Ольга Н.
(Софья Владимировна Энгельгардт)
править
Селехонские
правитьВ 186… годах я возвращался по Смоленскому шоссе в деревню Никиты Родионовича Селехонского. Уже более года я жил у него в качестве домашнего доктора, но провел целый месяц у замужней сестры, заболевшей в деревне и лишенной помощи.
Дилижанс остановился для часового отдыха на станции.
Майская ночь была холодная, тихая, блестящая. Месячный свет обливал шоссе, всю поляну, станцию и прилегавший к ней с двух сторон, чистенький палисадник. В темных сенях один только угол, на левой стороне, был освещен топившейся печкой. В общей комнате я застал проезжего, молодого человека, лет двадцати шести. У меня способность быстро ухватывать выражение физиономии, потому, вероятно, всякое новое лицо возбуждает во мне любопытство.
Я оглянул и даже мог разглядеть незнакомца, так как он не обратил на меня ни малейшего внимания. Полулёжа на диване, он курил папироску. Его лицо, почти красивое, носило следы усталости, но не физической, а нравственной. Большие, сероватые глаза смотрели холодно, лениво, безжизненно. Даже в его позе сказывалось то же самое выражение усталости и лени. Можно было побиться об заклад, что он встрепенётся только перед бутылкой шампанского или продажной женской знаменитостью.
«Я видал его где-то», — вертелось у меня на уме. Перед ним на столике, освещённом двумя свечами, лежали остатки ужина, вынутого из дорожного погребца. Он бросил на пол окурок папироски, протянул руку к бутылке вина, не изменяя лежачего положения, начал стакан и выпил до половины.
Вошел камердинер и стал укладывать в погребец оставшиеся съестные припасы. Барин спросил:
— Скоро ли поедем?
Слуга отвечал:
— Лошади овёс доедают, а там мигом заложат.
Со станции он ехал в сторону.
Присутствие иных людей действует неприятно на нервы; в ожидании самовара, я вышел из залы.
У топившейся печки, в сенях, сидит на корточках Еврей, протягивая руки к огню. Пламя озаряло его длинный, горбоватый нос, жиденькую бородку и сморщенный, смуглый лоб, на который выбивались из-под ермолки седые клочки волос. Эта фигура мне показалась очень картинна; я стал на крыльце, не теряя её из виду.
Не прошло пяти минут, дверь из общей комнаты отворилась, и на пороге показался мой незнакомец. Он взглянул в тот угол, где топилась печь, остановился и слегка откачнулся, как человек необыкновенно озадаченный или удивлённый.
Всмотревшись в жида, он убедился, вероятно, что глаза его не обманывают, подошёл к нему и коснулся его плеча. Жид поднял голову и вскочил.
— Васе благородцие… — начал он.
— Шшш! — перебил постоялец, приложив палец к губам, и сделал рукою знак, заменяющий слово: «Иди за мной».
Оба сошли в палисадник и скрылись по ту сторону станции.
Я заметил походку молодого человека: он переваливался с боку на бок и сгибал колени на ходу. В этой походке было то, что называют разгильдяйством, вместе с тем аффектация, обратившаяся в привычку.
На крыльце стоял, подбоченясь, молодой купчик и смотрел, улыбаясь, вслед за удалявшимся постояльцем.
— Важно облупит барина-то, старая бестия! — проговорил он.
— А что? ростовщик?
— Известно, «Иуда Шапера».
Хотелось мне дознаться, где я встречал этого проезжего. Я остановил камердинера и спросил имя его барина.
— Всеволод Никитич Селехонский, — отвечал он.
— Сын Никиты Родионыча?
— Точно так-с.
Вот оно что! Я его знал по фотографической карточке.
— Вероятно, лошади, которые вас доставили на первую станцию, довезут меня в Апраксино?
— Не могу доложить. Им приказано доктора ждать.
— Так. Всеволод Никитич не вернется в Апраксино?
— Как же, вернется. А теперь погостить едет к барину Фитингофу, он за нами тройку сюда выслал.
Эти подробности меня занимали собственно ради Ниќкиты Родионыча. Свидание с сыном было важным событием в его жизни. Они расстались не в ладах и не видались целых два года.
Совещание в палисаднике продолжалось довольно долго. Я уже успел напиться чаю, когда Селехонский вернулся в залу и стал искать свою сигарочницу. Раздалась труба кондуктора; я поспешил в дилижанс.
Возле меня сел наш сосед Собакеев; мы разговорились.
— Я встретил здесь сына Никиты Родионовича, — начал я. — Он нисколько не похож на отца, ни лицом, ни приёмами.
— Лицом-то он в покойную мать, ну, а приёмами не в отца! Вялый такой, а в отце до сих пор бес сидит. Бешеный! Ведь он было меня задушил, ха! ха! ха!
— Как так?
— Да так. Мы тогда только что познакомились. Покупал я у него имение и привез три тысячи задатку. Он взял задаток, завёл разговор о том, о сём, велел подать закуску, да и забыл мне дать расписку. А я думаю, как же быть? Без расписки не уйду. Да вдруг и говорю с азартом, знаете, пошутить хотел: «А вы мне расписки в получении задатка не дали; надеетесь, что я об ней забуду… Ни! ни!». Не успел я это вымолвить, он вспыхнул, да как бросился на меня, схватил за шиворот, кричит. «Я-то! Я-то обману! задержу три тысячи!». Дрожит весь, — ведь вот как! Уж Бог мне помоги собраться с силами, и я сам крикнул: «Вы с ума сошли! Я в вашей честности не сомневаюсь, да вы умереть можете сегодня же». Тут уж он опомнился.
— Вы бы, говорит, с того бы начали. А я кругом виноват, что забыл о расписке. Не понимаю, как это случилось. Ну, после был у меня с извинением, и мы остались приятелями.
— А славная личность!
— Оно так, да жаль, что нрав везде повредил. Ведь он служил в гвардии, а в двадцать восьмом году перешёл в действующую армию, отличился, Георгия получил, чин полковничий, да с начальником не поладил, и велели ему подать в отставку. С тех пор он и засел в Апраксине. А человек-то хороший, что говорить! Вот меня, сударь только что по роже не прибил, ха! ха! ха! А я всё-таки скажу: человек — прелесть! Жаль, что сын-то не удался.
— А что?
— Негодный малый. Курса университетского не кончил; ну, записали его в министерство внутренних дел, он и пошёл куролесить. Денег пропасть потратил. Отец выговаривал, а он себе и в ус не дует, да в одну зиму и ухнул за картами сто тысяч. После того Никита Родионыч его к себе на глаза не пускал. Два года не видались; вот теперь только мировую заключили.
Эти подробности я слышал не в первый раз, но рассказы Собакеева убедили меня, что они известны и другим, и что репутация отца, как и сына была за ними упрочена…
Варвара Родионовна, единственная и незамужняя сестра старика Селехонского, жила в старинном Апраксинском доме, где жил и я. Утром, часу в двенадцатом, я был на месте и, освободившись наскоро от дорожной пыли, поспешил к хозяйке. Она сидела в зале и пила кофей с Натальей Андреевной, её двоюродной племянницей и крестницей, сиротой, попавшей недавно на её попечение.
Варвара Родионовна была когда-то красавица. Года не сокрушили правильность её профиля и узкого размера рта, но чёрные глаза потускнели; вся фигура высохла, грудь впала. Ситцевая блуза отличалась чистотой и сидела аккуратно на плечах старушки; а свои редкие, почти совсем седые волосы она покрывала косынкой белого тюля, подвязанной у подбородка.
Варвара Родионовна была шестью годами старше брата и смолоду отказалась от замужества. Одна черта её характера осталась для меня необъяснимой; а именно, равнодушие к собственной красоте. По отзывам её сверстников, она всегда пренебрегала даром Божиим. Я заметил эту странность в немногих женщинах. Правда, эти женщины отличались необыкновенной душевной чистотой, но все-таки, кажется, духа от тела отделить невозможно. Не такова была её племянница, Наталья Андреевна. За недостатком настоящей красоты, она обладала умением казаться хорошенькой. Да и глядя на неё, право, никому в голову не приходило разбирать, правильны или не правильны у ней черты лица. Вам бросались в глаза ослепительный цвет лица, круглые плечи; чёрные волосы, украшенные яркой лентой или цветком. В её милой, живой, пышной личности кипел запас свежих сил, не развитых, но и не стеснённых воспитанием. Эх! не стукни мне тогда сорока пяти лет!..
— Вот и беглец наш вернулся! — сказала Варвара Родионовна ласково, но голосом, разбитым хроническим кашлем, и протянула мне руку.
— Пора, наконец! — заговорила Наталья Андреевна. — Уж скука-то какая завернула в Апраксино! Не с кем слова перемолвить. Проезда не было; дороги только теперь поправились. Все соседи сидели по домам. Мы с мамашей обо всём переговорили… даже и она скучала! — Пётр Богданыч, отведайте этого печения; мамаша его заказала как раз к вашему приезду. Объедение!
— Вы меня удивляете, — отвечал я, на этот поток слов. — У вас был петербургский гость?..
Она меня перебила:
— Всеволод Никитич?.. Видно, вы с ним не знакомы. Его не расшевелит гальваническая машина.
— Неужели и вы не расшевелили?
