал Бокля очень медленно, иногда сидел целую неделю над одной страницей, пока не уразумевал всего. Для того чтобы с толком разобраться в сути дела, приходилось знакомиться с самыми различными областями науки.

Поэтому «Бальфегор» неутомимо трудился. Отсутствие книжек и элементарных сведений по ботанике, химии, зоологии и т. д. он принужден был возмещать собственными домыслами, самостоятельными построениями. Сколько ошибок он совершил, сколько раз принужден был сам разрушать иллюзорные замки, построенные на ложных предположениях! Разрушением этих иллюзий от всей души занимался «Спиноза», прекрасный математик, зоркий наблюдатель, которому без глубоких исследований удавалось шагать впереди и во время диспутов всегда доказывать свое превосходство или, выражаясь на тамошнем гимназическом жаргоне, «смекалку».

К наиболее решительным материалистам примкнул и Марцин Борович. В то время он жил уже не у «старой Перепелицы», а на другой квартире, совместно с несколькими зажиточными учениками последних классов, в роли репетитора двух мальчуганов. Именно там, на квартире у так называемой «Черной дамы», и свил гнездо боклизм. По вечерам, иной раз до поздней ночи, продолжались ожесточенные споры с «метафизиками», «идеалистами» и «помидоровцами», то есть группой, которая осталась верна католицизму. Скольким насмешкам и оскорблениям подвергались там «мракобесы», вроде Канта, Гегеля, Фихте, Шеллинга, которые, согласно любимому определению «Бальфегора», почерпнутому, разумеется, из книги, «сами подняли тучи пыли и удивляются, что она засыпает им глаза…» Участь этих философов разделял и местный ксендз-префект, оказавшийся помимо своей воли, желания и заслуг бок о бок с Кантом и Гегелем, в рядах решительных антагонистов материализма.

Сторонники панславизма, русофилы par excellence [Преимущественно (франц.)], опасаясь последствий, не решались читать Бокля открыто или пренебрегать исповедью. Поэтому и внутри самой литературной партии русофилы-материалисты вели борьбу с русофилами — «маленькими учеными» и карьеристами. Вся группа свободомыслящих ревностно трудилась. Вопросы, затронутые в сочинении талантливого англичанина, побудили клериковчан изучать даже латынь и греческий, поскольку Бокль затрагивал и эти отрасли знания. Математикой и физикой занимались столь усиленно, что Борович, стремясь облегчить себе понимание боклизма, в шестом классе выучил весь курс тригонометрии, преподававшийся в седьмом. Всякую книжку (как например, случайно попавший в руки более полный учебник физики, курс химии, высшей математики и т. д.), вообще все, что только появлялось на горизонте, читали наперегонки, а полученный таким образом материал прорабатывался на вечерних диспутах. Гимназический курс, все преподаваемые предметы служили лишь своего рода сырьем для диспутов.

Борович был в некотором роде специалистом по атеизму. В этом отношении он обогнал осторожного «Бальфегора» и искушенного в домыслах «Спинозу». Внезапное разрушение устоявшихся верований ввело восемнадцатилетнего шестиклассника в совершенно новый мир. Он очутился как бы среди огромных просторов дикой, не тронутой плугом земли, по которой ходил в одиночестве в непрестанном изумлении. Все там было совершенно чуждо, все он принужден был объяснять себе сам, каждый предмет, на который натыкался, подвергать всестороннему рассмотрению, каждую самую обычную мысль продумывать и взвешивать как явление абсолютно новое. А книга возбуждала столько удивительных мыслей! Она обнаруживала, что преподаваемая в гимназии история — это беспомощно составленный перечень событий, что школьная математика — лишь азбука этой науки; она называла длинный ряд неведомых научных областей, показывала их бесконечные перспективы; вела молодые умы по морям и континентам, среди интереснейших явлений, сквозь события живого и умершего уже миров — и бросала в души семена бунта против небес.

Беглое анатомическое описание строения глаза и уха в учебнике физики разбудило в гимназических исследователях такое бешеное стремление изучить химию, анатомию, физиологию и т. д., что о дне, когда это произойдет, они мечтали как о мгновении беспредельной радости. Три главных боклиста («Бальфегор», «Спиноза» и Борович) тайком ходили на бойню, щедро платили мясникам за глаза волов и телят, резали их перочинным ножиком и демонстрировали друг другу все, что было сказано в учебнике. Книга Бокля была не только стимулом, побуждающим к движению умы, онемевшие в свивальниках гимназических наук, она сыграла и другую роль, много важней. Она была не только кодексом и прописью нравственности, но и прямой нравственной силой.

Она направила в русло и увлекла к возвышеннейшим целям всю духовную энергию созревающих юношей, которая иначе разрядилась бы в первом попавшемся направлении. Каждый из боклистов лелеял в сердце экстатическую мечту: не только овладеть знаниями своего учителя, но самому стать Боклем. Запереться в стенах какого-нибудь дома, собрать необозримую массу книг, учиться всю жизнь и, даже умирая, восклицать, как он: «О моя книга, о моя книга!»

Колоссальный объем знаний, открывавшийся на страницах «Истории цивилизации в Англии», прежде всего побудил Боровича и его единомышленников к труду, к тому, что они стали на вес золота ценить время. Кому предстоит стать Боклем, тот не может терять попусту ни минуты, должен правильно распределить все двадцать четыре часа суток и до отказа заполнить их трудом. Оттуда, с высоты боклизма, ни один из его адептов ни на мгновение не снизошел в сферы вольнолентяйства и рассматривал молодежь, предающуюся праздности, как жалкое стадо. Таким образом, научные увлечения, вернее — мечты и чудесные грезы о научной деятельности, предохранили эти юношеские души от всяческой земной грязи, возвысили и облагородили их.

Поскольку они знали Бокля только в русском переводе, совершенно естественно, что всякого рода научные термины и определения внедрялись в их память по-русски. На вечерних диспутах обо всем, что касалось вещей «абстрактных», говорили только по-русски. Никто из них не сумел бы точно изложить свои «убеждения» по-польски. Это была самая ядовитая форма обрусения, ибо здесь они принимали его добровольно, с живым участием интеллекта. Но иначе и быть не могло. Молодежь эта жаждала научной пищи, нашла ее и питалась тем, что нашла. Подавляющее большинство городской интеллигенции умело только (в величайшей тайне) ныть по поводу «гнета», удивляться, как это можно в польской стране преподавать польскую грамматику по-русски, но в политическом смысле не было способно даже на то, чтобы основать для молодежи читальный зал, где она могла бы систематически знакомиться с польскими и переводными научными книгами.

Тусклый осенний свет вливался в помещение класса, наполняя его унылым и скучным полумраком. Только что вышел «грек», с которым семиклассники переводили диалоги Лукиана, и вскоре должен был появиться учитель истории. Все ученики были в сборе. Из шестого класса в седьмой перешло едва двадцать три человека. Пришельцы застали пять второгодников. Они-то и задавали в классе соответственный тон и шик. Один из них, бледный и тощий мужчина в гимназическом мундире, наскоро рассказывал похабный анекдот собравшемуся около его парты кружку гимназистов, которые ежеминутно разражались гомерическим смехом. В другом углу Борович оживленно пикировался с Валецким, прозванным «Фигой». Валецкому было всего семнадцать лет. Это был мальчуган такого маленького роста, что, к смертельному его отчаянию, его принимали за третьеклассника. Учился он превосходно и лишь из-за «дурного поведения» фигурировал в списке как «второй ученик», уступив пальму первенства Шлеме Гольдбауму. Плохую отметку по поведению, то есть четверку вместо пятерки, Валецкий получал за необыкновенную строптивость.

Не было недели, чтобы этот хорошенький мальчик не сцеплялся с кем-нибудь из учителей. На каждое замечание он отвечал если не остроумной колкостью, то по крайней мере многозначительным кашлем или испепеляющим взглядом глаз, похожих на два алмаза. Вся литературно-боклистская группа старалась завоевать «Фигу», но он избегал нечестивых разговоров. У него было несколько сестер; он был единственным сыном У матери, владелицы небольшого писчебумажного магазина, католички. Она, как агент тайной полиции, контролировала каждый шаг сына, вырывала у него из рук не только вольнодумные, но вообще все так называемые «вредные книги», деспотическим образом вмешивалась во внутреннюю жизнь этого одаренного семиклассника, требуя, чтобы он добросовестно рассказывал ей содержание своих разговоров с товарищами, исповедовался в своих сокровенных помыслах, которые она заранее осуждала, открывал все свои мечты и планы. Руководимый таким образом, строптивый Томаш принужден был избегать участья в спорах, больше того, не имел права и слушать «дурные» мысли, чтобы, упаси боже, не допустить до них себя самого.

Узда, в которой держала «Фигу» мать, обожавшая его, доводила юношу до скрытой, глухой ярости. Тем не менее он подчинялся, так как действенный бунт против родительницы не имел доступа в его сердце. «Фига» верил лишь в то, что утвердила и сочла достойным его мать. Повинуясь ее желанию, он учился лучше всех «литераторов», хотя собраний не посещал: он читал все, что было необходимо для писания русских сочинений, но не брал еще в руки ни одной безбожной книги. Борович не упускал случая подразнить «Фигу», поэтому между ними шла вечная борьба.

Господин Кострюлев, преподаватель истории, вошел в класс и поднялся на кафедру. Это был русификатор в самом грубом значении слова. Почти на каждом своем уроке он касался вопросов, мучительных для польской молодежи (если бы только она это могла чувствовать), развивал их и заставлял выучивать множество совершенно излишних фактов сверх гимназического курса. В учебнике истории Иловайского [Иловайский Дмитрий Иванович (1832—1920) — историк и публицист дворянско-монархического направления, автор учебников по истории русского государства, широко распространенных в начальных и средних школах царской России] было лишь краткое упоминание о падении Польши, разумеется в «истинно русском» духе. Кострюлев не ограничился им и «в дополнение» приносил с собой какие-то рукописные фолианты, откуда вычитывал разные скандальные истории. В этот день, вызвав и наскоро спросив одного ученика, он развернул свой манускрипт и, бросая ядовитые улыбочки и взгляды, принялся читать. Он долго и пространно останавливался на истории «добровольного» православия в Литве, приводил примеры корыстолюбия католических ксендзов, скандальные сцены из их жизни и т. д. Урок уже подходил к концу, когда, видимо для того, чтобы проиллюстрировать положение вещей убедительным фактом, он стал излагать историю конфискации большого женского монастыря в окрестностях Вильно.

— Когда монахини были вывезены, — рассказывал он, — выборные занялись обследованием здания. Во время обыска в одной из келий случайно обнаружили потайную лестницу, ведущую в подземелье, где глазам вошедших представилось невыносимое зрелище. В подземелье стояло множество маленьких деревянных гробиков, почти одного размера, заключавших в себе трупики новорожденных детей. Одни из этих гробиков, видимо, уже совершенно истлели и рассыпались в прах, но были и совершенно новые, сверкающие белизной сосновых досок.

Педагог на миг прервал чтение и окинул взглядом слушателей. И тут Валецкий поднялся с места и резко сказал:

— Господин учитель!

— Ну, что там? — спросил Кострюлев, поправляя свое синее пенсне.

— Господин учитель! — говорил «Фига» взволнованным, дрожащим голосом, но в высшей степени дерзким. — Я… то есть… я от имени моих товарищей… учеников седьмого класса, прошу вас не читать здесь такого рода вещей.

— Что такое? — вскричал, вскакивая с места, историк.

Валецкий приподнялся на цыпочки и, опершись руками на парту, наклонившись вперед, продолжал, все повышая голос, режущий как дамасский клинок.

