Гребенка Е. П. Чайковский: Роман; Повести
К.: Дніпро, 1988.
СЕНЯ
правитьСмеюсь в стихах, а в сердце о злонравных плачу.
ГЛАВА I
О музыкальном вечере у Гнедопегого моста
править
Народная поговорка
Когда-то, при начале весны, часу в шестом вечера, шел я по Невскому проспекту. В магазинах начали зажигать лампы.
— Что вы ко мне никогда? — сказал Макар Иванович, одною рукою останавливая меня, а другою вежливо приподнимая свою шляпу.
— Виноват, Макар Иванович, непременно постараюсь быть.
— Третий год это вы мне говорите!
— Вашу квартиру отыскать так трудно, а у меня мало времени…
— Помилуйте! Я имею, благодаря его превосходительству Александру Петровичу, казенную квартиру, в Каменном департаменте. Знаете, большой дом недалеко от Гнедопегого моста?
— А! Очень рад…
— Вот видите, рады, а ко мне никогда…
— Посмотрите, Макар Иванович, какой страшный лев. Мы стояли у шляпного магазина Симиса. Многие, может
быть, видели на оконном стекле этого магазина нарисованного льва, но видели его днем и пропустили без внимания. Не угодно ли посмотреть этого льва, как зажгут лампы: он преображается в какую-то саламандру злато-огненного цвета; его зев, кажется, готов сию минуту раствориться и скусить голову первому прохожему. Его глаза сверкают адским зеленоватым пламенем так дико и свирепо… Подите сами посмотрите эту вывеску — если не боитесь страшных снов.
— На то зверь, — отвечал Макар Иванович, — сердито нарисован; должно быть, Брюллов сделал.
— С чего вы это взяли?
— Помилуйте, вы видели Помпею?
— Видал.
— Славная штука?
— Да.
— Припомните хорошенько: там есть этакая подобная фигура вся в огне.
— Да вы знаток в живописи!
— Не то, чтоб знаток, а люблю, признаться. Вот вы никогда у меня не бываете, я бы вам показал свои картинки и угостил бы вас музыкою… Приезжайте; у меня по субботам вечера.
— Вы кутите, Макар Иванович?
— Нельзя-с, надобно жить. В то время, когда вы служили в нашем департаменте, я был просто чиновник на первом окладе, а теперь, благодаря бога и его превосходительство Александра Петровича, в три года шагнул хорошо, получил штатное место и казенную квартиру — надобно жить соответственно должности и месту. Вот видите…
— Вижу. До свидания, Макар Иванович!
— До свидания. Не забудьте же: у Гнедопегого моста, спросите помощника архивариуса.
— Хорошо, не забуду.
Пройдя шагов десять, Макар Иванович торопливо вернулся и проговорил мне: «Вам скажут — дверь в углу двора, — а двери не видно. Видите: во дворе сложены дрова, но это ничего, идите за дрова, проход есть, да по лестнице придерживайтесь правой стороны, налево стоят кадки и ведра, жена экзекутора там их ставит. Не забудьте этого…» — И, поклонясь, Макар Иванович пустился по Невскому средним шагом между иноходью и рысцой.
Макар Иванович был человек небольшого роста, полненький, на коротеньких ножках, с круглою головою и большими глазами; вообще он был очень похож на серого попугая в форменном фраке и круглой шляпе; даже любил часто повторять людские речи, не вникая в их смысл, любил перенимать обычаи и привычки, не разбирая, хороши ли они, и при всем этом был весьма невинен в современном просвещении.
Кто служит в штатской службе, тот легко со мною согласится, что в департаментах иногда бывают минуты невыносимой скуки. Не только мелкие чиновники, но даже поседелые ветераны, которые так убедительно и так искусно толкуют о ревности, обязанности, долге, приятности и т. п. — и те длинно-длинно зевают над отношениями и сообщениями. Причину этого найти так же трудно, как и причину дурной погоды: то и другое бывает, и только. Судьба любит людей и потому в департаменты напускала Макаров Ивановичей; эти люди своею невинностью и вместе своими претензиями на что-то услаждают скуку департаментов. Скука когда-то свела меня с моим Макаром Ивановичем. И вот уже постоянно несколько лет он останавливает меня на улице и спрашивает: «Что вы ко мне никогда?»
На белом свете, как и в департаментах, бывают иногда для человека скучные минуты, да такие скучные, что не знаешь, куда девать себя. В этом, надеюсь, согласятся со мною все живущие… За что ни возьмешься — все из рук валится, все не ладится… Кузьма Васильевич, влюбленный по уши в Эккартсгаузена, приписывает это состояние души человека, которая растосковалась по своей отчизне. Василий Кузьмич, ревностный почитатель доктора Бруссе, говорит, что Кузьма Васильевич врет и что скука происходит от неправильного разложения соков, основанного на большей или меньшей раздражимости перепонок, а Кузьма Кузьмич, изучивший в тонкости систему Галля, рассказывает, что в это время на мозгу человека начинает образовываться шишка скуки и что, как его тезка, равно и Василий Кузьмич, не правы. Последняя теория и мне как-то больше нравится: она, изволите видеть, проще, осязательнее, по ней поверка легче; хватил себя за голову, нашел шишку, и дело в шляпе — и знаешь причину чего бы то ни было.
Итак, по теории Кузьмы Кузьмича у меня росла шишка скуки, просто сказать, мне было очень скучно, и я во время встречи с Макаром Ивановичем ходил по Невскому проспекту, не зная, как убить время, смотрел на фонари, освещенные газом, смотрел на вывески, толкал проходящих и был сугубо толкаем оными. Нет, не берет: скучно! Зашел в кондитерскую: там несносно светло, пахнет шоколадом и какой-то старичок жадно глотает его, будто отроду в первый раз попробовал. На столах лежат скучные газеты; мальчики в зеленых куртках бессмысленно улыбаются; краснощекий провинциал, зевая над каким-то журналом прошлого года, невинно спрашивает: «Когда же выйдет декабрьская книжка?» Это уже верх скуки… Я выбежал из кондитерской. На башне городской думы ударило 6 часов. Сколько еще впереди времени, подумал я, куда мне деваться? Ба! Сегодня суббота: еду к Макару Ивановичу. В Петербурге пути сообщения чрезвычайно упрощены и усовершенствованы: оттого без всяких особенных приключений я через четверть часа был уже в квартире Макара Ивановича.
В передней Макара Ивановича меня поразили два предмета; освещение и сам Макар Иванович. Для освещения поставлена была на окно помадная банка, налитая ламповым маслом; на поверхности масла, как лодочка, плавал зажженный фитилек, прикрепленный к поплавку из пробочного дерева. Свет этого хитрого прибора не подходит ни к одному известному освещению. Это было что-то среднее между блеском звезд и жучка-светляка. Человек, не имеющий гривны на покупку свечи, не станет делать вечеров. Кто не жалеет денег делать вечера, верно, не пожалеет купить в переднюю свечку. Из этого заключения легко убедиться, что фантастическое освещение передней было просто маленькая странность штатного чиновника Макара Ивановича, который при мерцании помадной банки как привидение предстал глазам моим; он был в галошах, в шинели и даже в шляпе.
— А! Это вы? — закричал он мне навстречу. — Очень рад.
— Да, Макар Иванович; я, расставшись с вами, вспомнил, что сегодня суббота, ваш день, и решился побывать у вас, не откладывая вдаль.
— Покорнейше благодарю. Вот что называется утешили! Прошу пожаловать!
— А вы куда?
— Я в театр.
— В театр?!
— Извините; и не рад, да еду; играют немцы какую-то комедию; я, вы знаете, и афишки по-ихнему не прочитаю.
— Кто же вас неволит?
— Билет есть, нельзя! Поезжай, Макар Иванович!
— Я вас не понимаю: вам и ехать не хочется, и по-немецки вы не знаете, а взяли билет и едете.
— Нельзя! Вот видите: сегодня мне подарил этот билет начальник отделения. «Мне, — говорит, — ехать некогда, а деньги за билеты заплачены, все равно пропадут». Я уже дома рассмотрел, что пьеса будет немецкая, а делать нечего, неравно обидится; надобно сходить. До свидания!
— И я с вами пойду до улицы.
— Помилуйте! В три года собрались раз побывать у меня, да и не посидите!
— Что же я у вас стану делать?
— Милости прошу, пожалуйте в гостиную, не соскучитесь; там у меня уже есть три гостя; они сейчас только пришли; прошу до компании. Я там оставил на столе бутылку мадеры, и сейчас к вам явится музыка… Мое почтение! Боюсь опоздать…
Предложение Макара Ивановича было так оригинально, так нелепо, что я решился сделать ему удовольствие, просидеть час-другой с его гостями.
В так называемой гостиной были три человека: один в очках, которого называли Семен Иванович, другой — маленький, горбатый чиновник, в белом галстухе, а третий чиновник с табакеркою.
Семен Иванович сидел на диване, протянув во всю его длину свои ноги, обутые в сапоги с острыми носками. Чиновник с табакеркою раскрыл табакерку и, омочив палец в мадеру, с большим усилием стряхивал с него вино в табак, а горбунок в белом галстухе стоял среди комнаты, ноги врозь, левая рука в кармане, а правая держала рюмку мадеры.
— Что, какова погода? — спросил меня чиновник с табакеркою так важно, с таким участием, будто он целый месяц не выходил из комнаты и будто с минуты на минуту ожидал своих кораблей из-за моря.
— Ах, какой вы смешной человек, — перебил чиновника с табакеркою Семен Иванович, — сейчас пришли и спрашиваете о погоде: в пять минут она не может перемениться.
— А почему не может? — спросил очень хладнокровно чиновник с табакеркою.
— Странный вы человек! Ну, атмосфера не какая-нибудь игрушка, которую взял так да и начал вертеть как угодно. Здесь, может быть, и кислород, и другое что не позволит…
— Какой это кислород, Семен Иванович?
— Кислород — простая вещь, постоянный двигатель, то есть, элемент; он всегда в воздухе: вы вздохнули — и его втянули.
— И это не вредно?
— Напротив, очень здорово. В больницах нарочно делают кислород: льют уксус или что-нибудь кислое на горячую плитку — вот вам и кислород.
— Понимаю. — И чиновник с табакеркою выпил рюмку мадеры.
— Да, да! Так, так! Учение — свет! — говорил горбунок, хлопая ртом. — Вот я захвачу полон рот воздуха — и, ваша правда, Семен Иванович, точно чувствую кислоту на языке. Я этого до сих пор не замечал.
Целый вечер после того горбунок только и делал, пил мадеру и хлопал ртом, приговаривая: «Да, именно так, чувствительная кислота…»
— Значит, у вас там, на родине, много кислорода, если вы едете туда для поправления здоровья? — спросил человек с табакеркою.
— Чистейший кислород!.. «Как вы счастливы! — говорит мне княгиня Софья Петровна. — Едете наслаждаться таким воздухом». Да ведь они всегда так, эти вельможи. — Позвольте попросить приз табаку?.. А! Порядочный табак! Я вообще имею привычку нюхать французский; у князя Сержа удивительный, настоящий французский, что называется пикан.
— Нет, я под этим названием не нюхаю. Вы надолго изволите ехать?
— На 28 дней.
— Расчетливо в рассуждении жалованья!
— Помилуйте, на что мне жалованье? Я камердинеру плачу почти столько же, хоть граф Поль и ворчит на меня: «Опомнись, брат Сеня, ты всех людей перебалуешь», да я всегда ему отрежу: «Полно, Поль, не твои деньги; ты граф, а я так себе человек, люблю наказать, люблю и помиловать». Нет, а в деревне долго жить прискучит — прах ее возьми! — как говорит князь Серж.
— Но у вас есть родители; они, верно, вас скоро не выпустят из деревни.
— Да что я у них буду делать? Смотреть, как косят сено, или пугать воробьев по саду? Воображаю я этих провинциалов! К ним придется известный стишок:
Нет, слуга покорный! Приеду, поучу стариков уму-разуму — недаром же я слушал курс юридических наук, — брошу тысячу, другую, да и назад. Удивлю княжну Верочку: нечаянно явлюсь на бал к минеральным водам. А старики не изволь шуметь: с вечера уложу свои вещи, пошлю на всю ночь в город за почтовыми лошадьми, а сам после ужина скажу: «Итак, любезные родители, я завтра должен ехать! (Разумеется, это их ошеломит). Да, завтра я решился, а потому не угодно ли вам со мною проститься: заря не застанет меня под вашим кровом. Прошу вас не беспокоиться рано вставать: это может повредить вашему здоровью, и для меня двойное прощанье тягостно». Обниму стариков и назавтра уеду. Это очень просто.
— А если вас не пустят?
— Я им скажу: обязанности службы, долг, ревность и тому подобное; и если закапризничают, просто скажу: еду, да и только, потому что хочу ехать. Слава богу, я, кажется, sui juris[1]; могу располагать собою!.. Я, кажется…
— Позвольте, — перебил его чиновник с табакеркою, — позвольте попросить вашего табаку; мне бы желалось понюхать под штемпелем, о каком вы упоминали.
— Извините, почтеннейший! Не взял с собою, да и редко беру, признаться. У меня золотая табакерка очень тяжела, носить не спокойно. Правду говорит барон Кикс: маленькие безделушки тяготят человека более важных дел. Притом же, я постоянно нюхаю, когда занимаюсь литературою. Всякий день, возвращаясь с бала, я имею обыкновение немного сочинять — не стихами, нет! — бог избавил меня от подобного безумия, — а прозою… Приедешь домой, голова еще кружится от ароматической, благовонной, сверкающей, можно сказать, атмосферы бала; еще чувствуешь пожатие атласистых ручек, видишь живо беломраморные шейки и плечики; еще горят щеки, наэлектризованные в бешеном вальсе легким прикосновением роскошных локонов; в устах еще не замер робкий шепот аристократок, назначивших мне rendez-vous[2]. Скорее за перо — и верите ли? Иногда пропишешь часа три, четыре — так и льется, да все такое грациозное, грандиозное: предо мною возникают гиганты, исполины, графы, князья — все это ново, с иголочки, по последней моде; тон, манера!.. Я сам иногда удивляюсь, как прочту спустя неделю свое писанье — откуда что берется?! Просто вдохновение: его не купишь и не сделаешь! — говорит маркиза Брамаре.
— О ком это вы говорите? — спросил чиновник с табакеркою.
— О вдохновении.
— Понимаю: вы опять о своем вдохновении; то есть, как мы вдыхаем в себя с воздухом кислород?
— Помилуйте, какой тут кислород! Вы меня не понимаете… Я вам говорю о состоянии души, а вы…
— А я вам скажу, Семен Иванович, что как заговорит ваша братья, ученые, то лучше не слушать — ничего не поймешь… А ты здесь уже, Григорий? Сыграй-ка мою любимую.
Последние слова чиновника с табакеркою относились к человеку, одетому в форменный солдатский сюртук, темно-зеленого цвета, с красною выпушкою по швам и с медными пуговицами. Во время громкой болтовни Семена Ивановича этот человек тихо вошел в комнату и стал у двери, держа под мышкою скрипку, а в руках смычок, что давало право сильно подозревать его в музыкальном таланте… И точно, не успел еще чиновник с табакеркою окончить своей просьбы, как человек в солдатском сюртуке словно по команде вскинул скрипку к подбородку, махнул смычком — и послушные струны запели довольно фальшиво двойными нотами мотив известной песни:
Как на матушке на Неве-реке,
На Васильевском славном острове.
Семен Иванович в полсвиста аккомпанировал Орфею Каменного департамента, а чиновник с табакеркою спрятал на время табакерку в боковой карман, оперся локтем на стол, склонил голову на руки и задумался.
Музыкант проиграл песню, дернул три раза смычком по струнам, отчего вышла проба в аккорде G dur, и, опустя скрипку, стоял самодовольно.
Чиновник, вынув табакерку из бокового кармана, начал говорить:
— Право, хорошо, Григорий!.. Чувствительно и приятно — люблю я эту песню! Помню, еще я был мальчиком, мы жили в Гавани. К моему батюшке, бывало, соберутся ластовые, усядутся летом в садике да как грянут!.. Душе весело!.. Или как был женихом: бывало, зайду на Петербургской стороне к моей Марье Ивановне; так приятно: пьем чай; ее матушка в очках вяжет чулок, а я возьму гитару и затяну:
Как на матушке на Неве-реке…
И Марья Ивановна, бывало, подпевает… Гитара в руках, и слышишь такое удовольствие… Вот уж и жены пять лет как не стало, а все слышу ту же песню… Добрая песня!.. Задушевная!..
Чиновник махнул рукою и опустил на грудь голову.
— Не играешь ли ты чего-нибудь из Мейерберга? — спросил Семен Иванович.
— Не могим знать, ваше благородие.
— Он даже нот не знает! — сказал чиновник с табакеркою.
— Неужели?
— Смею вас уверить. Это департаментский сторож; служил прежде в солдатах и сам по себе дошел до этакой игры.
— О, русский человек имеет высокое предназначение! Стоит соскоблить с сердца простолюдина его духовную шелуху, то есть срезать с души эту накипь невежества, как говорит один мой задушевный друг, известный наш литератор; вылощите, вышлифуйте русские умы — и нравственные великаны возникнут из праха… Ну, гениальный Григорий! Сыграй теперь что-нибудь повеселее, так, для танцев.
Сторож сыграл вальс из «Фрейшюца».
— Превосходно! — кричал Семен Иванович. — Не играешь ли ты мазурки Шопена?
— Никак нет.
— Как это можно не играть! Ни одной мазурки Шопена? Это срам не играть Шопена!
— Чьи мазурки вы изволили сказать? — спросил чиновник с табакеркою.
