Петр Гнедич
правитьСерое утро
править…Часы ударили половину десятого, и Николай Андреевич проснулся. Его организм, приученный к правильной жизни, с аккуратностью патентованного будильника, в известный момент получил какой-то неясный внутренний толчок, — и Николай Андреевич открыл глаза. Комната, как всегда, была полутемна от спущенных штор, и перед ним смутно рисовался фигурный карниз шкапа с платьем и зубцы изразцовых украшений на печке Придя в полное сознание и отогнав какие-то обрывки сновидений, копошившихся в голове, он почувствовал, что проснулся в самом скверном настроении. Он начал припоминать, — что такое дурное произошло с ним, о чем следовало бы беспокоиться — и решительно не мог вспомнить. Вчера он сидел целый вечер за бумагами и, по обыкновению, готовился к докладу. Сегодня доклад — обычный, как всегда — все в порядке, никаких сложных, запутанных дел нет. В доме тоже все благополучно — жена и дети здоровы, доходы с именья не уменьшились. Ему сорок два года, он директор департамента, имеет звезду, ему все завидуют. «Что же такое случилось?» — силился вспомнить он — и не мог.
Как и всегда, жена встала час назад, чтобы отправить сына в гимназию, — и теперь наверно сидит в детской у Кати. По утрам, она всегда целый час возится с ней: Катя их общая любимица. Николай Андреевич опять вернулся мыслями на неприятность: не случилось ли чего с Катей? Нет, и она совершенно здорова. Откуда же это тупое, ноющее чувство? Не упал ли барометр? Не проклятая ли петербургская погода так влияет?
Он надел туфли, подошел к ближайшему окну и поднял штору. Обыкновенный зимний день. Серое небо, — белые крыши, торопливо снующие прохожие, извозчики, тумбы, вывески, деревья — все как всегда, ни хуже, ни лучше. У самого окна на кресле лежит капот жены, брошенный сюда с вечера; взгляд Николая Андреевича вдруг остановился на нем.
— Вот что, — жена! — сказал он про себя. Но вспомнил, что и с женою ничего не произошло. Жена — хорошенькая, полная, румяная женщина, она его любит, и уж, конечно, не изменяет. Ему завидуют и из-за его состояния, и из-за положения, и из-за жены. Нет, и с этой стороны все спокойно, хотя и капот этот показался ему почему-то противным.
Он не торопясь, все с тем же непонятным отвращением ко всему окружающему, перешел в уборную и начал умываться. Умывальник с зеркалом и львиными бронзовыми головами действовал исправно. Стоило нажать педаль, и широкая струя воды обильным фонтаном лилась прямо на руки, не обрызгивая и не прерываясь. Флаконы на уборном столике — и щеточки, и ножницы, и пилочки, и коробки — все стояло в педантичной симметрии. И, тем не менее, весь этот процесс умывания показался ему таким удручающим. Ему припомнилось, как еще мальчиком-подростком, на переездах из Москвы в их родовое именье, при остановках в деревнях — он умывался из глиняного горшка с носиком, привешенного над ушатом. Ему до боли ясно припомнилось это ощущение. Утро еще раннее: солнце только до половины вырезалось над горизонтом и залило всю степь румяными полосами. Синие тени, длинные-длинные, накось идут от всего — и от тарантаса, и от фыркающих лошадей. Умывальник привешен в сенях. И туда, сквозь полуоткрытую дверь, проникли лучи света и пурпуровым пятном горят на старой бревенчатой стене. Вода холодная, ключевая, обжигающая измятое сном лицо; какое блаженство — так умыться! Старый Фомич держит полотенце, домотканое, прочное — хитрого узора. Крыльцо еще не высохло от росы, и ее капли так и сверкают на солнце. Пахнет и дымом, и дегтем, и ржаным хлебом, и кожей. По двору бегают лохматые щенки, клохчут куры, громко жуют лошади овес. Все так свежо, ярко, живительно, чудесно…
Николай Андреевич даже ногой притопнул. Его вдруг потянуло в это далекое радужное детство — в широкую, степную, благоуханную полосу… Вереницей замелькали пред ним полузабытые лица, — и их сельская церковь, и мельница, и паром, и фруктовый сад, и леса, и грибы, и земляника, — красная маленькая земляника, притаившаяся среди густых листьев. Вот и отец с арапником на коне, и псари, и дворня, и борзые, и учитель, и гувернантки — и весь шум и гам муравейника большого барского гнезда.