— Я католик и не имею права слушать то, что вы здесь читаете. Поэтому от имени всего класса, от имени… всего класса…

— Молчать, сопляк! — заорал учитель, спускаясь с кафедры.

Из всех эпитетов, какие мог услышать маленький католик, этот задевал его болезненней всего. Слово «сопляк» пронзило его как штык. Поэтому ноздри его классического носа стали вздрагивать, брови полезли на лоб, лицо побледнело как бумага.

— Я не желаю слышать того, что вы читаете! — крикнул он во весь голос. — Этого нет в учебнике, и, кроме того, это клевета и гнусная ложь! Гнусная ложь! Я от имени всего класса…

Кострюлев буркнул что-то под нос, поспешно сложил свою рукопись, журнал, учебник Иловайского и стремительно выбежал из класса. Валецкий уселся на место, подпер кулаками голову и не двигался. В классе воцарилась тишина. Не слышно было ни шороха, ни даже дыхания. И вдруг Борович произнес вполголоса, хотя во всеобщей тишине показалось, будто он крикнул:

— Ну и пламенный католик!

Валецкий тотчас поднял голову, обернулся, сощурил глаза и шепнул сквозь стиснутые зубы:

— Да! Ты… либертин!

— Помидоровец, — ответил ему Борович. — Он, видите ли, «от имени всего класса»…

Едва он успел вымолвить эти слова, как дверь с шумом распахнулась и в класс вошел весь гимназический штаб. Директор быстрыми шагами подошел к первым партам и, колотя по ним кулаками, закричал:

— Это что такое? Бунт? Бунт? Бунт?! Я вам покажу! Сию минуту вон, весь класс! Вон! Вы воображаете, что я отступлю! Валецкий! — крикнул он в бешенстве, — сюда!

«Фига» решительным шагом вышел на середину класса и стал перед директором.

— От горшка два вершка, школьник, молокосос! — захлебывался Кострюлев. — И вот этакий… против меня… Протест!.. Я во имя науки, а ты, сморчок!..

— Да… — сказал «Фига» хриплым басом, который поминутно срывался на дискант, — от имени всего класса… Мы бываем на исповеди, исповедуем нашу религию… Да, наконец, я ничего не хочу… Пусть он прочтет господину директору и всем то, что мы тут сейчас слышали! Пусть он это прочтет. Я ничего… только пусть он это прочтет! Если вы, господа…

Голос его прерывался и как-то странно дребезжал от чрезмерного возбуждения.

— Это кто же «он»? — спросил вдруг инспектор.

— Ну, он… учитель Кострюлев… — сказал презрительно «Фига», не поворачивая головы в сторону историка.

— Слышите, господа? — торопливо спросил тот.

Инспектор между тем уже предпринимал формальное следствие. Обернувшись к классу, он решительным голосом спрашивал:

— Уполномочили вы Валецкого заявить протест?

Ученики молчали.

— Кто уполномочивал Валецкого? Виновным, которые признаются немедленно, наказание будет наполовину уменьшено. Позднее педагогический совет будет неумолим.

Ему снова ответили молчанием. Ни один из одноклассников не сговаривался с Валецким, между тем по закону товарищества его нельзя было выдавать. Никто не знал, что делать. Все сидели в полной растерянности, ища спасения в молчании и боясь шевельнуться, точно толпа крестьян, застигнутая врасплох. Инспектор, опытный следователь, был к этому приготовлен и тотчас изменил метод допроса.

— Значит, не признаетесь? Ладно. Гольдбаум, вы уполномочивали Валецкого?

Первый ученик медленно поднялся с места и стоял, сгорбившись и глядя в землю.

— Ну что же, участвовали вы в бунте?

— Я сегодня не разговаривал в классе… У меня сегодня очень болит голова.

— Отвечайте прямо! — прервал его директор.

— Я иудейского вероисповедания… — тихо сказал Гольдбаум.

Инспектор водил глазами по классу и задержал их на своем любимце.

— Борович! Вы были в сговоре с Валецким, давали ему какие-нибудь поручения?

Марцин поднялся из-за парты и молчал, смело глядя в глаза инспектору.

— Так как же?

— Я не мог подговаривать Валецкого выступить, так как считаю очень полезными те дополнения, которые нам читал господин учитель Кострюлев. Это был критический взгляд на махинации иезуитов в клонившейся к упадку Польше. Мне кажется, что все мы с удовольствием слушали сверхпрограммные замечания. И должен признаться, что Валецкий протестовал лишь от своего собственного имени.

Остальные с напряженным любопытством прислушивались к ответу Боровича, который выводил их из трудного положения. Все почувствовали, что Марцин, сваливая всю вину на Валецкого, рассеивает подозрение в бунте, а главное, уменьшает и степень вины самого виновника. Поэтому, когда инспектор стал задавать вопросы всем по отдельности, они ответили почти слово в слово то же, что сказал Борович. Валецкий, говорили они, вспылил без оснований, так как учитель не читал ничего страшного. Он говорил то же самое, что написано в учебнике, только иллюстрировал это соответственными примерами. Во всем классе нашелся один только «помидоровец», некий Рутецкий, который на вопрос, сговаривался ли он с Валецким, вопреки ожиданиям учителей и товарищей, сказал:

— Да.

Его поставили рядом с Валецким, а после того как следствие было закончено, вывели из класса. Когда преподавательский штаб вышел за дверь, все вскочили с мест, сбились в группки и принялись шумно обсуждать случившееся.

— Если это не последнее свинство, — сказал низким басом самый старший в классе второгодник, за свой могучий нос прозванный «Перцеедом», — так пусть мне сейчас Гольдбаум даст по уху…

— Интересно, что мы еще могли сделать? — спросил Борович, чувствуя, что намекают на него. — Почему же вы, коллега, совершили то же «свинство»?

— Почему? Смешно… Почему? Будто я знаю — почему? А только «Фигу» вышвырнут на улицу…

— Не думаю, а впрочем, ничего не поделаешь! — вспылил Марцин. — Если ему охота защищать «помидоров», так это не причина, чтобы из-за него нас всех вышибали. Что касается меня, то я решительно утверждаю, что Кострюлев был совершенно прав. В исторической науке целью является истина, истина и еще раз истина. Нужно иметь собственное мнение. Или оно у тебя есть, и в таком случае нельзя защищать польско-иезуитских убийц незаконных детей, или, если ты рупор попов…

— Разумеется! — поддакнули ему со всех сторон.

Между тем из находившейся рядом учительской слышался шум, сквозь который все время пробивался резкий голос Валецкого. По коридору то и дело пробегали классные надзиратели. Инспектор не явился на урок логики, который как раз должен был состояться в седьмом классе. Примерно через час после того, как увели Валецкого, гимназисты увидели сквозь застекленную дверь шляпу и физиономию его матери, рысью бегущей по коридору в сопровождении господина Мешочкина. Лицо ее было смертельно бледно, глаза вытаращены, а ноздри вздрагивали совсем как у сына.

— Повторяю, это свинство, умноженное на подлость, — снова пробормотал «Перцеед», подкручивая кверху усики и расчесывая гребешком вихор.

Говор за стеной все усиливался, то переходил в беспорядочный галдеж, спор, дикую свару, то вдруг совсем утихал. В какой-то момент послышался крик Валецкого, судорожный, отчаянный… Гимназисты бросились к дверям, повскакали на лавки, приподнялись на цыпочки и сквозь верхние стекла выглянули в коридор. Они увидели в дверях Валецкого, окруженного тремя сторожами и паном Пазуром, которые тащили его. «Фига» метался и рвался из рук, как пойманная в капкан лисица. Неподалеку от учительской стояла его мать. Лицо ее ничего не выражало, только губы минутами как-то странно оттопыривались и левое веко дрожало. Когда «Фигу» вытащили в дверь комнаты, называемой «запасной», Валецкая быстро направилась к выходу. Она шла У самой стены и что-то бормотала про себя… Вскоре пришел в класс Рутецкий, приговоренный к длительному заключению в карцер, и сообщил, что «Фиге», с согласия матери, заменили исключение с «волчьим билетом» — поркой…

В половине следующего урока, который вел всегда спокойный математик, дверь приоткрылась, и господин Маевский впустил в класс Валецкого. Лицо несчастного бунтовщика было так налито кровью, что казалось почти черным. Нижняя губа была оттопырена, как у матери, верхняя закушена белыми зубами, глаза запали и прятались под страдальчески нахмуренными бровями. Он шел на свое место медленно, как бы ощупью. Перед тем как сесть, он бросил быстрый взгляд на Боровича. Марцин задрожал. Страшный это был взгляд.

В начале третьей четверти, вернувшись с рождественских каникул, ученики седьмого класса застали нового товарища. Это был Бернард Зыгер, исключенный из седьмого класса какой-то варшавской гимназии. Никто из клериковчан не располагал точными сведениями, почему, собственно, Зыгер был изгнан из Варшавы и принят в Клерикове. Ходили неопределенные слухи, что это «птичка». И лишь позднее один из восьмиклассников, которому случилось побывать на праздниках в Варшаве, пролил свет на это дело, рассказав, что таинственный пришелец был исключен за «неблагонадежность». В клериковскую гимназию, согласно тем же сведениям, ему удалось поступить с особого разрешения попечителя округа, который будто бы дал это разрешение в результате заступничества какой-то влиятельной особы.

В новой гимназии Зыгер был тотчас окружен особыми заботами. Жил он у господина Кострюлева, один, и вне стен школы не имел права встречаться с товарищами. В гимназии о нем тоже пеклись с усердием, не оставлявшим желать лучшего. Ежедневно кто-либо из уполномоченных лиц — господин Маевский, инспектор, директор, Мешочкин — обыскивал его ранец, все читали ему еще более строгие нотации, чем другим, отвечать же уроки вызывали беспрестанно. Бернарду Зыгеру было лет восемнадцать-девятнадцать, он был среднего роста, коренаст, слегка рябоват. Черты лица имел выразительные, нос большой, глаза неопределенного водянистого цвета. Глаза эти смотрели спокойно, но как-то по-особому внимательно. Зыгер никогда не обнаруживал страха или злости, когда его беспокоили, когда ему повелительным тоном что-нибудь «строго воспрещали». Лицо его сохраняло постоянное выражение, которое можно было скорей всего назвать учтивой насмешкой.

Лучшие головы седьмого класса уже после нескольких уроков заметили, что Зыгер «соображает». Он решал математические примеры не то чтобы с налета, но проворно, переводил «Disputationes Tusculanae» [«Тускулакские беседы» (лат.)] Цицерона медленно, но самостоятельно, писал сочинения по литературе и логике на четыре — словом, это был хороший ученик.

Из короткого разговора перед богослужением в один из табельных дней, когда занятые малышами надзиратели не мешали беседовать, боклисты узнали, что новенький не только читал Бокля и Дрепера, но и такие сочинения, о которых в Клерикове и слыхом не слыхали. Зыгер жил одиноко. Прямо из гимназии он шел домой. На прогулку, на каток, за мелкими покупками — только в сопровождении цербера Кострюлева. Аборигены седьмого класса наблюдали его пристально, с любопытством и не без примеси неприязни и зависти. Уже одно то, что Зыгер прибыл из Варшавы, сердило всех, кто ничего не знал за пределами Клерикова. Его учтивую любезность принимали за высокомерие и аристократизм, ироническое молчание на переменах, когда ученые слависты выкладывали друг перед другом свои познания, — за невежество в области общественных наук.

Некоторые трудности были у Зыгера с посещением уроков польского языка. Сперва власти воспретили ему доступ на уроки преподавателя Штеттера и лишь по истечении месяца дали свое позволение.

