Семья (Первухин)

Семья
автор Михаил Константинович Первухин
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru

Михаил Первухин

править

Я сижу у себя в кабинете. Заперся на ключ, чтобы не вошла жена или Нелли: я не выдержу, я нервничаю, и если они не оставят меня в покое, то разыграется сцена, одна из тех сцен, которых я органически не переношу.

Жизнь сложилась так, что я давно уже, несколько лет, нахожусь в положении неустойчивого равновесия.

Нервы не выдерживают.

Раздражают меня, и именно в семейных отношениях, положительно пустяки. Я это сознаю, и это меня тяготит. Я лечился. Гидропатия помогает, но не очень. За последний год я сильно изнервничался, как, впрочем, и все мы. Маленький и легкий толчок выводит меня теперь из положения известного равновесия. Пустяк доводит напряжение нервов до такого предела, когда я могу наделать нелепостей. И, разумеется, больше всего я врежу в таких случаях только себе. Я знаю и это, и потому стараюсь избежать столкновений, чтобы не раздражаться по-пустому. Уступаю там, где еще недавно никому и ни за что не уступил бы. И особенно уступаю во всех столкновениях с женою и Нелли.

Борьба не равна. На их стороне, на стороне жены и Нелли, — огромное, колоссальное преимущество.

Жена вся забронировалась в «собственные убеждения» и она положительно неуязвима. И когда я оглядываюсь назад, на наше прошлое, — меня поражает, откуда, как могли у жены сложиться эти «собственные убеждения». Но если я присмотрюсь ближе, то я ясно вижу, что зародыши нынешних «собственных убеждений» моей жены были и раньше, тогда, когда, я думал, что душа моей жены белый лист, на котором я напишу, что хочу. То, что есть теперь — это только цветы, выросшие из почек. А почки были, и я их проглядел.

У Нелли «собственных убеждений» покуда нет. Но у нее есть Василий Фомич. У Василия Фомича, как у человека совершенно сложившегося, есть великолепнейшие «собственные убеждения» и потому Нелли тоже неуязвима: в споре со мною и с другими, она теперь выдвигает «собственные убеждения» Василия Фомича, и обращается тоже в какой-то ходячий блиндированный… автомобиль, что ли? И от нее отскакивает все, и на все получаешь ответ:

— Василий Фомич сказал…

Василий Фомич — приват-доцент. В городе он пользуется популярностью, изредка читает лекции, — не для толпы, а для избранного общества, — которые являются событием дня, по крайней мере, в известных кругах. Он специалист по византийской истории. Он находит, что Россия — наследница Византии, что Византия завещала России какую-то особенную миссию. Молодежь его терпеть не может. Но он, говорят, пойдет далеко. Я избегаю спорить с Нелли, раз она начинает выдвигать, словно иглы дикобраза, афоризмы и парадоксы Василия Фомича. Отгородится ими, и сидит за ними, как за колючею изгородью, чистенькая, розовенькая, с холодными голубыми глазками… И чудится в этой маленькой и покуда хрупкой фигурке что-то упорное, что-то… Не знаю, как точно формулировать… Когда-то, когда Нелли только родилась, и долго еще потом, — она была мне близка и понятна. Теперь давно между нами уже выросла стена, толстая, непроницаемая, без единого окошечка.

Иногда мне мучительно хочется сломать, снести до основания эту стену, отгородившую моего ребенка от меня. Я делаю попытки сблизиться с Нелли. Но она встречает эти попытки с таким недоумением и так холодно, что у меня опускаются руки, я пасую. И кроме раздражения — ничего не выходит.

Сколько помню, до переходного возраста, Нелли девочка — была под моим влиянием. Став девушкою, — она как-то разом сблизилась с матерью, и тогда между нами стала быстро расти стена, глухая, без единого окошечка, сквозь которое мы могли бы заглянуть друг другу в душу.

Сейчас Нелли отшатнулась и от матери, и теперь находится под сильным влиянием Василия Фомича, и его византийские убеждения стали почему-то ее убеждениями. Поддалась она влиянию Василия Фомича не без основании: по-видимому, осенью они перевенчаются, — об этом уже шла речь, — если Василий Фомич получит отдельную кафедру. Но и теперь она смотрит так, будто все то, что Василия Фомича, — должно уже и теперь, по какому-то тайному соглашению, принадлежать ей. Если предположенная свадьба не состоится — Василий Фомич покуда еще не объявленный жених Нелли, и, кто знает — может найти себе более выгодную или более подходящую невесту, и сбежать от Нелли, — так, если Василий Фомич сбежит, у Нелли сейчас же окажется новый жених. За этим остановки не будет: у нее слишком хорошее приданое. Кто займет место Василия Фомича, — не знаю. Быть может, инженер Рутковский. У Рутковского тоже есть «собственные убеждения», значительно разнящиеся с убеждениями Василия Фомича, и тогда «собственные убеждения» Рутковского станут «собственными убеждениями» Нелли, и она будет ими, как колючею изгородью, отгораживаться от меня. И я глубоко убежден, что когда Нелли будет замужем, поживет с мужем, будет ли это Василий Фомич или Рутковский, ее муж вдруг к своему полному удивлению однажды узнает, что у Нелли есть действительно ее собственные, рожденные где-то в глубине ее души убеждения. Вероятно, как две капли воды схожие с нынешними убеждениями ее матери.