В дверь заглянул Трофим и скрылся. В прежнее время это был бы Трошка. Он, конечно, был бы и грубее, и ленивее, потому что знал, что его не прогонят, но он бы не следил за «малой прессой», как это делает Трофим, и вероятно любил бы барина больше. Николай Андреевич и к Трофиму почувствовал ненависть — и за его выбритое лицо, и за какую-то снисходительную вежливость.
Из уборной он прошел в детскую, где поцеловал у жены руку, а Катю подбросил раза два на воздух, что вызвало беспокойное замечание со стороны бонны Клары Августовны. Детская была, по его мнению, недостаточно проветрена, но он промолчал, чтобы не входить с женою в пререкания; он знал, что она боится более всего простуды — и форточек в особенности. Немка всегда держала сторону «gnadige Frau», поэтому лучше было не говорить.
— У тебя доклад сегодня? — спросила жена.
— Да, — ответил он, — и мне еще надо серьезно заняться — я вчера не успел всего окончить.
Это была неправда; все было сделано еще вчера, но ему хотелось одному остаться в кабинете и гарантировать себя от прихода жены или Кати. Жена посмотрела на него равнодушно своими светлыми ласковыми глазами и сказала:
— Кто же тебе мешает, милый?
И это ему показалось противным; почему он, сорокадвухлетний мужчина, действительный статский советник, может быть «милым»? Да и ей, после четырнадцати лет совместной супружеской жизни, можно было бы получить к нему отвращение, а не называть его милым. Но он сдержал себя и только проговорил:
— Пришли мне пожалуйста в кабинет чаю.
Затем, притворившись очень занятым, он торопливо прошел в кабинет. Там все было вычищено — ни пылинки, все на своих местах. Трофим принес на старинном серебряном подносе, с вензелем матери Николая Андреевича, чай и графинчик рома. Николай Андреевич сел у окна в большое кресло и развернул газету, давно уже ему приевшуюся.
По той стороне улицы, у большого фруктового магазина, подручный мальчик, стоя на лесенке, мыл красными руками зеркальные окна. Николай Андреевич знал этого мальчика — с бойкими серыми глазами, намасленными волосами и оскалом белых зубов, — он расторопно шмыгал по магазину, когда приходил покупатель, подавая приказчикам коробки, и постоянно бегал за кипятком в трактир. В дверях лавки стоял старший приказчик и изредка подбодрял мальчика кивком головы, отчего тот начинал тереть еще усерднее. «Миллионер будущий», — подумал Николай Андреевич. Через пятнадцать лет будет старшим приказчиком — чрез двадцать пять откроет «собственный розлив», — а потом и корабли заведет…
И Николай Андреевич почувствовал, что в душе его шевелится зависть к этому мальчику с красными руками. Он завидовал тому, что у него есть сознание своей задачи, что он в нее верит и идет к ней, не уклоняясь в сторону. Вот он теперь оледенелыми руками трет стекло, а сам скалит зубы, — ему весело, гораздо веселее, чем его Коле, который теперь сидит на скамейке и зубрит: dea, deabus, filia, filiabus. Чего доброго, в душе — Коля предпочел бы мытье на улице стекол сидению на латинском уроке, но вслух, конечно, как благовоспитанный мальчик, в этом не сознается. Мальчик из фруктовой лавки знает, что мытье стекол — известное мытарство, которое ведет к блаженству. Коля впереди пока, кроме смутного представления об аттестате зрелости, ничего не имеет и блаженства не предвидит. И у Николая Андреевича шевельнулась какая-то зависть к мальчику не только за себя, но и за сына.
«Какой вздор лезет в голову, — подумал он и нервно переложить ногу на ногу. — Напротив, мое положение и положение Коли самое завидное. И мне и ему должны, собственно, все завидовать».
А прохожие шли и бежали мимо. Длинная вереница саней везла целые сугробы снега. Лошади с трудом тащили их по разрыхленной дороге. Мужики, в грязных армяках и передниках, тоже с одного бока тащили возы за оглоблю и что-то кричали, — должно быть, переругивались друг с другом.
— Не могу же я завидовать этим вьючным скотам? — сказал Николай Андреевич. И ему тотчас представилось, с каким наслаждением эти вьючные скоты будут обедать, есть кислые щи с скверным мясом и пить скверную водку. А ему вот противно подумать о завтраке, о своей мадере и филе, который так чудесно жарит его пятнадцатирублевая кухарка.
— Ну хорошо, я получу лет через пять еще звезду, — проговорил он, — и даже, быть может, сделаюсь сенатором. Карьера моя этим будет завершена. Ну, и что же дальше? Жена моя состарится, дети вырастут и будут служить в том же министерстве, где я служу. Катя будет замужем за чиновником или за офицером… Ну, и что же дальше?