В этот день урок «местного» языка был последним, то есть пришелся между двумя и тремя часами дня. Штеттер по обыкновению вошел в класс с выражением неприязни на лице, сел и тотчас назвал чью-то фамилию, попросив перевести с польского на русский стихотворение Чайковского [Чайковский Антоний (1816—1873) — польский поэт-романтик] под названием «Паук».

Тот, кого постигла эта скучная участь, желая увильнуть, принялся болтать (конечно по-русски):

— Господин учитель, у нас новый ученик.

— Новый товарищ, гимназист из Варшавы… — дурашливо подхватили другие.

— Новый ученик? — с удивлением спросил Штеттер. — Где, какой ученик?

Зыгер встал с места и поклонился учителю.

— А… — пробормотал Штеттер. — Ваша фамилия?

— Зыгер, — сказал новый ученик.

Учитель принялся искать эту фамилию в алфавитном списке на букву «3» и не нашел.

— Вы говорите… Зыгер?

— Да. В бумагах и метрике было написано: Sieger, как писали свою фамилию мой отец и дед, поэтому ее, вероятно, записали на «С», Но меня зовут Бернард Зыгер, зет, игрек.

Учитель взглянул на ученика, и в его грустных глазах мелькнул веселый огонек.

— Пусть будет Зыгер… — сказал он. — Вы хотите посещать уроки польского языка?

— Разумеется! — по-русски ответил Зыгер. — Ведь это наш родной язык…

Штеттер скользнул быстрым взглядом по застекленным дверям, по лицу ученика, по классному журналу и шевельнул губами, словно произнося какое-то слово, которого, однако, никто не расслышал. Мгновение спустя он сказал:

— Ну… читайте!

Зыгер взял книжку, составленную профессором Вежбовским, и стал читать указанный ему отрывок. Его товарищи, видя, что представление окончено и начинается обычная «отечественная скука», принялись готовить уроки, открыто читать посторонние вещи или просто устраивались соснуть под шумок. Более воспитанные, привыкнув соблюдать приличия, устремили глаза на страницу с «Пауком», другие рассматривали стены, окрашенные в синеватый цвет, широкие коричневые бордюры, желтый столик кафедры, черную доску, стекла, затуманенные паром… Между тем Зыгер прочел и перевел на русский язык несколько строф стихотворения, затем стал разбирать предложения с логической и синтаксической точки зрения. Все обратили внимание, что он делал это чрезвычайно тщательно и что разбор он производил по-польски. Штеттер, облокотившись на стул, поднял опущенную голову и, барабаня пальцами по столу, исподлобья рассматривал Зыгера. Польские названия подлежащего, сказуемого, дополнения, существительного, местоимения, числительного, отглагольного существительного — все звучало здесь так странно, так как-то потешно, что ученики, слыша это впервые, со смехом поглядывали то на учителя, то на ученика, внимательно и сосредоточенно занимавшегося своим делом. Закончив разбор всего стихотворения, Зыгер положил книжку на парту. Учитель открыл свою личную записную книжечку, классный журнал, взялся за перо и, вертя его в пальцах, о чем-то глубоко задумался.

— Довольно… — сказал он, наконец. — Я должен вам поставить отметку. Но какую? Что я вам поставлю? У меня нет… отметки, господин Зыгер…

Говоря это, он вновь и вновь смотрел на нового ученика, словно не в силах оторваться от его лица. Зыгер стоял за партой, меряя Штеттера спокойным, внимательным взглядом.

— Скажите мне, — сказал учитель, — что вы читали, в каком направлении?

— Читал… да так, самые разные вещи.

— А по польской литературе?

— Это мы изучали систематически, по периодам.

— Так, так… — говорил Штеттер, как-то забавно смахивая рукой песок со страницы классного журнала, — ну, и что же это за периоды?

— Произведения Золотого века [Золотым веком польской литературы называют период XVI — качало XVII века. В это время творили выдающиеся польские поэты-гуманисты: М. Рей (1505—1569), Я. Кохановский (1530—1584), С. Клонович (1545—1608), Ш. Шимокович (1558—1629) и др.l] мы читали довольно бегло, зато романтиков очень подробно.

— Кто это… мы? — спросил учитель гораздо тише и глядя на дверь.

— Это там, в Варшаве… мы… сами…

— Что же вы читали, например, из Мицкевича?

— Да, пожалуй, что… Правда, некоторых вещей мы никакими способами не могли достать…

— Об этом я не спрашиваю, не желаю знать! Какое же произведение вам понравилось больше всего?

— Как сказать? Третья часть «Дзядов»… «Импровизация»… «Пан Тадеуш», «Книги пилигримства польского»… [«Книги пилигримства польского» — то есть «Книги народа польского и польского пилигримства» (1832), философско-публицистическое произведение Мицкевича, написанное стилем библейской прозы]

Штеттер умолк. Мгновение спустя он еще спросил:

— Ну, а что вы знаете о Мицкевиче?

Ученик ясно, внятно и очень подробно рассказал на русском языке о молодости поэта, о «Союзе променистых», филоматах и филаретах [Общество променистых (лучистых), общество филоматов (любящих науку), общество филаретов (любящих добродетель) — организации патриотически настроенной молодежи Виленского университета, существовавшие в 1817—1823 годах. А. Мицкевич входил в общество филоматов и в 1823 году вместе с другими членами организации был арестован царскими властями, заключен в тюрьму, а потом выслан в Россию], об аресте, заточении и ссылке. Потом он совершенно неожиданно переехал из Вильна в Варшаву и, повернувшись уже не к преподавателю, а к классу, принялся на превосходном, прямо-таки изысканном русском языке, с похвальным отсутствием «полонизмов» красноречиво излагать нападение подхорунжих на Бельведер в ночь на 29 ноября [Вечером 29 ноября 1830 года группа членов тайного общества и подхорунжих, учащихся офицерской школы, напала на Бельведерский дворец с целью убить великого князя Константина, главнокомандующего польской армией и фактического наместника русского царя в Польше. Это послужило сигналом к началу восстания 1830—1831 годов].

Ошеломленный учитель, стремясь поскорей прервать это изложение, спросил:

— Быть может, вы знаете что-нибудь наизусть?

— Да, кое-что знаю.

— Прочтите.

Зыгер закрыл книгу, минутку подумал и тотчас заговорил негромким, но звучащим как благородный металл голосом:

Нам велели не стрелять. Чтоб виднее было…

[Строки из стихотворения А. Мицкевича «Редут Ордана» (1832), повествующего об одном из эпизодов восстания 1830—1831 годов. Перевод С. Кирсанова.]

Услышав эти слова, Штеттер вскочил на ноги и замахал руками, но Зыгер не умолк. Словно отброшенный его взглядом, учитель сел на свой стул, подпер голову руками и не сводил глаз со стекол в верхней части двери. В классе стояла тишина. Все глаза устремились на юношу, читавшего вслух «польские стихи». Он читал ровно, спокойно, с чувством меры, но вместе с тем с какой-то внутренней силой, которая таилась в самих словах и иногда, при паузах и ударениях, вырывалась наружу. Странные, неслыханные слова приковывали внимание, могучая картина боя разворачивалась перед глазами слушателей — и вдруг оратор повысил голос:

Когда, штык твой увидав, турок еле дышит,

А посольство Франции стопы твои лижет, —

Лишь Варшава на тебя смотрит непреклонно

И грозит стащить с твоей головы корону.

Учитель зашикал и затряс головой. Тогда из-за парты вылез «Фига». Валецкий подкрался к дверям, приподнялся на цыпочки и, внимательно следя за коридором, махнул рукой Зыгеру, чтобы тот продолжал. Это было уже не чтение произведения великого поэта, а обвинение, произносимое польским школьником и заключенное в события битвы. Это было его собственное творение, его прямая речь. Каждая картина давно проигранной борьбы, вырываясь из уст оратора, звучала жаждой участия в этом обреченном деле. Детские и юношеские чувства, тысячекратно оскорбленные, неслись теперь к слушателям, воплощенные в слова поэта, взрывались среди них, как гранаты, свистели, как пули, окутывали души наподобие взметенных боем клубов дыма. Одни слушали выпрямившись, другие встали и приблизились к оратору. Борович сидел, сгорбившись, подперев кулаком подбородок и вперив горящие глаза в Зыгера. Его мучило странное чувство — будто все это он уже когда-то слышал, будто где-то даже видел собственными глазами, но не знал, что будет дальше, — и слушал, слушал с отвращением и злостью, но и с дрожью странной боли в груди. Вдруг Зыгер стал читать:

…Мне не раз встречалась

Горстка наших, что с толпой москалей сражалась,

Когда «пли» и «заряжай» сутки не смолкало,

Когда горло дым душил, рука отекала,

Когда слышали стрелки команду часами

И уже вели огонь без команды, сами.

Наконец, без памяти, без соображенья,

Словно мельница, солдат делает движенья:

К глазу от ноги — ружье, и к ноге от глаза.

Вот он хочет взять патрон и не ждет отказа,

Но солдатский патронташ пуст. Солдат бледнеет:

Что теперь с пустым ружьем сделать он сумеет?

Руку жжет ему оно. Выходов других нет.

Выпустил ружье, упал. Не добьют — сам стихнет.

Борович закрыл глаза. Он нашел, все нашел. Это тот самый солдат, о котором ему несколько лет назад говорил охотник НСга на пригорке у лесной опушки. Тот самый, забитый нагайками, лежащий в окровавленной могиле под пихтой. Сердце Марцина вдруг рванулось, словно хотело выскочить из груди, тело его сотрясалось от внутреннего рыдания. Он крепко стиснул зубы, чтобы не заплакать в голос. Ему казалось, что он не выдержит, что сейчас умрет от горя. Штеттер, выпрямившись, сидел на своем месте. Глаза его были как всегда полузакрыты, только теперь из них время от времени выкатывалась слеза и стекала по бледному лицу.

Для Боровича и его товарищей очень дорогим местом все время, пока они учились в восьмом классе, была так называемая Старая Пивоварня — обширный участок, расположенный у самого Выгвиздовского предместья. Когда-то здесь в самом деле существовал заводишко, где варили дрянное пиво. С течением времени владелец его окончательно разорился, а все его «дело» пришло в упадок. Высокая каменная ограда вокруг строений, склады и подвалы стояли заброшенными. Лишь через несколько лет все это за гроши приобрел худой еврейчик с черной бородкой и уже совсем за гроши перестроил завод и склады под жилые помещения. Длинный ряд этих строений вместе с необъятным двором и садами представлял собой самостоятельный район. С одной стороны границей ему служила гнилая речонка, с трех других — боковые улички. Они жались к высокой, тюремного вида стене с мрачными воротами, выходившими на три стороны света, которая шла вокруг заводского участка. От канала его отделял лишь забор из четырехдюймовых досок. Большой двор был вымощен и даже перерезан поперек тротуаром из мраморных плит. Однако по обе стороны тротуара были расположены глубокие ямы, выкопанные с неведомыми целями. Когда дождливый октябрь наполнял их водой, можно было подумать, что это особого рода ловушки, приготовленные владельцем Старой Пивоварни для жильцов, которые проматывали невнесенную квартирную плату по кабачкам и кондитерским и поздно ночью возвращались к семейным очагам. Жилища, кирпичным квадратом окаймлявшие двор, выглядели не веселей, чем тюрьма Мазас. Окна в них были маленькие, двери перекошенные, сени темные, точно пещеры, лестницы скользкие и грязные. Прямо против главных ворот из глубины двора выступало капитальное здание, вернее его стена, очень высокая и голая. Кое-где в ней виднелись окна, проделанные значительно поздней… Штукатурка, некогда покрашенная, обвалилась, упала на землю и лежала там, постепенно уничтожаемая дождями. Сомнительный желто-розовый цвет в местах, где штукатурка еще держалась, подмок, и потеки образовали целые географические карты, зигзаги, странные очертания, полные символического смысла. Они напоминали различные явления нашей бренной жизни, словно в подтверждение мысли Шеллинга, что природа, стремясь к вечному самосозерцанию, всегда возвращается к однажды уже созданным и существующим в ином мире формам бытия.