Сегодняшняя стычка вышла из-за визита Скрябина. Или не визита? «Визитов» Скрябин никогда в жизни не делал. Он «посетил» нас. Просидел, часа два, пил кофе, много говорил.

И я должен сказать правду, — совершил массу непростительных грехов.

Я предвидел, что из его посещения толку не будет. Встречался с ним, говорил, но к себе не звал. Он понимал, почему это делается, и сам — не очень стремился в наш дом. Но его прибытие в наш город создало маленькую сенсацию: он был амнистированным, о нем говорили все газеты. Он выступал на двух, трех митингах, имел шумный успех, завоевал влияние на широкие слои. И моя жена пожелала во чтобы то ни стало увидеть его у себя на одном из наших «четвергов», когда у нас собирается наш кружок, как раньше она непременно залучала к себе приезжего скрипача, певицу, литератора. Один раз у нас был какой-то гипнотизер, который обещал показать массовое внушение — мантевизм, а на деле оказался просто шарлатаном и показал ряд глупых балаганных фокусов. Это был форменный провал… С тех пор жена стала осторожнее.

Скрябин был «агитатором». Это было что-то свежее, новое, жена решила залучить его. Но осторожно: раньше, чем пригласить его на «четверг» и показать нашему кружку «живого революционера», — жена, проученная горьким опытом, как человек обстрелянный, пожелала принять Скрябина «в частной аудиенции» и затащила его к нам позавтракать.

И тут разыгрался ряд великолепных на мой взгляд сцен.

Во-первых, Скрябин спросил меня, «кадет» ли я, «эс-дек», или «эс-эр».

И обругал кадетов:

— Буржуи и оппортунисты! Но ничего: сладим и с ними! Дай только управиться с правительством…

И при этом он сверкал глазами и сжимал кулаки.

Я помнил эту его привычку со школьной скамьи, и на меня пахнуло чем-то старым и… и милым.

Но жена нахмурилась: быть «кадетом» у нас в те дни считалось признаком принадлежности к хорошему обществу…

Потом Скрябин назвал нашего лакея Ардальона — товарищем.

— Спасибо, товарищ! — сказал он, когда Ардальон подал ему стакан кофе, налитого собственноручно моею женою. И он совершенно не оценил того, что жена сама наливала кофе…

На это все жена, пожалуй, посмотрела бы еще снисходительно: революционеры — люди особенные, и надо уметь смотреть снисходительно на многое…

Но Скрябин убил окончательно мою жену, и за один раз и Нелли, своим обращением с окурками. Он курил, курил какой-то противный дешевый табак, не спросив позволения у дам, отказавшись от моих дорогих сигар:

— Баловство! Буржуйство!

Пепел он стряхивал на блюдце, а окурки бросал прямо в тот самый стакан, из которого за минуту назад пил кофе.

Я видел, как жену передернуло, и знал, что о приглашении Скрябина на ближайший «четверг» уже не может быть и речи.

«Демонстрировать» живого революционера «из комитетских знаете ли… — один из опаснейших» — жене не придется. И ее разочарование так заметно проскальзывало в ее обращении по отношении к Скрябину, в ее ледяном тоне, что как ни был Скрябин углублен в самого себя, — и он не мог не почувствовать этого.

Как человек бывалый, он не растерялся и поддерживал разговор. Говорил он почти один, и от воспоминаний о прошлом, о том, как он когда-то был моим товарищем в гимназии, вместе сидел со мною в карцере, потом, позднее, уже студентом, был шафером у нас на свадьбе, как он наступил на шлейф моей жены и пребольно ударил ее по голове венцом, он перескакивал к своим мытарствам, рассказывал о Шлиссельбурге, о ссылке куда-то в Туруханский кран, о бегстве под выстрелами конвойных, о том, как он пробрался в Японию, потом в Америку, потом в Женеву, и, вот, теперь…

Он, сверкая глазами и сжимая кулаки, говорил о своей «работе». И опять чем-то свежим, сильным веяло на меня. И мне становилось больно и капельку стыдно за себя…

А жена смотрела на него заледеневшими глазами и все время называла его «мосье Скрябиным» и была с ним утонченно любезна.