И он начал искать в уме: что же, какое счастие он может себе представить в будущем? Выиграть двести тысяч? Но у него и без того есть состояние. Завести хорошенькую любовницу? Но он женщинами никогда особенно не увлекался. Чего же ему надо, к чему же он должен стремиться?.. Он стал перебирать все свои симпатии. Он прочитывал модные романы и говорил о них. Но это не было для него потребностью, он делал это между прочим, — надо же чем-нибудь заниматься. Он уверял себя и знакомых, что любит живопись, даже купил на выставке «Бурю» Айвазовского. Айвазовский дает тон гостиной, и он всегда будет в цене. Он считал необходимым быть абонированным прежде в итальянской опере, а теперь в Михайловском театре, куда ездил, как в клуб, поговорить со знакомыми и ускорить обеденное пищеварение. А в сущности все это было скучно — и романы, и марины Айвазовского, и комедии Мельяка.
Он посмотрел на приготовленный к докладу портфель, погладил его новую кожу. Там лежала огромная кипа бумаг, в которых говорилось о делах решительно ему ни с какой стороны не интересных. И он понял, что и этого дела он не любит — да его и не за что любить: он не знает, пользу или вред приносит это дело. И его мысли стали все страннее и страннее… Он служит, потому что ему казалось необходимым известное положение, потому что и отец его и мать употребили все усилия, чтобы он не был, как они, помещиком, а непременно почему-то сделался бы чиновником на пользу отечества. А, кажется, ни отечества, ни пользы, которая этому отечеству нужна, он не знает.
Он еще раз вынул «дела» и осмотрел их аккуратно сложенную пачку. Глянцевитая бумага, с титулом их ведомства, сверкала белизною и девственной свежестью. Почерк был сжатый, но красивый и четкий: это писал Голубев, он один умеет так убористо написать текст, весь уместить на одной странице, отчего министру всегда кажется дело изложенным «компактно», как он любит выражаться. За это Голубевым дорожат, и Голубев отлично знает свой талант и готовит докладные бумаги с особенной любовью.
Николай Андреевич начал пробегать глазами первое дело. Изложение тоже «компактно». Составлял это столоначальник Феропонтов. Он налету умеет поймать мысль Николая Андреевича. Вообще эти «из духовных» преталантливые люди.
«…в виду вышеизложенного, — читал он, — не найдет ли министерство возможным, приняв во внимание серьезное положение дел, исполнить те предначертания, которые…»
Что это были за «предначертания», Николай Андреевич решительно не помнил, да и не интересовался ими нисколько. А и вторая, и третья бумага — все, как нарочно, были о каких-то переустройствах… Одним переустройством только бы и следовало ему интересоваться — своим имением «Светиловкой», которой управляет Иван Шапкин, должно быть, мошенник, — о нем староста ему говорил: «И дошлый и увёртистый!» Зачем бы, кажется, этому «увёртистому» так жить помещиком: его дело — сбитнем или баранками торговать?.. Зачем он там, в самом деле?.. И одновременно с этим вопросом — у Николая Андреевича всплыл другой вопрос: ну, а сам-то он? Зачем ему эта бумажная труха, не им составленная и не им переписанная? При чем же тут он, Николай Андреевич, сын потомственного дворянина, записанный в шестую книгу и не отдавший сына в Правоведение только потому, что у него свои либеральные принципы?.. Зачем он сам живет тут, в этой каменной коробке, а не ходит у себя по усадьбе и не живет тем своим живым делом, которым жили и отец его, и дед, и прадед?..
Кровь заиграла у него в висках.
— Да, ведь так последовательно шел: университет — потом протекция отца, служение в одном министерстве, потом в другом… Женитьба… Все так аккуратно, так по́шло и обычно!
Сорок два года! Жизнь уже остановилась, прилива свежих сил уже нет. Стены давят со всех сторон. Складки драпировок смотрят неприветливо и пасмурно. Между каждой бумагой лежит маленький клякспапир, как раз для подписи. Это тоже изобрел Николай Андреевич, и министру это очень нравилось…
Он сунул поспешно всю кипу в портфель и повернул ключик. Удручающая, безысходная тоска охватила его. Портрет жены на большом мольберте, — напоминая плоское и обычное течение жизни, — как-то неестественно-напряженно глядел из рамы, тоже недоумевая. Дым сигары был противен и приторен.