— Шопена!..
— Шопена? Я первый раз слышу.
— Помилуйте! Все без ума от Шопена… Человек пятнадцать в высшем кругу в Вене насмерть затанцевались под эти волшебные мазурки… «Я предпочитаю мазурки Шопена мороженому из фисташек», — говорила мне еще вчера баронесса, а баронесса по своему темпераменту не может жить без мороженого… Третьего дня супруга его превосходительства, тайного…
— Отчего же они так хороши? — перебил Семена Ивановича чиновник с табакеркою.
— Отчего хороши? Они просто прелесть: этакие сочные, жирные, мясистые!
— Это уж слишком, — сказал чиновник с табакеркою, голосом обиженного человека, — вашим ученым языком вы можете говорить как вам угодно, я не в претензии; но в глаза дурачить себя, я не позволю. Кто таки где видал мясистую мазурку? Танцевать их, пожалуй, могут особы всякой комплекции, но чтоб были мазурки жирные…
— Вы не понимаете, милостивый государь, что значит сочная мясистая мазурка?
— Позвольте вам напомнить, что, доживя до седых волос, я всегда разговаривал на российском диалекте и понимаю русские слова; сосиски сочные, мясистые бывают — это понятно, а мазурки… извините меня…
Я, видя, что дело принимает довольно серьезный оборот, и не хотя быть свидетелем полемики, взял шляпу.
— Не уходите! — закричал Семен Иванович. — Вот я только докажу им о мазурке — и мы поедем вместе; у меня свой экипаж.
Я поблагодарил Семена Ивановича за предложение, извинился перед ним и вышел.
В интервале между дровами и подъездом, ведущим к Макару Ивановичу, стояли старые дрожки; в них была запряжена дюжая водовозная лошадь; на козлах сидел мальчик в сером армяке и картузе.
— Это экипаж Семена Ивановича? — спросил я.
— Я привез их; а экипаж не ихний, а от Марка Петровича, княжего дворецкого; Семен Иванович учат у Марка Петровича сынка, так вот Марк Петрович и дают по вечерам ездить эти дрожки да какого-нибудь разъезжего коня…
Я уже был у ворот, а словоохотливый мальчик все еще проповедовал с козел о своих дрожках, о лошадях и в особенности о Марке Петровиче.
ГЛАВА II
Биография Сени
править
И с неба льется благодать.
Из всех уездных должностей, по моему мнению, самая выгодная, занимательная — должность уездного почтмейстера. Место почтмейстера — место спокойное, квартира казенная, теплая. А сколько любопытного переходит чрез его руки… Человек, наклонный к статистике, будет служить без жалованья на почтмейстерском месте! Почтмейстер знает, кто в уезде с кем переписывается, кто пишет в столицу и как кому отвечают из столицы, знает, кто сколько посылает денег в банк, знает, кто и как платит проценты в приказ, — все знает и из всего может вывесть очень основательное логическое заключение. Сколько он может прочесть журналов, получаемых богатыми помещиками в уезде! Сколько может узнать разных новостей!.. Даже имеет право распечатать посылку, адресованную на имя уездной щеголихи, и пересмотреть прежде нее все милые наряды, которыми она станет щеголять на бале у предводителя… Счастливец! Он имеет право трогать своими руками, пахнущими сургучом, эти бусы, созданные обвивать лилейную шейку; перебирать пушистое боа, которое будет живописно трепетать на роскошной груди; чего доброго, может, для шутки наденет берет с райскою птичкою, под которым зароится в головке красавицы много очаровательных дум о «нем»; он осмелится равнодушно брать в руки сережки, будущие свидетельницы и поверенные робкого шепота любви… Несносный человек! И все-таки счастливец!.. Притом же он в городе единственная власть по почтовой части — один, как судья, как исправник, как городничий. Он имеет право резать хвосты негодным почтовым лошадям и может, если захочет, оказать пособие проезжающим. Последняя причина познакомила гороховского почтмейстера Ивана Яковлевича Лобко с княгинею Плерез.
Это случилось в 18… году. Иван Яковлевич был в городе Горохове почтмейстером, имел жену, сыновей: Сеню, Митю, Гришу, Сашу, и дочерей: Лизу и Клавдочку. Самому старшему Сене, было восемь лет. Княгиня Плерез была женщина лет 35-ти, нехороша собою, черноглазая, черноволосая, с резким голосом, живыми манерами и довольно плоскою грудью. Она пять лет как овдовела, не имела детей и беспрестанно о чем-то вздыхала и плакала; гороховский городничий говорил, будто он видел у нее в экипаже книжку, под заглавием «Бедная Лиза», но жена исправника этому не верит. Каждую весну по смерти мужа княгиня Плерез ездила из своих северных деревень или из столицы в Киев на богомоленье, и молилась там, и плакала о супруге, и гуляла в казенном саду до осени, когда даже и войска, стоявшие под Киевом лагерем, оставляли свои палатки и брели по зимним квартирам.
В одно из подобных обратных путешествий на север княгиня, приехав в Горохов, узнала, что нет лошадей на станции; вмиг ее влажные глаза засверкали гневом; она закричала на смотрителя, прогнала в гневе писаря и послала ливрейного лакея за почтмейстером. Иван Яковлевич знал свою обязанность: надел мундир, прицепил шпагу и явился, как лист перед травой, перед княгинею. Княгиня кричала; почтмейстер второпях сказал ей какую-то отчаянную лесть — княгиня заговорила октавою ниже; ободренный почтмейстер еще сказал комплимент — княгиня улыбнулась и вздохнула: почтмейстер объявил, что если через три часа не будет лошадей, то он готов повезть ее сам на себе, а между прочим, в ожидании этого процесса, просил сделать ему честь откушать у него чашку чаю. Княгиня согласилась, и чрез несколько минут в гостиной почтмейстера на диване сидела княгиня; рядом с нею в чепчике с желтыми лентами жена почтмейстера; против стоял почтмейстер, как следует, в мундире, с треуголкою под мышкой. Княгиня вздыхала и говорила нежности; почтмейстерша поправляла на себе платочек, сжимала губы и подбирала слова, самые учтивые для ответов ее сиятельству, а почтмейстер осыпал дорогую гостью комплиментами, вынесенными в отставку покойным его отцом из службы в легкоконцах.
Когда княгиня изволила кушать вторую чашку чая, вбежал в комнату сын почтмейстера, Сеня, свежий, здоровый, румяный мальчик с большими голубыми глазами.
— Ах, какой амурчик! — сказала княгиня…
— Это, с позволения сказать, наш старший сын, — отвечал почтмейстер.
— Вы имеете детей? Как это мило!.. — И княгиня вздохнула..
— Как же-с! Не оставил бог. Четыре сына и две дочери… Жена! Представь ее сиятельству…
Зашевелились от удовольствия желтые банты на голове у почтмейстерши: она вышла и скоро явилась, насильно ведя обеими руками двух мальчиков, которые сквозь слезы косились на гостью; за нею рябая девка вела одного мальчика и несла грудного ребенка; за девкою кормилица несла еще одного ребенка. Вся процессия двинулась на княгиню; почтмейстер называл каждого ребенка уменьшительным именем, пояснив, что последние дочери — двойни…
Скоро дети расплакались и были вынесены вон. Остался один Сеня. Он стоял возле княгини; она тихо склонила его кудрявую головку к себе на колени и, перебирая своими нежными пальчиками шелковистые волосы ребенка, с улыбкою смотрела в его голубые глаза.
Говорят, будто брюнетам всегда нравятся блондинки, а блондинам — брюнетки, а основывают эту гипотезу на взаимном влечении противоположностей в природе. Так ли, не так ли, а смуглой княгине полюбился беленький Сеня.
— У вас хорошая должность? — спросила княгиня.
— Какая хорошая, ваше сиятельство! Только с копейки на копейку перебиваемся: городишко небольшой, всего двести пятнадцать обывательских дворов, две церкви и три ярмарки, да и те бог знает в какую распутицу: ни ходить, ни ездить; евреи по колено в грязи продают пряники — смотреть прискорбно…
— Как же вы станете воспитывать свое семейство?
— Бог милостив: благословил детьми, даст и способы пристроить. Отдам в уездное училище; у нас смотритель человек очень ученый, Агамемнон Харитонович Линей-кин… Вот он идет по улице, этакой с усами, в голубом сюртуке. Прикажете позвать?
— Оставь его.
— Слушаю-с, ваше сиятельство. Из училища определю в уездный суд или казначейство; будут служить — без хлеба не останутся.
— Фи! И ваш миленький Сеня станет марать ручки гадкими уездными чернилами?
— Это ничего: чернила легко и удобно отмываются…
— Нет, он достоин лучшей участи. У вас много детей, а у меня ни одного: отдайте мне вашего сына: я его возьму с собою, воспитаю как своего сына. Пусть он вам под старость будет подпорою и утешеньем.
— Изволите шутить, ваше сиятельство…
— Нет, я не шучу; я очень понимаю чувство родителей, хоть бог не допустил меня испытать это чувство, и не стану играть им. Я говорю не шутя.
Княгиня поцеловала Сеню и заплакала.
Добрая женщина!
Почтмейстер потолковал с женой и согласился отдать Сеню на воспитание доброй княгине. Тут вышла семейная сцена. Отец и мать плакали от удовольствия и называли княгиню «сиятельною благодетельницею». Княгиня, в свою очередь, плакала, называла почтмейстера и жену его великодушными родителями, которые для счастия дитяти жертвуют удовольстием его видеть возле себя, и уверяла, что отроду не плакала такими приятными слезами. «Это не слезы, — говорила она, — это алмазы моего чувствительного сердца…»
— Бриллианты, ваше сиятельство! — воскликнул почтмейстер, утирая глаза пестрым бумажным платком.
Княгиня, разумеется, заночевала у почтмейстера, и когда все в доме уснуло — кто убаюканный светлыми мечтами о будущем, кто материально угощенный радостным почтмейстером; — одна женщина не спала в доме — старушка, няня Сени; она при слабом свете ночника стояла у изголовья своего спящего любимца и старалась насмотреться на него. «Ты молод еще, дитя мое ненаглядное, — шептала она, — а я стара, не увижу тебя больше, мой голубчик; вырастешь, даст бог, приедешь большим барином, а меня уж давно засыплют землею!.. Хоть бы посмотреть еще раз на тебя привел господь!.. Выносила на своих руках, а тут берут чужие люди!.. Доведут ли они тебя до добра, мое сокровище?.. Хоть добрые, а все чужие!.. Провожаю тебя на вечное расставанье, словно в могилу ложусь… Спит себе! Известно: дитя, не знает, что его завтра далеко увезут, надолго!.. Еще и улыбается, мое золото!» И няня осторожно целовала спящего ребенка, и робко крестила его, и тихо плакала.
Да еще плакал на кухне камердинер княгини, оттого что был очень пьян.
Наутро весь город с изумлением узнал, что княгиня ночевала у почтмейстера; все гороховцы пришли в движение: заседатель по питейной части еще до восхода солнца раза три прошел мимо ворот Ивана Яковлевича и тщетно дразнил собак, чтоб вызвать кого-нибудь для расспроса. Жена градского головы была счастливее; она сразу поймала босую девчонку, бежавшую на рынок за баранками, и расспрашивала ее минут десять, а после сама рассказывала городничихе слышанное часа полтора. Но когда гороховцы узнали об отъезде с княгинею почтмейстерского сына, то, забыв всякое приличие, осадили ворота Ивана Яковлевича, как греки Трою, и, чуть карета ее сиятельства, сопровождаемая благословениями и поклонами, выехала со двора, толпою хлынули в дом, поздравляли, обнимали хозяина и хозяйку и предрекали Сене или жезл фельдмаршала, или губернаторское место.
— Эх, господа! — говорил Агамемнон Харитонович. — В местах ли дело! Оно, конечно, почет; но главное: образован-то как будет — вот главное! Не для того жить, чтоб есть, а для того есть, чтоб жить! — писали философы… Столичное образование не то, что наше. Тут и рад бы, да средств нет… Потолковать бы из физики вот так тебя и тянет, а он грамоте не смыслит — толкуй с ним!.. Эх, беда ученому!.. Вы счастливы, сугубо счастливы, почтеннейший Иван Яковлевич; теперь на радостях не худо бы и закусить.
— Ваша правда, — сказали гости в один голос.
ГЛАВА III
Продолжение и конец биографии
править
Всему учил его шутя.
По приезде в Петербург княгиня делала визиты и недели две не видала Сени; потом вспомнила, приказала его принесть, расцеловала и дней десять с ним нянчилась, пока не получила от кузины в подарок прекрасного зеленого попугая с красным хвостом. Новый пернатый любимец вытеснил из сердца княгини своего соперника, тоже двуногого, но без крыльев — почтмейстерского сына, — и Сеня отдан был в какой-то пансион. Месяца два спустя княгиня навестила Сеню, нашла его очень худым и бледным, расплакалась и объявила содержателю, г-ну Ютржбицкому, что возьмет мальчика из пансиона, если его будут изнурять подобным образом. Ютржбицкий был, что называется, тертый калач, — когда-нибудь мы поговорим о нем подробно, — он униженно раскланялся перед княгинею, сказал, что хотел сделать из Сени математика, но теперь, понимая желание княгини, постарается приготовить его по известному направлению, проводил ее без шапки до кареты, сам отворил дверцы и просил пожаловать через месяц посмотреть на воспитанника.
И точно, в самое короткое время Сеня опять стал так же румян и свеж, как был в благословенном Горохове. Чудесный человек Ютржбицкий! Он постиг чувствительность княгини и переменил совершенно с Сенею метод воспитания: когда другие воспитанники пансиона сидели над уроками, Сеня гулял на вольном воздухе: все его занятия ограничивались русскою грамотою и началами арифметики, и то ad libum[3]. Гимнастические упражнения, возбуждая аппетит, еще более способствовали укреплению тела. Ютржбицкий образовывал физического Сеню и образовывал с знанием дела. А нравственный Сеня? Ну, да какое до этого дело! Княгиня платила хорошо; княгиня не любила желтых испитых рож — и Ютржбицкий делал ей угодное.
Нечувствительно прошло несколько лет, Сене стало шестнадцать, и Сеня был очень хорошенький мальчик или юноша, коли угодно: его голова была кудрява и шелковиста, как у ребенка, но в глазах светил недетский огонь; его полное, румяное личико было свежо и нежно, как у девушки, но на верхней губе, щеках и подбородке, как на зрелом персике, пробивался густой пух; из высокой груди Сени вылетали недетские звуки; он говорил звучным контральтом. Сеню взяли из пансиона.
Сеня был жив, резов; все в доме кланялись перед Сенею; воля Сени была законом для всех; княгиня очень любила Сеню; ни одним попугаем так не занималась она, как своим воспитанником.
— Ах, какой ты ребенок! — говорила она часто, как взяла Сеню из пансиона. — Разве так платят дети за любовь своим родителям? Ну, поди сюда, назови меня мамашею, обними меня.
Сеня, робко опустив глаза, обнимал маменьку…
Добрая княгиня!
Излишняя доброта не ведет к добру. Скоро Сеня сделался дерзок, горд, груб с окружающими его, даже и с самою княгинею; выучил попугая браниться, читал Поль-де-Кока, расписывал сонным лакеям рожи, даже поил ликером любимую моську княгини, и за все это добрая женщина драла за ухо своего воспитанника.
Однажды княгиня сказала ласково Сене: «Ты, мой друг, принят в университет; учись, Сеня; со временем ты должен быть подпорою старости твоих родителей; каждый день поутру ты будешь ездить на лекции, а вечера можешь проводить по-прежнему дома, в обыкновенных занятиях».
И вот ежедневно гнедой рысак начал возить Сеню в университет и из университета.
На всех возможных разгульях явилось новое лицо, очень веселое.
Однажды Сеня возвратился домой раньше обыкновенного; или не было лекции, или он сократил ее по каким-нибудь не известным мне причинам. Сеня вбежал в спальню княгини; там была только одна горничная. Вы согласны, что горничные бывают прехорошенькие? Горничная княгини, восемнадцатилетняя Маша, розовенькая, живая, веселая, с вечною улыбкою, показывающею ряд беленьких ровных зубов, особенно была хороша теперь: она на досуге пришпилила себе на голову райскую птичку, стояла перед трюмо, строила себе глазки и улыбалась…
— Мамаша дома? — спросил Сеня, вбегая в комнату.
— Уехали гулять, — отвечала Маша, отскочив от трюмо, и, краснея, начала снимать с головы птичку, но птичка, как нарочно, запуталась в волосах и не хотела оставить хорошенькой головки.
— Хочешь, я тебе помогу, Маша?
— Нет, нет, оставьте!
— Какая дурочка! Погоди, я сейчас отколю. — И Семен Иванович медленно, будто нехотя, начал отшпиливать птичку.
— Куда же уехала мамаша в такую дурную погоду?
— Не знаю-с; видно, им хорошая погода.
— Отчего?
— Так-с, Аргонавт Макарович такой занимательный…
— Как? Аргонавт Макарович? Вот это усатое чучело?
— Что вы, чучело! Такой молодец! Такой плечистый!.. — Маша захохотала…
— Княгиня с ним поехала? Да он, кажется, всего раз был у нее, как привез из Валдая письмо от ее кузины.
— Слава богу! Вот уже месяц почти каждое утро ездят гулять вместе.
— Вот что!.. — Семен Иванович потихоньку засвистал.
— Да скоро ли вы кончите?
— Сейчас, сейчас, Машенька! Какая ты хорошенькая…
— Полноте пустяки-то болтать! Оставьте!
— Премиленькая!..