— Куда! Он смотрит на меня с высоты своего величия. Со мной не говорит.
— Не может быть!
— Я вас уверяю.
— Когда что-нибудь потрясёт его в жизни, то напускное равнодушие пройдёт, — вмешалась Варвара Родионовна, вытирая блюдечко полотенцем.
— Не думаю, мамаша! Каков в колыбельку, таков и в могилку.
— Этой поговорки я не люблю, Наташа. Говоря вообще, сколько дурных людей обращались на путь истины, даже перерождались. Не надо ни в ком отчаиваться.
Наталья Андреевна передёрнула слегка плечом и промолчала. А хозяйка, чтоб дать разговору другое направление, стала расспрашивать о моём житье-бытье у сестры.
Зала, где мы завтракали, была довольно обширна, светла и украшена зеркалами и семейными портретами, но мебель и обои не возобновлялись годами. Покойная старушка Селехонская любила принимать; наоборот, её дочь избегала больших приёмов и редко навещала соседей; зато летом ездила на богомолье в дальние монастыри.
Напившись кофею, я пошёл к Никите Родионовичу. Он жил в особенном доме, который выстроил, когда поселился в деревне. Дом этот разделялся на две половины длинной галереей. На одной стороне находились жилые покои, на другой приёмная, биллиардная и две комнаты Всеволода Никитича. Он их занимал, когда был ребёнком, и с тех пор отделал их щёгольски.
Я знал, что старик Селехонский женился по любви, на 18-ти-летней девушке, и через пять лет овдовел. Варвара Родионовна рассказывала мне страшные и странные подробности об отчаянии, которое овладело тогда её братом. В одни сутки он поседел.
— Он сам положила покойницу в гроб, — рассказывала она. — Отошла панихида. Все удалились, но я не решилась его оставить одного. Гляжу, брат подошёл к гробу, и долго смотрел на Настю, да как-то тупо, словно не понимал, что она умерла. Гроб обложили цветами; вдруг он взял, не выбирая, целый пучок цветов, сжал их в руке, положил на грудь покойницы, и слышу, говорит: «Ты мне их возврати тогда… обещаешь?». Я уверена, что он действовал и говорил бессознательно, потому что мысли его уже путались. Он это сказал и грянулся замертво на пол. Доктор сейчас же отворил кровь. Впоследствии я спросила у брата, что значили эти его слова? Он их не помнил, ничего не помнил, но не раз спрашивал у меня, как это было.
В продолжение шести месяцев он проводил ночи на кладбище и никого не принимал, даже сестру пускал к себе лишь изредка и ненадолго.
Но к счастию, он был верующий. Вера, заглохшая на время, пробудилась и спасла его от отчаяния, а ребёнок привязал к жизни, и Никита Родионыч жил монахом. Женская нога не переступила порога его дома со дня кончины хозяйки. Свои аскетические привычки он довёл до педантизма: даже молодых горничных не было в услужении у мальчика. Этот порядок вещей изменился уже при мне, тогда только, когда Наталья Андреевна, лишившись отца, поселилась в доме.
Старик Селехонский был высокого роста, полон, сложен богатырски. По утрам он носил бархатный архалук, и от чёрного бархата резко отделялась его белая шея. Череп был совершенно обнажён, только за ушами и на затылке уцелела полувенком полоса волос стального цвета. Болезнь сердца, развившаяся после смерти жены, придавала лицу матовую бледность.
Когда я вошёл, он сидел в своём любимом кресле, у стены, под портретом покойной Настасьи Николаевны. Взглянешь, бывало, на этот портрет, и поймёшь, что могут быть вечные трауры. А была она далеко не красавица. Но какое выражение! Сколько нежности и тонкости! Большие сероватые глаза смотрят не то на небо, не то на любимого человека. Должно быть, она так смотрела, когда стояла в венчальном наряде рядом с мужем, против алтаря.
Перед Никитой Родионычем лежала открытая книга. Я замечу мимоходом, что научное образование, данное ему в первой молодости, было, по его собственным словам, крайне неудовлетворительно. Он сам расширил свои познания чтением, и его восприимчивая природа поддавалась всякой новой мысли.
Я осведомился о его здоровье.
— Не совсем-то хорошо.
Он похлопал четырьмя пальцами правой руки по сердцу:
— Развозилось. А я, доктор, читаю славную вещь — Нибура. Какая благородная мысль — восстановить в глазах потомства запятнанную личность! Вот этот понял, что значит доброе имя, честь! Что за загадочное создание человек! Как он может быть хорош, и как он может быть гадок.
Я не успел отозваться, когда его сеттер, Басту, шумно вбежал в комнату, бросился сперва к нему, потом с радостным визгом ко мне.
— Рад вам, не забывает своих друзей, — заметил Никита Родионыч. — Говорят, привязан как собака: не унизительно ли это для человечества? А правда.
— То-то и есть, что человечество ещё плохо, — отвечал я. — Надо целый ряд веков, чтоб оно улучшилось.
— Полноте! Люди не изменятся. Одно зло искоренится, другое его заменит. В массе люди хороши.
Он начал горячиться, встал и принялся ходить.
— Исключения плохи; зачинщиков зла надо вон из общества. У нас в полку был офицер, негодяй, позорил мундир. Решили общим согласием его выгнать. Я ему и объявил от имени товарищей, что если он не подаст в отставку, мы с ним справимся по-своему. Разумеется, он повиновался, и даже исчез из Петербурга. Вот, если б во всяком обществе так-то справлялись с негодяями, они бы перевелись. Поддержка, отсутствие общественного мнения, губительны. Молодёжь заражается всякою мерзостью…
Для меня было ясно, что во всяком слове хозяев дома отражался след недавнего пребывания Всеволода Никитича.
Мне памятен каждый день и каждый разговор этого небольшого периода времени. Я тогда вёл свой дневник, по просьбе одного приятеля-литератора, которому нравились мои рассказы о семействе, и в особенности о старике Селехонском.
День был так распределён: обедали в 3 часа, в 7 пили чай, а в 10 ужинали. К обеду собирались у Никиты Родионовича. Встав из-за стола, он курил сигару, играл со мной на биллиарде; затем отдыхал. Когда он лёг, я вышел из галереи на крыльцо. Наталья Андреевна сидела на ступеньках.
Она скучала за последнее время, и не мудрено: ей только что минуло девятнадцать лет, и она не находила в Апраксине ничего похожего на образ жизни, к которому привыкла в родительском доме. Мать её умерла в молодых летах, и девочка выросла почти без призора у отца, пустейшего человека. Она ездила с ним на охоту, в поле, и обращала мало внимания на старую гувернантку, обучавшую её французскому языку.
— Ах! Пётр Богданович, — начала она, — посидим здесь. Как вы находите дядю?
Я понял, что последнее слово о Всеволоде Никитиче осталось за ней.
— Он не в своей тарелке, жалуется на нездоровье.
— Ещё бы! Недаром у него побывал сынок. Привела судьба с ним познакомиться. Бедный дядя! Вы знаете: я его обожаю.
— По какому случаю Всеволод Никитич решился наконец просить прощенья у отца?
— Он, вероятно бы, и не решился, если б мамаша этого не требовала настоятельно. Она одна с ним переписывалась и посылала ему денег тайком.
— А разве Никита Родионович ему денег не посылал?
— Ни гроша, последние два года, сверх назначенных трёх тысяч. Дядя отвечал тотчас же на его письмо и велел ему взять трёхмесячный отпуск. И как он его ждал! Нам-то ничего не говорит, но мы видим, что ему на месте не сидится: нет, нет, да заглянет в окно, на часы посмотрит. Когда Всеволод вошёл, дядя был бледен, как полотно.
— А он что?
— Да ничего. — Истукан. — Поцеловался с отцом и говорит: вот и блудный сын вернулся к вам. Знаете? Шутя.
Всё это она рассказывала с жаром, обрадовавшись возможности облегчить сердце. Зная её, я угадывал, что её самолюбие пострадало от глупого пренебрежения петербургского кутилы, и спросил:
— Он вам сильно не нравился?
— Мне? Он ненавистен!!
— Наталья Андреевна, скажите правду: если б этот барин обратил на вас внимание, на которое вы имеете полное право, вы бы не так строго об нём судили?
Она покраснела и отвечала с усмешкой:
— Вы так думаете? Какой бы ни был, лишь бы за мной ухаживал. Да?
— Я просто думаю, что вы любите, чтоб за вами ухаживали.
Она опустила глаза и вдруг сказала резко:
— Ну да, правда, люблю. А в ваших глазах желание нравиться — очень предосудительно?
— Вовсе нет, а всего милее, что вы сами в нём сознаётесь.
— Послушайте: когда я выйду замуж, я кокетничать не стану, но до тех пор — грешный человек — весело! Доктор, верьте мне, на меня муж жаловаться не будет.
— Я не сомневаюсь.
Она продолжала:
— Конечно, такое явное пренебрежение оскорбительно: но, божусь вам, с этим господином я бы не помирилась ни в каком случае.
К чаю приехали гости, устроилась партия, и на долю Наташи выпал молодой сосед, с которым она играла на биллиарде, смеялась и болтала целый вечер.