В этом флигеле на низеньком втором этаже жили родители восьмиклассника Мариана Гонталы, одного из товарищей Боровича. Отец «Манека» был мелким служащим казенной палаты. Квартира Гонталов состояла из трех маленьких, сырых конурок и кухни. Здесь помещались и дети, и какая-то тетка Матильда с огромными сундуками, и старуха бабушка. Манек с двумя братьями, учащимися младших классов гимназии, занимал «чердачок». Начиная с пятого класса он, как большинство небогатой клериковской молодежи, полностью окупал свое содержание уроками. Уроков он давал много и, несмотря на жалкую оплату, зарабатывал столько, что имел возможность помогать семье.

«Чердачок» и впрямь помещался на чердаке. Когда-то здесь была сушилка. Весь чердак был завален старыми досками и стропилами, так что владелец без большого сопротивления согласился поставить две переборки, пробить окошечко в стене и дверь в переборке. Таким образом, на чердаке образовалась отдельная комнатка. Гонтала-младший на свои деньги снабдил это жилище железной печуркой, труба которой, согнутая коленом, была выведена на свет божий через окошко. Чтобы попасть сюда, надо было из боковых сенец взбираться по очень крутой кухонной лесенке и пройти весь чердак, среди целого леса балок и стропил.

В награду за трудные подступы перед глазами гостя из окна комнатки расстилался широкий вид на одно из предместий Клерикова, на поля, луга, холмы и синие леса. Около дома виднелся обширный сад, забор на каменном фундаменте, повисший над рекой, и одно место в нем, которое посетители этого убежища называли «дырой Эфиальтеса». В углу сада, где деревянный забор граничил с каменной оградой, одна из досок, скрепленных сверху и снизу перекладинами, сильно подгнила у основания и, держась на одном верхнем гвозде, свободно ходила вправо и влево. В нескольких шагах от «дыры Эфиальтеса», упираясь концом в фундамент, лежало толстое бревно, по которому можно было, не замочив ног, перейти через меланхолические волны гнилой речушки. Берегом канала и дальше наискось от него между заборами извивалась уличка, населенная почти одними евреями и такая грязная и топкая, что крещеный человек мог обследовать ее лишь во вполне надежных, непромокаемых и притом очень высоких сапогах. Одни только восьмиклассники умели перепрыгивать по одним лишь им известным камням и кочкам до Ponte-Rialto [мост через один из венецианских каналов], в глубоком мраке переправляться по нему и ощупью находить «дыру Эфиальтеса».

Это паломничество отбывали все, но всех чаще Зыгер, Борович, Валецкий, Перцеед и семиклассник Анджей Радек. В девять, десять часов, когда Гонтала возвратившись с уроков и выпив чаю «у стариков», добирался до своего помещения, то, если ему хотелось увидеться с друзьями или просто было свободное время, он зажигал свечу и ставил на окно. Радек видел этот свет, сиявший вверху, словно далекая звезда, из своего окна, охраняемого веткой шиповника. Зыгер ежедневно часов около десяти улепетывал от своего Кострюлева и шел если не к Гонтале, то к Радеку. С последним его связывали узы дружбы не на жизнь, а на смерть…

Ввиду того что разговаривать в Радековой норе нельзя было, потому что за тонкой перегородкой подслушивал хлебодатель или благодетель Радека — пан Плоневич, они чаще всего уходили к Манеку, а в теплые вечера — за город, в поле. Собрания на чердаке были вполне безопасны: дверь в помещение запирали и ставили часовых в кухне у лестницы. Роль часовых con amore выполняли младшие Гонталы, с которыми за это обращались по-товарищески. Душой и руководителем был Зыгер. Благодаря его влиянию у всей этой кончавшей гимназию молодежи резко изменились направление и образ мыслей. Это не требовало, впрочем, ни слишком обширной эрудиции, ни особых усилий. В знакомые до сих пор этим юношам области словно бурный поток из внезапно открытых шлюзов ворвались: великая эмигрантская поэзия [В эмиграции долгое время жили и творили великие польские поэты-романтики: А. Мицкевич (1798—1855), Ю. Словацкий (1809—1849), С. Гощинский (1801—1876) и др.], история революций и упадков, подлинная история деяний польского народа, а не его правительств, вечно новая, залитая кровью история, полная жизнеописаний, достойных пера Плутарха или Карлейля… Самобытная, оригинальная культура втянула их в свои глубины.

Это было неизбежно. Полицейский запрет, трактующий гений Мицкевича как несуществовавший, усиленно пытавшийся уничтожить самую память о жизни и подвигах Костюшко, лишь увеличил любопытство, энергию исследования и силу любви. «Запрещенные» вещи читались с удвоенным прилежанием, их изучали страстно и с энтузиазмом, чего, быть может, и не было бы, если бы эти сочинения были легальны, как сочинения Пушкина и Гоголя. В шкафчике, выставленном семьей Плоневичей в комнату Радека, стояли потрепанные, отданные на съедение крысам сочинения Мицкевича и Словацкого, «История ноябрьского восстания» М. Мохнацкого [Речь идет о книге Мавриция Мохнацкого «Восстание польского народа в 1830 и 1831 гг.», изданной в Париже в 1834 году. Книга содержит ценный исторический материал], множество мемуаров о 1831 и 1863 годах, политические брошюры, издания писателей Зыгмунтовского периода [Имеются в виду писатели, жившие и творившие в эпоху правления Зигмунта Второго Августа (1520—1572): М. Рей, Я. Кохановский, К. Яницкий, Л. Гурницкий и др.], переводы «Божественной комедии», драм Шекспира, романов Виктора Гюго, Бальзака и т. д., наконец довольно много и произведений «местной» литературы.

Сперва Радек за время своего трехлетнего одиночества проглотил все это сам, а когда познакомился с Зыгером и восьмиклассниками, стал носить том за томом на собрания. Каждая принесенная им книга была новостью, на которую набрасывались с таким же жадным любопытством, с каким бросаются в наше время на свежие газетные сообщения о последних событиях в политическом мире. Итак, что же говорит Данте в этом своем «Аду»? Что изображает Шекспир в «Короле Лире»? Что за штука такая «Фауст»? В разговорах сопоставляли прочитанные книги и производили сравнения произведений, иной раз довольно забавно. Зачастую непосредственно от «Освобожденного Иерусалима» переходили к Евгению Сю или какой-нибудь великобританской писательнице, фамилии которой переводчик даже не приводил в заголовке, как бы для того, чтобы спасти почтенную леди от компрометации перед публикой «Привислинского края», и затем с пламенным увлечением обсуждали выведенные персонажи, характеры и ситуации. С созданиями человеческой мысли шайка этих молокососов обращалась бесцеремонно и требовательно, разбирала их иной раз без тонкости, но зато почти всегда с таким восторженным увлечением, какое никогда в жизни уже не повторяется.

Когда Борович прочитал «Дзяды», он не в состоянии был ни с кем разговаривать. Он убежал в ближайший лес и долго блуждал там, снедаемый неописуемым волнением. К его восхищению примешивалось что-то мучительное, словно воспоминание, смутное, туманное и все же живое, словно непрестанно звучащий в ушах плач, неведомо чей, неведомо когда услышанный, а может, и никогда не слышанный, а вместе с новой жизнью зревший во чреве матери, когда она, беременная, хлопотала об освобождении мужа из крепости и молча плакала над поражением, над муками, над горестной участью и скорбью гибнущего восстания… Поэзия и литература эпохи Мицкевича сыграла в жизни Боровича огромную роль, изменила все его представления. Он был среди творений гения, он шел среди них, как сквозь строй, как между рядами лиц, взирающих на него с презрением. Душа его под влиянием этих книг боролась с собственными заблуждениями, совершенствовалась и закалялась, принимая постоянную форму, как раскаленное добела железо, опущенное в холодную воду.

Не менее важные превращения переживали в это время и товарищи Марцина. Валецкий, взбунтовавшись против матери, влюбился в Бокля, которого объяснял ему Борович, и участвовал в натуралистических исследованиях, которые велись теперь гораздо последовательней, так как «Спиноза», «Бальфегор» и другие, в то время уже студенты медицинского факультета, присылали литографированные курсы и соответственные учебники. Зыгер руководил постоянными «официальными» собраниями, которые происходили по воскресеньям. К каждому заседанию кто-нибудь из участников обязывался подготовить небольшое сообщение о книгах, которые попадались ему в руки за последнее время. На неофициальных сходках у Манека не только читали и рассуждали о литературных вопросах, но также учили уроки, заданные по предметам гимназического курса. Измученные репетированием учеников, которое, например у Радека, Гонталы и Валецкого, поглощало по пять, шесть и семь часов в день, они прибегали сюда, чтобы быстро вызубрить уроки. Здесь совместно решались задачи по тригонометрии, алгебре, геометрии, что очень облегчало утомленному уму возню с бесплодными, ничего не дающими «подстановками» и подсчетами, здесь сообща учились читать стихи Горация, переводить и разбирать их, объяснять Демосфена, гадали, каким образом надлежит скандировать хоры в «Антигоне» и т. д.

На воскресные собрания приходили также и вольнолентяи, хотя сочинения на польском языке вызывали в них нисколько не меньшее отвращение, чем прежние русские «упражнения». Как то, так и другое было занятием сверхпрограммным, а стало быть — излишним. Нельзя, однако, сказать, чтобы вольнолентяи не подчинялись кое-какому влиянию реформированных «литераторов», все время идущих впереди. Нет, старая гвардия тащилась по стопам Зыгера, Валецкого, Боровича, Гонталы, — только, чтобы не тратить слишком уж много драгоценного времени, тайком резалась в карты. От этой компании поступали даже формальные петиции о том, чтобы согласно принципу «соединяй приятное с полезным», узаконить на воскресных собраниях маленький преферанс, но помешанные, как их называли, «литераторы» категорически воспротивились, и никогда чердачок не запятнал себя картежной игрой.

Лишь один-единственный раз там позволили себе «выпивку». В конце третьего квартала, в начале апреля, один из товарищей по классу, сын купца, владельца самого большого и самого старого в городе винного погреба, уведомил Гонталу, что вечером принесет выманенную у матери бутылку старого крепкого вина из особого, семейного подвала. Манек разослал гонцов, назначив начало собрания на девять часов. Борович в этот день допоздна задержался со своими учениками и собрался «на чердачок» лишь около десяти. Ввиду того что ворота Старой Пивоварни были в это время наглухо заперты, он пошел «вечерней дорогой» и, миновав еврейские хибарки, уже хотел проскользнуть в переулок, как вдруг в круге света, падавшем от единственного в этих палестинах фонаря, увидел высокую фигуру в цилиндре и длинном пальто с бобровым воротником.

— Маевский, — прошептал Борович, пытаясь привести в порядок смятенные мысли и немедленно найти средство спасения для себя и товарищей. Не успев еще что-нибудь предпринять, он инстинктивным движением укрылся между бревнами, которые огромными штабелями были сложены на пустыре, у самого поворота на грязную топкую уличку, присел на корточки, сжался в комок и не спускал глаз с движущегося во мраке темного силуэта.