— Пустите! Кто-то идет. Несносный!
— Вздор!..
Семен Иванович быстро схватил Машу за подбородок, приподнял ее голову и звонко поцеловал.
— Ах!.. — пропищал за ним знакомый голос
— Cet homme a des entrailles![4] — проревел бас. Убегая, Сеня взглянул назад: княгиня стояла бледная, взволнованная. Ее держал под руку усатый человек в венгерке.
Вечером того же дня дворецкий княгини, Марк Петрович, объявил Семену Ивановичу, чтоб он к завтраму оставил дом княгини. «Вы, дескать, сказали ее сиятельство, — говорил дворецкий, — уже довольно образованы и можете сами искать себе хлеб; а лета ваши такие, что ей, как вдове, не пристало вас держать; да и вам-то скучно жить здесь: вы человек молодой».
— Очень рад! — отвечал Семен Иванович.
— Слушаю-с. Княгиня приказала оставить при вас все ваши вещи и платье; так куда прикажете их перевезть? Я пригласил уже подводу.
— Куда?.. Куда-нибудь!
— Смешно рассуждаете, Семен Иванович!..
— Что?..
— Не извольте горячиться; я вам добра желаю и из жалости хочу, то есть, войти в ваше положение…
— Я сейчас пойду к княгине… и…
— Ее сиятельство приказали сказать, что для них очень прискорбно расставаться с вами, оттого она уехала в театр и надеется, возвратясь, с вами здесь не встретиться.
— О-го! Какая чувствительность! И, верно, уехала с этим усатым валдайцем!..
— Не ваше дело.
— Да, да! — говорил Семен Иванович, сам с собою, ходя по комнате. — Их воля, они sui juris! Да, проклятые Аргонавты… где нашли Колхиду! Вот разгадка мифа! А еще профессор ломает голову… И лучше, прах возьми! Бегу из этого дома! И слава богу! Еду!..
— Куда же вы поедете? Здесь город столичный; никто ничего даром не дает, и в комнату даром не пустят. Много ли у вас денег?
— А тебе какое дело?
— Верно, есть, когда спрашиваю, Семен Иванович. А я знаю, что немного; дай бог, как рублей десяток-другой наберется — вы человек небережливый. Правда моя? То-то же. Молчите? Вам надобно служить, Семен Иванович! Хотите, я вам достану место? Не смейтесь, Семен Иванович! Наш брат, простой человек, подчас делает больше иного знатного; поживете, увидите! Золотой стрелке честь: она, дескать, время показывает, а ее-то толкает железная пружинка, только пружинки не видно… Хотите, завтра же вас определим, а то вам негде будет головы преклонить; вы же дитя барское, к нужде не привычное…
— Пожалуй! Делать нечего.
— Извольте; но вы с своей стороны не откажите и мне в услуге. Когда вы сейчас говорили сами с собою, я многого не понимал: вы говорили хорошо, по-ученому, известно: ученье свет, мы люди темные. Вот я и подумал: у меня растет сынишка Федька и грамоту уже знает, не поучили ль бы вы его уму-разуму? Я за это уж вам доставлю местечко. У меня есть хороший приятель, Иван Иванович Баллада; он служит столоначальником по счетной части; вот тут же недалеко от нас в казенном доме и квартирует; если вы согласны, мы сейчас же можем сходить к нему поговорить о месте.
Семен Иванович молчал.
— Куда же прикажете перевезть ваши вещи? — спросил хладнокровно дворецкий.
— Нет, пойдем, братец, лучше к Балладе.
— И давно бы так!.. Да, вот я еще хотел вам сказать, Семен Иванович. Извольте видеть, было время, вы на меня покрикивали ты и даже часто называли седланою коровою… Ну, бог с вами, это было время, а теперь другое: когда вы были ребенок, известно, балованное дитя, для потехи ее сиятельства, а теперь вы, слава богу, уже человек взрослый. Со стороны подумают об вас худо, скажут, что вы и седин не уважаете… Я же, слава богу, человек пожилой; недавно купил домик на Петербургской стороне у отставного камер-музыканта Фейфа, с огородиком и кустом сирени, — может, вы заметили в Двусторонней улице? И надзиратель у меня бывает, и сама княгиня говорит со мною уважительно…
— Хорошо, хорошо, пойдемте, почтеннейший Марко Петрович.
— Пойдемте, любезнейший Семен Иванович! Ваши вещи я прикажу перенести в мою комнату: вы у меня переночуете; а когда приедет княгиня из театра, я доложу, что вы съехали и очистили покой.
— Я знаю Балладу уже более двадцати лет, — говорил дворецкий Семену Ивановичу, идя по длинному коридору казенного дома, — тогда еще он пел альтом в каком-то хоре, и с тех пор наша дружба не прекращается; я ему доставляю иногда игранные ноты с флигеля ее сиятельства… Веселый человек! А притом и деловой, учит петь двух дочек какого-то значительного человека, — да, что хочет, все делает — уважительный человек! Слышите ли?
В это время в углу коридора раздалось: фа-соль! фасоль! И после октавою выше: фа-соль! фа-соль!…
— Это сам Иван Иванович пробует свой голос. Вишь, как звенит!
При этом слове Марк Петрович отворил дверь из коридора прямо в маленькую комнату. В комнате против двери сидел на диване толстый человек в пестром жилете и белом галстухе с манжетами, держа на коленях маленькие клавикорды аршина полтора длиною; за ухом у него торчало гусиное перо, на носу зеленые очки, в правой руке был карандаш, в левой — лист бумаги. Иван Иванович смотрел на бумагу, бил карандашом по двум клавишам и вопил: fa-sol!
Иван Иванович очень хорошо принял Семена Ивановича, обещал завтра утром на уроке у его превосходительства похлопотать о месте и просил наведаться завтра же часу во втором в департамент.
Ночью Семен Иванович имел время поразмыслить, впервые оглянуться вокруг себя и увидел, что ему нельзя существовать без службы. Но сдержит ли поющий скворец Иван Иванович свое слово? Сомнение закралось в душу Семена Ивановича: в нем родилась какая-то недоверчивость к себе и к своему покровителю, словом, он был в положении человека, ищущего места. Вы счастливы, читатель, если не испытали этого положения! Благословляйте судьбу свою и пожалейте о Семене Ивановиче, который робко прочел надпись: департамент такой-то и медленно, решительно взялся за чисто выполированную ручку департаментской двери.
— Прощайте, Семен Иванович; может быть, никогда не увидимся!..
Быстро оставил Семен Иванович департаментскую ручку, будто она обожгла его, и оборотился: перед ним на тротуаре стояла Маша.
— Машенька, что с тобою?
— Отправляют по пересылке в Саратовскую губернию на фабрику… — отвечала Маша, хотела улыбнуться — и заплакала.
— За что?
— Все через вас… вот видите…
Она не договорила, пошла, оглянулась на Семена Ивановича, еще раз оглянулась при повороте в другую улицу, поклонилась ему — и исчезла.
Семен Иванович стоял у двери; ему стало досадно, и совестно, и чего-то жаль. «Неприязненное предзнаменование!» — подумал он и вошел в департамент. Верно, он не знал русской поговорки: начало дурное — конец хороший. Да и кто теперь верует в приметы, кроме старушек-тетушек? Я имею удовольствие лично знать человека, которому заяц перебежал дорогу почти у самой заставы при въезде в губернский город. Согласитесь, примета весьма неблагоприятная, особенно для едущего по тяжебному делу? Мой знакомый не оплошал: застрелил зайца, приказал зажарить, прибавил к нему ящик шампанского и угостил судей этим куриозным, как он сам выражался, зайцем. Через неделю мой знакомец выиграл дело! Вот вам и приметы! По-моему, всякая примета хороша, умей только распорядиться…
— Хорошее дело — опыт! Жаль, что надо покупать его ценою седых волос…
Семена Ивановича приняли в департаменте очень хорошо и скоро определили помощником к г. Балладе. Баллада, несмотря на свое физическое свойство — певучесть, обладал еще превосходным глаголом savoir vivre[5]. На основании этого полезного глагола, он умолчал об отношении Семена Ивановича к княгине и распустил слух, будто она сама хлопочет о нем. Баллада говорил по секрету много всякой всячины, которая была бы не очень приятна ее сиятельству, если б дошла до нее. Между тем это дало Семену Ивановичу вес в глазах мелких чиновников, это его ободрило; он начал бессовестно лгать канцелярским о высшем круге, который был для них terra incognita[6], и мало-помалу, повторяя свои нелепые рассказы, дошел до того, что сам, если не вполне, то вполовину верил своим басням. Впрочем, если вы служили, то сами скажете, как не верить в сильную, необыкновенную протекцию человека, шагнувшего разом на штатное место? И как не верить всем мифологическим рассказам человека, имеющего такую протекцию?!
Я имел честь в первый раз видеть и слышать Семена Ивановича на музыкальном вечере у Макара Ивановича — помните? — у Гнедопегого моста в Каменном департаменте, в казенной квартире. И еще мы шли с вами по лестнице, где жена экзекутора ставит на ступеньках к левой стороне кадки и ведра…
ГЛАВА IV
Житье Ивана Яковлевича
править
В. Бенедиктов
Когда Сеню взяла княгиня, Ивану Яковлевичу было под пятьдесят, а жене его под сорок. «Это такая пара, — говорил мне один доктор, — что детей почти никогда не бывает; дело другое, будь мужу семьдесят или восемьдесят — были бы непременно». И точно, больше детей у Ивана Яковлевича не было. «Да и на что мне дети? — говаривал почтмейстер. — Слава богу, один сын в столице, будет министром, а при мне еще пятеро, и так визгу довольно».
Служил почтмейстер, подрастали его детки, и между тем регулярно два раза в год получал письмо от дворецкого княгини, что Сеня жив и здоров. Так прошло несколько лет.
Однажды вечером Иван Яковлевич пришел домой не в духе и сказал жене по секрету, что в России ходит страшная болезнь, какая-то холера, все письма из южных городов и даже из Москвы исколоты. — Что-то с нами будет?
— Будет воля божия, — сказала Аграфена Львовна.
— Это так, да мне что-то страшно, сам не знаю отчего.
— Станем молиться.
— Станем.
Супруги помолились, благословили детей и легли спать.
Ночью Иван Яковлевич услышал тревогу в доме: двое меньших его детей жестоко страдали, тревожно метались на подушках; головы их горели, ручки и ноги были холодны. Послали за доктором.
Пришел доктор, осмотрел детей и, отступя два шага назад, сказал: «Спасайтесь! Холера!..»
От ужаса никто не мог сойти с места. Поутру весь город был оцеплен; везде дымились курева. У Ивана Яковлевича лежало на столе двое мертвых малюток. Крестясь, проходил народ мимо дома почтмейстера, робко посматривая на ворота, отмеченные черным крестом. «Вот гнездо, где таится наша смерть, — говорили другие, указывая издали на красную крышу Ивана Яковлевича, — оттуда придет она к нам». К вечеру бедный почтмейстер был круглым сиротою: и старшие его дети лежали мертвы, жена его едва дышала в страшных муках. Иван Яковлевич не плакал, только потирал рукою лоб и, беспрестанно переходя от окна к другому, смотрел на небо. Через несколько дней Аграфена Львовна, сверх всякого ожидания, начала выздоравливать. Отчаяние почтмейстера превратилось в тихую, безмолвную грусть. Он часто, сидя дома один, заливался слезами.
Тогда еще мнение о заразительности холеры не подлежало никакому сомнению, и Иван Яковлевич крепко забрал себе в голову, что он сам был причиною смерти своих детей, перебирая в руках исколотые письма. Место службы было для него противно. Сверх того, некоторые изменения по почтовой части, перемена весовых денег и т. п. решительно сбили его с толку; он подал в отставку к удивлению всех гороховцев, привыкших видеть его лет тридцать в почтовой конторе, — и переселился в родовое имение жены своей на речку Синевод.
Сильные утраты быстро двинули доброго Ивана Яковлевича к старости; он в год одряхлел и приметно потерял прежнюю живость характера. В то время он получил письмо от дворецкого, что его сын, окончив курс наук, по милости княгини, определен в штатскую службу. Старики отслужили молебен о здравии благодетельной княгини, созвали на обед соседей и тут же решились вызвать сына, если можно, женить и утешаться на старость. Это сделалось единственною мечтою Ивана Яковлевича. Пошла переписка. Сеня писал отцу, что рад его видеть, но не имеет денег. Деньги вещь важная на Синеводе; прогонов от Петербурга приходилось платить немало: старик призадумался. Иван Яковлевич продал цыганам своего любимого коня; Аграфена Львовна спустила с рук, как она выражалась, алмазный перстень в виде пылающего сердечка, подаренный ей покойною бабушкою, сложили капитал, сосчитали раза четыре: выходят прогоны, еще и лишних рублей десять. «Ну, это пусть полакомится дорогою; ведь есть надобно что-нибудь», — сказал Иван Яковлевич, сам отвез на почту деньги и, возвратясь домой, начал высчитывать дни: когда письмо придет в Петербург, когда Сеня его получит, когда соберется выехать и когда приедет на Синевод. Для этого Иван Яковлевич даже составил особенную таблицу: ложась спать, каждый вечер зачеркивал одно число и считал остальные. Семен Иванович получил деньги исправно, но не торопился ехать: он сейчас издержал прогоны на одну лошадь и решился ждать 15-го мая, чтоб ехать невозбранно на паре, а отцу отвечал, что его какой-то граф с каким-то князем не пускают раньше этого числа; что они оба начальники, оба женятся в первых числах мая и оба хотят иметь его шафером. «Подождем, — говорил Иван Яковлевич, — против начальства не должно спорить».
ГЛАВА V
Сеня едет
править
Вставший с темного утра,
И загнать готовый тройку
Из полтины серебра?
— Господи, боже мой! Что за город! Всем завладели кулаки! Житья нет от них. Ступишь за дверь — перед тобою кулак; как тень, проклятые, не отстают… Ай да Москва! Нечего сказать! Правда, вид с Ивана Великого хорош, и пушка в Кремле хороша, и колокол хорош, и калачи хороши… Не будь кулаков, дал бы старухе руку на мировую; но эти несносные, эти мучители… — Тут Семен Иванович выразительно ударил себя в грудь собственным своим кулаком и начал быстрыми шагами ходить по микроскопической комнатке самого верхнего этажа гостиницы Шевалдышева, которую под громким названием покойного нумера отдают проезжающим в наем по два рубля с полтиною в сутки.
У нас много было писано о всех возможных кулаках вообще, и о русских в особенности; смотрели на этот предмет с разных точек зрения: кажется, и довольно бы; но мода — великое дело: извиняюсь, а все-таки скажу о них два слова.
Всякому образованному человеку известно, что кулаком называются сжатые плотно к ладони пять пальцев руки человеческой; практическое применение их к действительной жизни тоже более или менее не скрыто от публики: иные утирают ими слезы и т. п. Есть еще кулаки на мельничных колесах; эти уже делаются не из пальцев человеческих, но из какого-нибудь крепкого дерева: клена, бука или граба. Московские кулаки решительно не подходят ни под одно из вышеприведенных определений и сами по себе составляют вещь довольно неприязненную. Это, изволите видеть, живые люди, точно такие же, как и мы с вами, мой добрый читатель, а названы «кулаками» так, бессознательно, хоть и довольно удачно. Они составляют касту, живущую на счет других, без всякого труда с своей стороны, как омела на растениях, как многие полипы на животных. Кулак сидит целый день у ворот и смотрит на свет божий — вот вся его работа; между тем живет он по-своему хорошо, даже роскошно. Если вы не имеете собственных лошадей, то ни сами не выедете, ни вышлете куда-нибудь из Москвы ваши вещи без кулака; он явится к вам, просит тройную цену, торгуется, и, наконец, когда вы поедете, только тогда узнаете, что имели дело с кулаком, у которого нет ни одной лошади, и что вас везет ямщик за половину цены, взятой с вас кулаком. Ни один ямщик не смеет везти без посредничества кулака, который бог знает за что берет деньги. Вы думаете, они имеют на это какую-нибудь привилегию? Ничуть не бывало! Спросите любого ямщика: он вам ответит, почесывая в затылке: «Так уж исстари ведется; известно, на то кулаки проклятые, такая их должность!»
Долго быстрыми шагами ходил Семен Иванович по комнатке, упражняясь в спряжении глаголов богатого русского языка, хоть немного оскорбляющих слуг, пересыпая, вероятно, для практики, разные времена и наклонения нарицательными именами, склоненными по всем падежам, и приноровляя все это к московским кулакам; единственный в комнате экземпляр стула прыгал, стол дрожал, диван шевелился, и пауки, испуганные тревогою, робко ползли из дивана по стенке. Наконец Семен Иванович надел шляпу и пошел жаловаться частному приставу.
Что говорил Семен Иванович приставу и что отвечал Семену Ивановичу пристав — достоверно неизвестно: история об этом умалчивает; но, кажется, экспедиция была неудачна для моего героя, судя по его смущенному виду и речам, которые он ворчал, идя по Тверскому бульвару: «Да это срам рассказать порядочному человеку!.. Здесь они имеют какую-то власть, нравственную силу, у них какая-то privilégia favorabilia[7], как называется в римском праве… Ехал из Петербурга порядочным человеком, ел в Помераньи бифштекс, в Торжке — котлеты, в Твери — коврижки, в Яжелбицах — форели, только проспал валдайские баранки… ну, словом, ехал, как люди… Вот что значит дилижансы! А тут и сиди: третьи сутки лошадей не дождусь! Советуют ехать на вольных до Подольска: оно ничего; но сорок рублей просят кулаки, а прогонов всего девять на тройку… Ах, они… Ну, что скажет об этом барон Кикс?» И Семен Иванович задумчиво опустился на бульварную скамейку, смотря на кончик своего сапога.