В Апраксине успокоились, отдохнули от недавних, тяжёлых впечатлений. Никита Родионович занимался деятельно хозяйством и устраивал его на новый лад. Имение, приведённое им в блистательное положение, сильно пострадало от расходов сына, и недавно объявленное освобождение крестьян лишило его довольно значительной части доходов.
Не могу умолчать об одном обстоятельстве, в котором он показал свой личный характер и знание людей. Дело было при мне. Вскоре после обнародования указа 19 февраля, на селе явились злоумышленники и стали сбивать с толку народ. Мужички взбунтовались, угрожали сжечь господскую усадьбу и хотели связать управляющего, который пытался их вразумить; но он успел спастись и прибежал к барину, умоляя его вызвать местную полицию. Никита Родионович не согласился, он даже не вспылил, взял заряженный револьвер и вышел на гумно, где собрались бунтовщики.
При виде барина, толпа ринулась к нему. Он поднял револьвер и крикнул:
— Ни с места! Первому, кто подойдёт — пулю в лоб!
Все остановились, он опять возвысил голос:
— Я вас никогда не притеснял, а вы бунтовать вздумали. Сегодня же дам знать в суд, и вас по закону накажут. Того что ль добиваетесь? Солдату вам нужно? Розог? Ссылку? Кто зачинщики?
Толпа оторопела и молчала.
— Зачинщиков! — повторил Никита Родионович. — На колени! Винитесь!
Мужики упали ему в ноги, и с тех пор речи не было о беспорядках.
Подошли его именины 15 сентября. Исстари в этот день угощали крестьян. Староста явился к барину.
— Батюшка, — говорит, — мужички под сумлением: больно перед вашей милостью провинились, боятся: угощенья не будет.
— Нехристи они что ль? — отвечал Никита Родионович. — Не знают разве поговорки: кто старое помянет, тому глаз вон!
Угощенье состоялось; мужички благодарили и многие даже приходили с повинной и каялись снова в прошлом грехе.
Влияние старика простиралось незаметно на семейство и на общество. Большею частью мнение о людях высказывается бессознательно; сколько раз, например, приходилось слышать: «Я вас уверяю, что так, дядя сказал». — Или: «Барин даром не скажет». И в гостиных нередко спор о каком-нибудь факте, которому не все доверяли, прекращался словами: «Это видел Селехонский».
Наоборот, кто из нас не помнит вопроса: «От кого вы это слышали?». «От такого-то». «Ну! Ещё требует подтверждения»…
Никита Родионович вставал рано, ездил в поле, сводил счёты и следил за всеми подробностями хозяйства. Он так привык к деятельности, что не мог долго сидеть на одном месте. Его кипучая природа требовала беспрестанного движения, а воображение — занятия.
Варвара Родионовна получала из его рук свои доходы. Она мало тратила на себя, и её озабочивала будущность крестницы.
— Наташа скучает здесь, — говорила она мне. — Я решилась переехать на зиму в Смоленск, чтоб её повеселить. А там, Бог поможет, мы её пристроим.
— Бедной девушке трудно пристроиться по сердцу, — заметил я, — а по расчёту Наталья Андреевна не выйдет замуж.
— Это уж моё дело. Я больше денег не буду давать тем, которые их бросают попусту. Грешно! — сказала она с твёрдостью, как будто убеждая самоё себя, что действительно грешно даром тратить деньги. — Пусть ими сирота пользуется. Спасибо брату, у меня состояние порядочное. Он при разделе меня не обидел.
Самую Наташу в настоящую минуту занимала исключительно верховая езда. Дядя ей подарил лошадь. Наденет, бывало, амазонку, круглую шляпу, прыгнет на седло, ускачет в поле с берейтором, и о завтрашнем дне — забыла!
А дни шли однообразно в Апраксине. Неожиданное обстоятельство нарушило временно монотонность нашей жизни.
Мы собрались к обеду у Никиты Родионовича; он был встревожен.
— Представь себе, — сказал он сестре, — у меня пропал футляр с перстнями. Его украли.
— Может ли быть! — отозвалась она. — Не показывал ли ты их кому-нибудь и забыл, куда девал?
— Нет… странно! Футляр спрятан вот 20 лет в шкатулке, а ключ я ношу на часах (он показал маленький английской работы ключ, висевший на цепочке). Сегодня мне надо было достать бумагу в шкатулке, гляжу — нет футляра! Всю перерыл напрасно!
В доме суетились, искали, толковали. Всех озабоченней был старый буфетчик Влас. Он вошёл к барину с вопросом: «Не заглянуть ли в бюро? Не туда ли как-нибудь запропастился футляр?».
— Посмотри, — отвечал Никита Родионович. — Я уверен, что ты ничего не найдёшь.
Старик тщательно осмотрел большие и маленькие ящики.
— Нету-с! — сказал он почти с отчаянием.
Он не мог опомниться. В доме завёлся вор. От своего вора не уйдёшь. А что свой — нет сомнения. Чужой унёс бы всю шкатулку, да и не прибрал бы к ней ключа.
— А какие перстни! — сказала Наташа. — Дядя мне их показывал. Один был изумрудный, кажется, лучше всех; другой с красными яхонтами, третий с синими. Антик был осыпанный бриллиантами.
— Я теперь не многим дорожу, — обратился ко мне Никита Родионович, — но перстни я особенно любил, очень их жаль! Они хранятся исстари в семействе. Три перстня наши предки получили от царей; были и обручальные, до-Петровской эпохи, моих прапрабабушек. Один изумрудный, тот, который ей так понравился (он указал на Наташу), принадлежал князю Потёмкину и стоит несколько тысяч. Я его купил по случаю в Петербурге.
— Найдётся! — успокаивали его.
После обеда он лёг отдохнуть, а мы вернулись в старый дом. Вслед за нами явился Влас. Он затворил за собою дверь и подошёл с таинственным видом к Варваре Родионовне.
— Матушка барышня, — начал он. — Как угодно, а это Егорка проказничает.
Так называемый Егорка, был молодой малый, который года три служил камердинером.
— Почему ты думаешь, Влас? — спросила Варвара Родионовна.
— Он-с. Больше некому. Он один убирает кабинет и спальню. Ведь я его в те поры сам застал, как он из ящика таскал чай и сахар, и доложил барину. Барин ему тогда потачку сделал. Следовало его прогнать, а братец только пригрозились. Уж раз он польстился на чай, польстится и на другое. Малый бестия — по глазам видно.
— А что?.. Ведь может быть, — отозвалась Варвара Родионовна, взглянув на меня.
— Сами рассудите — кому больше? Окромя меня, да Алексея Панфиловича, он один на верху. Мальчишка всё на побегушках; ну, того мы ещё розгами навещаем, он и подумать не смеет о таком деле. Барин, должно быть, принимали кого-нибудь в гостинной, а часы забыли в кабинете… ключик-то на часах… вот он в это время и норовил футляр украсть. Ну, кто бы из чужих отважился отпереть шкатулку? Да и кто, кроме своих, знает, что в ней спрятано?
Влас толковал таким образом довольно долго, и, признаюсь, его доводы нас смутили. Только что он ушёл, Наташа влетела шумно в комнату. Тётка ей сказала:
— А вор-то, пожалуй, нашёлся.
— Кто такой? — спросила она задорно.
— Да Влас подозревает Егора.
— А с какого права он его подозревает?
— Конечно, это только предположения, — вмешался я, — но кой-какие обстоятельства подтверждают эту догадку.
Мои слова вызвали бурю, к которой Наталью Андреевну подготовила её горничная Аксинья, Егорова сестра.
Всё семейство состояло из дворовых и, по милости Никиты Родионовича, осталось на месячине в Апраксине, после освобождения крестьян. Влас преследовал молодёжь вообще и уже успел намекнуть молодому малому, что он украл перстни. Аксинья в слезах прибежала к барышне и протестовала против клеветы, возведённой на брата. Вот Наташа сгоряча и влетела к нам.
— Стыдно, — заговорила она, — грешно! Влас забияка, крепостник, а вы — туда же, за ним! Вам ничего не стоит обвинить честного человека. Его мать и сестра в отчаянии. Вы поддерживаете тётю в этой мысли и дядю настроят! Я этого от вас не ожидала, никак не ожидала!
— Наташа! Наташа! — унимала её тётка.
Но напрасно! Она ничего не слыхала. Её слова лились потоком. Весь гнев обрушился на меня. Я встал молча и откланялся.
Не прошло получаса, кто-то постучался в дверь. Я отпер… Передо мной стояла Наталья Андреевна, вся в слезах.
— Пётр Богданович! Простите. Виновата!
Я поцеловал её белую, несколько широкую руку.
— Успокойтесь, — говорю. — Егор ещё не в Сибири. Мы только так толковали меж собой. Разве вы вашего дядю не знаете? Он не обвинит без доказательств.
— Правда, правда, а меня простите. Всё мой гадкий характер! Взбешусь, и сама не знаю, что говорю.
Мир был заключён. Меня позвали к больному, который ждал на крыльце. Осмотрев его, я велел Егору, который заведовал аптекой, приготовить лекар-ство. Он вынул из шкапа и поставил на стол банку с хинином и вески. На малом лица не было.
— Ни на что руки не подымаются, — заговорил он. — Я, Пётр Богданович, словно ошпаренный хожу. Такая напраслина на меня, такая напраслина, что просто в мыслях растерялся.