Маевский приблизился к переулку, некоторое время постоял там, видимо пытаясь ориентироваться, затем пустился вниз к речке. Калоши его хлюпали по липким, вязким, только что оттаявшим кочкам никогда не просыхающего болота; трость, которой он нащупывал в потемках дорогу, постукивала о разбросанные тут и там камни. Когда он уже был на берегу канала, Борович вышел из своего убежища и стал следить за его передвижениями с расстояния тридцати — сорока шагов. Маевский остановился у мостков и, вероятно, смотрел на оконце Гонталы, светившееся в вышине, так как его цилиндр, заметный в бледной полосе света, был сильно откинут назад. Борович тоже задрал голову и с беспокойством смотрел, не видит ли отсюда шпион головы собравшихся товарищей. Однако ни лиц, ни даже силуэтов видно не было. Лишь изредка на окно ложилась чья-нибудь увеличенная тень. Вдруг сверкнул огонек: это господин Маевский зажег спичку и, держа ее в руках, переходил по бревну через канал. Вскоре огонек погас, и Борович потерял из виду фигуру блюстителя гимназической нравственности. Он был уверен, что Маевский прекрасно осведомлен о «дыре Эфиальтеса», что он уже отодвинул доску и находится в саду.

Раздумывая, как бы похитрее и побыстрее очутиться на чердачке и предупредить друзей, Марцин потихоньку приблизился и остановился у бревна, ловя малейший шелест. Идя за Маевским, он мог попасться ему в руки и тем погубить себя и товарищей. Он не знал, что предпринять, в каком месте переправляться на ту сторону… Вдруг он услышал шорох там, где никак не ожидал. Напрягши зрение, он с удивлением различил фигуру Маевского на фоне забора. Черное пятно скользило вдоль частокола и отодвинулось уже шагов на пятнадцать в сторону от кладки. Берег речки был издавна выложен камнями. На этом каменном фундаменте и стоял забор. Между ним и водой был выступ в каких-нибудь пол-аршина, где спокойно можно было прохаживаться вдоль всего забора; дальше, с обоих его концов, шли высокие стены ограды, через которые нельзя было перелезть без лестницы. Борович захихикал в душе.

Теперь Марцин понял, что «Маевиусу» донесли или он сам выследил, как гимназисты лазят в еврейский сад через дыру в заборе, но не знал, какую доску нужно отодвинуть в сторону, чтобы проделать лаз. Этого было достаточно. Видя, что тень на фоне слабо сереющих досок передвигается все дальше, он обеими руками ухватился за бревно, представлявшее собой кладку, и, натужившись, стал осторожно тянуть его к себе. Противоположный конец бревна удалось выдернуть из земли. Марцин бесшумно спустил его в болотистую жижу канала и медленно вытащил на свой берег. Отодвинув бревно на середину улички, он стал тихо подкрадываться к цели под прикрытием штабелей строительного леса. Поровиявшись с Маевским, он присел, захватив руками огромный ком густой, вонючей грязи, величиной с ковригу, и изо всех сил запустил ею в педагога, пробиравшегося по выступу с той стороны канала. Маевский глухо застонал и замер на месте. Между тем Борович лепил уже вторую лепешку, пожиже, и тотчас сделал из нее надлежащее употребление. Преподаватель, видимо растерялся, так как стоял неподвижно и лишь глухие стоны свидетельствовали о меткости посылаемых Марцином снарядов. Борович не унимался. Он присел на землю, хватал целые глыбы И яростно бил. При этом он шептал про себя сквозь судорожно стиснутые зубы:

— Получай, собака, получай, подлец! Вот тебе — за театр, вот тебе — за инспекторские собрания, вот тебе — за литературу! Ты хотел сделать меня себе подобным… Получай, ренегат, получай, шпион, получай, шпион!

В какое-то мгновение Маевский присел на корточки, думая, видимо, скрыться от нападающего. Борович заметил этот маневр и с удвоенной энергией стал бомбардировать цилиндр.

— Думаешь, я тебя не вижу! — крикнул вдруг Маевский стонущим голосом по-польски. — Ты за это поплатишься!

Ученик бил не переставая. Тогда воспитатель поднялся и во весь дух пустился в сторону кладки, нащупывая ее в потемках тростью. Благодарный воспитанник двигался вровень с ним, хихикая и неустанно бомбардируя его грязью. Добравшись до того места, где была кладка, Маевский чиркнул спичкой о коробок и увидел ужасное зрелище: бревна не было. Итак, он очутился в западне. За спиной у него был высокий забор, перед ним — глубокий сточный канал. Круг света не захватывал берег, на котором стоял Борович, но зато во всем блеске обнаружилось черное от грязи лицо Маевского. Марцинек воспользовался этим обстоятельством и хлюпнул прямо в это лицо огромную груду грязи. С минуту учитель плевал и отхаркивался, затем заорал:

— Куда ты девал доску?

В ответ полетели новые комья грязи.

— Я не хочу знать, кто ты такой, — кричал Маевский, — убирайся ко всем чертям! Только брось доску на прежнее место, я дам тебе десять рублей!

Новый град метательных снарядов обрушился на его голову. Наконец Марцин устал и насытил свою месть. Заметив, что учитель снова бредет по карнизу в сторону от кладки, он пробежал между штабелями до конца забора и присел отдохнуть и посмотреть, что будет дальше.

Оттуда он видел, как злополучный узник зажигал одну спичку за другой, склонялся к каналу в безнадежных поисках брода, как пробовал оторвать доску от забора, как, пытаясь устроить подобие переправы, бросал в болото камни, наконец, услышав неаппетитный плеск, догадался, что педагог переходит клериковскую реку вброд. Тогда он приблизился и, следуя за ним по пятам, провожал глазами направляющийся к мощеной улице темный силуэт. В свете фонаря Маевский являл глазам ужасающее зрелище. Это был сущий монстр, ступавший на широко расставленных облепленных грязью ногах и покрытый расшлепанным, как старая калоша, цилиндром. Марцин еще раз рассмеялся и двинулся обратно. Он живо бросил бревно на прежнее место, пролез в сад и, доложив о себе юным Гонталам, знакомым боковым ходом взбежал наверх.

Все были в сборе и, так и не дождавшись Боровича, уже осушили объемистую бутылку крепкого вина. Глаза и лица были веселы, языки развязались и работали вовсю. Зыгер, закинув руки за голову, лежал на кровати Гонталы и шепотом излагал что-то четырем вольнолентяям, которые, прикорнув возле, слушали, глядя ему в глаза. У столика разглагольствовал Валецкий, возбужденный вином и собственными словами. На второй кровати сидели рядком еще четыре вольнолентяя, представляющие собой правое крыло этой правой группировки, и сосредоточенно смотрели на стену, время от времени пуская из ноздрей густейшие струи дыма. У печурки, опустив на руки склоненную голову, сидел на стуле Радек. Его льняной вихор свисал вниз, закрывая лоб и кулаки. Как только появился Борович, его забросали вопросами, почему он так поздно. Марцин набрал в легкие воздуху, верней дыма, перевел дух и проговорил:

— Собирайте, о andres klerykowiajoj [шутливый оборот, пародирующий греческие выражения], манатки и улепетывайте со всех ног!

— Как? Почему? — кричали кругом.

— Собирайте манатки, потому что здесь вот-вот может быть обыск! Долго разговаривать не о чем. Завтра расскажу.

Сказав это, он согнал Зыгера с постели и бросился на нее сам. Все замолкли и уставились на Марцина, подозревая шутку. Вдруг Анджей Радек поднялся со своего места и стал посреди комнаты. Голова его достигала потолка. Волосы прядями падали на лоб. Глаза были слегка затуманены, словно устремлены на что-то очень далекое. Холодная усмешка, маскирующая глубокое чувство, слегка искривила его верхнюю губу.

— Слушайте-ка, я вам скажу!.. — заговорил он своим жестким голосом.

— Слушай-ка, парень, пойдем! — прервал его Зыгер.

Радек покачал головой, вернулся на свое место, уселся и ни с того ни с сего стал петь грубым, но сильным, как бряцание стали, голосом, никому не знакомую песню:

Тяжкий млат,

Куй булат!..

[Припев широко распространенной польской революционной песни «На баррикады», которая была одной из любимых песен революционно настроенной молодежи в конце XIX века. Во время русской революции 1905 года она стала боевой песней польского пролетариата]

Зыгер бросился к нему, тряхнул его за плечо и повелительным голосом прикрикнул:

— Радек, замолчи!

Анджей взглянул на него, кивнул головой и пробормотал:

— Молчать? Ну ладно, помолчим…

Все торопливо покинули чердачок, спустились с лестницы и прошли садом. Следуя совету Боровича, сквозь «дыру Эфиальтеса» пролезали поодиночке и через некоторые промежутки времени. Вскоре все рассеялись — и в окрестностях канала воцарились обычная глухая тишина и запустение. Около двенадцати часов с мощеной улички послышался топот шагов нескольких человек. Это господин Маевский, переодевшийся и просохший, в сопровождении двух городских стражников явился на место, где столько перестрадал. У городовых был с собой потайной фонарь. Внезапно приоткрыв его, они исследовали местность. Вопреки уверениям педагога бревно было переброшено через канал, дыры же в заборе блюстители публичной безопасности и сейчас не могли разыскать. Господин Маевский требовал, чтобы все сидели на месте и под покровом ночи ожидали надругавшихся над ним громил, но стражники не слишком ретиво подхватили эту мысль. На ожидание они в принципе согласились, но не на берегу смрадного канала, а в кабачке, который, по их мнению, был расположен на весьма незначительном расстоянии. Самому же господину Маевскому представители исполнительной власти никаких препятствий в его намерении не чинили. Они предлагали даже одолжить ему свой фонарь. Но ввиду того что ночь была темная и ветреная, а свет в оконце Гонталы потушен, господин Маевский и сам решил отложить свою месть ad calendas graecas [На неопределенное время (лат.)] и двинулся домой.

После пасхальных каникул восьмиклассники сосредоточенно принялись за подготовку к экзаменам на аттестат зрелости. Повторяли все гимназические предметы от «а» до «зет», упорно и ожесточенно упражнялись во всех науках. Создавались отдельные группки, подбиравшиеся по способностям, пары и тройки, зубрящие отдельные предметы, класс же в целом, хотя и разбитый на группки, удивительно консолидировался, сплотился в единую, одинаково^чувствующую массу. Мало кто сознавал, что прошел апрель и большая часть мая. Для «зубрил» это были лишь дни, заключавшие в себе столько-то и столько-то часов труда и столько-то и столько-то сна. Некоторые из менее способных мало спали, меньше, чем обычно, ели, пришибленные депрессией, другие жили в непрестанных сомнениях и отчаянии.

А весна уже вступила во владение миром. Старый городской парк покрылся плащом глянцевитых, светло-зеленых листьев и лелеял в своих полных чудесной тени и света глубинах молодые цветы и травы. Дорожки, вымощенные битым кирпичом и посыпанные желтым песочком, терялись среди зелени, как мелкие ручейки среди зеленых берегов; стены старых домишек в одном из концов сада прикрыли свою наготу гирляндами дикого винограда. Даже на древних каменных скамьях светлел зеленый мягкий мох. Парк был расположен довольно низко, окружен оградой и полон прохлады и сырости. Огромные деревья простирали над его лужайками такую тень, что в самые жаркие дни там было прохладно, как в подземелье. В разных углах и закоулках кусты сирени и черемухи переплетались в неприступную чащу или разрастались в куртины. Ряды молодых грабов образовывали аллеи, ведущие к уединенным скамьям.

