Серебряные ложки (Ремизов)

Серебряные ложки
автор Алексей Михайлович Ремизов
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru • Из цикла «Чертов лог».

    Алексей Михайлович Ремизов
    Серебряные ложки
    Править

    Из цикла «Чертов лог»

    Третьего дня Певцова выпустили из тюрьмы. Обегал весь город, туркался по хозяйкам, — просил сдать комнату на сколько там дней — вот только бы дождаться решения!

    Ничего не выгорело. Уговорится, по рукам ударит, а как дойдет дело до паспорта, — крышка! — проваливай.

    Гостиница — не дом. Живо вытурят. А в кармане медь. На меди далеко не проедешь!

    Уж эти мне городишки, теплые да сытные с кулебякой, когда благополучно все, и трусливые, такие гадкие, когда беда стрясется. С голоду подохнешь на мостовой, под забором, — палец об палец никто не стукнет.

    Решился идти к приятелю. Куда ни шло, может, и вспомнить, — дело на лад пойдет.

    Приятеля застал дома.

    Сейчас же за самовар уселись.

    Певцов нашел большие перемены: сгорел дом, новый успели выстроить, Николай Алексеевич университет кончил, округлился, бабушка его занудилась.

    Пили самовар за самоваром на открытой террасе, терраса по-чудному устроена: над крышей площадка с перилами, — пили со вкусом до седьмого пота.

    Мутные столбы пыли беззастенчиво носились там по городу, расстилались, заглядывали в самые непоказанные места; оттого и на зубах хрустело, и щекотало что-то в носу, мазалось, мешаясь с потом.

    Вытягивая длинно жилистую шею и лихорадочно перекидывая из стороны в сторону тонущие глубоко глаза, Певцов выкладывал с мельчайшими подробностями и повторениями день за днем из своего времяпрепровождения на «казенной даче».

    Продолжительное молчание прикусывало язык, и слова захрясали в горле, а самая суть прыгала где-то перед носом, поддразнивала и все увертывалась.

    Николай Алексеевич поминутно кивал своей огромной лысеющей головой в знак одобрения:

    — Понимаю.

    — А выпустили, — рассказывал Певцов, — при таких обстоятельствах, уму непостижимо. Полковник, который дело вел, чудодей был, страсть. Привезут, бывало, на допрос, заставит свою дочь в соседней комнате на рояли играть, а сам допрашивает. Или начнет рассказывать что-нибудь, как накануне в театре был, что видел. На чувствительных местах плакать примется. Поплачет, а потом подзовет дежурного, и опять тебя в тюрьму. На этот раз привезли меня с самого утра. Чем-чем только не пичкал, и обедом и вином угощал, а как завечерело, и говорит: хотите, — говорит, — со мной в летний театр идти? — Хочу, — говорю. Ну, и пошли. А как пришли в театр, народу тьма. — Акт посмотрим, а там в тюрьму, — сказал полковник и пошел к своему месту. И очутился я вдруг один среди тысячной толпы, совершенно один. Стоял, как одурелый, хватался то за одно, то за другое, уйма планов возникала в голове, уж не то что хотелось бежать, куда! — давно, казалось, убежал и стою, вернулся опять, поймали или не так, — вот поймают. Упал занавес, заиграла музыка. Вышел полковник. — Пойдемте, — говорит, — прогуляемся немного, потом на выставку, певичек послушаем, а там в тюрьму. — Гуляли. Народ расступается. Смотрит. И вся толпа, будто один глаз, смотрит. Обошли весь театр. На выставку. Тут я почувствовал, что всего меня трясти начинает, и ноги подкашивает. Певички поют. И сквозь туман и резкие голоса голос полковника… те же фразы, те же слова, что утром на допросе. Певички поют. Вдруг полковник схватывает меня за руку. — Идите, — шепчет, — идите отсюда, куда хотите. Я в толпу. Вижу, подходит губернатор. Спрашивает что-то полковника, указывает в мою сторону, полковник качает головой. Но меня уж нет. И я куда-то иду. Поют певички. Кто-то говорит: ты — шпион.