Перед уходом Скрябин насупился. Стало невмоготу. Он как-то раздвоился, и одним тоном говорил со мною, а другим с женою и Нелли. Он злился на то, что «попался» так нелепо, и не желал, чтобы пропадал даром день:

— У тебя, буржуй, есть свободные деньги? — сказал он, обрывая рассказ о какой-то демонстрации, во время которой на его глазах зарубили нашего третьего товарища по институту, Бормотова.

— А тебе много? — спросил я.

— Ты знаешь, что здесь прячутся матросы, бежавшие из тюрьмы. Сидели по делу «Цесаревича». Ждала ссылка. Просверлили дырку в стене, бежали. «Эс-деки» и «эс-эры» спрятали их. Но у «эс-деков» в кассе — три рубля. У «эс-эров» немногим больше. А парней надо прежде всего переодеть, потом раздобыть паспорта, и сплавить. Паспорта уже приготовляют. Это не твоя забота… Но деньги, деньги… Если бы было время, я оборудовал бы кое-что и без тебя. Но сплавить их надо немедленно: на днях будут облавы, и их могут перехватать. Положим, большинство из них — несознательные. Но спасти надо всех. Так ты вот что… Давай деньги!

— Сколько?

— Чем больше, тем лучше!

— У меня на лицо есть около трехсот…

— Маловато! Да ты не скряжничай, буржуй! Зачтется тебе… Впрочем, давай, сколько есть на лицо. И раздобудь еще!

И Скрябин, не посмотрев даже, сколько я даю, сунул грязные, затрепанные бумажки в карман брюк.

Когда он уходил, жена еле-еле подала ему руку. Нелли — тоже. И обе смотрели на меня ледяными глазами, обе словно следили за каждым моим шагом, когда я пошел проводить старого товарища. Я проводил его до прихожей. Остановились у вешалки, говорили. Прощаясь, он буркнул:

— А ты за коим чертом не предупредил меня? Буржуй ты, буржуй! Я тебя за это на лишнюю десятку в пользу матросов штрафую! Выворачивай, выворачивай карманы! Ты жиром оброс. Не лопнешь!

И я, смеясь, отдал ему последнюю наличную золотушку.

И когда Скрябин вышел, а я возвратился в столовую, жена, сидевшая за столом и смотревшая ледяными глазами на дверь из прихожей, сказала уверенным тоном:

— Этому господину… ты не дашь, Жан, больше ни одной копейки!

— Почему?

— Ты не понимаешь, почему?

— Не понимаю!

— Притворяешься!.. Но я повторяю, ты, Жан, не дашь больше ему ни одной копейки. И его нога в нашем доме больше не будет. Какой он революционер? Он пепел и слюнявые окурки бросает в собственный стакан! Он просто… хам!

Нелли смотрела на нас обоих испытующими холодными глазами и собиралась что-то сказать о «собственных убеждениях» Василия Фомича и о его отношении к Скрябину. Но я не выдержал, встал, ушел.

И вот, я сижу молчу у себя в кабинете. Курю, молчу.

Надо было бы поработать. Но день пропал. Я работать не в состоянии. Я прилег на широкий диван «самосон», подложив под голову неудобную гарусную подушку, вышитую собственноручно моею женою лет десять назад. Лежать мне не очень удобно. Но менять позу не хочется. Я думаю о Скрябине, который сейчас мечется по городу, собирая для каких-то «несознательных» и «сознательных» матросов с «Цесаревича» деньги. Я вспоминаю о том, как он когда-то, еще студентом, отдал «на дело» одиннадцать тысяч, полученных от продажи родового гнезда, маленького хутора. И я думаю о том, что в голове моей жены сейчас саднит мысль:

— Куда денет Скрябин взятые им у меня деньги?

Что они отнюдь не пойдут «на дело», — жена глубоко убеждена, и никто и ничто не разубедит ее в этом.

Человек бросает пепел и окурки в стакан! Разве ему после этого можно верить?

Жена не прочь тайком дать «на дело» — но, конечно, не такие большие деньги, а гораздо экономнее. И мне как-то мотивировала свое согласие «жертвовать»:

— Никто не знает, на чьей стороне будет верх, Жан! Мы от ста рублей не обеднеем, Жан! Правда? А симпатиями заручаемся… Ты согласен?