Одна из таких светло-желтых дорожек, образуя полукруг, вела к источнику. Здесь из-под обвалившейся стены из каменного горла фавна вытекала струя чистой и холодной воды, низвергалась в каменную чашу, вытесанную из песчаника, и исчезала в глубине. В центре этой всегда полной до краев чаши высилась красивая колонна, увенчанная урной. Мраморные ступени, ведущие к источнику, сама чаша, скульптурный орнамент колонны и урна — все это было выщерблено, изъедено, все покрыло рыжеватой плесенью неумолимое время. Через резервуар были переброшены две толстые, погнутые и заржавевшие железные перекладины. В прежние времена, когда здесь разрешалось брать воду, на них, вероятно, ставили ведра и кувшины. Позже ими пользовались лишь воробьи, синички, вороны да сороки. Они бесстрашно садились под быструю струю и, широко разевая клювы, на лету ловили капли.

Утолив жажду, они подолгу просиживали там, с изумлением всматриваясь в свои отражения, видимые в глубине чаши на фоне затейливой ткани водяного мха и темно-коричневого осадка. Источник расположен был на площадке шагов в двадцать в поперечнике, окруженной с одной стороны густыми зарослями граба и старой стеной, с другой — газоном и цветником. По обе стороны источника, шагах в пятнадцати друг от друга, стояли две каменные скамьи, очень старые, вросшие в землю, с торчащим из щелей мхом. Одну из этих скамей на предэкзаменационное время захватил в полную собственность Марцин Борович. Вопреки принятой среди его товарищей системе он готовился к экзаменам один. В конце апреля и в самом начале мая он повторял вместе с Зыгером, но вскоре расторг союз и перестал показываться среди товарищей. О нем знали только, что каждый день с раннего утра он зубрит в парке. А так как каждый из восьмиклассников был занят собой и едва успевал замечать лишь товарищей по зубрежке, то о Боровиче почти что забыли. А между тем он учился не один.

Однажды, в первых днях мая, он вышел на рассвете с курсом истории в руках, чтобы немного встряхнуться после ночи, проведенной над книжкой. Проходя по парку, он свернул в боковую аллейку, решив напиться воды из источника. Но когда он достиг конца золотой дорожки поблизости от бассейна, сердце его замерло…

Под тенью грабов, окруженная книгами, сидела на каменной скамье «Бирута». Эта была одна из лучших учениц седьмого класса женской гимназии, Анна Стоговская, прозванная «Бирутой». Отец ее был военным врачом и знаменитым на весь город картежником и гулякой. Кончая курс в Петербургской военно-медицинской академии, он завел интрижку с дочерью чиновника, у которого снимал комнату, и был вынужден жениться на жертве своего увлечения. Вскоре после окончания курса он получил место врача при пехотном полку, расквартированном в Клерикове. Жена родила ему несколько детей. Старшей из них и была панна Анна. Детей этих, как рожденных от православной матери, крестил поп, и в гимназии они числились русскими. Доктор Стоговский не был в сущности ни дурным, ни глупым человеком, но его врожденное легкомыслие удвоилось и утроилось в нем при виде последствий, вызванных его безрассудным увлечением. Словно для того чтобы забыть о доме, о жене и переданном ею детям наследии православия, он пил и играл в карты.

В сто раз несчастней была в этой семье жена. Поселившись в Клерикове, она из любви к мужу так превосходно изучила польский язык, что ее не выдавал даже иностранный акцент. Больше того, она сделала этот язык господствующим в доме. Спустя многие годы, изучив по книгам и по личным наблюдениям ужасающую историю гнета, она стала полькой по чистой совести, с десятикратной силой воспринимающей каждый новый удар, нанесенный несчастному народу. Ни один из русских чиновников, занимавших посты в городе, не имел доступа в ее дом. Больше того, она порвала все связи со своей семьей, сожгла за собой все мосты и объявила скифскую войну собственной нации. Она сделала это без колебаний, послушная внутреннему голосу справедливости, но тем самым добровольно испортила себе жизнь, изгнав из нее всякую радость, покой и удовлетворение.

Во всем городе наверняка не было женщины, которая проявляла бы столько гражданского чувства, как Стоговская, каждый шаг которой был бы столь разумен, продуман и смел; но не было и ни одной, которая питала бы в сердце столь безбожное отвращение к этому миру, ко всему его устройству и к самой жизни. Единственной областью, где на мгновение могла бы отдохнуть ее мысль, были воспоминания детства, но эти воспоминания она себе запретила. Она ведь чувствовала, что главная виновница падения мужа — это она, и единственно потому, что она русская.

А когда она стала полькой, когда вырвала из себя все русское, вплоть до воспоминаний и вкусов, приходил поп и отнимал у нее одного за другим детей, чтобы сделать их русскими. Любовь к мужу неведомо как становилась источником зла; дети, рожденные от этой любви, появлялись на свет с печатью проклятия. Они были врагами своего отца, врагами ее самой, врагами самим себе. Стремясь уничтожить, загладить этот ужасный первородный грех, она прилагала все усилия, чтобы сделать из них поляков, вливала в их души ненависть к тому, что тайком не могла не любить, и несмотря на все эти усилия, изо дня в день читала в глазах мужа выражение глухой и вечной обиды.

Наконец жизнь стала для нее невыносимой пыткой. Ее сердце точила тайная отрава, тоска по чему-то — один бог знает по чему, тоска, вечно грызущая, как ненасытный пес. Не было такого прибежища, такого тайника, такого закоулка в душе, куда бы можно было от нее скрыться. Как маленькая, слабая муха, которая легкомысленно уселась на железных рельсах и потеряла под колесами несущегося поезда крылья и ноги, она еле живая, с искромсанным сердцем тащилась, ползя все по той же дороге.

До самой смерти…

Она заболела воспалением легких и быстро угасла, прожив едва тридцать с небольшим лет. Ануся, ее старшая дочка, была в то время четырнадцатилетней девчушкой. Последние годы жизни матери она была ее единственной наперсницей, прибежищем и помощью. Таким образом, не удивительно, что она восприняла все духовное наследие матери. Панна Ануся, уже будучи в третьем классе, знала, каковы радости принудительного вероисповедания и что значит любить гнет и чтить принесенное им горе. Знала, что никогда не выйдет замуж, потому что за кого бы она ни вышла, за русского или за поляка, все равно ее ожидала судьба матери. Не лелея сама никаких русских воспоминаний, воспитанная среди постоянных насилий над совестью, между ненавистью и любовью не на жизнь, а на смерть, в самом сердце семейной трагедии, она уже в раннем возрасте стала рабой национального горя. К самым первым, самым ранним ее чувствам примешалось чувство мести за мать и придало всем ее желаниям и грезам остроту стальных стрел. Мысли девочки возросли на гибельной, неземной почве, словно деревца, травы и цветы на недоступной скале. Оттуда, с этой высоты, она детскими глазами взирала на мир, одинокая, ни на кого на земле не похожая. Товарки прозвали ее «Бирутой» [жрица при храме литовской богини Праурамы в Паланге. По преданию, дала обет безбрачия. Имя Бируты стало символом чистоты и преданной бескорыстной любви], так как глаза ее никогда не улыбались юношам, она поклялась вечно оставаться девственницей и, как говорила, посвятить жизнь иным целям. В гимназии она принуждена была ходить в церковь и числиться русской. Так как она уклонялась от выполнения обрядностей и все время явно и тайно поднимала бунт, то к ней применяли различные кары, грозили исключением из гимназии и прибегали к родительскому содействию. Под этим давлением доктор Стоговский, дела которого вечно шли неважно, а со смерти жены и вовсе плохо, сам, вопреки своему желанию и воле, со слезами склонял дочь к послушанию. Все это наполняло юную душу ужасом и отвращением. С течением времени выработались у нее и настоящие принципы, вошли как деятельные составные части в ее характер, стали для нее привычкой и определили поведение. Панна Анна много читала и, можно сказать, под партой получила гораздо более широкое образование, чем предполагали окружающие. Она была недоверчива, замкнута, молчалива и неприступна.

После смерти матери она взяла в свои руки управление домом и заботы о младших детях. Три ее брата учились в мужской гимназии, две младшие сестренки — в женской. Она следила не только за их питанием к учебой, но и делала то же, что мать, то есть учила их ненависти к русскому духу. Однако между материнскими и ее наущениями было различие. Та делала свое как благородный человек, выполняющий свой долг, преодолевая собственную слабость. Эта выполняла его иначе — так, словно «тайком точила нож…» [Жеромский перефразирует слова героя поэмы А. Мицкевича «Конрад Валленрод» (1828)].

Борович влюбился в панну Анну в конце зимы. В морозный и снежный день он шел по направлению к гимназии и встретил барышню, направлявшуюся в церковь. Это было в эпоху ожесточеннейших диспутов и чтений у Гонталы. Борович мимолетно взглянул на девушку, в рассеянности подумал было о ней как о чем-то уже давно неинтересном, мертвом, связанном с русофильством: "Ах, это та… «Бирута» — и вдруг вспомнил, что ему о ней говорили. Он круто повернул и пошел за ней. «Бирута» шла медленно. Легкие, как пух, снежинки плавали в воздухе и кружились вокруг девичьей головы в каракулевой шапочке. Они тайком садились на пряди светлых волос, выбивающиеся из-под шапочки, дерзко неслись к розовым губкам, и за эту кощунственную дерзость умирали в горячем дыхании, застревали в бровях и длинных ресницах, заглядывая в грустные глаза. Борович всего раз глянул в них и тотчас почувствовал себя так, словно среди бела дня случилось затмение солнца. Эти огромные, лазурные глаза, которые даже белкам придавали слабый оттенок голубизны, завладели его душой…

«Бирута» нигде не бывала, ни у одной подруги, так как все ее свободное время поглощали хлопоты по хозяйству и занятия с сестрами. Поэтому Борович не мог с ней познакомиться, хотя употребил в этом направлении немало усилий. Ему случалось видеть ее на улице, когда она шла домой или направлялась в гимназию в сопровождении маленьких Стоговских. В эти краткие мгновения радости он мог наяву обожать ее дивное лицо и восхищаться глазами, в которых жила вечная холодная забота. Однажды он получил из рук одной бойкой семиклассницы альбом с просьбой написать стих на память. Он небрежно перелистывал страницы этого альбома, с иронией читая корявые сентиментальности гимназисток, как вдруг ему бросился в глаза стишок, написанный почерком панны Стоговской. Борович вскочил на ноги и дрожащими губами перечитал строфу:

Ах, дождемся ль мы, пахари, той счастливой доли,

Когда плуги выкуют из мечей кровавых!

Когда слезы горькие не польются боле —

Только росы светлые заблестят на травах!

[отрывок из стихотворения «Когда же…» М. Романовского. (Перевод Д. Самойлова.) Романовский Мечислав (1834—1863) — польский поэт-романтик, участник восстания 1863 года, во время которого он героически погиб в бою с царскими войсками]

Внизу страницы было дописано:

«Дорогая, если ты когда-нибудь взглянешь на этот листок и перечитаешь приведенную мной песенку Мечислава Романовского, вспомни о „Бируте“ и подумай о ней с сожалением».

Борович долго стоял, устремив глаза на эти слова. В тот же день он написал владелице альбома какой-то пышный мадригал, но взамен вырвал из роскошно переплетенной книги листок с автографом «Бируты», нагло украл и спрятал его. С тех пор этот листок часто лежал между страницами «Антигоны», и всякий раз, как он повторял пройденное, современный поэт мешал ему сосредоточить внимание на жалобах слепого короля.

Между тем школьный год кончился, наступили праздники, а вскоре за тем на гимназистов обрушилась подготовка к экзаменам. За все это время Марцин видел панну Анну один-единственный раз. Он яростно зубрил по целым дням и ночам, зачастую до бледного рассвета. А тогда выходил из дому и шагал как часовой взад вперед по улице возле дома, где жила «Бирута». Он наверное знал, что не увидит ее, но уж от одного сознания, что она здесь, рядом, у него болезненно и блаженно сжималось сердце. В эти мгновения его мысли вырывались из железных рамок дат, греческих спряжений и формул и улетали туда, к дивному видению, отдохнуть в тишине у ног боготворимой. Улица, вымощенная крупным булыжником и окаймленная узенькими тротуарами из истоптанного песчаника, в эту пору бывала совершенно пустынна.