— Что ты отчаиваешься? Кто тебя обвиняет?
— Известно кто — Влас Федотыч. Точно, когда я поступил в услужение к барину, меня грех попутал, я чаю взял из шкатулки. Тогда и барин мне выговаривал, и мать поучила; видит Бог, с тех пор я куска сахара с подноса не трогал. И нашему ли брату на такое воровство покушаться? Добро бы деньги, их всегда сбудешь, — а то перстни! Куда мне их девать? Жид — и тот их у меня не купит.
Это последнее слово, сказанное невзначай, навело меня вдруг на такую мысль, что стало совестно самого себя. Я вспомнил лицо жида, освещённое огнём, таинственный знак, поданный Всеволодом Никитичем, и совещание в палисаднике… Поистине говорю, я сам испугался своего предположения; однако Егор оправдался разом в моих глазах, и я невольно сравнивал его честную наружность с той, которая меня так неприятно поразила на станции.
— Влас Федотыч — известно, озорник, — продолжал с горечью Егор. — Грешный человек, подчас ему и согрубишь. Я барину в ноги поклонюсь, чтоб он меня от напраслины защитил.
— И дело! Обратись прямо к барину.
Какие дикие мысли входят в голову и во сне и наяву! — думал я. — И их-то именно из головы не выкинешь. И помимо моей воли, дикая мысль укоренялась. Воображение задалось воспоминанием о жиде, о постояльце, и о молодом купчике, который следил за ними глазами с лукавой улыбкой, и на мой вопрос: «Ростовщик?», отвечал: «Известно: Иуда Шапира».
Медленными шагами я вернулся в свою комнату; там меня рассмешило неожиданное зрелище: Наталья Андреевна сидела на том же месте, где я её оставил; скрестив руки на столе, она опустила на них голову и спала крепким сном — отдыхала после бури!
Оригинальная была девушка!
Тревога, возбуждённая пропажей перстней, не скоро затихла. Никита Родионович подал прошение в суд. Местные власти смотрели на него, как на человека с весом, и принялись горячо за дело. Судебный следователь приезжал в Апраксино, всех обыскали и, разумеется, не нашли ничего.
Между тем Всеволод Никитич известил семейство о своём возвращении и просил, чтоб ему выслали лошадей. На станции он засиделся с каким-то приятелем и приехал только к обеду, когда мы уже все были в сборе. Меня с ним познакомили.
Молодой Селехонский бесспорно походил на мать, даже ростом был в неё, приземист, — но она ему не передала прелестного выражения, которое бы украсило и мужские черты. За столом мне пришлось сидеть против него. Как и следовало ожидать, заговорили о пропаже.
Я смотрел на Всеволода Никитича: он не подымал глаз с тарелки супа, и мне показалось, вероятно, под влиянием той дикой мысли, которая запала в мою голову, мне показалось, что чуть заметный румянец заиграл мгновенно на его щеках.
— Неужели?.. Перстни?.. — сказал он, повернувшись вдруг лицом к отцу. — Вы об них очень горюете?..
— Очень, и по правде сказать, нисколько не надеюсь, что их найдут.
— Действительно, надежды мало.
— Я их прочил моим внукам и правнукам, — продолжал Никита Родионович, — потому-то их так и жаль.
— Что касается до меня, я философ, и в этом отношении готов разделять понятия современных теоретиков. Вы перстнями наслаждались, теперь ими тешится другой, законно или незаконно — всё равно.
— Это в тебе не философия, а равнодушие, — заметил с оттенком досады отец. — А законность, ты знаешь, я признаю.
— Кто решил, что законно и что незаконно? — спросил Селехонский.
— А этим вздором ты меня не угощай… я уже тебя просил.
— Однако, кто-нибудь в воровстве заподозрен? — заговорил на французском языке молодой человек.
— Кого заподозрить? — отвечал тоже по-французски старик. — Без доказательств, можно жестоко ошибиться. У меня же за последнее время перебывало много народа всех сословий. Могло случиться, что я вышел из кабинета, и кто-нибудь отважился отпереть шкатулку. А кто? На каких данных заподозрить того или другого?
Селехонский сделал ещё два-три вопроса довольно ничтожных, — как и когда заметили пропажу вещей? — И разговор перешёл на другое.
Наташа сидела рядом со мной и, против обыкновения, молчала. Она словно съёжилась. Присутствие Селехонского её обливало холодной водой. Он поздоровался с ней издали, сухим поклоном.
Варвара Родионовна относилась равнодушно к его афоризмам, только пожимала плечами, будто говоря себе, что не стоит возражать: перемелется, мол, мука будет.
Вечером разложили ломберный стол для нашей ежедневной партии втроём. Никита Родионович спросил у сына: «Хочешь, и ты?».
Он поднялся лениво с кресел и, взяв карту, отвечал:
— Вы это спрашиваете у страстного игрока?
— Ты страстный игрок?.. — повторил Никита Родионович. — В том-то и дело, что между тобой и страстным игроком нет ничего общего! — сказал он внушительно. — Нет, голубчик, я узнаю игрока с первого взгляда. Он дрожит перед колодой карт. Его и осуждать-то грешно. Его жаль. Он сам себе не рад. Страсть к игре — это самая страшная, самая губительная страсть. От другой отделаешься, а от этой — никогда.
Всеволод Никитич не возражал, даже не взглянул на отца и стал сдавать карты.
— Что? — спросила у меня Наташа, когда мы стали расходиться. — Каков?
— Да, хорош!
Она громко рассмеялась.
Меня поразили отношения молодого Селехонского к старым служителям семейства. Они его не любили, хотя он их не обижал ни на словах, ни на деле, но он был холоден к ним и часто оскорблял их понятия. Все, например, уважали религиозность старого барина, который строго исполнял церковные обряды, и, наоборот, смущались безверием его сына.
— Никогда в церковь Божью не заглянет, — говорил мне старик Влас. — И добро бы уж молчал, а то над барином подсмеивается, что тот в Боге живет. Не на радость он к нам приехал.
Словом, Селехонский всех стеснил своим возвращением. Однако его голоса не слыхать было в доме. Голоса он никогда не возвышал и вообще говорил очень мало. Вставал он не ранее 12 часов и, одевшись, являлся к тётке, здоровался с ней; затем садился в кресло и молча закуривал папироску. Заговорит бывало Варвара Родионовна и с ним, и со мной, и с Наташей, и обратится опять к нему, чтоб его втянуть в разговор; он ответит: да, или нет, или что-то промычит, и замолчит опять. Раз однако, он начал жаловаться на безденежье и доказывал, что порядочному человеку невозможно жить тремя тысячами в год.
— Чья вина? Было время, когда отец давал тебе больше, — отвечала ему тётка.
— Он мог бы и теперь мне больше давать, — возразил Селехонский.
— Нет, не мог бы, если б и захотел. Состояние расстроено. Отец твой всегда трудился; теперь черёд за тобой: трудись и ты.
— В батраки идти?.. Извольте: те времена прошли. Теперь хотят жить и наслаждаться тем, что нажито, и не я один — все. Послушайте-ка умных людей; они говорят: не отдадут добровольно старшие свои достатки, мы их возьмём.
— Как же это так возьмут? — спросила Варвара Родионовна, положив на стол вязанье.
— Да-с; возьмут, так или иначе.
— Что же, воровать станут? — вмешался я в разговор.
Он отвечал, смотря мне прямо в глаза:
— Слова меня не пугают. Стоит только их заменить другими.
— Позвольте полюбопытствовать, какими словами вы замените слово: вор?
Он взглянул на меня с презрением и не удостоил ответом.
— Нет! Уж это слишком, это слишком, — повторяла Варвара Родионовна. — Я вообще не обращала внимания на твои глупости, но всему есть мера.
Она обратилась ко мне.
— Если б в этой молодёжи была бы хоть тень веры, они бы так не говорили.
— От этого добра я отказываюсь, — отозвался Селехонский. — Можете его оставить за собой.
— Да! Тебе оно не нужно! Тебе нужны одни деньги! За деньги ты готов душу погубить! — сказала она, выведенная из терпения.
Селехонский встал, запустил руки под фалды сюртука и сошёл в сад.
— Вот оно! Не угодно ли?.. — сказала она ему вслед. — Нет! Видно, его ничем не возьмёшь. Он был с ранних лет мучительной заботой отца. Брат в нём никогда не ослеплялся. Он мне говорил: «Помяни моё слово: Всеволод когда-нибудь заставит меня плакать кровавыми слезами…».
По правде сказать, трудно было ослепляться, но я уверился, что Никита Родионович в нём не отчаивался. В этом отношении он сам себя обманывал.
— Молодёжь заблуждается безумно, — замечал он иногда. — Войдёшь в года и вспомнишь о некоторых заблуждениях, ошибках — совестно станет, и себе не веришь.
Тогда-то именно он был необычайно жалок. Невольно думалось, что не всегда же человек может надувать самого себя, что придётся ему рано или поздно взглянуть прямо на истину, и тогда — что?..
Но пока надежда на улучшение не погасла, отцовская любовь проявлялась в нём, даже с нежностью. Раз, ночью, слышу: кто-то вошёл осторожно ко мне. Свеча горела в корридоре, и в полосе света, которая образовалась вдоль растворённой двери, я узнал Никиту Родионовича.