В это время шли мимо две дамы, довольно свежие, довольно опрятные и довольно развязные, в шелковых салопах, в розовых шляпках; за ними спешил человек довольно дряхлый, толстенький, в синем сюртуке, похожем на мешок, и в синем суконном картузе с назатыльником, засматривая под шляпки в маленькую лорнетку. Он, казалось, весь был предан своему благородному занятию; но фамилия барон Кикс, довольно громко произнесенная Семеном Ивановичем, остановила его; синий картуз посмотрел на Семена Ивановича, улыбнулся и значительно убавил шагу, несмотря на то, что розовые шляпки раза три на него оборачивались. Он вынул из кармана кусочек шоколаду и принялся есть, о чем-то размышляя; потом вынул платок, утер лицо и, поворотив назад, начал медленно, осторожно подходить к Семену Ивановичу. Между тем мимо Семена Ивановича прошел какой-то легонький старичок, посмотрел на него приветливо, и вдруг в голове Семена Ивановича, ни с того, ни с другого, родилась мысль написать шараду из слова: кулак. «Да, напишу, — думал Семен Иванович, — напишу злую шараду и тут же, в Москве, отдам ее напечатать: пускай читают и сердятся… Ведь иной, право, такой профан, и чина небольшого, а пишет себе шарады; а я оттого не пишу, что не пробовал… Положим, первое мое кул — это остро: можно сказать куль с чем-нибудь нехорошим, или, еще лучше, я где-то читал:
Я зрел с ним бой Мехмета-Кула,
Сибирских стран богатыря… —
значит, Кул — татарская фамилия, этакая варварская, разбойничья! Чудесно! Не только остро, даже очень зло!.. Мое второе: ак… что бы это такое ак? Кажется, ничто не называется по-русски этим именем — жаль! А в целом какая бы вышла богатая рифма: дурак… Что с ним церемониться? Писать, так писать!.. Разом шарада с эпиграммою… Кул… ак! Кул-ак!.. Досадно… кул…»
— Вы изволите заниматься корнесловием? — вежливо спросил Семена Ивановича человек в синем сюртуке и снял картуз, как бы показывая для потехи небольшую ящерообразную, плотно выстриженную головку, причесанную кверху a la еж.
— Да-с.
— Очень приятно. Я сам иногда люблю произвесть слово, другое; у меня ни одно слово не пройдет без корня… Позволите присесть?
— Сделайте одолжение.
Семен Иванович засвистел водевильный куплет.
— Вы проезжающий, как я замечаю? — спросил синий сюртук.
— Я еду из Петербурга в свои деревни. Отчего ж вы узнали, что я проезжающий?
— Человек наблюдательный сейчас это заметит: вы с таким вниманием рассматриваете наш город. Смею спросить, где остановились?
— В гостинице Шевалдышева — и очень недоволен: берут в сутки пятнадцать рублей, кормят гадко… С нетерпением жду минуты, когда будет готова моя карета — сейчас же ускачу. У вас очень скучно, а придется посидеть день, другой…
— Справедливо изволите говорить; впрочем, здесь есть много очень веселых вещей. Вот против Кремля новый фонтан — тоже по части древностей… Я в прежнее время, признаться, служил, просвещал юношество и все оставил единственно для древностей: живу здесь и, не утаю правды, много успел… Здесь есть университет: но профессоры, молодые люди, меня не понимают… Позвольте спросить, с кем имею честь говорить?
— Я… граф… Крузадо… к вашим услугам.
— Вменяю себе в особенное счастие. — Синий сюртук привстал, приподнял картуз и опять сел. — Да-с, ваше сиятельство; верите ли, они даже не могут понять, что этот бульвар африканский…
— Я думал, Тверской?
— Тверской во всякое другое время; но теперь африканский…
— Отчего же?
— Оттого, что Африка вовсе не Африка, но Априка — понимаете? Вероятно, ваше сиятельство, изволите знать по-латыни?
— Да, разумеется; кто теперь не знает по-латыни! Но все я вас как-то понимаю темно.
— Вот видите: солнце теперь вверху, а бульвар внизу, против него; следовательно, он противолежащий солнцу, что называется по-латыни: apricus, a в женском aprica, от чего и Африка получила название, то есть, страна aprica, противолежащая солнцу. Впоследствии «р» изменилось в «f», и вышло: Африка; следовательно, бульвар Тверской в полдень делается африканским или априканским, точнее сказать… Что? Это вас поразило?
— Сильно поразило!
— И верите ли, господа ученые этого не понимают; живут в Москве и знать не хотят, что Москва произошла от моста, что здесь был единственный мост в целом округе и все говорили: «Поедем в деревню у моста», то есть, которая стоит у моста; а впоследствии, от скорого выговора: моста, моста, моста вышло Москва…
Синий сюртук вдруг умолк и, улыбаясь, посмотрел в глаза Семену Ивановичу.
— Да, ваше сиятельство! Здесь очень приятно для антикофила. Вот один почтенный муж, доктор медицины, статский советник Нетроньменя, беспрестанно пишет ко мне и уговаривает служить вместе, а я и служить не хочу, пока не кончу своих корней…
Синий сюртук вынул из кармана довольно засаленное письмо и поднес его к носу Семена Ивановича. Письмо начиналось: «Любезный друг Мефодий Исаакович…»
— Вы Мефодий Исаакович? — спросил Семен Иванович.
— Надворный советник и кавалер Мефодий Исаакович Ааронов. Признаюсь, мое имя, напоминающее Мефодия и Кирилла, первых писателей на языке словенском, часто мне будто шепчет: «Трудись на почве корнесловия словенской речи во славу своего патрона…»
— Прекрасный слог, — сказал Семен Иванович, возвращая письмо, — очень похож на слог баронессы Фруктен-бау.
— Не имею чести знать.
— Это кузина барона Кикса, моего первейшего друга.
— Я не смел вас беспокоить, но, признаюсь, слышал мимоходом, как вы упоминали незабвенную для меня фамилию Кикс. Я имел счастие пользоваться в молодости благосклонностью многих вельмож и в том числе барона Кикса: всегда, бывало, по вечерам ему читал газеты: баронесса, бывало, сама мне поднесет чашку чаю и скажет какой-нибудь привет… Что, здоров ли Лев Адамович?
— Мой Кикс Карл Карлович.
— А! Должен быть дальний родственник или однофамилец. Потерял я из виду Льва Адамовича! Все работаю и думаю: окончу свой труд, перепишу набело семьдесят тысяч корней и посвящу ему. Но теперь я благодарен случаю, что имею честь беседовать с вашим сиятельством, и надеюсь, со временем ваше просвещенное внимание… Куда же вы уходите, граф?
— Тороплюсь узнать, скоро ли будет готов мой экипаж. Скучно у вас в Москве!
— По крайней мере позвольте, ваше сиятельство, мне иметь честь засвидетельствовать вам мое глубочайшее почтение у вас на квартире.
— К чему это, почтеннейший?
— Нет, извините; я знаю свои обязанности в отношении к ученым вельможам, и если вы позволите…
— Хорошо, хорошо; приходите в гостиницу в восемь часов вечера пить чай…
«Несносные чудаки эти ученые! — думал Семен Иванович. — Однако и я ему пустил пыль; пускай, голубчик, явится да поищет графа!.. Убираться поскорее из Москвы… Ох, кулаки, кулаки! Дорого, а делать нечего…»
Часа через три выехала из Москвы примечательная телега: тройка тощих, разбитых лошадей едва тащила ее, переваливаясь с ноги на ногу; ямщик, лукаво улыбаясь, разводил по воздуху кнутом, приговаривая: «Шалишь, друзья! Ох, вы, соколики, выноси! С горки на горку! Даст барин на водку!… Э-но-о-о!..» В телеге на чемодане, как на пьедестале, сидел человек в модном узеньком сюртучке с короткими рукавами: распустив над головою дамский зонтик, он подпрыгивал на каждом толчке телеги и был очень похож на резинового китайца. Мальчишки смеялись, показывали на него пальцами и кричали: «У! у!», а он ворчал: «Пари держу, что это дети гадких кулаков! Что за город Москва! Слава богу, что из него вырвался: теперь все пойдет ладно!..»
ГЛАВА VI
Все еще едет Сеня
править
Увидевши сие, прохожий отвечал:
Чрез злато ты себе не учинил добра;
Сей камень собери здесь вместо серебра.
Обращаюсь к вам, господа путешественники, имевшие удовольствие ездить по своей надобности за Москву на город Подольск: вы не станете спорить, что Подольск — город самый приятный; я держу пари за девяносто девять из ста, что вы провели в этом очаровательном городе гораздо более минут, часов и, может быть, дней, нежели располагали… Подольск очень похож на волшебные замки в народных сказках; ворота для приходящих широко распахнуты, а для выходящих крепко заперты; разница только, что в волшебных замках заключенная жертва предается терзаниям всех возможных чудовищ, а в Подольске она занимается вежливым разговором с станционным смотрителем о разных поучительных предметах, слушает веселые, удалые народные поговорки и остроты ямщиков, пьет чай из трактира над своею головою и может, если молода, кушать биштек — кушанье вроде жаркого, приуготовляемое местными жителями из какого-то неизвестного мяса с примесью лука и остиндских пряностей — пища здоровая и приятная, но требующая крепкого устройства челюстей и прочных зубов.
Еще было далеко до вечера, как Семен Иванович торжественно вошел на станцию в Подольске, приветствуемый низкими поклонами служителей трактира, находящегося во втором этаже, наверху над станцией. Но вот уже зашло солнце; уже, говоря высоким слогом, ночь покрыла мир черною мантиею и на стогнах богоспасаемого града Подольска царствовала тишина, а Семен Иванович, очарованный, заколдованный, все еще сидел на станции в Подольске; он стоял у растворенного окна; в комнате едва мерцал нагоревший огарок сальной свечи; наверху гремели бильярдные шары и резкий голос маркера распевал фистулою: «Никого и ничего», «Очень мало и слишком обидно!» — и вслед за этим слышался басистый смех и восклицание: «Экая бестия!» Перед окном по улице ходили под руку три или четыре девушки; удалой ямщик, идя подле них, бренчал что-то на балалайке, подпевая вполголоса какую-то импровизацию. Небо было мрачно; иногда ветер повевал в окно, иногда большая станционная собака, проходя мимо окна, сердито косилась на Семена Ивановича и ворчала, поджимая хвост.
— А что, любезнейший, когда будут? — спросил самым ласковым тоном Семен Иванович.
— Завтра в эту пору кони будут! — отвечал ямщик и, оборотясь к соседке, запел громче прежнего:
Что на барыне чепец,
Любит барыню купец,
Что на барыне обручик,
Любит барыню поручик, — и проч.
Семен Иванович молча тяжело вздохнул.
Разобрав хорошенько поступки Семена Ивановича, мы увидим, что Подольск был для него неприятнее кулаков: на кулаков он изливался целым потоком ругательств, даже хотел было согрешить эпиграммою, а здесь уже несчастие сильно подавило его — он был способен только вздыхать.
Разумеется, сидеть на станции, когда хочется ехать — положение неприятное; но унывать в этом случае не следует: это, говорят доктора, вредно для здоровья и может подать повод к улыбке какому-нибудь писарю; главное же, нисколько не поможет горю. В подобном случае лучшее правило быть веселу, вообразите: как смешно сидеть, когда сидеть не следует, строить любезности жене или дочерям смотрителя, постараться поссорить двух ямщиков или двух петухов, дразнить собаку и острить над лубочными картинками, развешанными по стенам; если это не поможет — побольше есть и спать.
Один мой приятель на подобный случай всегда возил в кармане флейту. На ответ «нет лошадей», он хладнокровно приказывал вносить свои вещи в комнату, садился на них, складывал флейту и начинал играть. Его игра от обыкновенных звуков переходила crescendo в самые адские тоны; бедная флейта дрожала и вопила совершенно не флейтным голосом; ноты перебивались, путались и, с визгом вырывались из-под пальцев артиста, вылетали в окна и двери. И как бы вы думали? Эта операция всегда удавалась: не было примера, чтоб самый упорный смотритель выдержал ее более получаса, и обыкновенно минут через десять, даже меньше, являлся писарь, с поклоном докладывал, что лошади готовы, и просил поторопиться отъездом: вам, дескать, на свой страх даем курьерских. Семен Иванович в первый раз ехал на почтовых, не имел с собою флейты и был в отчаянии. Долго смотрел он на мрачные тучи: а тучи, как вам известно, рождают самые фантастические идеи, чему прекрасный пример стихотворение "Le soleil couchancb в «Осенних листьях» Виктора Гюго. Вот причина, почему Семен Иванович, глядя на тучи, как новый Громобой, подумал о нечистой силе и не на шутку вздрогнул, когда вслед за грешною мыслью, явилось перед ним существо, будто из земли выросло… Не пугайтесь; существо это не с хвостом, не с рогами, самого обыкновенного вида, в форменном сюртуке, в фуражке с кантиками и с кожаною сумкою на груди. Семен Иванович очень обрадовался, когда оно, вежливо поклонясь, сказало человеческим голосом.
— Желаю доброго вечера! Верно, проезжающий?
— Точно так, — отвечал Семен Иванович и глубоко вздохнул.
— Гм! Вероятно, лошадей дожидаете?
— Да-с. Эти варвары, эти вандалы, не имеющие никакого сострадания!.. — И Семен Иванович разразился целым потоком разных эпитетов, радуясь, что нашел слушателя.
— Напрасно слова изволите тратить… не имею чести знать вашего имени…
— Семен Иванович Лобков. Служил в… и проч. Позвольте узнать, с кем имею честь говорить?
— Тринадцатого класса Брусникин, к вашим услугам. Вот я сам жду более двух часов, а еду курьером по казенной подорожной.
— Неужели нет никакого средства?
— Мне-то через час обещают, а вы подождете; ночью идет тяжелая почта, да к завтраму заготовлено двенадцать лошадей для княгини Плерез — вот и расчет; я сам смотрел в книгу.
Брусникин подошел к столу, снял со свечки пальцами, сел и, вынув из сумки свежий огурец, начал его чистить перочинным ножичком, потом разрезал в длину и посолил обе половинки, достав из кармана мелкую соль, завернутую в бумажку.
Семен Иванович, глядя в окно, запел известную арию из «Роберта»:
В закон, в закон, в закон себе поставим
Для ра, для ра…
— Не угодно ли? — сказал Брусникин, подавая Семену Ивановичу половину огурца.
— Благодарю!
… для радости пожить;
Другим, другим, другим мы предоставим
Без го…
— Разве вы не любите?
— Не очень.
…ря век, без горя век тужить.
— Как угодно; я и сам съем, — сказал Брусникин, съел огурец, достал из сумки колоду старых карт и начал раскладывать гранпасьянс.
Семен Иванович просвистел ритурнель к своей песне и, подойдя к столу, стал помогать Брусникину.
— Не хотите ли сыграть от скуки?
— Сыграть?
— Да, сидеть скучно; пожалуй, я проиграю рублей двадцать пять.
Сели играть. Семен Иванович проиграл двадцать пять рублей.
— Не хотите ли еще? Авось вам повезет.
— Нет, покорнейше благодарю.
— Напрасно! Вы можете отыграться.
— Это правда, я согласен, но… — Семен Иванович в раздумье прошелся по комнате, — но будем говорить откровенно, почтеннейший. В Москве я съехался с моим закадычным приятелем, графом Мелондо. Вы его знаете?
— Не имею чести.
— Жаль; он служит в Петербурге советником при итальянском посольстве. Настоящий итальянец: такой веселый, все ест макароны, а теперь приехал в Москву искать невесты. Вот мы с ним порядочно кутнули… Ваша Москва любит деньги…
— Истинно!
— Не, это еще не беда. Вдруг, в самый день отъезда, мой камердинер возьми да и заболей: ужаснейшая горячка с бредом, с пятнами; как дубовые листья, пошли пятна по всему человеку! Что мне делать? Жаль человека, а домой хочется, обнять поскорее родителей. Вот я оставил себе только прогоны на перекладную, остальные деньги отдал человеку на лекарство и разные необходимости, бросил в Москве экипаж и скачу домой на простой телеге — согласитесь, что мне рисковать в игре опасно. Другое дело, если б вы стали играть на честное, благородное слово…
— Истинно! Гм! А куда вы изволите отправляться?
— В Далекую губернию, в Гороховский уезд, в собственные свои деревни.
— Тут еще можно как-нибудь пособить делу; я и сам еду в ту же губернию.
— Неужели? В Горохов?
— Не в Горохов, а в город Зеленые Бобы, верст двести за Гороховом, по дороге через ваш город.
— Прекрасно! Так поедемте вместе.
— Я сам об этом думал и очень рад, что теперь вам можно еще поиграть от скуки.
— Как?
— Да вот как: у меня казенная подорожная, остановок не будет; дал бы господь выбраться из Подольска, я вас доставлю в Горохов в четверо суток; вы отложите себе кормовых на четыре дня, выдайте мне прогоны до Горохова на одну лошадь, а на остальные можете рискнуть в игре.
— Превосходно!
Семен Иванович отдал Брусникину прогоны — не помню сколько рублей и тридцать семь копеек, а на остальные сел играть. Ровно в полночь у Семена Ивановича не осталось ни гроша в кармане, и он выехал из Подольска по тракту на Серпухов вместе с Брусникиным в очень печальном расположении духа.