В половине первого Трофим вошел к нему уже во фраке и доложил, что завтрак подан. Николай Андреевич аппетита не чувствовал никакого, но отказаться от раз заведенного порядка — завтракать в определенное время, — он не считал удобным. Катя сидела на высоком стуле и кушала яйца, которые нарочно приносились откуда-то с Охты по рублю десяток. Катя тоже была не в духе и сердито моргала на замечания бонны.
— Отчего ты такой желтый? — спросила его жена.
Он посмотрел на нее и пожал плечами. С отвращением он положил кусок себе на тарелку с подставленного блюда, налил кабул и отхлебнул глоток мадеры. Жена заговорила что-то с бонной о платьицах для Кати. Она хорошо говорила по-немецки, и это тоже его бесило, потому что он терпеть не мог немецкого языка. Он посмотрел на бледненькую Катю и, сравнив ее с дочерью кучера Антона, краснощекою девчонкой, игравшей целые дни в снежки на дворе, — подумал: «Эх, хорошо бы и Катьку к ним пустить». Ему даже пришло в голову, что и ему хорошо было бы потоптаться по крепкому снегу в теплых рукавицах и повозиться с ребятами. Но это уж было решительно невозможно в его положении… Вот, если бы в деревне зиму прожить…
Он встал и подошел с чашкой кофе к окну. На другой стороне двора обе половинки экипажного сарая были открыты. Антон уже окончил закладывать и, в кафтане, с заткнутыми за узорный пояс перчатками, причесывал себе бороду. Кучериха что-то смеясь ему говорила, поправляя у лошади челку. Они всегда запрягали вместе, и всегда им было весело.
— По-моему, самое лучшее сделать подкладку из толстой байки, — слышалось сзади Николая Андреевича на немецком языке, — и купить эту байку надо…
Жена Антона отстегнула от уздечки цепи и, все смеясь, посторонилась. Николай Андреевич видел, как вороной, рослый жеребец перебирал по дереву блестевшими от мази копытами, и как потом, согнув дугою шею и потряхивая головою, вывез, держа хвост на отлете, легкие сани вместе с Антоном во двор. Кучериха затворила сарай, и темное его отверстие, с ярко блестевшим фонарем коршевской пролетки, закрылось. Она заперла тяжелый замок и засунула ключ Антону за грудь кафтана. Он еще раз что-то ей сказал, опять засмеялся и, довольный, веселый, манежной рысцой поехал к воротам, огибая груды покрытых снегом дров и натягивая синие вожжи.
Николай Андреевич поставил выпитую чашку на стол и пошел одеваться. Трофим бесшумно помогал ему, подставляя рукава, обдергивая и оттягивая, где надо.
— Говорят, сегодня резкий ветер, пожалуйста не простудись, — сказала ему жена, когда он вышел в форменном фраке в гостиную.
Он сказал — «нет», и поцеловал ее щеку, еще не потерявшую до сих пор свежести. «Отчего же так тяжело?» — еще раз спросил он себя, спускаясь с лестницы и кланяясь швейцару, предупредительно открывшему двери. Антон, все еще со следами довольства и смеха на лице, подал к подъезду. Николай Андреевич чувствовал, как его подсадили, притянули полостью, он прижал портфель плотнее под мышку, сунул ноги в меховой мешок и сказал: «К министру».
Морозная пыль резала ему лицо. Он быстро обгонял сани и кареты. Он любил скорую езду, и Антон знал это. Теперь Антон был уже серьезен, он кончил свое дело и нес теперь службу для барина. Он сердито кричал на прохожих, которые мешали ему нестись по прямому направлению, и недовольно смотрел на полицейских, проезжая мимо которых следовало сдерживать слишком бойкую рысь. Вороной выкидывал сильными ногами и слегка подхрапывал на ходу. Опять знакомое старое ощущение сжало грудь Николая Андреевича: припомнилось деревенское катанье на низеньких санках, с весельем и криками молодости. И так вдруг захотелось Николаю Андреевичу крикнуть весело, во всю грудь, вывалиться из саней в сугроб снега, раза три перевернуться в нем, и смеяться, и растерять калоши и перчатки, и целовать чье-то свежее румяное личико и чьи-то глазки…
Но Антон уже ехал накось через площадь к подъезду министра. Николай Андреевич нахмурился, вспомнил и свой чин, и положение, встряхнулся и вошел в подъезд, как и должен входить всякий директор департамента. Остатки беспричинной веселости еще трепетали в нем, постепенно стихая. Но жизнь снова вступила в обычную норму: он снова сделался действительным статским советником.
1890 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.