— Милый доктор, — говорит, — извините. Всеволод занемог. Ради Бога посмотрите, что такое?
— Для чего же вы сами-то пришли? — отозвался я, поспешно вставая.
— Совестно вас будить… Вы сегодня устали.
Накануне Селехонский лёг рано, жалуясь на нездоровье; в ночь открылся сильный бред с жаром.
— Как это вдруг разразилось! — сказал Никита Родионович. — Вы были вчера у больного мужика… Говорят, у него тиф?
— Нельзя определить в первые минуты — тиф ли, другое ли что. Не беспокойтесь заранее; это может пройти завтра же.
Но он не успокоился; сам прикладывал холодные компрессы к голове сына и беспрестанно их возобновлял. Утром жар начал спадать, и больной заснул. Никита Родионович долго глядели на него, осторожно встал, подошёл ко мне на цыпочках и сказал шёпотом:
— Как он похож на мать! — Кажется, сон-то спокойный.
— Да, слава Богу, опасность миновала. Вам пора отдохнуть.
Но он требовал, чтоб я ушёл к себе, а сам лёг на диван около больного.
Селехонский не выходил трое суток из своей спальни, и в доме всё как будто оживилось. Звонко, по-прежнему болтала Наташа. Она терпеть не могла петербургского гостя и даже плохо скрывала свои чувства, но он по-видимому их и не замечал.
Однажды, — это было перед обедом, в биллиардной — она взяла кий и стала играть одна. При каждом удачном ударе она обращалась ко мне и говорила:
— Каково! Браво, Наташа!
Я как теперь гляжу на неё. Бант алого цвета украшал её чёрные волосы; на ней сидело кокетливо летнее платье тёмного цвета, и стан казался ещё стройней от широкого размера кринолина. Не знаю, заметила ли она или нет, что Всеволод Никитич вошёл в биллиардную и сел недалеко от меня; она продолжала играть, восхищаясь собственной ловкостью.
Я взглянул невзначай на Селехонского. Наклонив слегка голову на грудь, он смотрел исподлобья на молодую девушку с таким выражением, что невозможно было в нём ошибиться… Её молодость и свежесть ему бросились в глаза.
Она положила кий на биллиард и села у открытого окна, опахиваясь носовым платком.
Всеволод Никитич вскочил с своего места и подошёл к ней. Куда девалась его привычная вялость!
— Как вы хороши сегодня! — сказал он.
Она вспыхнула как маков цвет и взглянула на него свысока, не понимая, как объяснить неожиданную выходку.
— Вы удивлены, — продолжал Селехонский, — точно никто вам не говорил, что вы хороши.
— Нет, говорили.
— И вы обижались?
— От иных обижалась, от других нет.
Она отвернулась, и стала глядеть в окно.
— Однако, кажется, всякий имеет право сказать женщине, что она нравится, — возразил Селехонский.
— Нет, не всякий, по крайней мере, мне, — отвечала она резко.
Оба замолкли на несколько минут.
— Позвольте узнать, — заговорил он, — за что вы меня возненавидели?
— Вы ошибаетесь, я к вам совершенно равнодушна.
— Ай да Наталья Андреевна, — думал я, — молодец!
Селехонский отошёл от неё, потом вернулся, и сел на покинутое место.
— Так я имею несчастье вам не нравиться? — начал он с раздражением.
Она не отвечала.
— А если я захочу вам понравиться?
— Тогда что?
— Вы уверены, что не понравлюсь?
— Уверена.
— Кушать пожалуйте, — провозгласил Влас Федотыч.
За обедом Селехонский держался осторожно, а Наташа не обращала на него внимания. Только что вышли из-за стола, она пошла в сад, а он, переждав несколько минут, отправился за ней.
Вечером я её застал одну, на садовой скамейке.
— Пётр Богданыч, — сказала она, — я хочу с вами поговорить. Слышали вы сегодня, в биллиардной?…
— И слышал, и видел.
— Что вы об этом скажете? Вдруг, ни с того ни с сего, вздумал за мной ухаживать!
— А вы что скажете?
— Я?.. Я ничего не понимаю. Не спроста ему пришла в голову такая фантазия; у него какой-нибудь замысл. Уж не хочет ли он играть со мной роль соблазнителя? Вскружить мне голову, и затем откланяться?
— Положим, замысел-то у него совсем другой, — подумал я и сказал:
— Коли вы сами поняли, что он играет нечестную роль, надо полагать, что вы не позволите над собой посмеяться.
— О нет! Сказать правду? Мне бы хотелось до смерти отмстить за все его дерзости.
— Как же?
— Очень просто. Не он мне, а ему вскружу голову, и скажу потом: вы хотели надо мной посмеяться, а вышло наоборот: посмеялась я!
— Как! Вы сами сознаётесь, что его пренебрежение доходило до дерзости, и намерены с ним кокетничать? Я в вас предполагал более гордости, нежели мелочного самолюбия.
— Вы травы; я чувствуюp, что вы правы. Вот я, тут, наедине, сама с собой спорила. В сущности, мне противно с ним кокетничать, а между тем хотелось бы ему насолить… Сказано!.. Я не унижусь до кокетства. Доктор, — спросила она, — ведь он умен?
— Далеко не глуп.
— Сегодня мы разговаривали в первый раз; он находит, что я сентиментальна, начиталась много романов. Я сентиментальна?.. Это просто глупо! Ну что во мне сентиментального? — спросила она, смеясь. — Знаете, что он называет сентиментальностью? Женскую честность.
Но грязных замыслов Селехонского она решительно не понимала. Я даже дивился, что при известной обстановке, она сохранила ту необыкновенную чистоту воображения, которую Всеволод Никитич называть сентиментальностью. Видно, чтение романов пошло ей впрок. Она упивалась Вальтер Скоттом и нашими знаменитыми писателями.
С этого дня каприз Селехонского стал разрастаться. Отпор его раздражал. Он преследовал своим ухаживанием молодую девушку, но ловко, тайком от отца, — не из уважения к нему, но из боязни: он утратил даже способность уважать, но пока зависел от Никиты Родионыча, надо было в некоторых случаях покоряться его понятиям.
— Чего доброго, пожалуй, опять из дома выгонит, — рассуждал, вероятно, сам с собой Селехонский, зная отца.
Что касается до нашей старушки, она смотрела сквозь пальцы, даже с удовольствием, на его отношения к Наташе. По душевной невинности она недалеко ушла от крестницы, не отчаивалась в грешниках вообще, и была уверена, что хороший выбор и женитьба могли обратить Селехонского на путь истины.
Он попытался выпросить у ней денег, но она отказала наотрез. Сердечная мягкость не исключала в ней частицы той твёрдости, которая никогда не изменяла её брату. Я узнал от Варвары Родионовны, что Селехонский промотал в несколько месяцев материнское состояние.
— В двадцать два года Всеволод уже успел наделать много долгов, — сказала старушка. — Брат надеялся, что он привяжется к собственности и остепенится. Куда! Всё пошло прахом, да в нечестивые руки. Он жаден к деньгам и на доброе дело не потратится. Это-то более всего и возмущает его отца.
О пропаже перстней редко заходила речь. Никита Родионыч не надеялся их отыскать и не любил вообще говорить о невозвратном, непоправимом. Но я узнал случайно, что дело идёт вперёд. Мне пришлось съездить в Смоленск и встретить у знакомых судебного следователя Ордынского. Он был умный, смелый, деятельный малый, обязанный своим воспитанием и всей будущностью старику Селехонскому, и искал только случая оказать ему услугу. Отвёл он меня в сторону и сказал:
— Пётр Богданыч, а я, кажется, напал на след мошенника, который перстни украл. Видите, какое обстоятельство: на днях встретил я в вагоне одного господина, с которым был когда-то знаком; глядь — у него на руке старинный изумрудный перстень. У меня сейчас ушки на макушке, я полюбовался перстнем и стал расспрашивать: где его купили? когда? у кого? Тот и сказал, что перстень куплен недавно, за две тысячи целковых. Да вот купец-то бестия запропастился. Отыскиваю его.
— А кто купец? — спросил я, и у меня сердце стукнуло.
— Извините! Умолчу до поры до времени о его имени. Вы только, пожалуйста, никому заранее не говорите. Дело либо удастся, либо нет, но я крепко надеюсь.
Мне стало страшно…
Давно уже мне не приходилось побеседовать наедине с Наташей; наконец мы сошлись случайно в поле. Разговор долго не клеился; ей хотелось высказаться, но она только бродила около вопроса и была расстроена. Начал я.
— Вы не в духе сегодня?
— Я нахожусь в странном положении… я растерялась… Подайте мне совет.
— Извольте. Совет-то я подам, а вы сделаете по-своему.
— Почему вы думаете?
— Потому, что так водится.
— Да… если б я сама увлекалась, тогда что говорить!
— По крайней мере будьте искренны.
— Пётр Богданыч! Я убедилась, что Всеволод Никитич не играет комедии… Он меня любит. Как скоро он способен на какое-нибудь чувство, то не так дурен, как мы полагали. Вы мне не верите? Однако, человек, который играет роль, хладнокровен, а он?.. Он далеко не хладнокровен!..