Я, конечно, согласен. Я со всем тем, что говорит и делает моя жена, согласен, согласен без всяких отговорок, без всяких условий. Лишь бы только она оставила меня в покое: у меня много работы, работы тяжелой, требующей громадного напряжения всех моих способностей и знаний. В сущности, с нашими деньгами, я работу мог бы бросить. Но в работе, только в работе, и в работе для работы — моя жизнь. Я втянулся. И я знаю, что стоит мне отойти от этой работы, дающей ненужные уже мне большие деньги, — и мне будет капут. Может быть, — так бы и следовало сделать по совести: ведь, в сущности, жизнь прожита. Все, все изжито. Я — старая изношенная тряпка. Коптитель неба…

Недавно у нас в городе застрелилась какая-то гимназистка. Оставила записку: «в такое время, как теперь, слабые не нужны…».

Я ее не знал, но ее самоубийство сильно подействовало на меня.

Да! Слабые — не нужны. Нужны сильные, бодрые. Быть может, нужны жестокие…

Я обманываю себя самого, работаю: другие — жестоко пьют. Я — работаю.

Другие стреляются, изжив все, — находя жизнь бесцельною. Я — работаю.

Это никому не мешает, и даже, быть может, приносит долю пользы.

Про меня говорят, что я за свою работу деру. Пользуюсь тем, что я едва ли не единственный в России специалист по этому делу. Меня это только смешит. Кто же виноват, что мы живем в такие годы, когда вся жизнь страны пошла как-то хлябать и вилять во все стороны, и людей дела — так мало, что услуги специалистов оплачиваются на вес золота?

И в том, что мне за мои работы платят бешеные деньги, — для меня есть какое-то самоудовлетворение.

Я, значит, еще нужен. Я имею право существовать.

Самоубийством я не кончу.

Я сижу, курю и думаю. Думаю о Скрябине. Я знаю, с часа на час его ждет опять арест, тюрьма, ссылка. Недавно в нашей тюрьме надзиратели убили одного политического. Остальные объявили голодовку. Один — он был совсем больной мальчик — изголодавшись, умер. Скрябин поведет себя вызывающе в тюрьме. Я думаю, что при первом удобном случае он погибнет в стенах каменного мешка.

И он сейчас мечется по городу, добывая деньги для каких-то в сущности совершенно ненужных «несознательных» матросов, рискуя быть арестованным, избитым, убитым.

И он здоров, гораздо здоровее меня, — если его не убьют, он должен дожить до семидесяти. Значит, мог бы позаботиться — сберечь жизнь…

— Жан! Я имею тебе кое что сказать! — прервал мои думы голос жены.

Я молчал. За дверью слышался шелест шелка, нетерпеливое топанье носка щегольской ботинки. Мне казалось даже, что я слышу чуть уловимый запах дорогих английских духов, которыми всегда душится моя жена.

И я молчал.

— Жан! Отопри же! Мне нужно с тобою посоветоваться относительно Нелли и Василия Фомича!

— Оставь меня в покое! — не выдерживаю я.

— Зачудил опять! — слышится из-за дверей недовольный голос жены.

Молчание.

Я знаю: она, высокая, полная, с туго стянутым корсетом пышным бюстом, с низко приспущенными, скрадывающими лоб завитыми волосами изящной прически, стоит у дверей моего кабинета. На ее свежем, розовом, гладком, лице — выражение недовольства и тревоги. В ее душе борьба. Ей хочется настоять на своем, — непременно заставить меня отворить двери, впустить ее в кабинет. Ей хочется заставить меня полчаса выслушивать ее соображения относительно поведения Василия Фомича.

И в то же время она опасается.

Чего?

Ну, того… Она знает, что раз я заперся и отвечаю таким тоном, то, в самом деле, лучше оставить меня в покое, дать мне возможность справиться с нервами, «отойти». Но это именно сознание — сознание необходимости оставить меня в покое, — возмущает ее до глубины души. Она знает, что этот мой бунт окончится пустяками; я просижу до вечера в кабинете, потом велю запрягать в эгоистку «Орлика» и поеду. Поеду за город. Потом возвращусь. Загляну кое-куда. И жена знает, куда именно я загляну; к Феничке. От Фенички я заеду в клуб поужинаю. И часов около двух ночи я явлюсь домой, утомленный, чуть-чуть хмельной, — много я не пью, — и умиротворенный, уходившийся. Я не проиграюсь в карты, потому что играю осторожно и мой максимальный проигрыш — пятьдесят, сто рублей. А, может быть я и выиграю. Я чаще выигрываю, чем проигрываю. Завтра, утром, когда жена выплывет из своей спальни к чаю, который приготовит экономка Надежда Васильевна, несносное существо, обладающее вечно слезящимися глазами и флюсами то с той, то с этой стороны, — я лениво встану навстречу, подойду к ней, поцелую ее надушенную пухлую руку, она поцелует меня в лоб, или в темя, туда, где заметно редеют волоса.

— Играл? — спросит она. И в ее голове будет сквозить любопытство.

— Немножко.

— Проиграл?