    Певцов задохнулся.

    Спокойно и безучастно носилась пыль, теплая, запыляя широкий горизонт и желтые поля и лес зеленый.

    *  *  *

    Все бы хорошо, живи, как у Христа за пазухой, одно горе — бабушка одолела.

    Ни днем тебе, ни ночью нет от нее покоя.

    Бурчит и так чешется.

    Все не по ней: и почему жара стоит и дождик редко падает и почему мухи так жужжат и кусаются и почему поселился в доме чужой человек, неизвестный.

    Встретила она Певцова подозрительным глазом: какой он такой; может, и фальшивые бумажки подделывает, путаник.

    Сядут за стол, бабушка охает. Разговор один — о пожаре: случился пожар год назад, а до сих пор мучает бабушку.

    — Господи, добра-то добра погорело. Задуванило во флигели, услыхал Коленька, да ко мне, а я дрыхну… Бабушка, — говорит, — вставайте! — да в охапку меня, как дите малое, и вынес. Сапожки-то Коленькины, новешенькие, из Питера привез, мундирчик и все мои платьишки, какие были, ровно языком слизнуло.

    Николай Алексеевич сопит, уписывает.

    Кончат обед, за чай примутся.

    Тут держи ухо востро, — бабушка все замечает.

    — Расходы пошли огромадные, обдерут они тебя, Коленька, приятели-то твои ненаглядные, как липку… Сахару вот тоже нынче много выходить стало.

    И так до самого вечера пилит.

    И только когда отдыхать ложилась, наступал тихий час.

    Певцов выходил из дому, усаживался где-нибудь в саду и ждал ночи.

    И ночь подплывала светлая, стрекоча, вздыхала по-летнему.

    Туман подымался. Гул города догрохатывал свою последнюю сутолку.

    Что-то тихое незримо жило в сени дремлющих листьев под созревающими яблоками, словно это осень пробуждающаяся посылала ночи свои первые томные взоры и душистые.

    И душа обращалась к ночи.

    Ночь свободная, в звездах, в странном сиянии, она все приняла: и день с его заботами, с его работой, и вечер с его хмелем и голодом, приняла и низвергнула туда к земле, а сама стала вверх, манящая, в звездах, в странном сиянии.

    И вдруг из ночи раздавался голос.

    — Ты — шпион.

    — Нет, неправда.

    Но целый рой мыслей окружал сердце и жалил: опять выплывала «казенная дача», все дни и все ночи, все допросы, все уговаривания.

    — А если однажды ты был уж готов…

    — Нет, никогда.

    — А если однажды ты подумал? Подумал… однажды… Ты шпион.

    Певцов опускал глаза, робко подымался со скамейки и шел из сада, не оглядываясь, в дом.

    Долго стучался.

    Выходила бабушка заспанная в широкой кофте. Отпирала дверь.

    — У! путаники, нет от вас покою мне.

    Певцов на цыпочках входил в комнату, стлал пальто и заваливался.

    — Знать, за грехи мои послал мне Господь наказание, — ворочалась бабушка.

    *  *  *

    В один прекрасный день дом перевернулся вверх дном. Бабушка уехала. То-то житье пошло. По вечерам гости, — сиди хоть до утра, никто тебе слова не скажет.

    И сидели до утра, засыпали пьяные, где кто попало, вповалку.

    Не пальто, а бабушкина мягкая перина часто в ходу была для ночлега.

    Водки выходило — не лезет, пей — вот как!

    Все яйца, запасенные бабушкой на зиму, превратились в одну скорлупу, и скорлупа не убиралась, а сваливалась в угол.

    Яблоки тоже поснимали и схряпали. Яблоки на закуску пошли.