В Серпухове наши путешественники съехались на станции с молодым прапорщиком ***-го полка, едущим в отпуск. Прапорщик был веселый малый, курил трубку, сам пил мадеру и потчевал их мадерою. Прапорщик вышел в другую комнату и начал тихо разговаривать с Брусникиным, а Семен Иванович, прислонясь к спинке дивана, уснул самым приятным сном: тряская дорога и мадера взяли свое.
Проснувшись, Семен Иванович с ужасом заметил, что солнце клонилось уже к вечеру, в комнате было пусто, ни Брусникина, ни прапорщика нигде не было. «Где же лошади? Где мои товарищи?» — спросил Семен Иванович у вошедшего слуги.
Слуга молча положил перед ним ассигнацию, несколько затертых серебряных монет, сорок копеек меди и записку следующего содержания:
Очень сожалею, что обстоятельства не позволяют мне ехать с вами. Прапорщик Свирелкин едет прямо в Зеленые Бобы, следственно, он мне попутчик выгоднейший, ибо платит половину прогонов до самого места моего назначения; а едучи с вами, я от Горохова должен ехать сам один двести верст, что для меня, бедного человека, составит большой расчет и, можно выразиться, даже убыток: оттого я еду с господином Свирелкиным прямо в Зеленые Бобы, а вам возвращаю ваши прогоны на одну лошадь по расчету от Серпухова и желаю вам ехать благополучно. Ваш всенижайший слуга.
Из Серпухова повез Семена Ивановича очень дешево на сдаточных ямщик Трошка; провезя десять верст, Трошка продал его за полцены Степке; на десятой версте Степка продал Фильке; Филька за селом повстречал кума Матвея и переменился с ним седоками; кум Матвей не то на седьмой, не то на восьмой версте продал Семена Ивановича за двухгривенный какому-то Ивану Безталанному, а Иван Безталанный, доехав до ближнего селения, выпряг лошадей и пошел в кабак, говоря Семену Ивановичу, что дальше с ним не поедет, что за двухгривенный он только из уважения и свойства куму Матвею вез так далеко, почти две версты, а в заключение попросил на водочку. Везли, торговались, спорили и перепрягали целые сутки — и проехали пятьдесят верст!
Семен Иванович из опыта и из пустоты кошелька убедился, что скорая езда ему не далась; сосчитал свои деньги, на все договорил одноконную подводу и на долгих во весь шаг пустился до города Пышного. От Пышного оставалось до Горохова всего сто верст; но Семен Иванович едва мог найти себе извозчика, с уговором заплатить на месте без малейшего задатка вперед. Извозчик был жид, выменявший, как он говорил, сегодня утром у помещика на старый бобровый воротник лошадь с экипажем. Лошадь была чубарый двухлеток; экипаж состоял из трех досок, сколоченных в виде корыта, и двигался на четырех колесах с детской повозки. На этом легком экипаже Гершко намеревался дебютировать первый раз в качестве извозчика.
Весеннее солнце жгло землю, Гершко суетился на передке, помахивая пеньковым кнутом и приговаривая: «Гешвинде! Гешвинде, шварц юр!» Двухлеток плелся иноходью; Семен Иванович сидел в дощатой повозке, распустя над головой маленький зонтик; повозка дребезжала, прищелкивала какою-то снастью и ехала по проселочной дороге прямо в Горохов.
Не успел скрыться из виду город Пышный, как Гершко остановил двухлетка, быстро соскочил с передка и начал развязывать хомут.
— Что ты делаешь? — спросил Семен Иванович.
— Ничего, ваше высокоблагородие: распрягаю лошадь; пусть немного попасется.
— Ты с ума сошел!
— Нет, не сошел, ваше высокоблагородие: лошадь молодая, горячая, надорвется; а тут будут пески, оборони господи, какие пески! Страшно и подумать; целая верста песку, да такой песок, так и сыплется! Надо покормить лошадь: отдохнет, так в одну упряжку переедем весь песок. И вы отдохнете, пока лошадь попасется.
Делать нечего, Семен Иванович лег в тени повозки, двухлеток щипал листочки зеленого подорожника, Гершко ел корку хлеба и луковицу, приговаривая: «Ой, боже ты мой, что за лук пресладкий уродился в это лето! Хоть Радзивиллу кушать!»
Через полчаса Гершко запряг чубарого, а через час опять стал попасать. На таком положении шла езда до самого вечера; но чуть стало садиться солнце, Гершко выпряг двухлетка, заботливо стреножил его и пустил пастись, с особенным старанием установил повозку в стороне от дороги, торжественно вымыл руки и начал навязывать себе на лоб маленький четырехугольный сундучок.
— Это что за штуки? — спросил изумленный Семен Иванович.
— Надо молиться, наступает шабаш.
— Когда?
— А вот сядет солнце и настанет великий день, день субботний, день господа.
— Ну, молись поскорее, да поедем: теперь не так жарко.
— Ой вей! Как это можно? Как говорить такое неподобное!.. Кто ездит в шабаш?
— Как! И завтра нельзя ехать?
— Известно, нельзя! Зайдет солнце, поблагодарим бога и поедем.
— Ждать целые сутки?..
— Зачем же вы ехали? Будто вы не знали, что еврей не смеет ничего делать в день субботний?.. Как это можно!
Семен Иванович начал ругаться самым ужасным образом. Между тем солнце село, миллионы голосов зашумели, запели, зажужжали в обширной степи прощальную ему песню. Гершко надел фелем, белую мантию, обшитую синей каймой и, как древний жрец, подняв руки к первой звездочке, робко мерцавшей на светлом еще небе, запел однообразным, унылым голосом молитву:
Цур Мишели охалну боруха иемунай,
Совайну вегисарну кидвар Аденой!..
Картина была самая патриархальная: кругом степь и небо; на степи пасется лошадь, стоит убогая повозка, и в нескольких шагах от нее труженик, раб копеечного расчета, Гершко, в поэтической одежде своих предков, устремив глаза и руки к небу, поет вдохновенные песни своей родины, песни, которые оглашали некогда стан иудеев-скитальцев в пустынях Аравии…
Должно быть, эта картина тронула Семена Ивановича: он смотрел на звезды и свистел галопад.
Но оставим на время Семена Ивановича: вы сами можете представить, как весело сидеть в степи целый день, ничего не делая, и смотреть на еврея, который беспрестанно молится. Пусть они себе скучают, а мы перейдем к другому предмету.
ГЛАВА VII
О речке Синеводе и Иване Яковлевиче
править
Не можешь зернами питать
Семейство птичек благодарных.
В Далекой губернии, в Гороховском уезде, верстах в десяти от славного города Горохова, течет речка Синевод. По какому-то непонятному случаю, этой речки нет ни на одной географической карте, хотя в Синеводе есть вода, которая издали кажется синею, а вблизи зеленоватою, как вода славного Рейна, и в этой речке водятся жирные, золотистые караси и очень вкусные пескари. Берега Сине-вода ежегодно зимою покрываются снегом, а летом зеленью; правый берег немного возвышен, а левый расстилается широким лугом, весьма пригодным для паствы всякого скота. Правый берег усеян садами и небольшими хуторами, отчего весь Синевод похож на степной архипелаг. Вообще Синевод находится в таком точно отношении к Горохову, как Северо-Американские Штаты к Великобритании: отставные чиновники Горохова искони покупали по нескольку десятин земли на берегах Синевода, строили дома, хутора, садили сады и поселялись, отчего вскоре составилось общество, нимало не уступавшее ни в образовании, ни в современных идеях гороховцам, и часто молодые служители Фемиды, вступая на скользкое поприще службы, в трудных казусах и юридических недоумениях приезжали на Синевод, где под тенью лип и вязов слушали наставления и пользовались мудрою беседою опытных поседелых юристов. Все Синеводы были связаны неразрывными узами родства, сватовства и кумовства; в их союзе была даже одна статская советница, отличная мастерица заваривать кашу, которую (то есть советницу) вся округа титуловала ее превосходительством. Статская советница снисходительно принимала это титло, нимало не обижалась и даже гордилась им; синеводцы, с своей стороны, гордились, имея на родной реке генеральшу. Обитатели Синевода находились в беспрестанных сношениях с гороховцами; бесчисленные дороги и тропинки вели из Си-невода к Горохову; по ним синеводцы отправляли в Горохов сырые произведения своей земли: свежую рыбу, молоко, яйца, кур, разный хлеб и взамен вывозили из Горохова предметы роскоши: курительный табак, судацкое вино, мыло, московские ситцы, гвозди, выделанные кожи, маленькие зеркала, перец, железный купорос и тому подобное.
Весною Синевод разливался и затоплял левый берег широко, шагов на двести или более; но эта свирепость Синевода была более благодетельна, нежели опасна: добрая река, как Нил в Египте, оплодотворяла своим разливом левый берег; дня в два вода приходила в прежнее положение, и, где недавно бушевали волны Синевода, там ярко раскидывалась зеленая растительность и расцветали букеты желтых болотных цветов. Только сообщение правого берега с левым в это время бывало немного затруднительно: все плотины и гати размокали и превращались в толщу грязи, весьма неудобную для переезда; но благодаря благодетельному влиянию солнечных лучей и это неудобство со временем исчезало: гати мало-помалу высыхали, крепли, и к Петрову дню почти по всему Синеводу учреждался прочный и безопасный переезд.
Между бесчисленными хуторами Синевода прошу заметить один, состоящий из четырех крестьянских хат и беленького господского дома: от дома до самого Синевода тянется густой вишневый сад, оканчивающийся у реки высокою осиновою аллеею. Этот хутор с хатами, домом и садом принадлежит отставному почтмейстеру Ивану Яковлевичу Лобко; в четырех хатах живут 13 душ его крестьян. Дом у Ивана Яковлевича чистенький, с крыльцом на дворе и двумя колоннами; на доме вечно сидят голуби; по двору бегают кролики, цесарские и простые куры и ходит павлин; налево от дома выстроена кухня, направо амбар и конюшня, возле них прикованы две цепные собаки, а против самого дома vis-à-vis, стоит на четырех столбиках маленький домик, как игрушка, с одним круглым окном в фасаде, вершков десяти в диаметре; по временам из этого окна выглядывает и сверкает маленькими глазками чудовищно жирная кабанья голова. Там живет охота Ивана Яковлевича, затворник, отшельник, кормленный кабан. Иван Яковлевич очень любит пить чай или просто сидеть на крыльце и посматривать на своего кабана, воображая вкусные колбасы и ветчину, в которые преобразится со временем этот затворник. «Кровожадное удовольствие!» — скажете вы. «Достойное римского обжоры времен империи!» — прибавлю я и все-таки скажу, что Иван Яковлевич был добрейший человек в целом округе; все синеводцы уважали его, хотя он был беднее многих и очень многих, что на Синеводе считается немалым пороком. Сама генеральша делала Ивану Яковлевичу визиты, особливо, когда узнала, что скоро приедет к нему из Петербурга сын. Иван Яковлевич был по-своему счастлив; одна забота — ожидание сына — смущала иногда его спокойствие, и старик в белом халате часто выбегал за ворота посмотреть, не едет ли Сеня, когда слышал звук почтового колокольчика вдали по дороге.
ГЛАВА VIII
В которой может Сеня приехать
править
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей... и смолкнул за горой.
Вечерело. Стада, возвращаясь домой, мычали и блеяли; на Синеводе кричали утки и гудел выпь, точно будто кто водил смычком по контрабасу; в садах пели соловьи, в воздухе летали жуки; затворник Ивана Яковлевича, выставив голову в круглое окно своей темницы, бессмысленно смотрел на природу. Иван Яковлевич сидел на крыльце в белом халате и колпаке; здесь была жена его и два соседа: синеводский архитектор и живописец.
Впрочем, не должно понимать этого в буквальном смысле. Соседи были мнимый архитектор и мнимый живописец, короче сказать, они были аматеры, почти такие же аматеры, каких мы с вами, любезный читатель, имели скуку не раз слышать на домашних концертах. Первый весь свой век строился и не мог себе состроить комнаты, в которой можно бы зимою сидеть без шубы, а летом во время дождя остаться суху. Второй рисовал тушью с натуры цветы, прикрывал их слегка красками и дарил всем синеводцам в день их ангела, подписывая: «рисовал Георгий Кулеш 18… года, мая 9-го дня, в два часа полудни, при солнце», или «в 7 часов утра, при сильном ветре», и т. п., судя по временам и погоде.
Пили чай.
— Посмотрите, почтеннейший, что за машина этакая! — сказал Иван Яковлевич, указывая чайною ложечкою на кабанью голову. — Подлинно славнейшее животное на всем Синеводе.
— Да! — отвечал архитектор. — Животное! Настоящее животное! И здание недурно! Вы сами его строили?
— Сам.
— И план сами составляли?
— Сам.
— Недурно! Есть ошибочки, а, право, недурно! Я бы на вашем месте сделал карниз у окошка.
— Куда нам до карнизов! Было бы сало…
— А должно вам отдать справедливость, — прибавил живописец, — вы отлично умеете откармливать кабанов.
— Стоит только сначала закормить нечуйветром, — сказала хозяйка, — а после и от чистого хлеба будет сыт.
— Вот что! Знаю нечуйветер — маленькие голубенькие цветочки; я еще имел удовольствие изобразить их на картине, которую подарил вам в день вашего рождения, Аграфена Львовна.
— Славнейшее животное! Верите, иногда меня страх берет, глядя на него: жары наступают, может с ума сойти от жиру.
— Кто же вам мешает порешить его? Вот скоро заговенье на Петров пост; оно и кстати угостить и нас колбасами.
— Очень рад, милости просим; да нельзя… Все, знаете, сынишку поджидаю, хочу уж при нем торжество это совершить; у них там, знаете, говорят, все такое поджарое, этакая штука в редкость.
— А уж пора быть Семену Ивановичу.
— Пора-то, пора. Ума не приложу, куда он девался… Пишет ко мне Сеня из Москвы: доехал, говорит, благополучно, да там с каким-то графом трое суток гуляли, не пускает, говорит, да и только; однако сегодня, говорит, вырвался и уезжаю.
— Какие знакомства! — прошептал архитектор.
— Благословил вас бог сыном! — сказал живописец.
— Да, спасибо Груше, выкормила молодца. Иван Яковлевич обнял жену и отер слезы.
— Верите ли, друзья мои, жду не дождусь! Из Москвы, мне хорошо известно, почта ходит на худой конец шесть, семь дней, а вот уже неделя с лишком, как я получил письмо. На долгих можно бы давно приехать, а он летит на перекладных.
Зазвенел колокольчик. Старик Иван Яковлевич закричал — «это он» — и сбежал с крыльца; соседи улыбались, Аграфена Львовна была уже за воротами. Но — увы! Это был становой пристав в зеленом нанковом сюртуке, в пыли, с трубкою в зубах. Опять все пришло в прежний порядок.
— Откуда вас бог несет? — спросил хозяин у станового.
— Не бог, скажите, а с позволения сказать — нечистая! Кто-то сдуру уверил исправника, что в моем стану скрывается известный разбойник Засорин. А вы знаете, какой он, наш исправник: все у него по-военному, кричит: «Лови, бери! Доставляй в полицию!» А где его ловить? Третьего дня получаю строжайшее предписание: «Немедленно с получения сего отправиться на поиски». Моя Лизочка была именинница, собрались добрые приятели, пирог стоял на столе — все оставил, двое суток бегал по стану; во ржах искали, в тростниках искали, перерыл, что называется, все мышьи норки, в озеро невод забрасывал, вытащил небольшую щуку — и только! Устал, как почтовая лошадь, заехал к вам на перепутье отдохнуть полчасика, да прямо в Горохов; отрапортую, что нет, и засяду дома.
В один год Засорин был какое-то фантастическое лицо, пугавшее некоторые южные и западные губернии. Его никто не видел, даже никто не видел человека, им ограбленного, но все трепетали при имени Засорина. Про него рассказывал простой народ самые нелепые истории: будто Засорин перекидывается волком, птицею, прячется в табакерки, в кувшины, в пустые бутылки; будто он владеет чудною разрыв-травою, перед которою расступаются каменные стены и отскакивают самые хитрые и крепкие замки и т. п. Люди поумнее не верили этим басням, но к ночи удвоивали сторожей около амбаров, заряжали ружья и пистолеты, запирали тщательно двери и окна и готовы были при малейшей причине поднять шум и тревогу. Так были напуганы умы и расстроено воображение страшным, таинственным именем Засорина.
Только напугал становой добрых людей Засориным; не посидел получаса, выпил чашку чаю с мурашковым спиртом и ускакал в город; гости Ивана Яковлевича после деревенского ужина уехали на таратайке домой; еще с полчаса светился огонек в комнате Ивана Яковлевича: видно было в окно, как он читал псалтырь и молился богу; но и этот огонек погас… Синевод уснул глубоким сном; изредка сонная утка плескала крылом по воде да и где-то вдалеке замирала песня запоздалого гуляки… Полная луна плыла по небу, дробилась в струях Синевода и освещала белые хаты хутора… Вдруг цепные собаки на дворе Ивана Яковлевича залаяли, загремели цепями, завопили ужасным голосом… По двору шли мерными шагами два человека, один — совершенный немец, даже в круглой шляпе, другой — с ужасно рыжею бородою, с длинными кудрями, точь в точь наряженный жидом… О ужас! Они прямо идут к крыльцу, стучат, ломятся в двери… Быстро отворилось слуховое окно, из него показалась женская голова и еще быстрее спряталась, закричав: «Засорин!», из всех дверей и окон выглядывали и прятались испуганные головы… Отворилось слуховое окно, и мужской голос поддельным басом спросил: «Кого вам надобно?».
— Ивана Яковлевича Лобко! — сказал прохожий.