— Нет! Вот твоя доля… На булавки!

Я отдаю ей всегда половину выигрыша «на булавки». Это вошло уже в традицию нашего существования, и совершается годами.

Я вытащу из портмоне измятый кредитный билет. Жена торопливо возьмет его и спрячет в висящем у ее пояса изящном ридикюле.

Я буду следить за этим. В моих глазах, я знаю, сверкнет огонек, которого она не заметит: меня поражает какое-то особое отношение к этим деньгам, полученным от игры в карты. Что-то алчное, что-то хищное… Ведь, в сущности, этот выигрыш — пустяк, в сравнении с теми деньгами, которые мы проживаем, в сравнении с тем, что у нас остается «про черный день»…

И, однако, этому именно пустяку жена придает какое-то особое значение, словно те десять, пятнадцать, пятьдесят, рублей, которые она зажмет в своей пухлой ладони и торопливо спрячет, скомкав в ридикюле, имеют гораздо большую ценность, чем другие десять, пятнадцать, пятьдесят рублей.

То просто деньги. А это — какие-то особенные. С большим значением.

Спрятав деньги в ридикюль, жена опять потянется пухлыми подкрашенными губами ко мне. Я подставлю лоб или темя. Она вскользь коснется меня холодным поцелуем. На меня пахнёт запахом дорогих духов, ароматом ее начисто вымытого, полного здоровья, выхоленного тела. Несколько пылинок дорогой душистой пудры упадут с ее лица на мое лицо.

— Мерси, — милый! — скажет она.

— Не за что! Ты вчера гуляла?

— Немножко! Была у Люцов… Навестила бедную Софию Александровну… Посидела у мадам Барантэн…

И она спокойно опустится в пододвинутое ей услужливою Надеждою Васильевною кресло и примется медленно, не спеша, аккуратно собственноручно намазывать на тоненький ломтик хлеба толстый слой масла.

— Ты много куришь, Жан! — скажет она мне, глядя, как я выпускаю изо рта клуб дыма.

— Извини! Я сейчас докурю…

— Не то, Жан! Ты меня этим не беспокоишь… Я уже привыкла, Жан! Но тебе самому вредно так много курить. Соколовский говорит…

Она не докончит, что именно говорит наш домашний врач Соколовский. И опять примется намазывать толстый слой масла на тоненький ломтик хлеба.

— Ты вчера немножко нервничал, Жан?

— Да, шалят нервы.

— Не запускай, милый! Зайди сегодня к Соколовскому. Или, лучше, пошли записочку…

— Не беспокойся. Пустяки!

— Твое здоровье, Жан, далеко не пустяки!

И она поднесет плавным жестом тоненькую чашечку китайского фарфора с уродливыми нелепыми фигурками к своим пухлым алым губам.

Я буду медленно докуривать свою толстую папиросу, «кручонку».

Дым будет расплываться по комнате сизыми бесформенными прядями. Я буду следить за этими прядями и думать, как сейчас думаю.

О чем?

О том, у кого вчера была моя жена.

Несомненно, она была и у мадам Барантэн, и у Софии Александровны, и у Люцов. Но в промежутках между посещением того или другого, она была еще кое-где. И, пожалуй, была в двух местах. Была у нотариуса Холщевникова, любовницею которого она состоит вот уже десять лет и будет состоять до его смерти: он почти миллионер, ему семьдесят лет, он одинок, и он непременно завещает моей жене часть своего состояния. Тысяч сорок, быть может, пятьдесят… Это противный, грубый человек. У жены уже лежит в банке около двухсот тысяч. Но ей этого мало; пятьдесят тысяч… не помешают… Она положит их на текущий счет в Лионский кредит, чтобы в случае чего…

Кроме Холщевникова, она была и у кого-то еще. Этот кто-то мой секретарь Адлер. С ним она живет года два, три. До него был офицерик Одинцов, бывавший у нас в доме. До него — Макс Волошинов. Он тоже бывал у нас.

Я умею наблюдать. Я как-то особенно чуток к тону людей по отношению ко мне лично. И я по тону Макса, который теперь где-то в Самарканде, или Ташкенте вице-губернатором, по тону Одинцова, который убит в Порт-Артуре, по тону Адлера, с безошибочною верностью угадал, когда именно моя жена «снизошла» и «осчастливила» их.

У нее, возможно, есть еще любовники. Но те не бывают у нас, и я ими не интересуюсь.

Эти же господа…

Они — «свои люди» у нас в доме. Они были каждый по очереди, непременными членами наших «четвергов», адъютантами моей жены. И если говорить правду, то, например, по отношению к Одинцову я чувствовал какую-то симпатию. Он был милый малый. Немножко легкомысленный, немножко беспечный… Но милый. И мне искренно жаль его; его подстрелили японцы во время одной из вылазок из Порт-Артура. Он перенес невероятные мучения, пролежал в госпитале две недели, изредка приходя в сознание. В один из сознательных промежутков он написал письмо… ко мне.