Это было сказано со смущением, с расстановкой. Она подождала ответа и заметила:
— Я вижу, что вы не верите!
— Я верю. А симпатична вам его любовь?
— О нет! нет!
Наташа замахала руками.
— Он любит по-своему, но всё-таки любит. Я над ним смеюсь, повторяла ему в глаза, что его ненавижу, и вдруг он мне станет жалок. Думаю: оттолкнуть его, он ожесточится окончательно; тогда как я бы могла, может быть, пробудить в нём хорошие чувства… как знать! Моё влияние могло бы сблизить его с отцом. Вот я всё об этом думаю, раздумываю, и не знаю, что делать!
— Вы спрашивали моего совета?
— А вы меня поняли?
— Вполне. Побуждения ваши честны. Но убедитесь, что на чувство Селехонский не способен. Почему бы он полюбил вас, когда не умеет любить отца, и какого отца! Что могло ожесточить его? Какие житейские испытания? Ему хочется погубить ваше честное имя, вот его цель.
Она слушала с некоторым страхом. Женский инстинкт ей подсказывал, что я был прав.
— Может быть, я не спорю… Пожалуй, и так, — отвечала она. — Я себе не доверяю. Я пробовала говорить с мамашей. Знаете, как она на это смотрит? Радуется. Я поняла, на что она надеется.
— На свадьбу, что ль?
— Да. А что, если в самом деле, он за меня посватается? Я за него замуж не выйду. Тогда что ж? Завела и отказала. Что подумает обо мне дядя?
— Успокойтесь, он женится только на миллионе!
— И то!
— Странная вещь! — заговорила она опять, помолчав. — Он мне внушает отвращение именно в те минуты, когда нельзя заподозрить его искренности. Вчера я работала и не видала, как он подкрался. Вдруг он стал звать меня отрывисто: «Наташа! Наташа!». Я обернулась. Бледный стоит и дрожит… Боже! как я испугалась! Отодвинула кресло, вскочила и говорю: «Я для вас не Наташа, а Наталья Андреевна!» — и убежала. Затем и сжалюсь, думаю: если б я его любила, он был бы лучше. И то правда: почему он скрывается от дяди?
— То-то и есть, скрывается. Видно, на уме нечисто.
Потолковали мы довольно долго, и она приняла твёрдое решение не жалеть, а избегать Всеволода Никитича.
Вскоре после этого разговора, мы получили от Корнеевых, довольно близких соседей, приглашение к обеду. Селехонский, по обыкновению, пришёл к тётке в первом часу и с папироской в зубах развалился в кресле.
Она спросила:
— А ты поедешь к Корнеевым?
— Je ne m’encanaille pas, — отвечал он.
Но, одумавшись, спросил:
— А кто к ним едет?
— Все, кроме меня.
— Что же? Все едут, поеду, пожалуй, и я.
Он поднялся лениво и вышел, переваливаясь с боку на бок.
Варвара Родионовна мигнула на него, затем на меня посмотрела, улыбаясь, но не успела заговорить со мной о причине, побудившей его поехать к Корнеевым: Никита Родионыч тут же зашёл к нам, и мысли своей она не могла скрыть от него.
— Никита, ты ничего не замечаешь? Всеволод, кажется, не на шутку влюблён в Наташу.
А он молчал, покачивая головой.
— Я же тебе говорю, — продолжала старушка.
— Не верю. Так, от нечего делать… деревенская скука! Я его знаю. Ах! Если б он сумел оценить эту девочку; я был бы слишком счастлив. Наташа! — крикнул он. — Что ж не здороваешься?
Она была на террасе, подбежала к нему, поцеловала его, а он охватил её голову и прижал к плечу.
Эта ласка, первая, сделанная им женщине с тех пор, как умерла его жена, сильно тронула Наташу. С привычной живостью, она поднесла его руку к губам. Её глаза наполнились слезами и, чтоб скрыть своё смущение, она бросилась обратно на террасу.
— Славная девочка! — промолвил ей вслед Никита Родионович.
Доложили, что лошади готовы, мы вышли нa крыльцо; Наташа прыгнула в дрожки, Селехонский собрался сесть возле неё, но отец его остановил.
— Нет, это не годится. Я сяду здесь, а ты поезжай в коляске с Петром Богданычем.
Несколько сконфуженный и чрезвычайно раздосадованный Селехонский направился к коляске.
— Кажется, у вас здесь восточные обычаи, — сказал он с сухим смехом.
— Нет, европейские, только честные.
Он не возражал, так как вообще не удостоивал меня внимания.
Погода испортилась и расстроила задуманные планы; молодёжь должна была отказаться от прогулки. Я заметил, что Никита Родионыч не терял из виду сына. Его взгляд остановился на нём, когда размещались около обеденного стола; но Селехонский сел поодаль от Наташи и не взглянул на неё за обедом.
Как он ни таился от отца, его понятия высказались невольно, потому ли что ему надоела отцовская опека, потому ли, что его через меру раздосадовала Наталья Андреевна. Раз он перелистывал стихотворения Щербины и, положив книгу на стол, заметил вслух:
— Я уважаю Щербину; говорит не обинуясь: тело, тело, тело! Т. е. дело, дело, дело!
Никита Родионыч не любил скоромных разговоров и не отозвался, но он продолжал.
— Мы так удалились от законов природы, что сделали из женщины полуидиотку, и даже вменяем ей в большое достоинство известное тупоумие.
— Ты что же называешь тупоумием? — спросил его отец.
— То, что условились называть чистотой. Здравомыслящий человек станет себе ломать голову и всё-таки не поймёт, почему вменяют девушке в добродетель незнание того, что принято от неё скрывать! Что это значит? К чему сделали тайну из того, что должно быть? Крестьянка и Алеутка ведь тоже женщины, однако наши понятия им чужды. Они не испорчены, не исковерканы, как начитанная барышня…
Не успел он кончить этой фразы, Наташа вошла, и остановилась, прислушиваясь. Селехонский повторил умышленно:
— …Их понятия не исковерканы, как у начитанной барышни, от которой Господь упаси!
Тут я был свидетелем вспышки гнева Никиты Родионыча. Бледность его усилилась, он устремил глаза на сына и крикнул:
— Замолчи!
Наталья оробела, вспыхнула и, бросив убийственный взгляд на своего обожателя, подошла к дяде.
— А, а! Всеволод Никитич не в духе, разразился на начитанных барышень, — заговорила она весело. — Вы ему не верьте, дядя. Он оттого и любит болтать со мной, что я начитана…
Она стала на колени и подала стакан воды Никите Родионычу; но он не мог прийти в себя, держал руку на сердце и тяжело дышал.
— Спасибо, мой друг, — сказал он ласково, едва слышно. — А теперь подите… Мне надо отдохнуть.
Мы вышли, Наташа вся раскраснелась и проговорила сквозь зубы:
— Quelle brute!
Селехонский нас нагнал.
— Как отец-то стал раздражителен! — заметил он мне. — Кажется, эта болезнь сердца значительно усилилась? Да?
— Усилилась, и вы бы всех обязали, если б избавили его от вашей отвратительной чепухи, — отвечал я грубо и отвернулся от него.
Тяжело жилось в это время. Настроенное воображение предчувствовало что-то недоброе, и все опасения сосредоточивалась, разумеется, на Никите Родионыче. Он худел, припадки аневризма учащались, пороки сына точили, как ржа, его больное сердце. Старик смотрел угрюмо; его брови сдвигались, и тревожное состояние духа обнаруживалось то раздражительностью, то каким-нибудь горьким словом. Я ждал с нетерпением отъезда Всеволода Никитича; но волей-неволей он оставался в деревне. Впоследствии узнали, что в два года у него накопилось тридцать тысяч долга, и его Петербургские знакомые ему не верили денег на слово. От деревенской скуки его развлекала грубая страсть.
Сближение с ним отразилось однако на молодой девушке. Она начинала понимать иные вещи, на которых её воображение не останавливалось до тех пор. Двусмысленность заставляла её краснеть, тогда как ещё недавно прошла бы незамеченной. Наташа избегала Селехонского уже не потому только, чтоб от него освободиться, но потому что она его инстинктивно боялась. — Но вдруг он сам отстал от неё, перестал говорить с нею, ограничиваясь то колкостью, то холодным общим местом. Надеялся ли он, что эта притворная холодность тронет её сердце или уязвит самолюбие? Или в самом деле, что и вероятно, Наташа ему внушала минуты ненависти; как бы то ни было, его отчуждение не подействовало на неё. Тогда Селехонский попробовал другое средство: он облекся в роль кающегося грешника, винился в прежних заблуждениях и называл себя человеком, пробужденным от тяжёлого сна. Этой комедии Наташа поддалась.
Одним утром я их застал в саду; они сидели рядом на скамейке. Завидев меня, он удалился; а Наталья Андреевна меня позвала.
— Доктор, я не смею верить своим ушам… Он неузнаваем! Я вижу и слышу другого человека.
Я промолчал.
— Вы не верите?.. Оно трудно, я сама не верила, однако это правда. Хоть бы сейчас… если б вы слышали наш разговор! И откуда у него взялись такие чувства?.. И этой переменой, он говорит, что обязан мне. Боже мой! Если б в самом деле…
Она так увлеклась, что в её глазах Селехонский уже преобразился в честного человека и хорошего сына, и таким неслыханным перерождением семейство было обязано ей! Задача конечно соблазнительная.