— Здесь нет Ивана Яковлевича, — отвечал голос, — здесь только полон дом солдат, ищут Засорина.
— Убирайся к черту, дурак! Отвори скорее.
Голос умолк, а из окна явилась рука, вооруженная топором, махнула раза два и перерубила какую-то веревку; веревка, как оборванная струна, взвилась, хлопнула по амбару, и вмиг собаки, почуя свободу, понеслись на гостей. Немец отмахивался шляпою, жид кричал и прыгал; куски его халата летали по воздуху… «Помогите! — кричал человек в немецком платье. — Я Семен Иванович, я сын Ивана Яковлевича, уймите ваших проклятых собак!» Наконец кое-как вышли люди с рогатинами, с ухватами, даже один с ружьем, уняли собак и, осмотрев пленников с головы до ног, решились ввести в дом.
Явился старик в белом халате с пистолетом в одной руке, в другой с огарком свечи и осветил чудесную картину: Семен Иванович в узких брюках по колено в грязи, в модном сюртучке, оборванном собаками, живописно рисовался, приглаживая руками шляпу. Его прическа à la moujik была поднята кверху в виде пламени; за ним стоял Гершко, без ярмолки, лицо в грязи, платье в дырах, вокруг толпились мужики и бабы с разными неприязненными орудиями.
— Что за народ? — грозно спросил старик тем же голосом, каким говорил из слухового окна.
— Оставь, братец, эту комедию, — сказал раздосадованный Семен Иванович, — лучше доложи Ивану Яковлевичу, что приехал его сын из Петербурга.
— О-го! Знаю, брат, куда стреляешь! Слышали, что ждут сына, так и прикидываешься! У Ивана Яковлевича сын никогда не выглядывал таким разбойником. Что, небось, и жид — сын или племянник? Обыщите, ребята, хорошенько этих бродяг, свяжите их, а завтра чуть свет в Горохов, в полицию…
— Да это разбой! Вот мои бумаги, читай, коли грамотный, не то отнеси к Ивану Яковлевичу.
И Семен Иванович бросил подорожную.
— Гм! — говорил старый, искоса поглядывая на приезжего. — Штука, и фамилии не умел прописать: Иван Яковлевич Лобко, а здесь Семен Лобков. Какой-то москаль писал!.. Да Сеня был красавчик, а это…
— Коли отец Лобко, так сын Лобков. Так следует по грамматике.
— Да что тут толковать! Сердце мое чует, это Сеня, вот я скорее узнаю, — кричала пожилая женщина в старом ситцевом капоте, с головою, повязанною зеленым платком, — у Сени на шее родимка, точно очаковский крестик, батюшки; вот я сейчас…
Костистые пальцы женщины в капоте принялись развязывать галстух Семена Ивановича. Семен Иванович хотел ее оттолкнуть, но два сильные мужика схватили его за руки; он только мотал головою, ворча: «Отвяжись, тетка, задавить хочешь, белены объелась…»
Галстух упал к ногам Семена Ивановича, а женщина повисла на шее, повторяя: "Он, мой голубчик, ей-богу, он!.. Дитя мое, Сеня… Сенюшка!… — Старик бросил подорожную и тоже стал обнимать сына. Семену Ивановичу насилу растолковали, что они его родители.
— Вот что! — сказал Семен Иванович. — А я думал, вы дворецкий и ключница!
— А мы тебя, Сеня, приняли было за разбойника!
Семен Иванович сплел какую-то басню про разбойников, которые его ограбили, вот тут, недалеко от Синевода…
— Вот полиция! — кричал Иван Яковлевич… — А еще сегодня был становой и говорил: «Все благополучно», а у него под носом грабят, режут!..
— А вы и поверили ему? — кричала старуха. — Ему лишь бы скорей домой косить сено!
— Ограбили! — кричал Сеня. — Решительно ограбили, все деньги отняли…
— Все до копейки?
— До полушки! И гостинцы отняли! А какие вам гостинцы вез я! Боже мой… Слава богу, что чемоданчик с будничным платьем оставили, а мундир пропал, весь в золоте…
— Бог с ними, Сеня! Слава богу, что ты жив! Вот полиция!
И старики принялись обнимать сына.
— Кто бы мог подумать, что я буду ограблен на пороге родительского дома!.. — ворчал Семен Иванович.
— Бог с тобою, Сеня! Что вспоминать нехорошее! Пойдем же, я поведу тебя в твою комнату; вот уже четыре недели, как ее для тебя убрала… И образ поставила, которым меня благословили замуж: киота серебряная, золоченая чистым червонным золотом — при себе покойница велела золотить, чтоб не украли, — и занавесочки на окнах чистые, настоящие кисейные, своими руками вымыла, не дала Палашке: посмотри… Что ты смеешься?
— Ничего. Я вспомнил, что видел такие занавесочки в одном домике в Петербурге, на Итальянской улице.
— Вот видишь, Сеня! И мы сделаем не хуже ваших итальянских! А цветы-то какие на окнах! Нарочно сеяли, тебя дожидая… Насилу семян выпросила у генеральши… Понюхай, какой горошек.
— Недурно! Я люблю гелиотроп.
— Вот этого, душа моя, отроду не слыхала.
— Полно тебе молодца потчевать цветочками, это бабье. Ты куришь, Сеня?
— Как же!
— И прекрасно; я для тебя приготовил два картуза табаку: что в рот, так спасибо, настоящий вакштаф фабрики Каратаева и Богомолова, дорог, да для тебя куда ни шло!
— Я курю пахитосы.
— Ей-богу, в первый раз слышу! Было написать: я поискал бы… Жаль, когда не угодил!.. А наши канцелярские, если б услышали про мой вакштаф, мигом налетели бы из Горохова, как осы на мед; да я купил и не признаюсь, все тебя поджидаю.
Между тем принесли яичницу, жареных голубей, сливок, огурцов… Семен Иванович ел за четверых: старики улыбались, поглядывая на него.
— Люблю, — говорил Иван Яковлевич, — за аппетит; мой сын! Славно ест! Ты, Сеня, скажи, что любишь, так то и будут готовить.
— Я люблю страсбургский пирог.
— Ну, брат, этакого наша кухарка не то не изготовит, да и не выговорит.
— Отчего же? — перебила Аграфена Львовна. — Может быть, у нас не так называется. Я недавно начитала в «Опытной поварихе» про один пирог, верно, этот; книга из Петербурга: надобно взять, говорит, рубленое мясо, приправить перцем и ниточкою уксуса, потом…
— Пошла болтать!.. Ешь, брат, Сеня, не слушай ее; завтра я тебя угощу: у меня есть колбасы удивительные… Ты не поверишь, толщина необычайная!
— Вот вы у меня уже отбиваете сына! Горькая наша доля: выкормила — и прощай! — говорить не дадут!
— Бог с тобою, матушка! — наговоришься; впереди много времени. Я только хотел сказать слова два о кабане. Ведь ты любишь, Сеня, колбасы?
— Иногда, а больше люблю дрозды с трюфелями. Старики взглянулись между собою.
— А вот что, папаша: заплатите моему бедному извозчику; у меня все отняли, нечем расплатиться; ночевать он не хочет, заплатите сейчас.
Жид получил плату за извоз да, сверх того, за ограбленные вещи выпросил пять рублей и исчез. При выходе в сени он еще получил от Аграфены Львовны четвертак за благополучную доставку сына.
А дело было очень просто: в четверо суток еврей, откармливая чубарого двухлетка, наконец вечером привез Семена Ивановича на Синевод; но на беду еще оставалось три недели до Петрова дня и гати на Синеводе не успели надлежащим образом окрепнуть; двухлеток, погрузясь по брюхо в грязь, решительно отказался везти пассажиров и спокойно лег на бок; ни крики, ни угрозы пеньковым кнутом не помогали делу, и, провозясь без успеха с двухлетком до глубокой ночи, наши путники решились идти пешком искать хутора Лобка. Выйдя из грязи на другой берег, они увидели мужика, который сидел верхом на срубленном дереве, лежавшем у дороги, и распевал песню про синий кафтан и красное седло.
— Эй, послушай, мужик! — сказал Семен Иванович.
— Здесь нет мужика.
— А кто же ты?
— Казак.
— Ну, казак, все равно.
— Как бы не так! Какой грамотный!
— Где хутор Лобка?
— Вы или дураки, или приезжие: пришли в хутор, а спрашиваете хутора!..
— Это туда дорога?
— И туда, и сюда.
— Как?
— Пойдете туда, будет туда, пойдете сюда, будет сюда: известно; дорога на обе стороны…
— А Иван Яковлевич дома?
— Дома, если никуда не поехал.
— Так нам идти в хутор прямо?
— Нет, криво! Вот дурни!..
— Прощай! Спасибо, брат.
— На здоровье! Не за что.
И казак опять запел про красное седло, а Семен Иванович с жидом пошел прямо во двор Ивана Яковлевича, где и наделал столько шума. Семен Иванович рад был слухам о Засорине и на него сложил всю вину своего не очень блистательного приезда…
ГЛАВА IX
У Ивана Яковлевича гости
править
В кибитках, бричках и в санях.
Опустись на дно, ужасный
Крокодил на нем сидит.
Рано поутру Семену Ивановичу показалось, будто каркает ворона; он проснулся и начал вслушиваться и с удивлением заметил, что в карканье отзывались человеческие речи.
— А где же ваш петербургский панич? — кричал странный голос. — Покажите мне его! Спит? Вот прекрасно! Спать до сих пор!
«Хитер мой батюшка, — подумал Семен Иванович, — выучил на досуге говорить ворону и потешается!.. Это редкость была бы в Петербурге; сороки говорящие — не редкость, а ворона — почти не слыхано. Правда, мне рассказывал на дороге какой-то семинарист, что ворона говорила приветственную речь одному римскому императору: почему же на Синеводе не может выкинуться римская штука?.. Ворона, кажется, кричит под моею дверью?»
— А вставайте-ка! — громко закричал вороний голос. Семен Иванович увидел огромную человечью голову, которая кивала ему в полураскрытую дверь.
— Не конфузьтесь! Мы не петербургские: мы свои. Да какой же вы худой! Ни одна барышня не пойдет за такого поганого!
И, прихлопнув дверь, голова исчезла.
Между тем мальчик, босой, в пестрядинной куртке, сел верхом на буланую кобылу, которую Иван Яковлевич очень удачно называл Камбалою, потому что она имела один глаз и была непозволительно худощава, и отправился по реке Синеводе. Приезжая в каждый хутор, мальчик являлся на двор к хозяину и, почесываясь, говорил:
— Барин и барыня приказали кланяться.
— Ну?
— Кланяться… и… просили…
— Ну?
— И просили… да, и просили кушать колбас…
— Разве убили вашего кабана?
— Убили…
— Быть не может!
— Убили, ей-богу, убили! Сегодня на заре убили!
— Для чего же его убили?
— Так убили, говорят, от радости: панич приехал.
— Из Петербурга?
— А-га! Оттуда!
— И давно бы так сказал, дурак! Убирайся к черту! Скажи, что будем.
«Э-ге! К черту! Нет, еще надобно заехать к Петру Петровичу», — ворчал мальчик, садился на Камбалу и, свистя, ехал далее.
Я уже сказал вам, что Синевод — маленький мир, и как в мире есть много хорошего и дурного, так точно и на Синеводе. Оттого я не стану вам описывать разнообразного общества, приехавшего на обед к Ивану Яковлевичу. Скажу только, что весь Синевод явился к доброму соседу разделить его радость вместе с колбасами и посмотреть на приезжего. Здесь были все возрасты, от желтоватых седин до грудного ребенка; глаза всех цветов, от серо-голубеньких до самых черных, на которые нельзя смотреть без смущения; были талии, похожие на арбуз и на осу; были лица отвратительные и были возбуждавшие страстную охоту расцеловать их. Словом, было все, что мы встречаем ежедневно.
Гости были рады, поздравляли Ивана Яковлевича и Аграфену Львовну с приездом дорогого гостя; все шло очень хорошо, кроме маленькой сцены с двоюродною тетушкою, которая раскапризничалась, раскричалась, расплакалась и уехала домой, говоря, что подобное неуважение к летам и прекрасному полу невыносимо; что она давно замечала коварные взгляды своей двоюродной сестры, но презирала их; а теперь, когда сестрица настроила насмехаться своего сына, столичного сорванца, княжеского нахлебника, она прекращает всякое знакомство.
Семен Иванович, будучи представлен своей двоюродной тетушке, не бросился в родственные объятия, не подошел к руке, а просто пожал ей руку, — вот чем тетушка обиделась.
— Ну, бог с нею! — сказал Иван Яковлевич, когда уехала сестра. — Эта старая девка всегда с капризами… Пора обедать. Кажется, все?
— А ее превосходительство не будет? — заметил архитектор.
— К обеду вряд ли воротится. Она была у меня сегодня рано утром — такая добрая! Сеня еще спал, и к нему заглянула…
— Перепугала меня, mesdames! — сказал Семен Иванович, обращаясь к чепчикам. — Верите ли, я думал, ученая ворона — так кричит…
— Да, такая добрая! — почти закричал Иван Яковлевич, желая заглушить отзыв сына о статской советнице. — Забежала хоть на минуту мимоездом в Горохов. Там сегодня ждут губернатора, так и ей должно быть — сами знаете.
— Разумеется! — отвечали соседи.
— А разве она служит? — спросил Семен Иванович.
— Как ты прост, Сеня! Не служит, а все же надобно быть — этак, знаешь, для почета…
— Скажите, Семен Иванович, вы так удачно сравнили вашу соседку с говорящею вороною, — сказала одна пожилая дама в черном чепчике, вертя головкою и очень зло улыбаясь, — разве можно птицу выучить говорить?
— Помилуйте! Сколько их в Петербурге! На каждом шагу попадаются. Вот, например, раз я иду с баронессою Соте по бирже и слышу — кто-то меня вполголоса кличет: «Семен Иванович! Семен Иванович!».
— Что вам угодно? — спрашиваю я у баронессы.
— Ничего, — отвечала она, — я вас не звала.
— Кто же это меня кликал на французском языке?
— Я и сама слышала, а не знаю кто.
«Странно!» — подумал я и посмотрел вокруг. — Нет никого; мы пошли. Опять слышу: «Семен Иванович! Семен Иванович!» Глядь: наверху, надо мной, сидит на дереве прекрасный попугай, сам голубой, хвост желтый, крылья оранжевые, головка черная с красным носом. Я показал на него баронессе. Баронесса вскричала: «Ах! Какая бель-птица!» — и замолчала от восторга.
— Что тебе, братец, надобно? — спросил я у попугая.
— Купите меня! — отвечал попугай. — Пожалуйста, купите, Семен Иванович! Я буду хорош.
— Отчего же ты меня знаешь!
— Мне много говорил о вас мой братец, попугай княгини.
— Вот что! Делать нечего, купил. Славная была птица!
— И умерла? — спросили дамы.
— Нет, я ее подарил начальнику; знаете, нельзя отказать — все хвалит, все говорит, бывало: «Редкую птицу имеете», да после этого немного и покосится… Думал, думал да и отдал в день именин.
— И прекрасно сделал, душа моя, — сказал Иван Яковлевич.
— Из-за дрянной птицы не ссориться с начальством, прах ее возьми!
— Однако я утешился: скоро пропал у начальника попугай… Чего не делали: и консилиум сзывали, и гомеопатов, и гидропатов — ничто не помогло: кашлял, кашлял, и пропал в Спасовки. Ни мне, ни тебе, что называется!
— Вы шутили? — спросила Семена Ивановича робким голосом миленькая розовая девушка.
— Над чем?
— Над нами, когда говорили о попугае.
— Возможно ли? Как вы жестоки!
— А я думала…
— Что вы думали?
— Я думала, что вы сочиняете.
Семен Иванович сказал девушке что-то на ухо и громко прибавил:
— Надеюсь, это останется между нами?
Девушка покраснела и опустила глазки.
— Он сочинитель! — шепнул черный чепчик, толкая локтем соседку.
— Что это, моя матушка?
— Этакий критикан столичный! Хуже бешеной собаки! Сели за стол; застучали ножи и тарелки; общий разговор слился в нестройный шум, из которого вырывались порою отрывистые фразы: «Я не люблю огурцов — осталась вдовою — а с медом хорошо? — Прикупила себе валета и выиграла! — Самой рысистой породы — должно быть, землемер? — И по два с полтиною аршин? — Смею вам доложить, самые живые, настоящие раки — красные цветочки по зеленому полю — знаю — дама сам-друг — три дня в самом темном погребе, а потом — как это хорошо!..»
К вечеру явилась статская советница и навезла с собою кучу новостей и гороховских чиновников; новости переходили из уст в уста, чиновники — из угла в угол. Семен Иванович рассказывал дамам разные анекдоты, пел водевильные куплеты; старики пили, с позволения сказать, пунш. Было очень весело. Иван Яковлевич обнимал от радости соседей и благословлял добрую княгиню Плерез; желтые банты на чепчике Аграфены Львовны плясали; смотритель училища, Агамемнон Харитонович, подняв кверху стакан пунша, восклицал: «Не правда ли моя, Иван Яковлевич? Не говорил ли я: будет человек, дайте только вырасти в Петербурге? Воспитание дело великое — да-с!»
— Выбрался веселый денек! — сказал Иван Яковлевич, когда гости разъехались по домам. — Ну, что, Сеня, как тебе понравились наши добрейшие соседи?
— Ужасные уроды, папаша!
— Бог с тобою! В семье не без урода, есть пословица, но не все же уроды.
— Да, эта девушка в розовом платье очень мила.
— Дочь станового… Что, небойсь, понравилась?!