В этом письме он дрожащею рукою писал, что страшно виноват передо мною, что безумно сожалеет о своем поступке, просит меня, не допытываясь, в чем дело, простить его и не поминать лихом.

О каком грехе, о какой «тайне», он говорил, — мне догадываться не приходилось: наивный мальчик думал, что я ничего не знаю… Что я не догадываюсь…

Он думал, что я не замечал в его тоне, когда он говорил со мною после того как моя жена его «осчастливила» и «подарила миг земного блаженства», нотки какой-то… жалости. Ему было стыдно бывать у нас в доме, а жена этого требовала, и он бывал. Ему было совестно смотреть мне в глаза, а ему приходилось иногда по часу разговаривать со мною. Ему было совестно брать от меня дорогие папиросы и сигары, сидеть у меня в кабинете, поддерживать со мною разговор… Но жена требовала. И он, приходил, сидел, «занимал» меня.

Повторяю, в общем — он был милый мальчик. У него осталась слепая старуха мать. Когда к нам пришла несть о его смерти вместе с его письмом на мое имя, я сказал жене:

— У Одинцова осталась старуха мать. Средств никаких. Надо было бы что-нибудь сделать…

— Конечно! Пошли ей пятьдесят рублей. Совершенно достаточно! Всех голодных не накормишь! — отозвалась жена равнодушно.

Она «ликвидировала» отношения с Одинцовым в день его отъезда в Порт-Артур. Она получила от юноши все «вещественные доказательства невещественных отношений»…

Так, кажется, говорится?

И она считала все поконченным. У мальчика не осталось ни единого ее письма, ни единой записочки. Впрочем, кажется, она и писать-то избегала… Осторожность! У него были сувениры. Очень возможно, что такие же самые, какие были когда-то у меня: прядка волос, бантик… Перчатка… Но их он сжег в лазарете. Или их положили с ним в гроб…

Я не сказал ни слова в ответ ей. В этот день она купила себе какую-то нелепую брошку стиля модерн, работы Рене Лялика стоимостью в две тысячи рублей. Положим, мне она сказала, что брошка стоит одну тысячу. И взяла у меня на нее только тысячу. Остальное «добавил» нотариус Холщевников…

Я тоже сделал глупость, и, сознаюсь, совершенно нелепую; может быть, просто в пику жене, и только… Но я отвез старухе Одинцовой тоже две тысячи рублей. Старуха испугалась. И когда я говорил с нею, она вся дрожала. Она долго не решалась брать привезенные деньги, и мне пришлось ее уговаривать. Потом она стала всхлипывать как-то беспомощно, по-детски. И взяла деньги трясущимися руками.

Я знаю; ей была известна связь ее сына с моею женою, и она осуждала эту связь. И когда я давал ей деньги, ей было стыдно, как было стыдно и мне.

Но она деньги взяла.

Теперь любовником моей жены состоит Адлер. Он мой секретарь. На хорошей дороге. Пробьется, сделает себе карьеру. Пожалуй, такую же, какую сделал и я, или даже лучше, если только не случится огромной общей катастрофы. Он полурусский, полунемец. На жизнь смотрит проще, чем смотрел Одинцов. Мою жену он не любит. Он «взял» ее, потому что это могло помочь его карьере. Он бросит ее при первой возможности, как ее бросил Макс Волошинов, и ничуть не будет раскаиваться, не будет сожалеть. Меня он считает глупцом, и когда он говорит со мною, почтительно и внимательно прислушиваясь к каждому моему слову, в его почтительности и внимательности сквозит скверная черточка — самодовольство.

Но и к нему я отношусь без злобы. Не все ли равно? Не он, так другой… Не другой, так третий… Не нравится мне только, что он считает меня за слепца и как будто слегка, чуть-чуть, почтительно издевается надо мною.

Одинцов был благороднее. И я… Это странно; но я любил его.

Да, еще забыл одно.

Когда к нам пришло известие о смерти Одинцова, я хотел отслужить по нем панихиду.

Моя жена этому воспротивилась… Я не настаивал.

— Так я уезжаю Жан! — слышится из-за двери слегка раздраженный голос моей жены. Она прождала счетом одну минуту и теперь уходит от двери.

— Это нелепо, Жан! Из-за какого-то лохматого… Он окурки в стакан бросал!

Я молчу.

Слышатся торопливые шаги, постукивание высоких каблучков по коридору, шелест шелковых юбок.