— А он искусный актёр, — заметил я.
Она отвечала вспышкой.
— О! Я знаю, вы способны уничтожить человека одним словом, когда предубеждены. А по-моему это недобросовестно, грешно. Вы, стало быть, ни во что не ставите раскаяние?.. Комедия! Актёрство! Как это легко говорится, но с какого права?.. — допрашивала она сердито.
Вместо возражений, я сказал:
— Люблю я ваши вспышки. Вы похожи на Никиту Родионыча. Вам бы следовало родиться его дочерью.
Она посмотрела на меня, широко раскрыв глаза.
— Я похожа на дядю?
— Положительно!
Её с невообразимой быстротой перебросило от гнева в другой тон.
— Пётр Богданыч, никакой клад меня бы так не обрадовал, как это слово. Знаете, что для меня дядя? Если б он мне сказал: выходите замуж за Всеволода, я бы решилась. Одна мысль, что он будет ласкать меня, как дочь, перенесет на меня частичку своей любви к сыну, эта одна мысль заставила бы меня решиться на всё. Если б я его не имела беспрестанно в виду, стала бы я возиться с Всеволодом Никитичем. А что он изменился, в этом нет сомнения. Послушайте только наш сегодняшний разговор…
Действительно, в этом случае Селехонский обнаружил гибкость ума, которой я в нём не подозревал. Он заговорил тоном порядочных людей. Во всей мерзости своего душевного разврата он обвинил женщин, с которыми встречался с первой молодости, от грязных французских романов второй империи он перешёл к Пушкину и прочёл вслух Наташе пьеску Октава Фелье «La cle d’or», где героиня обращает к добру погибшего человека. Наташа поверила всему. Я не мог надивиться способности, даже в её лета и с её неопытностью, ошибаться так легко. Её не поразила самая резкость и быстрота перехода, и комедия, задуманная Всеволодом Никитичем, разыгрывалась несколько дней с полным успехом.
Раз, в летний душный вечер, они остались вдвоём на террасе старого дома. Наталья Андреевна читала вслух Медного всадника, а Селехонский впился в неё глазами, передвигая незаметно всё ближе к ней стул, на котором он сидел, и наконец оперся подбородком на спинку её кресла. Она покраснела, выпрямилась, но Селехонский не тронулся; тогда она встала и положила книгу в сторону.
— Почему?!.. Сядьте! — сказал он умоляющим голосом. — Я заслушался, а вы бросили книгу.
— Довольно, я устала.
— Пойдёмте в сад. Хотите?
— Нет; пойдёмте к дяде. Он скоро сядет за карты, и вам надо играть.
— Вы мне приказываете играть?
— Приказываю.
И он повиновался; но за картами был рассеян и резок. Роль начинала ему надоедать, приходилась не по силам. — В Апраксине расходились после ужина, в одиннадцатом часу. Иногда мы с Наташей засиживались до полуночи у Варвары Родионовны, и она нас угощала вареньем и разными сластями. Бывало и так, что Наташа гуляла до рассвета в саду. В тот вечер она жаловалась на головную боль, и все разошлись по своим комнатам.
Я открыл окно и принялся писать письма. Ночь была тёмная, безлунная; собиралась гроза. Её предчувствовали напряжённые нервы, и притихшие, неподвижные листья старинных деревьев. Наэлектризованный воздух так стеснял грудь, что я бросил перо и облокотился на открытое окно. В доме и на дворе царствовала мёртвая тишина.
Вдруг мне показалось, что кто-то крикнул. Двери своей я не затворял; заглянул в корридор и стал прислушиваться, но всё опять затихло. Однако не было сомнений, что чей-то крик дошёл до меня. Несколько минут спустя в корридоре раздались торопливые шаги, и Наташа в ночном пеньюаре, с распущенными волосами, бледная и растерянная, вбежала ко мне.
— Что такое?.. Что случилось?.. — допрашивал я.
Она так растерялась, что вместо ответа, бросилась из моей комнаты прямо к тётке, но я схватил её за руку и сказал.
— Вы перепугаете Варвару Родионовну… Ради Бога, что случилось?..
— Прогоните его… прогоните! Он там у меня! Там у меня!.. — повторяла она, дрожа всем телом.
Я её довёл до кушетки; затем взял свечу и поспешил в её спальню. Спальня была пуста, но в соседней комнате дверь, растворенная на террасу, хлопала под напором поднявшейся бури. Я догадался, что ночной посетитель успел спастись в сад.
Вот что случилось: Наташа, помолившись, собиралась лечь, когда вошёл Всеволод Никитич. Она вскрикнула, но он упал перед ней на колени, умоляя её не делать скандала.
— Вы себя погубите, — увещевал он её. — Кто поверит в вашу невинность! Я здесь — у вас; этого достаточно. Молчите, чтоб не узнали о нашем свидании.
В первую минуту ею овладел безумный страх и перед скандалом, и перед Селехонским; но она обладала вообще необыкновенным присутствием духа, которое ей не изменило и тогда.
— Вы меня испугали до смерти! — отвечала она, превозмогая своё смущение. — Я думала — вор. Дайте опомниться… Сядьте!
Селехонский ожидал, вероятно, отчаянную борьбу; приём Наташи его ободрил. Между тем она собиралась с мыслями.
— Сядьте же! — повторила она повелительно.
— Я тебя слушаюсь, как малый ребёнок, — сказал он и сел около дверей, отымая таким образом у молодой девушки путь спасения. Этот дьявольский расчёт не ускользнул от неё, но он-то её и навёл на благую мысль.
Она стояла поодаль, с боку, возле столика, на котором горела свеча, и смотрела с ужасом прямо в лицо своему гостю.
— Зачем вы пришли? — спросила она, смягчив голос.
— Одно слово: ты меня любишь?
— Это я знаю, люблю ли вас, или нет.
— Если любишь — ты готова на всё.
— Может быть, — отвечала она, соображая, как бы уйти от него. — Но сперва я хочу убедиться, что вы меня любите…
— Да не мучь же меня! — возразил он с сердцем, и встал.
Но она уклонилась от его поцелуя, и в одно мгновение задула свечу и бросилась в дверь.
Ночная темнота и гроза спасли Наташу от огласки. В то время, как Селехонский сошёл в сад, гроза уже начиналась, и все, даже караульные, укрылись в людские; а каким образом и когда он вкрался в дом, мы этого не узнали. Вероятно, он вошёл вслед за нами и выжидал где-нибудь в тёмной зале, чтоб мы улеглись.
Варвара Родионовна только что заснула, когда шаги и голоса её разбудили. Она вскочила с постели и поспешила узнать, что случилось. Я застал Наташу в её объятиях. Поражённая рассказом о ночном приключении, старушка говорила дрожащим голосом, отрывисто:
— Бессовестный! Бедную сироту!.. Он убьёт несчастного отца.
— От него надо всё скрыть, — сказал я. — Сильное потрясение может отозваться разрушительно на его здоровье.
— Да… вот и приходится щадить этого негодяя вместо того, чтоб его выгнать из дому… Что же мне делать?.. — обратилась она ко мне. — Я и ума не приложу.
Немудрено было раскусить Всеволода Никитича, однако, признаюсь, я сам не ожидал такого исхода его романа, и не умел подать дельного совета. Пока мы толковали понапрасну и отпаивали Наташу каплями и водой, вошла горничная Дарья Васильевна. Она выросла на глазах Варвары Родионовны и была уже не молода. Обыкновенно в грозу она приходила к барышне, зажигала свечу перед киотом, и обе молились. Не застав никого в спальне и не зная, что подумать, она заглянула ко мне и онемела от удивления. Нет сомнения, что она смекнула отчасти, в чём дело. Дальновиднее своей госпожи, она не раз ей намекала, что ничего доброго не выйдет из ухаживанья барина за Натальей. Замечательно, что Даша, как её звали, и до старости, никогда не ошибалась в людях. На неё смотрели как на члена семейства и нередко, в затруднительных обстоятельствах, спрашивали её мнение.
— Вот, полюбуйся, Даша, — сказала Варвара Родионовна, которая никак не могла прийти в себя. — Её спас Господь Бог от этого разбойника. И ума не приложу, что делать. Лишь бы до брата не дошло…
— Сохрани Бог, чтоб до барина дошло! — отозвалась Даша. — Да ведь ему-то не долго уж здесь оставаться, а вы пока увезите барышню куда-нибудь.
Все ухватились за это предложение, и было решено, что на другой же день Наташа поедет с тёткой в Н-ский монастырь, который находился в тридцати верстах от Апраксина.
Утром старушка объяснилась с племянником. Он не обнаружил тени стыда или раскаяния; но когда она объявила, что не оставит ему гроша после себя, и разорвала в его глазах духовное завещание, он отвечал невозмутимо:
— Как угодно! Я без денег не останусь. Их добывают многими путями, и все хороши, лишь бы удались.