— Да, я даже сказал ей на ухо, когда мы шли обедать: вы хороши, как Венера!
— Мой сын — решительная голова! Что ж она?
— Сгорела.
— Люблю за обычай! Быть бы тебе офицером.
— А что ж? — прибавила Аграфена Львовна. — Она девушка не бедная: сорок душ, и сад, и пруд, и еще кое-что есть… Можно бы и жениться…
Семен Иванович лег спать в восторге сам от себя, не воображая, что посеял семена величайшей ненависти к своей, особе. Статская советница рассказала всему Горохову о разбойниках, ограбивших Семена Ивановича почти в ее глазах; исправник дал порядочную гонку становому и даже грозил жаловаться губернатору, если становой вперед, вместо поисков, станет ловить рыбу — становой стал первым врагом Семену Ивановичу; второй враг была двоюродная тетушка, за родственное пожатие руки; третий враг и враг заклятый — статская советница, которой дорогою объявил черный чепчик о говорящей вороне. Надобно же было! на беду приехать Семену Ивановичу летом, когда пехотный полк выступил из Синевода в лагерь и уездные любезники за отсутствием офицеров собирались пожинать лавры. Приезжий из Петербурга развлек внимание барышень; они только его слушали, только на него и смотрели; многие остроты молодых синеводцев, многие комплименты, многие вздохи остались незамеченными. Это возбудило против Семена Ивановича целый полк самых злых врагов; в них бушевало оскорбленное самолюбие человека, еще более синеводца — зверь страшный, неукротимый!.. Бедный Семен Иванович, спит спокойно!
ГЛАВА X
Шапка-невидимка
править
Проворством не всегда своим оживлена;
Сперва мала и вдруг величины чудесной!
Славное было время в старину! Как почитаешь книжечек, называемых российскими сказками, — душа радуется. Кутили наши пращуры не по-нашему: у них были и сапоги-самоходы, и ковер-самолет, и шапка-невидимка… Поэтическое было время! Иной отдал бы пароходы, железные дороги, гальванопластику, дагерротип и все чудеса нашего премудрого века за одни сапоги-самоходы: вот славный инструмент, чтоб уходить от долгов! Впрочем, и у меня есть нечто вроде шапки-невидимки: стоит надеть ее — и вы сделаетесь невидимкою. Попробуйте, наденьте… Ну, вот, вы надели, и я вас не вижу, мой добрый читатель, клянусь, не вижу; будто вас вовсе нет передо мною.
Теперь не угодно ли, я поведу вас, куда прикажете: вы можете все видеть, все слышать и остаться незамеченным, хотя бы вы имели большой чин, почетные знаки отличия и даже огромное богатство. Согласитесь, быть незамеченному иногда чрезвычайно приятно. На первый раз я вас проведу по гостиным синеводцев, обедавших накануне у Ивана Яковлевича.
Муж сидит в кресле и слегка прижимает к груди обе ладони. Жена обрывает с герани сухие листочки.
Муж. Проклятые колбасы, чтоб их черт побрал! Совершенно меня расстроили: вот тут и тут… и здесь… ох! Будто ящерицы бегают…
Жена. Этот старый дурак вечно окормит; пристанет: ешь да ешь, будто у нас дома есть нечего.
Муж. Нельзя; из политики…
Жена. Какая тут политика! Просто сам рад поесть и других силует, чтоб не совестно было, а может быть, и подмешал чего…
Муж. Бог с тобою…
Жена. Ты не говори мне; недаром они с нашим лекарем шептались… Вот ему и будет практика! Меня не проведешь, я всякое кушанье нюхала; чуть немного подозрительно — ив рот не возьму; а ты, мой батюшка, все убирал: смотреть было совестно! Уж я и мигала, и кашляла, и посматривала на тебя — нет, ничего не видит, знай себе обжирается, как будто три дня не ел… Теперь бог знает что будет!..
Муж. Что ж мне делать, матушка? Не напиться ли чего?
Жена. Мяты хорошо бы… да нет, вот сухие листочки, очень пахучие, сделаем пробу, нальем кипятком, как чай, ты выпей: авось уймется…
Муж. А хорошо ли оно?..
Жена. Попробуем: попытка не шутка, спрос не беда. А! Здравствуйте!..
Архитектор (входит, раскланиваясь). Мое почтение! Как ваше здоровье?
Муж. О-ох!.. Признаюсь… не знаю, что я съел, а очень вредное…
Жена. Лекарь скажет спасибо Ивану Яковлевичу.
Архитектор. Вы думаете?..
Муж. Я думаю, это шутки петербургские. Иван Яковлевич добрый человек…
Жена. Когда спит…
Статская советница. Ах он, сорванец! Так и сказал?
Черный чепчик. Да, ваше превосходительство, извините, говорит: «Такая черная, как головня», а после подумал и говорит: «Нет, головня не живая, а она, то есть, вы, как ворона, каркает, и говорит, говорит, как ворона каркает, вот так: кра!.. кра!.. кра!..», ей-богу!..
Статская советница. Ах он дрянь! Щенок!.. Видали мы этаких выскочек… Да я его с грязью смешаю…
Черный чепчик. Ломается, и куда тебе! Своей ближайшей родственнице какой афронт сделал, страшно рассказать… А та по нем души не слышит, все, бывало, говорит: «Вот приедет Сеня, какого-то мне гостинца привезет?» Вот тебе и гостинец!.. Расплакалась бедная девушка… беспомощная, беззащитная!..
Статская советница. Правда, правда! Урод какой!
Черный чепчик. Мало этого, ваше превосходительство, еще признался, что он сочинитель — знаете, критикан: что увидит, так сейчас и на смех, в этих дурацких книжках все и напечатает, и хлеб, дескать, подавали не выпеченный, и руки были не вымыты, и все такое.
Статская советница. И это он вам признался?
Черный чепчик. Как бы не так! Засмотрелся на дочку станового и выболтал, а я подслушала…
Статская советница. На Лизку? И что в ней хорошего!
Черный чепчик. Вы не говорите! А после спохватился да почти со слезами говорит: «Ради создателя, пускай это останется между нами».
Статская советница. Покорно вас благодарю. Вот что значит поступать по-дружески.
Черный чепчик. Как же, ваше превосходительство, вы нам и пример, и наставник, и все…
Становой ходит по комнате, руки крестом à la Napoléon. Несколько молодых синеводцев сидят на стульях. Лиза вяжет кошелек в виде уланской шапки.
Становой. Сплетник, мерзкий человек, и больше ничего! Ну, если и пошалил с ним кто, очень нужно передавать проклятой болтунье! Она на весь город разблаговестила, а меня ни за что ни про что распудрили как осла!.. Да каков он собою? Молодец ли?
Молодой синеводец № 1. Так себе, черт знает что такое, ни важности, ни приличия…
Становой. Я так и думал. Увидел пьяного мужика и кричит: «Разбойники!», только нарушает тишину и спокойствие… Уж эти мне петербургские фертики: вот тут сидят…
Уездный учитель. Человек без всякой эрудиции, вертопрах, ветрогон…
Молодой синеводец № 2. Все скалит зубы, да болтает, как трещотка…
Становой. Из ума выжил Иван Яковлевич! Как не унять сорванца?..
Молодой синеводец № 3. А с дамами говорит, будто со своим братом.
Лиза. Он говорит очень занимательно.
Становой. Та-та-та. Занимательно!.. Вам очень нравятся этакие заезжие шаркуны, в папильотках, в пуговках, в цепочках! Очень занимательно!..
Статская советница (вбегая, запыхавшись, в комнату). Хороши мы, хороши! Нечего сказать… Ух, устала! Здравствуйте!.. Садитесь, садитесь, зачем вы повставали с мест? Попались!..
Все. Что такое, ваше превосходительство?
Статская советница. Ужо будем все с руками и с ногами в тех проклятых книжках…
Становой. Что такое?
Статская советница. Ваша Лиза лучше меня знает. Не краснейте, сударыня. Что вам говорил приезжий сорванец, когда вы шли к обеду?
Лиза. Не помню.
Статская советница. Короткая память у вас, душечка; отчего ж у вас слезы на глазах?.. Помните, еще он сказал: «Пускай это останется между нами»?
Становой. Лиза! Что это? Опять за старое — а? Что за шептанья?.. Да я тебя… Знаешь?..
Статская советница. Видно, мне придется сказать: этот богоненавистник признался ей, что он сочинитель: «Я, говорит, всех выведу на чистую воду! Тот, — говорит, — петух, та — ворона, та — куропатка».
Становой. Ну, а я бог знает что подумал! Впрочем, нехорошо, что ты, Лиза, мне этого не сказала. Чему же ты смеешься?
Лиза. Это пустяки, папенька!
Статская советница. Слышите — пустяки! Вашего отца, вашу матушку, вас самих, меня — всех выведут вот с такими головами, вот с такими носами, с этакими рогами и станут потешаться… Пустяки! Верно, и вы в заговоре?
Архитектор (вбегает). Живы ли вы? Здоровы ли? Беда!.. Нет ли у вас анисовой водки?
Статская советница. Что с вами? Может быть, с перцем лучше, если у вас что такое…
Архитектор. Ох! Что-то будто колонною подпирает меня под ложечку.
Статская советница. Бог знает, что вы говорите! Какая у вас колонна?
Архитектор. Ох… есть… уж я… лучше вас знаю. Вчера подали мне у Ивана Яковлевича огурец, а на огурце листочек: как съел, так и заварило!.. Дайте водки!..
Становой. Выкушайте; это вам так, от воздуха.
Архитектор. Какое «от воздуха»? Не я один, вот сейчас от Мнишкиных: обое — и муж, и жена при смерти, все от вчерашнего обеда. Так их и коробит, кричат на весь дом…
Статская советница. Аграфена Львовна, таки нечего греха таить, за кухнею вовсе не смотрит. Мой кучер говорил; у них есть кастрюля, верно, забыл какой-нибудь проезжающий, совсем нелуженая, и ту для гостей берегут.
Архитектор. Мнишкина жена изволила сказывать, что заметила, будто бы Иван Яковлевич с доктором что-то подсыпали в кушанье…
Статская советница. Я и сама заметила; только не старик, а его шальной сын, это вы ослышались…
Архитектор. Может быть, ваше превосходительство.
Статская советница. Я знаю эти штуки. Когда стоял здесь драгунский полк, так мне раз на полковом бале дали чашку кофе… Знала я кофе!.. Вы не поверите…
Учитель. Позвольте, ваше превосходительство, у меня есть книга из Петербурга, где написано, что уездный учитель танцует и машет платочком; я сейчас подумал: это на мой счет, я танцую, и, когда жарко, машу платочком; но не знал, кто написал, а теперь понимаю…
Статская советница. Посмотрите: там, я думаю, подписано.
Учитель. Смотрел, да подписано бог знает что, какая-то вещь. Кто пишет пасквиль, тот своего имени не подпишет, а так, знаете, что-нибудь…
Статская советница. Так на вас написано?
Учитель. Написано! Есть еще и генеральша Воронина…
Статская советница. Он, он, ей-богу, он! Я знаю… Нет ли еще кого из наших?
Учитель. Не помню наизусть… Есть еще какой-то человек, который женился на богатой и заважничал, а между тем подличает перед женою…
Статская советница. А жена его за нос водит?
Учитель. Кажется…
Статская советница. Знаю, знаю; это Чурбинский. Сейчас же еду к нему и расскажу, а вы, пожалуйста, сбегайте в город и привезите к Чурбинскому книжку.
Учитель. С величайшим удовольствием.
Статская советница. Ах он, сочинитель!..
Но я вас утомил, мой снисходительный читатель, водя по гостиным обитателей доброй речки Синевода; вы зеваете, а еще впереди вдесятеро больше домов, куда нам следовало бы заглянуть. Бог с ними, бросьте шапку-невидимку! Все остальные гостиные похожи на виденные нами. Впрочем, не думайте, что синеводцы — племя злое, нет, избави боже! Они все люди как люди; будь они овцы или лошади, то были бы гораздо смирнее. Мне кажется, вся беда в том, что они люди. Человек — животное разумное, об этом нечего и говорить; его потребность жить и физическою, то есть, животного жизнью, и духовною; но как на Синеводе по обычаю предков живут чисто животного жизнью, то всякий синеводец, утопая в чувственном довольстве, вечно скучает, жаждет чего-то, а чего — и сам хорошенько не знает. Это изнывает в Синеводе мыслящая способность; не имея для себя никакой пищи, она томит синеводца. Потому малейшая новость, нелепейшая сплетня, уродливейшая фантазия принимаются с любовью, с жадностью, находят себе защитников, быстро распространяются по Синеводу — синеводцы оживают; для них открывается величайшее наслаждение хоть как-нибудь пожить не физически; они думают, догадываются, строят гипотезы, вдаются в теории вероятностей, доходят до истины по аналогии — словом, начинают мыслить, начинают предвкушать настоящую жизнь и удовольствие человечества. Как они мыслят, каковы их гипотезы и теории — об этом мы умолчим. Но все-таки мыслят, и, мне кажется, здесь заключается корень синеводских толков и сплетней. Займите умы добрых синеводцев чем-нибудь, кроме кушанья, и, даю вам слово, нелепости будут умирать на Синеводе, не успев родиться.
Вам живой пример: Петербург.
ГЛАВА XI
Вести за бакан
править
Писана, колет глаза многим всеконечно:
Ибо всяк в сем зеркале как станет смотрети,
Мнит, зная себя, лицо свое ясно зрети.
— Думал я тебя женить, Сеня, да что-то, кажется, соседи тебя не полюбили, — говорил Иван Яковлевич, спустя неделю после своего званого обеда.
— Вы спросите, полюбил ли я их? А они, эти профаны, ничего не понимают…
— Не говори…
— Отчего ж бы им меня не полюбить?
— Не знаю, а не полюбили; скажу тебе больше: они даже сердятся, и очень сердятся; не знаю на кого, а сердятся.
— Вам это кажется.
— Нет. Вчера, помнишь, как нас приняли у станового? Лиза не показалась: значит, ее не пустили; это намек, чтоб ты выбросил из головы женитьбу. Хозяин явился с подвязанным глазом, говорит: «Оса укусила»; хозяйка перевязала щеку и жаловалась на зубы: это для того, чтобы не разговориться… Худые приметы! Петр Петрович, когда едет мимо двора, всегда отворачивается — раза два я видел; а ее превосходительство, поравнявшись с воротами, даже плюнет.
— Может, ей в рот муха попала?
— Нет, — закричала Аграфена Львовна, — это на наш счет. Генеральша даром не плюнет.
— Для чего же, если сердиты на вас и не хотят смотреть на наш дом, они присылают просить к вам разных вещей; третьего дня генеральша просила ванны купаться; вчера Иван Иванович брал нашего мальчика обрывать в саду вишни, и даже сегодня утром Петр Петрович прислал занять на три дня одного охотничьего сапога; один, дескать, у него мыши съели.
— Неопытность, Сеня! — отвечал старик. — Это и показывает, что они на нас сердиты; а если не дадим, тут начнется настоящая ссора. Хочешь, мы сделаем опыт: пошлем мальчика просить чего-нибудь у соседей. Эй, Ярош!
Известный нам мальчик в пестрядинной куртке явился перед Иваном Яковлевичем.
— Слушай, Ярош! Садись на Камбалу и поезжай вверх по Синеводу; кланяйся от меня Петру Петровичу да попроси на два часа красного жилета; для скройки, мол, нужно. Слышишь?
— Слышу.
— После заезжай к Ивану Ивановичу и попроси пару лошадиных подков только в город съездить. После кланяйся Федору Федоровичу и займи печеную булку; у нас, мол, выпекутся к вечеру, так принесем. У генеральши спроси листочек бумаги: письмо, скажи, в Петербург писать нужно; да оттуда заверни к становому: нет ли у него ружейного кремня. Слышишь?
— Слышу.
Чрез два часа возвратился Ярош с пустыми руками.
— Ну что?
— Ничего.
— Что Петр Петрович?
— Сказали, что и сами умеют смеяться в красном жилете.
— Тут что-то не так! Врешь. А Иван Иванович?
— Ей-богу, так. А Иван Иванович сказали, что все подковы избили, посылая за лекарем.
— А Федор Федорович?
— Сказали: «У меня булка не выпечена; боюсь, не пролезет в петербургское горло».
— А генеральша?
— Выбранили меня и вас, дурнями назвали и сказали: «А дзуски им на моей бумаге с меня портреты писать».
— А становой?
— Становой сказал: «Кремня самому нужно. Поеду искать разбойников, что ограбили вашего панича, так для безопасности в свое ружье надо».
— Хорошо, ступай к себе. Вот видишь, Сеня: все против нас! Есть какая-то штука, да я и сам не понимаю ничего. Должно быть, не ее ли превосходительство на тебя гневается. Ты ее обидел.
— Я? Чем?
— А называл вороною! И охота же тебе ссориться с такою почетною женщиною; от нее все станется: она таких людей сводила и разводила, не нам чета; а мы что для нее? Захочет — по миру пустит, захочет — воду запрудит в Синеводе и не даст тебе напиться.
— Да разве я ее в глаза называл вороною? Я говорил только, что ее голос похож на вороний, и то говорил между приятелями.
— Молодой ты, Сеня! Ничего так не расходится скоро, как секрет между приятелями на Синеводе.
Вошел живописец.
— Здравствуйте, Иван Яковлевич. А я вот это к вам. Пускай, что хотят говорят, а я люблю вас. Вот принес показать вашему сыну новую картину; нельзя сказать, чтоб отличная, а все-таки очень хороша. Первая картина не с натуры, а своя фантазия. Посмотрите: цветок тюльпана, в тюльпане лежат три яичка, их снес жаворонок, ошибся: думал, что тюльпан гнездо, а сам летает вокруг и поет…
— Умудрился! — сказал Иван Яковлевич. — И жаворонок похож, все есть: и крылья, и лапки, и носик; видно, что птица, и рот раскрыл, словно поет.