Я сижу и курю. Сизоватый дым наполняет всю комнату. Местами он сгущается в какие-то бесформенные, расплывающиеся клубы. Местами тянется прозрачными прядями.

В доме тихо. Голосов не слышно. Только чуть-чуть доносятся звуки рояля. Это в гостиной наша Нелли разыгрывает какую-то новую вещицу. Музыка ей дается с большим трудом, у нее плохой слух, нет никакой любви к музыке. Но в том круге общества к которому принадлежим мы, принято, чтобы девушка непременно играла. И Нелли играет.

После, когда она выйдет замуж за приват-доцента Василия Фомича, или за Рутковского, мне придется, давая приданое, непременно купить ей хороший рояль. Можно было бы обойтись простеньким пианино. Но пианино есть в каждой мещанской семье. И Нелли непременно захочет не пианино, а рояль.

И если я скажу, что ведь, в сущности, это все равно, лишь бы был инструмент, Нелли сделает гримаску:

— Неужели тебе, папа, жаль каких-нибудь лишних трехсот рублей?!

И я куплю рояль, самый дорогой рояль, какой только найдется в городе. И он будет красоваться в гостиной Нелли.

Первые месяцы после свадьбы она еще будет играть что-нибудь. Потом, мало-помалу, совершенно забудет про его существование и назначение. И по вечерам, когда она с мужем будет где-нибудь в гостях, в опере, на прогулке, этот дорогой рояль будет исполнять особенную службу: горничная Аннушка будет пробираться к нему и одним пальцем наигрывать на нем «Чижика».

— Чижик, чижик, где ты был?

И опять:

— Чижик, чижик, где ты был?

А лакей Никифор — у них непременно будет собственный лакей, и его будут звать Никифором, будет, стоя тут же упрашивать:

— Вы бы что-нибудь особенное сыграли, Анюточка? Веселенькое…

А она, мотнув головою в кудряшках, опять ударит пальцем по клавишам:

— Чижик, чижик, где ты был?

Разумеется, Нелли играет не «Чижика».

Я сижу, молчу и курю. Я думаю о том, что, когда мы прощались со Скрябиным, я невольно сказал ему:

— Слушай! Только брось «буржуа» «жир» и тому подобное…

— Ладно! Слушаю.

— Ну, так вот… Ты не боишься?

— Чего же именно? Твоей жены? Боюсь!

— Брось! Не балагань. Я говорю: ведь, ты пропадешь!

— Я?

— Ты. Арестуют, засадят…

Он прямо тряхнул головою:

— Пропаду? Возможно. Но в будущем! Пойми! В будущем… А ты? Ты — уже пропал! Прощай!

Это были его последние слова.

И, вот, я сижу, думаю, вспоминается моя прошлая жизнь.

Пропал! Пропал! — неужели же это правда? Пропал! Жил, жил, думал, что так и быть должно… Составил имя, нажил деньги, завоевал положение в обществе… Пропал! Давно ли? Когда именно?

Я вспоминаю всю мою прошлую жизнь, я вспоминаю, как безумно, как беззаветно, любил я когда-то мою жену, ту самую, которая теперь живет с Холщевниковым, с Адлером, жила с погибшим в Порт-Артуре Одинцовым.

Ту самую, которая сейчас, между визитами к Люцам и к мадам Барантэн, заехала «на полчаса» в квартиру аккуратного, осторожного Адлера.

Я думаю о том, что именно говорит она ему. И мне кажется, что я знаю ее речь. Я когда-то, давно, — наслышался их досыта. Тогда, когда я любил ее.

— Мой супруг изволит опять чудить! — говорит она Адлеру, склоняющемуся перед нею в почтительной позе.

— Что-нибудь случилось? — тревожится Адлер. Он — осторожен и пуще всего боится скандала.

— Нет, ничего!.. Вероятно, какие-нибудь сердечные огорчения… Вы знаете… Адя, — пустяки: что-нибудь с этою… тварью. С Фенькою!.. Ах, не будем говорить об этой грязи…

И моя жена с трагическим видом берется за виски полным красоты жестом пухлыми руками и смотрит куда-то в даль.

— Дорогая! — говорит Адлер. — Дорогая! Не стоит огорчаться…

— Я? Кто вам сказал, что я огорчаюсь? Ничуть! Ни на йоту… Не прикажете ли мне, в самом деле, унизиться до соперничества с какою-то… бывшею горчичною? Слишком много чести… для Феньки!

Меня только удивляет полное отсутствие вкуса у моего супруга. Безграмотная, грязная тварь… Даже дурнушка… Совсем не умеет одеваться! И он живет с нею… А если бы вы знали, мой милый, как он когда-то клялся любить меня до гроба?!

— До гроба? — переспрашивает Адлер. Он боится смерти, и напоминание о гробе расхолаживает его, настраивает на меланхолический лад.