Ставни, едва возвышавшиеся над тротуаром, были закрыты, занавески опущены, ворота и двери в сени заперты на все засовы. Ранний рассвет стекал с крыш, покрытых ночной росой, на грязную улицу и окрашивал ее в бледно-синеватый цвет. Борович шел на цыпочках, чтобы не разбудить никого из спящих и не обратить на себя ничьего внимания. Глаза его устремлялись на ряд окон второго этажа в старом каменном доме, цеплялись за них, льнули к опущенным шторам небеленого полотна. Ему случалось простаивать так без движения, без мысли, с глазами, прикованными к этим стеклам, неведомо сколько времени. Когда лавочники начинали открывать свои лавочки, Марцин с голодным сердцем уходил оттуда, направляясь к парку, расположенному совсем поблизости, по другую сторону ряда домов.

И вдруг судьба сжалилась над ним. Входя на площадку у источника, он увидел «Бируту». Панна Стоговская бросила на него неприязненный взгляд и сделала движение, как бы намереваясь удалиться, но, подумав, стиснула губы и осталась. Борович хотел было поднести к глазам книжку и смотреть из-за нее, но был не в силах поднять ее с колен. Теперь он вспомнил, что ему случалось когда-то раньше видеть эту барышню, когда она была худой и бледненькой девочкой с ожесточенными глазами. «Неужели это та самая?» — в сотый раз задавал он себе вопрос, в котором таилось бездонное наслаждение. Бледное личико стало теперь девичьим лицом с такими прекрасными чертами, словно именно они служили образцом для божественных профилей Афины-Паллады в гравированных виньетках старинного издания Гомера. Под прямыми бровями, во мраке ресниц блестели огромные глаза. Над белым лбом в сиянии утра сверкали пряди волос, точно чудесный лен. Худые плечи подростка, преобразовавшиеся теперь в девичьи плечи, чудесными линиями сливались с очертаниями груди, натягивающей лиф коричневого форменного платья.

В парке было пусто и совершенно тихо. Здесь еще тонкой пеленой стоял ночной туман. Лишь птицы перекликались на деревьях. Некоторые из них устремлялись за добычей в высокую траву и время от времени нарушали тишину шумом крыльев, когда, уцепившись за толстые стебли, покачивались вместе с ними в воздухе.

Время летело как молния. Борозич с изумлением услышал, что бьет семь часов. Панна Анна встала со своего места и, не поднимая глаз, ушла. Марцин проводил ее глазами, а когда ее голову заслонили кусты, растянулся на скамье в неподвижности. Лишь около девяти вернулся он на квартиру и целый день яростно работал. Он хотел превозмочь одолевавшие его лихорадочными приступами чувства и победить оцепенение мозга. Минутами он находился во власти странной иллюзии, словно не было ни его, ни всего мира вокруг, лишь одно несказанное, сонное блаженство. Состояние такого сна наяву мешало ему в учебе, и ему пришлось урывать часы у ночи. Он поспал едва два-три часа, а перед самым рассветом, около двух часов, разбуженный каким-то внезапным нервным толчком, поднялся, облил холодной водой голову и двинулся к источнику в парке. Усевшись на свою скамью, он облокотился на колени, охватил голову руками и отдался своим грезам, словно по ненадежным ступеням спускался в глубь бездонного черного колодца. Иногда поперек этого пути становились скорбь или страх… Мгновениями его грудь сжимала непреодолимая грусть.

В парке и в городе царила полная тьма. Даже птицы дремали в своих гнездах. Лишь струя источника, низвергаясь на железные перекладины и разбрызгиваясь в каменной чаше, звенела, пела свою вечную песенку. Борович знал, что означает этот звук, смеющийся и жалобный. Он касался его слуха и навсегда запечатлевался в нем, как символ странных, преходящих мгновений. Между тем красная как кровь заря поднялась между толстыми стволами. Ее лиловый отсвет разгорелся над верхушками деревьев и прогнал тьму даже из закоулков старой, рассыпающейся в прах ограды. Когда скворцы стали насвистывать свои веселые трели, Борович, который сидел, закрыв лицо руками, услышал хруст мелкого гравия на дорожке и звук приближающихся шагов. Он слышал, что идущая приостановилась у площадки и только мгновение спустя опустилась на противоположную скамью. Он боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть осуществившуюся мечту. И лишь услышав шелест перелистываемых страниц, выпрямился, поднял голову и увидел панну Анну.

С этого мгновения Борович уставился на нее, как на чудотворный образ. Напрасно он твердил себе, что поступает нехорошо, что может потерять все, если барышня рассердится и уйдет, — то был глас рассудка, вопиющего в пустыне. Ненасытные глаза без конца упивались своим счастьем, тонули в нем. «Бирута» не уделила всему этому даже мимолетного внимания. Она прилежно учила что-то наизусть, так как простодушно шевелила губами, видимо запоминая какие-то слова, фразы или числа. Вдруг она бросила мимолетный взгляд на соседа и смутилась, заметив его лицо, озаренное улыбкой восторга, побледневшее, похожее на лицо человека, который смертельно ранен и истекает кровью. И мучительный озноб сотряс ее с головы до ног.

Назавтра она уже не пришла к источнику. Борович напрасно просидел там все утро. На другой день он также не увидел ее. В течение этих дней он пережил мучительные испытания, стал мудрее. Раздумья о судьбе панны Стоговской, о принуждении, которое она претерпела за свою короткую жизнь, вели его по крутым стремнинам, над безднами, по путям, ступать на которые дерзает лишь молодость. В эти дни из его сердца исчезла недостойная жалость существа счастливого по отношению к существу, погруженному в несчастье, и оно наполнилось до краев гражданским сочувствием, проникающим заговорщиков, идущих на эшафот за одно и то же дело. Концом всех этих размышлений был неизменный приговор: никогда… Нужно было приговорить к смерти эту любовь, от которой разрывалось сердце, словно раскаленным добела железом выжечь все, вплоть до последнего воспоминания. Он решил начать этот труд сейчас же, немедленно принять муку и избегать случая увидеть «Бируту». Когда миновала третья ночь с последнего «свидания», он не пошел в парк. Утро он провел в лесу. Там он лежал, уткнувшись лицом в землю, словно человек, спящий летаргическим сном и заваленный могильной землей. Тело его не чувствовало ни голода, ни жажды, ни холода, ни боли. Голова была мертва, словно в нее мгновение назад попала бомба. Лишь в глубине сердца, словно огонек, теплилось страдание. Иногда огонек этот искрился живей и вспыхивал словами присяги: «Если ты когда-нибудь во сне почувствуешь, что глаза мои больше не смотрят на тебя с любовью, знай, что меня уже нет в живых…»

В полдень он вернулся домой и набросился на работу. Теперь она была средством спасения, благодетельным громоотводом для кипящего гнева, безумствующей в сердце грозы. Работа подхватывала весь сонм чувств и уносила их в неведомые глубины, которые столько берут и никогда не возвращают. Так прошел день и часть ночи. Перед рассветом следующего дня Борович тихо встал и, словно тайком от самого себя, вышел из дому. Ноги сами несли его. Он не ощущал в себе ни искры сопротивления, не в состоянии был думать о том, что делает. Он знал наверное, что девушка не придет в парк, но жаждал самого этого уголка, журчания воды и вида растений. Было еще темно, когда он пришел туда. Как помешанный, приблизился он к скамейке «Бируты» и сел в том углу, где два раза видел ее, испытывая ощущение, словно тайком крал или шпионил за товарищами и доносил на них. Руки его обнимали пустоту, голова склонилась к тому месту, где были плечи голубоглазой, губы целовали воздух, ноги с благоговением касались гравия, на который опирались. ножки панны Анны. Подавляя в себе неудержимые рыдания, он держал в объятиях дивное видение. Так миновало предрассветное время. И лишь утренняя заря пристыдила Марцина. Он поднялся с места, перешел на свою скамью и попытался снова приняться за работу.

И вдруг, когда он совершенно не ожидал этого, за кустами послышался хруст гравия, и панна Анна, быстро пройдя по дорожке, пересекла площадку, направляясь к своей скамье. Приход ее был ознаменован каким-то благовонным дуновением. Брови ее были нахмурены, она была смущена и как бы испугана. Борович сидел ошеломленный. Быстро, как мрак перед лицом света, исчезла его скорбь и сменилась непередаваемым наслаждением. Теперь он щедро вознаграждал себя за столь долгую тоску по ней и с полным бесстыдством созерцал любимый образ.

Ресницы «Бируты» были опущены. Она принялась читать, но, видимо, не могла, глаза ее со страниц книги скользнули на камешки под ногами и застыли на них. Она чувствовала взгляд влюбленного, потому что ресницы ее то и дело вздрагивали, как бы стряхивая чужой взгляд. Щеки то покрывались чудесным румянцем, го снова бледнели… Марцин посылал ей во взгляде всю свою душу, тысячи сладостных имен, историю раздумий, грусти, скорбей, мысленно умолял ее, как погибающий от жажды, об одной капле воды. И вот, спустя долгое-долгое время, ее веки медленно приподнялись.

Глаза «Бируты», побежденные и бессильные, встретились с глазами влюбленного. На губах ее блуждала невыразимая улыбка, в ней был не то страх, не то стыд, не то отчаяние…

В этом объятии взглядов они пережили неземные мгновения. Наконец панна Анна отвернула голову и закрыла глаза руками. Но не прошло и минуты, как она снова подняла их. Лицо ее было смертельно бледно, пряди волос упали на лоб, руки судорожно сплелись над страницами тетради. Теперь она уже была не в силах противиться и бороться. Когда она отводила глаза, немая мольба, словно крик, притягивала их обратно, и безумная ласка длилась, превращаясь в какое-то неземное, вечное бытие. Никто не нарушал их счастья, ни один звук не спугивал молчания, кроме лепета воды, говорящей о непонятном, о своем…

В начале сентября того же года Борович, уже в качестве «зрелого» юноши, в штатском платье, прибыл в Клериков из Гавронок под предлогом устройства не терпящих отлагательства дел. Его загорелое лицо похудело, глаза горели. С момента безмолвного любовного объяснения в парке он ни разу не видел «Бируты». Тщетно искал он ее повсюду, тщетно подстерегал на углах улиц, в воротах соседнего дома, в парке, у стен женской гимназии, днем и ночью. Она словно сквозь землю провалилась. Он знал только, что она в Клерикове и сдает на аттестат зрелости. Письменные и устные экзамены, раздача аттестатов, прощальная пирушка, торжественное сбрасывание гимназических мундиров, последний день и последняя ночь в Клерикове — все это прошло почти как во сне. Лето он провел в доме отца, здоровье которого сильно пошатнулось. Марцину пришлось самому вести хозяйство, присматривать за сенокосом и уборкой хлеба. Когда все уже было сделано, он вырвался на несколько дней из дому. И едва успев вылезть из брички, умыться на постоялом дворе и бегом выскочить за ворота он попал в распростертые объятия «старой Перепелицы». Старушка с места в карьер расплакалась.