— Поет, поет…
— Немного ненатурально, — прибавил Семен Иванович.
— Уж молчите! Сам я знаю, да что вы прикажете делать? Нет в здешних местах хорошего бакану. Лет пять тому назад мне было вывез из Кишинева один офицер маленький кусочек бакану; признаться, бакан был! Я нарисовал им картины четыре, да грех попутал: как-то заночевал у ее превосходительства, встал поутру — нет бакана; украли горничные на румяна… чтоб им почернеть! Я уже все собираюсь вас попросить, если, даст бог, приедете в Петербург, вышлите мне бакану, хоть рубля на два: я четвертак вам дам вперед, а остальные вышлю по почте, как получу вещь. А то, не поверите, мы здесь покупаем у жидов и дорого, и дрянь: совсем синий, едва заметна краснота; возьмешь иногда пышную столиственную розу, срисуешь, покроешь жидовским баканом — и выйдет не роза, никакого сходства нет с розою, а так, будто бы пион или что другое свекловичного цвета.
— Хорошо; я напишу к моему приятелю, даже, можно сказать, к другу, просто к моему единственному, задушевному другу, придворному живописцу г-ну Тердесень: он вам пришлет самого лучшего бакану, самого свежего; там все курьеры привозят…
— На то столица! Когда же вы напишете к Тридесену?
— К г-ну Тердесень я написал бы хоть сегодня; но вы повремените, почтеннейший: он теперь в Италии, то есть, в Риме.
— Там, где, говорят, папа?
— Да. Так вы повремените немного; он поехал на самое короткое время, на курьерских, по казенной надобности, снимать с папы портрет; он скоро возвратится; только я получу об этом известие, сейчас же напишу к нему, и будьте уверены, вы получите отличнейший бакан. Он мне по дружбе пришлет без денег.
— Покорнейше вас благодарю! И еще говорят о вас худо… о таком человеке!..
— Кто? — спросили в один голос Иван Яковлевич и Аграфена Львовна.
— Да так! Пускай на меня сердятся, а я расскажу вам все. Вчера был я у Юлиана Астафьевича Чурбинского; много было наших, да, все были наши, кроме вашего семейства; из Горохова было много, и сам судья был.
— И судья?!
— Да, и судья; приехал в карете шестернею, а карета, я вам скажу, словно гумигутом выкрашена, как золотая, так и горит. Я было спросил, отчего вас нет? Да как закричит на меня ее превосходительство: «Знайте себя! И без него обойдемся», — это б то без вас: я и замолчал.
Сели обедать. Судью посадили на первое место, возле него ее превосходительство, а там все, все сели. Хозяин не садился, ходит вокруг стола, потирает руки и так что-то сам ни при себе, как будто что непорядочное сделал и людей совестится. Вот съели жаркое, начали подавать пирожное; топчется Юлиан Астафьевич около судьи, и в лице переменился, и слезы на глазах — все даже заметили.
— Да полно вам переминаться! — сказала хозяину ее превосходительство. — Говорите уж судье, что там у вас такое на душе сидит.
Все посмотрели на Чурбинского, а он сделал головою так, будто насильно проглотил что-нибудь неприятное, сложил руки калачиком и почти со слезами начал:
— Вы у нас судья, рассудите по законам мальчишку, молокососа, который для всего Синевода злее Засорина.
— Верно, вам приснился Засорин? — крикнул становой.
— Молчите! Не перебивайте! — еще громче закричала ее превосходительство.
— Этот молокосос, — продолжал Чурбинский, — описывает всю нашу страну самыми черными красками, кощунствует, издевается и ругается над нами, женами и детьми нашими, даже тревожит прах предков наших для потехи праздного народа, читающего книги; единственно из корыстолюбия продает нас…
— Кто же это? — спросил судья.
— Сын отставного почтмейстера Лобко… Прошу с ним поступить по законам, с сим пасквилянтом.
— Вы имеете доказательства?
— Вот явная улика!
Тут Чурбинский вынул из кармана книжку, толщиною, этак, букваря в четыре, и подал ее судье.
— Знаю я эту книжку, — сказал судья, — да здесь, кажется, нигде нет сочинения Лобка.
— Э! Уж вы не говорите! — закричала генеральша. — Еще бы и подписался! Эти сочинители все, говорят, опишут неподобное да на конце и поставят что-нибудь, сапоги или шапку, их уже и прозвали за это какими-то псы… или… что ж вы не говорите, г-н Тетрадка?
Учитель поклонился и сказал:
— Вот я и сам упомнил, а что-то бранное… псовой дом или псовой дым — не помню.
— Положимте и так, — сказал судья, — где же здесь на вас пасквиль?
— Помилуйте! — вскрикнул Чурбинский. — Не только на меня, на весь Синевод, на весь Гороховский уезд. Посмотрите: повесть Петух. С первого слова критика. Как может быть повесть петухом? Это явно на их счет насмешка.
— Именно на меня, — сказал Иван Иванович Петухов, — а, кажется, я ему ничего и не сделал!
— У вас прекрасные дрожки, а у него нету — вот и злится! — закричала генеральша.
— Что ж! Я дрожки не украл, купил на свои деньги.
— Здесь и на меня напечатано, — сказал учитель, — и все неправда; иногда точно я машу платком в танцах, когда жарко, но зачем писать, что я похож на латинскую букву S?
— Да ведь здесь напечатан уездный учитель; а разве вы один уездный учитель в целом свете? — отвечал судья.
— Еще бы написать мое имя и фамилию! Тогда была бы явная обида!
— А как меня отделали! — закричала генеральша.
— Неужели? — спросил судья. — Вы читали?
— Нет, слава богу, я не читаю этих бестолковых книжек; спасибо, добрые люди прочитали да растолковали, что на меня приходится… Называет просто вороною; а сам порядочного зяблика не стоит… Прочитайте там, Юлиан Астафьевич… где про меня написано… Э! Какие вы не проворные, а еще мужчина!
— И на меня! И на меня! И на меня написано! — кричали со всех сторон гости.
— А более всех на меня, — сказал, вздыхая, Юлиан Астафьевич, — а что я сделал этому злокозненному человеку? Видит бог, всегда к нему был расположен как к наилучшему из друзей, питал к нему самую нежную привязанность — и вот вам благодарность.
— Злодей! — ворчали гости. — Утопить его в Синеводе!
— Где же вы тут себя узнаете? — спросил Чурбинского судья.
— Еще и спрашиваете! Будто вы не видите: вот Фока Фокович Подковкин — это я.
— Вы не Подковкин, не Фока Фокович.
— Да, это я по поступкам…
— Здесь описан самый низкий, бесхарактерный человек, взяточник.
— То-то и обидно, — все неправда! Пишет, будто я подаю жене под ноги скамеечку.
— А если бы и так, что же тут дурного?
— Неправда — вот что обидно!
— Это написано на тот счет, — закричала генеральша, — будто у Юлиана Астафьевича людей нет, подать некому — вот в чем насмешка!
— Еще пишет, — продолжал Чурбинский, — будто меня жена водит за нос… Ну, скажите, господа, кто это видел? Разве я лодка? Душа болит — так обидно!
— Да не спорьте с ним, — сказала судье жена Чурбинского, — это с него списан портрет, ей-богу, с него, — и принялась хохотать.
— Из уважения к вам и синеводцам, я не верю, — говорил судья Чурбинскому.
— Так знайте же, — отвечал он с сердцем, — тут и на вас есть, да еще и с намерением нас поссорить. Смотрите: пишет, будто вы умерли, а я на ваше место избран судьею.
— Разуверьтесь! Ведь молодого Лобко не было здесь более десяти лет: откуда б он мог знать ваши нравы, привычки, ваши отношения? Это вздор!
— Говорите вы «вздор»! Спускайте ему, пока с вас портрет не напечатает, — закричала генеральша. — Я справлялась на почте: три раза в год, говорят, отсылает старик Лобко к сыну в Петербург по толстому письму. О чем бы ему писать так часто и так много? Не графы какие! Старик вышел из ума и пишет все сыну про нас: тот обманул того, у того сбежала дочка, а у этого денег нет ни гроша, и все вот этакое, а сын рад, описывает земляков: без того опух бы с голоду.
— Ох, не говорите! — сказала соседка в черном чепчике. — Я подозреваю тут штуки Аграфены Львовны: она прехитрая женщина.
— Обое рябое! — отвечала генеральша.
Еще, может быть, и больше что-нибудь говорили бы, да встали из-за стола. Судья сейчас же уехал. Тут принялись ругать судью и решили, что он оглупел, живя долго в Петербурге, а генеральша начала даже подозревать, что он соучастник Семена Ивановича. После обеда немного отдохнули и за чаем принялись ругать все ваше семейство.
— И, верно, меня больше всех? — спросил Семен Иванович.
— Не могу сказать, чтоб больше; вам сильно досталось, но и батюшке вашему не меньше; а как подумаешь, то и матушку не обделили. Дело щекотливое и трудное, решить не берусь… Ругали вас, ругали, а после начали придумывать вам — собственно вам, Семен Иванович, — вашей особе достойное наказание, и на вас сам Юлиан Астафьевич сочинил стишки… Я, говорит, и сам учился не хуже его, и сам напишу и напечатаю.
— Стихи? Вы не помните?
— Где мне их помнить! А понял я, что очень обидные, на какой-то Парнас какой-то пегас ехал, и вы родились будто бы… Обидно сказано… Я было сам хотел принять их на свой счет, оттого что приезжал к Чурбинскому на пегой лошади, да бог с ними, берите все на себя.
Иван Яковлевич и Аграфена Львовна сидели как громом пораженные вестью живописца. Семен Иванович хохотал.
— Ах, он проказник! Да он на меня не сочинил стихи, а переделал чужие: я их слышал где-то на станции в Тульской губернии.
— Чужие ли, свои ли, а как напечатает на тебя, так худо будет, — сказал Иван Яковлевич.
— На них… на них! Я сам видел, так и подписано: стихи Лобченку, да еще, вместо Ч, поставил Юлиан Астафьевич Щ. Так и читает Лобщенку: этим, говорит, я намекаю на его гадкую молодость.
— Ах, он урод! — закричал Иван Яковлевич.
— Оставьте его, папаша. Я знаю в Петербурге одного молодого литератора, на которого пишут по три эпиграммы в день, а он только смеется да толстеет…
— Вот до чего я дожила! — сквозь слезы говорила Аграфена Львовна. — Мало, что бесчестят меня, издеваются над моим рождением, дворянского сына называют щенком…
— Ну, прощайте! Видите, какую я вам принес весточку, — сказал, откланиваясь, живописец, — смотрите ж, не забудьте за это достать баканцу…
ГЛАВА XII
С разлукою
править
Не разлучайся, друг,
С свободою и Фебом.
На Петров день в Горохове была ярмарка. Гороховцы, синеводцы и жители других смежных областей толпились в лавках, кланялись, обнимались, болтали о всякой всячине и решительно мешали купцам торговать. Иван Яковлевич начал приценяться к желтой китайке, а Семен Иванович от скуки пошел гулять по красным рядам. Он прошел из конца в конец все ряды и, встречая везде неприязненные взгляды, вышел из-под холстинного навеса и стал пробираться между меняльными столиками в бакалейные лавки, где обыкновенно продаются пряники, свечи, мыло и чернослив. Вдруг знакомый голос закричал сзади него: «Мое почтение, ваше сиятельство!» Семен Иванович оглянулся: у меняльного столика стоит московский антикварий, в синем сюртуке и синем картузе с назатыльником, держит в зубах старую серебряную монету, кланяется ему и говорит: «Очень рад, что имею честь видеть вас, сиятельный граф!»
— Здравствуйте, — рассеянно отвечал Семен Иванович и прибавил шагу.
— Погодите, граф! Вы опять хотите исчезнуть, как из Москвы. Вот любопытная вещь, должна быть монета Рюрика: вся затерта, только едва приметна буква Р, далее можно заметить 8… и еще будто есть на конце ъ. Весьма основательно — здесь было целое слово Р8рикъ, все равно, что и Рюрик… Куда же вы? Не уходите! В Москве тогда вся полиция поднялась за вами. А я вот поехал по России подбирать штучки, знаете, по нашей части…
Но Семен Иванович исчез между народом, прямо почти прибежал на квартиру и начал с досады есть ветчину.
Часа через два пришли Иван Яковлевич и Аграфена Львовна, бледные, расстроенные.
— Что ты наделал, Сеня? — спросил Иван Яковлевич.
— Ничего.
— Как ничего? В городе странные слухи, вся полиция на ногах… Тебя подозревают…
— В чем?
— Не знаю. Я слышал, говорят, будто становой менял синюю ассигнацию у стола, где человек подозрительной наружности искал каких-то старых денег. Вдруг ты показался — и вы заговорили с ним бог знает о чем; подозрительный человек тебя величал графом, говорил о полицейских поисках за тобою в Москве… Говорят, будто этот странный человек собирает какую-то шайку… Генеральша при мне советовала городничему захватить тебя, говоря: «Может быть, это не Лобченко, а сам Засорин…»
— Успокойтесь, — это пустяки.
— Какие пустяки! Посадят тебя под арест, осрамят мою седую голову! Хоть после и выпустят, а стыда век не воротишь. Послушай, Сеня, бог тебя знает, что у тебя на уме. Если ты и вправду недобрый человек, беги поскорее, я спасу тебя…
— Беги, дитя мое! — вопила Аграфена Львовна.
— Уверю вас, мне нечего бояться.
— ВГерю, Сеня, хочу верить, а самому что-то не верится: даром народ говорить не станет. Глас народа — глас божий; отчего на меня не говорят ничего подобного? Знать не хочу, Сеня, что у тебя на душе, а боюсь за тебя… И явился ты странно, бог тебя знает с каким человеком; и обычаи, и привычки у тебя все не наши, какие-то странные, и все так неладно пошло у меня с соседями со дня твоего приезда… Нам с тобою не жить… Беги, Сеня! Засудят тебя; чего доброго, что откроется, и мне бесчестье на старость принесешь; да и что тебе у нас делать? Служить в Горохове ты не хочешь, жениться "жить с нами тоже, да за тебя никто и девушки не выдаст… Ты не покоишь, а смущаешь мою старость…
— Пожалуй, я уеду в Петербург. Дайте денег… Признаться, и мне у вас наскучило.
— Сеня, Сеня! Не грех тебе так говорить? — рыдая, сказала Аграфена Львовна.
— Денег, брат, я тебе на прогоны дать не могу: нет; на ярмарке продал пудов сто муки, заплатил подати, и всего осталось пятьдесят рублей; но я тебя отправлю на эти деньги. Сегодня утром прискакал из Петербурга в город Подвишни знакомый мне курьер; он часто езжал, когда я был еще почтмейстером, и по старой приязни свезет тебя в Петербург. Подвишни от нас пятьдесят верст; значит, курьер к вечеру будет здесь обратно. Поезжай, Сеня, домой, возьми свои вещи; а я буду гулять около станции, чтоб не пропустить курьера; поезжай скорее в нашей бричке да надень мою шапку и шинель, чтоб тебя не узнали.
Вечером курьерская тройка остановилась у ворот квартиры Ивана Яковлевича. Курьер, согласившийся за пятьдесят рублей довезти Сеню до Петербурга, в росхмель сидел на повозке и кричал:
— Где ж ваш молодец? Подавайте его поскорее! Время дорого…
— Прощай, Сеня! — говорила, рыдая, Аграфена Львовна и надевала ему на шею серебряный крестик.
— Прощай, Сеня! — начал Иван Яковлевич. — Мы с тобою… ты… — И не договорил за слезами.
Семен Иванович вскочил в повозку, свистя:
Мальбруг в поход поехал…
Лошади рванули, колокольчик загремел и залился в разные тоны, и вскоре из виду скрылась курьерская тройка.
Долго смотрели старики на пустую улицу и тихо, безмолвно обнялись.
Статская советница два месяца рассказывала в Горохове и в шести смежных уездах, что Семена Ивановича схватили на ярмарке и увезли бог весть куда с фельдъегерем.
ГЛАВА XIII
Самая маленькая, даже без эпиграфа
править
Недавно мне случилось быть на вечере у одного делового человека. Был вечер, как обыкновенно бывают вечера: в одной комнате играли в преферанс, в другой танцевали под фортепьяно, в третьей ничего не делали; в кабинете хозяина курили. Все шло своим порядком: юноши и старики любезничали, дамы кокетничали, девушки старались не показать никакого знака жизни… Я ушел в кабинет.
Вдруг вбегает Семен Иванович, выпросил у какого-то прапорщика пахитоску, раскурил ее и развалился на пате.
— Весело вы провели время в деревне? — спросил Семена Ивановича старичок-чиновник.
— Чрезвычайно весело! Одно удовольствие езды чего стоит!
— Признаюсь, я не испытал этого удовольствия: дальше Павловска в жизнь свою нигде не бывал.
— О, вы много потеряли! Вояж обворожителен… разумеется, вояж с удобством, с комфортом…
— Так, так, я сам думал… А житье провинциальное?
— Житье чудное! Знаете, этакое дружество, радушие… очень приятно! Не хвастая, вам скажу, я прожил в уезде, будто в своем семействе… Там бал, здесь охота, в другом месте рыбная ловля — и это все без малейшего этикета… Жалейте, если вы никогда не испытали этого!
— Истинно жалею! Счастливец вы, Семен Иванович!..
<1841>