    С полудня начиналась жизнь. Дули чай, не обедали, а там приходил кто-нибудь, и пошла писать.

    Певцов обвыкал.

    Угарные дни задавили своим хмелем и тошнотой всякий непрошеный голос, и подымался в душе смутный образ какой-то другой жизни, не этой, от которой голова трещит.

    Только бы вышло решение, а там пойдет по-другому.

    И это другое казалось уж близким.

    Впрочем, не раз все выворачивалось.

    Следствие подходило к концу. Допрашивались для округления дела. И всякий раз, когда кто-нибудь отвечал уклончиво, полковник заявлял, что стоит ему призвать Певцова, как вопрос решится немедленно:

    — Певцов скажет всю правду.

    Редко Певцов выходил из дому, а когда выходил, редко не случалось истории: то знакомый руки не подаст, то перейдет на другую сторону, чтобы не встретиться.

    — Сколько вы получаете из полиции? — спросил как-то один из привлекаемых по его делу.

    — Шесть рублей, — ответил Певцов, не задумавшись.

    Эту сумму он будет получать, когда его сошлют. Почему сказал? — сам не знает. Разве про это спрашивали?

    И это подлило масла в огонь.

    Пробовал кое с кем объясняться, не помогло — еще хуже запутало, а оттого, что, рассказывая, путался и терялся. А надобен был прямой ответ.

    И тогда, после пьяной ночи, Певцов не засыпал, а красными, прожигающими словами, неумолимо допрашивал самого себя. И, не находя вины, выдумывал вину, выскабливал ее из мелочей, из ничтожества и надевал себе на шею огромный камень — вину, которую человек не может простить.

    Это было бешенство поднявшегося греха, ненасытимое.

    И лишь белый день сшибал его с ног и валил куда-нибудь в угол в груду окурков, скорлупы и плевков на темный сон.

    От бабушки между тем получилось письмо. Писала она Коленьке, чтобы дом берег, глядел за имуществом, а главное за серебром — покойного отца наследство, да за приятелем поглядывал бы, мало ли что бывает…

    Хохотали.

    Вскоре Николай Алексеевич дом заложил. Деньги понадобились на свадьбу, — надумал жениться, да и ремонт подоспел.

    Как-то на рассвете застучали молотками, и дом наполнился сиплыми и ахающими звуками отдираемого теса.

    На стружках среди душистых опилок примостились приятели: надо было все передумать и приготовиться к свадьбе.

    Толки о свадьбе заняли все время.

    А для присмотра за домом наняли кухарку. Кухарка сошлась с плотниками.

    Пошел дым коромыслом.

    Так весь пост хороводились. Только после Успеньева дня Николай Алексеевич уехал в пригородное село венчаться, Певцова же не пустили, и он остался один.

    Оставаться одному в доме не было никакой возможности. Такой кавардак воцарился, что постоялый двор.

    Комнату нашел себе без всякого затруднения. Подействовали толки.

    Уж эти мне городишки, запуганные и пришибленные, рады они всякой сволочи, лишь бы сохранить благополучие; жулик ты, вор, но из-за тебя не посадят в тюрьму, не отымут твоей рухляди, — и тебя всякий примет.

    Что произошло, когда вернулась бабушка, одному Богу известно. Хватится одного — нет, хватится другого — недохватка.

    Вспомнила о серебре, толкнулась в чулан, — замка и помина нет.

    — Он, — кричала бабушка, — каторжник, допрежь некому, ограбил он меня, беспутный, ограбил окаянный… матернина-то анисовка, цвет-то какой был, все пожрал!

    *  *  *

    На новой квартире в темной комнате с единственным окном в пристройку шли дни ровные, чуть видные, серые, серели и туманились промозглым туманом гниющей осени.

    Нет, не наступала другая жизнь; словно выглянув, она захрясла где-то и теперь, как запоздалая трава, бьется и топчется дождем и грязью.