— О, да! Все вы, мужчины, одинаковы!..

Адлер протестует.

— Не все мужчины одинаковы. Есть истинная привязанность. Есть, наконец, уважение к любимой женщине. Есть собственное достоинство…

Но моя жена неумолима. Она все твердит, сжимая виски красивыми упругими полными руками:

— Все, все… Ах, впрочем не все ли равно?! Но довольно, довольно об этой грязи. Скажи: ты меня не обманываешь? Поклянись!.. Ты меня не презираешь? Да? Я тоже гадкая!.. Гадкая, гадкая! Но люби меня!

И Адлер клянется склоняясь к ней и сжимая ее пышное тело в своих объятиях.

Я сижу, молчу и курю. Дым наполняет мою комнату…

Я думаю о моем прошлом,

Я думаю о том, как прошла моя жизнь, как случилось все это.

Пропал! Глупо, бессмысленно… Как-то с комфортом, с соблюдением приличий и традиций… Совсем, совсем не так, как пропадают Бормотовы, Скрябины… И в облаках дыма передо мною всплывают странные образы, картины далекого прошлого. Мне вспоминается моя студенческая комнатка. Та самая, куда в первый раз пришла ко мне теперешняя моя жена. Тогда она была не моею женою. Не была еще и моею любовницею. Она была тогда чужою женою. У нее был первый муж, какой-то чахлый, больной, сильно пьющий чиновник, писец, из мелкотравчатых. Он ее любил, безумно ревновал, бил, истязал.

Я знал, как они живут — стена об стену со мною. Я слышал ее рыдания, когда он ее бил.

Я познакомился с нею, и…

И какая-то безумная жалость охватила меня всего, овладела моею душою. Она стала забегать ко мне, как-то удивительно просто, удивительно робко.

Я успокаивал, ласкал. Перешли на «ты».

— Только не надо, о, не надо грязи, милый! — говорила она мне. — Пусть люди осуждают меня. Но пусть Бог видит, что в наших отношениях нет грязи…

И она так же, как теперь, вероятно перед Адлером, перед Одинцовым, перед кем-нибудь другим, бралась жестом, полным отчаянья, за виски, и шептала: — Боже мой, Боже мой!.. Я такая несчастная… Мне так холодно… Отогрей меня на своей груди. Только не надо, о, не надо грязи… Ты меня не презираешь? Скажи, что ты меня презираешь! Люби меня, хоть я и гадкая!

И она тогда же, как теперь Адлеру, говорила мне:

— Вы мужчины… Какие вы эгоисты?! Это один ужас, сплошной кошмар!

Потом однажды явился ее муж. Пьяный, жалкий и противный. Он сначала грозил убить меня. Потом плакал пьяными слезами. Валялся у меня в ногах. Просил не губить их обоих — отказаться от его жены. И кончилось тем, что согласился за небольшие деньги дать ей развод, дать ей возможность выйти за меня замуж.

— Она и вас станет обманывать, как меня! — кричал он, колотя себе в чахлую грудь руками.

— Вы думаете, она чистая? Вы думаете, вы у нее один? Ха, ха, ха!.. У нее десять любовников было… Из «меблирашек» она! Вот кто она!.. Ну, берите ее! Ну, венчайтесь… Ха, ха!.. Совет, да любовь… А, будьте вы трижды прокляты!

И я взял ее. Чуть не поссорился тогда со Скрябиным: он был против моего намерения жениться. Я сижу. Я молчу. Я курю. Дым стелется по комнате. Часы тихо тикают. Из гостиной, где стоит дорогой рояль, доносятся звуки игры. То играет Нелли, разучивая какую-то новую непосильную вещицу.

Жена, вероятно, у Адлера, или у Холщевникова.

Я… я через пол часа буду у Фенички. Феничка — моя содержанка. В ней есть что-то не русское, какой-то особый контраст с моею женою. Она маленькая, смуглая и подвижная. Она любит вишневую наливку, играет на гитаре, поет. И часто пилит меня: — Другие которые, может, моего мизинца не стоящие… У них муж есть, собственное семейство… А я несчастная!.. Никому: ни себе, ни людям… Так себе пропала, ни за грош!

И утешается, выпив лишнюю рюмку вишневой наливки.

Выпив, она усаживается на диван, непременно накидывает на плечи пуховый платок, и играет какую-то белиберду:

Пей же товарищ! Бокал на столе!
Аль ты не видишь? Бокал на столе…

Я сижу, курю и думаю…

А Скрябину, все же, я завезу деньги: двести, триста… И скажу… Нет! Говорить ничего не надо…


Первая публикация: журнал «Пробуждение» № 14, 1906 г.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.