— Вот ты какой, Марцинек, вот оно какое у тебя сердце… Гимназию кончил, аттестат в кармане, а к старухе, которая тебя вот этаким клопом знала, не пришел и сказать: «До свидания, милое создание, уезжаю в дальний край!» Хорошо это, пристало это — так поступать? А ведь мы с твоей матерью-покойницей…

Делать было нечего. Марцину пришлось вместе с ней отправиться на чашку кофе. Остановившись в дверях знакомой квартиры, он увидел семенящего по комнате советника Сомоновича. Старик уже совсем сгорбился. Спина его согнулась в три погибели, а полы длинного сюртука, словно опущенные крылья, развевались по обе стороны согбенной фигурки. Советник сильно сдал со смерти своего приятеля Гжебицкого. Теперь уже никто почти не понимал того, что он говорит о поводах, причинах и ошибках революции 1831 года, никто не мог со знанием дела ни согласиться с его словами, ни отрицать их. Советник глядел вытаращенными глазами на Марцина и не узнавал его.

— Не имею удовольствия… — бормотал он, — вас, сударь… Не имею удовольствия.

— Да что вы, господин советник, вытворяете, — прикрикнула на него «старая Перепелица». — Ведь это наш Борович, Марцинек…

— Ах, правда, — бормотал Сомонович, — ведь это наш Борович… Марцинек… — Но все смотрел на него с недоверием, некрасиво распустив губы. Лишь некоторое время спустя он вдруг крикнул:

— Ба, да что вы мне рассказываете! Ведь это же тот самый сопляк Борович, Марцинек Борович, который жил здесь!

— Так вы, господин советник, только сейчас меня узнали? — засмеялся будущий студент.

— Ну да ведь из вас, сударь, эвон какой жеребец вырос, поди узнай! Нет, вы только посмотрите!.. Что же это ты, сударь, мундир снял и в штатском бегаешь?

— А разве не пора, господин советник? Гимназию я кончил.

— О, клянусь богом! — вскричал старичок. — Гимназию кончил! И что же теперь — к отцу в деревню закатишься?

— Э, нет — в Варшаву еду…

— Туда-то зачем?

— Ну, в университет.

— Так и есть! И этот в университет… На что тебе это, вали в деревню, займись делами старика!..

— Нет, я поеду в Варшаву.

Советник оттопырил губы, вытаращил глаза и опять предпринял свою прогулку из угла в угол комнатенки. Во время этого разговора из-за портьеры появилась панна Констанция. Борович сердечно пожал ей руку. Старая дева шепнула свое неизменное: «А, можно поздравить!..» — и села за вязанье на спицах в уголке комнаты. Время от времени она с грустью в глазах поглядывала на широкоплечую фигуру Марцина. Все на земле менялось, мужало, яростно бросалось в жизнь, одна она, сна единственная, вросла в свое место, как дерево, как рассыпающееся в труху дерево… Из соседней комнаты выполз молодой Пшепюрковский, уже совсем лысый, поздоровался с Марцином и уселся в другом уголке. «Старая Перепелица», распорядившись, какие чайники поставить на огонь, вернулась в комнату и сказала:

— О нас ты уже, наверно, знаешь, Марцинек?

— О чем это?

— Ну, как же? Что нашу ученическую квартиру запретили…

— Первый раз слышу!

— Да, да! Крестообрядников пригласил меня к себе недели две назад и сказал, чтобы я попусту не тратилась, потому что держать квартиру он нам все равно не даст — католичкам, значит. Для этого, говорит, будут назначены московские такие дамы, а потом какие-то интернаты.

— Возможно ли? — сказал искренне огорченный Марцин.

— Мы уж даже и распродали что удалось: столы, стулья, лампы. Ищем помещение поменьше, на что нам теперь этакий сарай?

Старушка бессознательным движением смахнула слезу, словно муху согнала.

— Интернаты… Превосходная это мысль… — сказал Сомонович. — Средство введения дисциплины, надлежащего режима, но…

— И русификации… — заметил Марцин.

— Как ты сказал, философ? Русификация? Каково, уже рассуждает, а? А? — закричал старик, поочередно поглядывая на Пшепюрковскую, на ее сына и дочь.

— Ну разумеется, русификации, — продолжал, не смущаясь, Борович. — Уж не только в классе, но и дома ученики принуждены будут все время говорить по-русски. Ведь общество не предоставляет нам никаких средств спасения…

— Общество… фью… фыо! Ну, и что же это самое общество?

— Господин советник, неужели вы и вправду не сочувствуете бабушке Пшепюрковской, которой неведомо' почему запрещают содержать ученическую квартиру, хотя она вела ее добросовестно и прекрасно, и таким образом лишают ее средств пропитания! Неужели вы вправду сочувствуете грубым фантазиям гимназических карьеристов?

— Какое вам дело, сударь, до того, чему я сочувствую! — кричал старик, топая туфлями. — Я никому и ничему не сочувствую, раз мне известна воля власти.

— Так. Это я понимаю, это ясно! А у меня иначе, я не могу вынести! — вспылив, закричал Борович.

Старик распрямил свою согбенную спину и глядел на него загоревшимися глазами.

— У тебя, сударь, еще молоко на губах не обсохло, у тебя столько же права говорить о том, чего ты не можешь вынести, сколько у… Впрочем, не хочу говорить с тобой! Он со мной будет спорить, со мной, который шестьдесят лет тому назад…

— Я не видел ни революции тридцать первого года, ни восстания шестьдесят третьего, но это еще не причина, чтобы я не имел права ощущать гнет, думать о нем и противиться ему всеми силами…

— Ну что, ну что, слышали? — кричал Сомонович. — Тридцать лет прошло с тех пор, и вот вам семечко тех лет. Не угодно ли? Не говорил ли я? Я предчувствую это, вижу! Ей-богу, у меня на ладони волосы вырастут, если ты опять чего-нибудь не натворишь, — вопил он, тыча Боровичу в глаза свои морщинистые руки. — Вот тут у меня волосы вырастут! Но заруби себе, сударь, на носу, что я не желаю дожить до этого, что ни под каким видом не согласен на это смотреть, я на твоих глазах, юнец безусый, пальну себе в лоб из пистолета! Так и запомни!

— Зачем же вам, господин советник, палить себе в лоб? — спрашивал смущенный Борович.

— Зачем мне в лоб себе палить? Затем, что с меня хватит. Не хочу третий раз смотреть, не хочу смотреть, слышать, чувствовать, не хочу, не хочу, не хочу!

— Да о чем вы, советник, так волнуетесь? — вмешалась старушка.

— О чем волнуюсь? О том, что у меня уже нет сил ни противодействовать, ни удерживать, а смотреть и по ночам тщетно взывать к божьему всемогуществу я не желаю, хоть будь я навеки проклят. В этом я могу вам сию минуту принести присягу, не желаю смотреть и не буду! Коли охота, слушайте вот этакого сеятеля, а я вам сто миллионов раз повторяю, что это враг нашей нации, вот этот вот, стоящий перед вами!

— Э, я уже наслушался этих апокалиптических проклятий, господин советник, и знаю, что за ними следует… — сказал, махнув рукой, Борович. — Не о чем говорить…

— Есть о чем говорить! Я тебя насквозь вижу! Отдайся в руки правосудия!..

Марцин не мог больше выдержать и, не дожидаясь кофе, поскорей распрощался со всеми… Старый советник выглянул ему вслед из сеней, крича во весь голос:

— Отдайся в руки правосудия, как родной отец тебе советую!

Прямо с Выгвиздова Борович бегом ринулся на улицу «Бируты». Приближаясь к этим местам, он двигался как лунатик. Столько дней и ночей он провел в тоске по ним, столько раз пробуждался от грез, убеждаясь, что их нет, и теперь, когда ему наконец дано было очутиться среди этих переулков, он считал это лихорадочным видением. Жизнь, идущая своим чередом в мелких лавочках и еще меньших мастерских, в тесных, грязных квартирках, на улице и в сенцах, была ему дорога и священна, как предмет культа, как возлюбленный храм, обиталище самого божества. Он шел, еле передвигая ноги, и медленно поднимал глаза к окнам второго этажа. О, если бы он мог ее увидеть, хоть один-единственный раз взглянуть!..

Уже издали он заметил, что с окон сняты холщовые шторы и занавески, что почти все окна распахнуты настежь, и от квартиры веет запустением и безлюдьем. В глубине одной из комнат виднелась стремянка из некрашеного дерева, заляпанная масляной краской. Поодаль вместо цветов в белых вазочках стоял горшок с голубым ультрамарином и торчащей в нем толстой кистью.

Сердце Марцина кольнула злая боль, то «особое предчувствие, какого женщина могла бы испугаться», говоря словами Гамлета. Стремясь скорее найти средство спасения от этого гнетущего чувства, Борович вошел в ворота и встретил там старую, грязную дворничиху, которая мела метлой на длинной палке подворотню.

— Скажите, пожалуйста, — шепнул сн, суя бабе в руку полтинник, — доктор Стоговский сейчас принимает больных?

— Тот, что жил наверху, русский, значит, доктор, он уже выехал, а на квартиру переедет то же самое доктор, только другой, а сейчас и вовсе никого нет… — сказала баба, ошеломленная такой уймой денег.

— А где же тот?

— Того перевели аж в самую глубину России.

— В глубину России? — повторил дрожащими губами Марцин.

— Говорил что-то денщик, что там вроде этот доктор Стоговский будет больше жалования получать. В генералы туда пошел, при войске, значит.

— Но где это?

— Да называл он, только мне не выговорить. Как-то так, вроде Смерно, что ли?

— И уехали они уже?

— О, уж недель пять будет, как уехали.

— И эта барышня, дочь, — тоже?

— А как же, поехала и она. Заплакала, бедняжка, как пришло время садиться на извозчика. Еще мне пятиалтынный сунула, за то, видать, что я как положено стояла в воротах.

Марцин ушел. Он шел не видя ни одного прохожего, ведомый одним инстинктом, сворачивал из улицы в улицу, из улицы в улицу, сам не понимая, как очутился у ворот парка, вошел туда, направился в свою аллейку и попал к источнику.

В этом уголке было пусто. Все так же стояли каменные скамьи, только листья сирени почернели да затихло птичье пение. Борович сел на свое место и помертвевшими глазами всматривался в соседнюю скамью.

Время от времени с высоких деревьев слетал сухой лист, покачивался в воздухе и тихо опускался в увядшую траву. Изредка за железной решеткой слышался стук шагов прохожего по каменному тротуару да далекие возгласы гимназистов, игравших в мяч на гимназическом дворе.

Дрожащими пальцами Марцин вынул из бокового кармана листок, где почерком «Бируты» были написаны слова песни, и прижал его к посиневшим губам.

Ах, дождемся ль мы, пахари, той счастливой доли,

Когда плуги выкуют из мечей кровавых!

Душу его раздирала такая боль, словно он прижимал к губам перчатку или ленту, вынутую из гроба. Всего несколько мыслей мелькало в его смятенном мозгу. Их было все меньше, все меньше… И лишь два-три вопроса все возвращались и возвращались.

Зачем же люди так поступают, зачем добровольно делают назло слабейшим в своей среде, детям? Это ли помощь, оказываемая молодежи людьми зрелыми и разумными? Ничего, кроме мстительной, лицемерной и преднамеренной лжи; всюду, где возможно, тебе подставляют ножку, чтобы ты упал и расшибся. «А ты веришь, что мы выкуем плуги из мечей кровавых…» — заплакал он в глубине сердца.

Вдруг над ним послышался тихий голос:

— Борович, Борович…

Марцин поднял голову и увидел лицо Радека, в то время ученика восьмого класса, который наклонился над ним.

Широкоплечий, худой, смуглый парень вперил свои серые глаза в его лицо и тихо спрашивал:

— Что с тобой, Борович, что с тобой?

Марцин не мог вымолвить ни слова, не мог смотреть, он лишь протянул руку, чтобы почерпнуть силы в пожатии костистой, словно отлитой из железа, Радековой руки.

1898 г.