    Думал: вот придет решение, сошлют в другое место, а оказалось, такие дела так просто не делаются, ждать да пождать надо немало времени.

    Думал: оставшись один, он возьмется за какую-нибудь работу и уйдет с головой. И тут обманулся: такой работы не оказалось.

    А то, чем жил до тюрьмы, та полоса, по которой шел, выскользнула из-под ног, затерялась, и след простыл.

    Или надо было во что бы то не стало найти потерянный конец, захватить его, уцепиться и тянуть вовсю без отдыха, без раздумья, без оглядки.

    Или глухое молчание, — с часу на час все глуше — расплющивающее всякое «да», всякое «нет».

    И Певцов пригибался.

    Ни туда, ни сюда.

    Быть может, и концов-то никаких нет, а так, спорт. Конец один.

    Он чувствовал его, но имени не знал. Кто назовет его?

    Певцов шел по скользкому дощатому тротуару под мелким тончайшей пыли дождем.

    Измокшие, приевшиеся глазу дома дряхлели.

    Он шел и думал о жизни такой осенней, такой дождливой, которой живет улица, и он живет, о жизни, такой ненужной, невозможной, которую надо вытравить до дна, выдернуть с корнем.

    А взамен этой лжи, взаимной травли, злорадства и просто спорта, ты знаешь другую, ты в себе, в своем сердце назовешь ее? Имя ее ты скажешь?

    — Вот придет решение, сошлют в другое место, там…

    Певцов вздрогнул.

    Что-то мокрое шлепнулось по его плечу.

    Оглядывается: бабушка, бабушка тычет зонтиком:

    — Подай мне мое серебро, подай, бессовестный. Не оставлю я так, найду я на тебя слад, похитил ты мои ложки…

    Бабушка кричала. Певцов молча переминался. Останавливались прохожие, глазели, хихикали:

    — Ложки украл!

    *  *  *

    Мелкий тончайшей пыли дождь сетился за окном, монотонно и скучно постукивал, и стерег и подсматривал.

    С зажженной свечой рылся Певцов в своей рухляди, перетряхивал ее, заглядывал в каждую дыру и складку — искал ложек.

    Он отыщет их, должен отыскать…

    КомментарииПравить

    (Обатнина Е. Р.)
    Серебряные ложки

    Впервые опубликован: Факелы. СПб., 1906. Кн. 1. С. 167—177. Прижизненные издания: Шиповник 3. Дата: 1903.

    В основу сюжета положен реальный эпизод биографии писателя, относящийся к пензенской ссылке (1897—1898), куда Ремизова сослали из Москвы за участие в студенческих беспорядках. В феврале 1898-го он был снова арестован за пропаганду революционных идей среди местных рабочих, а после освобождения из тюрьмы ожидал решения суда (См.: Иверень, С. 138—148; а также: Грачева А. М. Революционер Алексей Ремизов: миф и реальность // Лица. Биографический альманах. 4. М; СПб., 1993. С. 419—432). Рассказ, первоначально озаглавленный «Вор», был включен в цикл «НЕ ТО», так и не появившийся в печати. В 1906 г. Ремизов предпринял очередную попытку напечатать его, уже как самостоятельное произведение и с новым названием. 19 января 1906 г. он писал Щеголеву, явно имея виды на редактируемый товарищем журнал «Былое»: «Сим вручаю Вам „Серебряные ложки“. С просьбой напечатать их, елико возможно скорее. <…> Размер „Ложек“ не больше „Секретной“. Есть и общественное и психология и не фокусно. Я бы напечатал» (ИРЛИ. Ф. 627. Он. 4. № 1479—1610).

    Кто-то говорит: ты — шпион. — автобиографический мотив несправедливого обвинения, в разных вариациях повторяющийся и в других произведениях писателя.


    Источник текста: Ремизов А. М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000. Том 3. Оказион. С. 15—22.