Никиту Родионыча очень озадачил внезапный отъезды сестры. Чтоб положить конец загадкам, она ему сказала, что ей хотелось разлучить Наташу со Всеволодом, который за ней ухаживает без серьёзной цели; а с огнём шутить опасно. Кажется, из её неясного объяснения Никита Родионыч заключил, что Наташа неравнодушна к его сыну, и сказал, гневно взглянув на него:
— Честный человек ухаживает за девушкой тогда только, когда намерен на ней жениться.
Не помню, к чему он придрался, чтобы ввернуть это слово в разговор, но говорил не напрямки, стесняясь моим присутствием. Это было за обедом. Всеволод Никитич протянул руку на стол и играл своей вилкой; вдруг он посмотрел прямо на отца и отвечал:
— Вы говорите на мой счёт. Но предполагая, что я бы и хотел жениться на Наталье Андреевне, она бы не пошла за меня.
— Я сам так думаю, что она бы за тебя не вышла, — отвечал Никита Родионыч, с непередаваемым выражением грусти.
Мои отношения к Селехонскому становились оригинальны. После ночной тревоги, здороваясь со мной, он мне протянул руку; я её не взял, и свою опустил в карман.
— Люди право смешны! — заметил он. — Добрый Пётр Богданыч, вы серьёзно думаете меня наказать, не подавая мне руки, а мне от этого ни тепло, ни холодно.
— Я брюзглив, не люблю рук марать.
И он ничего.
На селе нашлась героиня, которая ему заменила Наташу, и он иногда пропадал на целый день. В часы его долгого отсутствия, я беседовал с Никитой Родионычем. Раз он мне заметил:
— Доктор, вся ваша наука не объяснит иных вещей. Послушайте: когда моя жена лежала в гробу, на меня нашла минута помешательства. Сестра мне рассказывала, что я подошёл к Насте, положил ей на грудь полную горсть цветов и сказал: «Ты мне их возврати тогда…». Но когда? Этого не договорил. — Прошедшей ночью я видел во сне Настю. Она мне подала пучок цветов и промолвила слабым голосом, как умирающая: «Ты велел их тебе возвратить…», и так ясно я её видел, что проснулся и не скоро сообразил, что это был сон… Не правда ли, странно?
— Вы верно вспоминали вчера об этом.
— В том-то и дело, что не вспоминал, давно на вспоминал. Не рассказывайте этот сон сестре; она его примет за дурное предвещание.
— А, может быть, она его объяснит и так, что Настасья Николаевна вас спасёт от какой-нибудь беды.
— Нет, не так она растолкует мой сон… И пора! — прибавил он, отвечая на свою собственную мысль. — Говорят, Пётр Богданыч, жизнь прожить не поле перейти. Устал я!
— Tе, которые всегда жили для других, должны жить, — начал я; он меня перебил:
— Ах! не говорите этого. Было время, когда я жил эгоистом. Мир ограничивался для меня семьёй. Уж когда несчастье скрутило, я стал вникать в чужие страдания. Вот она (он указал на портрет жены) умела и в счастии о других заботиться.
Недаром он предвидел, что конец его близок. Катастрофа, которую я ожидал, разразилась.
Мы были в его кабинете, вечером, при свечах. Влас Федотыч ему подал письмо и сказал:
— Василий привёз из Смоленска, от судебного следователя. Велено подать Варваре Родионовне, так вы извольте прочесть. Он говорит нужное.
Никита Родионыч распечатывал обыкновенно деловые письма, адресованные его сестре. Разорвав конверт, он разложил перед собой большой исписанный лист почтовой бумаги.
Стол, у которого он сидел, был освещён большой лампой, покрытой прозрачным шаром, и стоял между окон поперёк простенка; а я находился против него, в тёмном угле. Имя судебного следователя и слова: очень нужное пробудили мои догадки на счёт пропажи перстней. Сердце дрогнуло. С напряжённым вниманием я смотрел на Никиту Родионыча.
Его бледное лицо, озарённое светом лампы, становилось всё бледней и бледней; глаза впились в письмо.
Он оперся локтями в стол и ухватился за голову.
Жутко было это видеть! Я ведь угадывал, я ведь знал наверно, что он читал. Я давно ожидал ужасного часа, когда так или иначе до него дойдёт опо-зоренное имя вора, который украл перстни…
Судебный следователь, не имея духа обратиться прямо к несчастному отцу, сообщал Варваре Родионовне, что ростовщик Шапира был арестован и показал, что никто другой как Всеволод Никитич продал ему футляр с перстнями за пять тысяч рублей. Жид представил даже его расписку в получении этой суммы за проданные, драгоценные вещи. Сомнений не оставалось никаких.
Не берусь определить, сколько времени Никита Родионыч сидел нагнув голову и пристально смотрел на письмо. Я ждал с замиранием сердца, чтоб он очнулся, а сам не смел пошевелиться. Мне казалось, что малейшее движение заставит его упасть в обморок. Никогда в жизни я не испытывал подобного чувства трусости. Меня в особенности пугала эта неподвижность, до того пугала, что была минута, когда я думал, что всё кончено… и я всё-таки сидел как прикованный на месте: я не мог преодолеть себя, не смел подойти к нему.
Наконец я заметил движение в пальцах, прижатых ко лбу. Он опустил руки, опрокинулся в кресло, — затем встал.
Кабинет был очень просторен; долго Никита Родионыч ходил взад и вперёд, не замечая меня. Он останавливался, хватался за сердце, переводил дух. Два раза он наливал полный стакан холодной воды и пил. Ему очевидно хотелось сладить с собой, довести себя до некоторого хладнокровия. Вдруг он подошёл к тому углу, где я сидел, и вздрогнул.
— Это вы, доктор, — сказал он довольно твёрдым голосом. — Позовите Всеволода.
Я вышел и передал поручение Власу, который сидел в галерее и пил чай с Дарьей Васильевной. Уезжая, Варвара Родионовна поручила ей, как и всегда, больного брата и хозяйство.
— Дарья Васильевна, — сказал я, — письмо от судебного следователя не хорошо… я боюсь.
— А разве что об молодом барине?
— Да. Я ожидаю чего-нибудь ужасного.
— Господи помилуй! Не уходите, батюшка Пётр Богданыч, не уходите, ради Бога! — умоляла она, ухватившись за меня; — и кинулась вслед за Селехонским, который вошёл к отцу, не затворив за собою дверь. Против дверей стояли ширмы. Дарья Васильевна спряталась за ними, а я остался в соседней комнате, так названной прихожей. До меня доходило ясно каждое слово.
Никита Родионыч показал на письмо и промолвил:
— Прочти.
Прошло несколько минут молчания. Он возвысил голос:
— Доказано, что ты украл перстни. Ведь это правда? — Ты!
Селехонский отвечал:
— Ну, да… я! Доказано… а всё-таки дело с поправкой.
Дарья Васильевна, ни жива, ни мертва, выглянула из-за ширм. Отец и сын стояли друг против друга, Никита Родионыч сказал:
— Поправка одна. Если в тебе осталось хоть на волос чести… вот!
И подал ему пистолет.
Селехонский оттолкнул руку отца, отшатнулся, и отозвался, запинаясь, голосом растерявшегося человека:
— …К… к… как! Застрелиться!!!
— Подлец! — крикнул Никита Родионыч, и выстрел раздался.
Я бросился в кабинет, а за мной Влас и другие. Селехонский, убитый наповал, лежал на полу; Никита Родионыч еле держался на ногах; пистолет выпал из его рук; он смотрел бессмысленно на сына, и вдруг зашатался. Успели его подхватить и перенести без чувств на кровать. Дарья Васильевна стала у изголовья, я в ногах.
Часа через два он очнулся и назвал меня едва слышно. Я нагнулся к нему:
— Доктор, вы, кажется, там были… всё видели?..
Я отвечал:
— Видел.
— Доктор, вы покажете, что он был помешан…
И повторил настойчиво:
— Давно помешан.
— Покажу.
Он мне протянул руку.
— Я на вас надеюсь… а мне теперь судья один Бог!.. Письмо… на столе осталось… Принесите…
В кабинете уже собралась домашняя прислуга. Все глаза были устремлены на труп Селехонского. Я взглянул на него мельком. Пуля попала прямо в грудь. Влас так в меня и вцепился.
— Батюшка, Пётр Богданыч, как это приключилось?.. Мы ничего не знаем. Вы ведь здесь были?
Меня обступили со всех сторон. Я отвечал громко:
— Давно я замечал, что Всеволод Никитич был не в здравом уме. И кончил он, как помешанный — застрелился.
Кто ахнул, кто перекрестился.
— А мы ведь думали, как-нибудь случайно. Так-таки и застрелился! У барина на глазах?
— У него на глазах.
— Ах! Барина-то жаль! Не переживёт.
— А пистолеты завсегда вот в этом ящике лежали заряженные, — заметил Егор. — Вон он, ящик-то, открыт.
Я вернулся к Никите Родионычу; он отдал Дарье Васильевне письмо судебного следователя, сказав:
— Передай сестре из рук в руки.
Послали немедленно гонца в Н-ский монастырь. Я написал к Наташе, предоставляя ей обязанность объявить тётке, что Селехонский застрелился в припадке помешательства, а Никита Родионыч плох.
Утром, часу в одиннадцатом, обе женщины возвратились в Апраксино. С ними приехал духовник Никиты Родионыча, отец Пимен.
Варвара Родионовна была так поражена, так обессилена, что её ввели под руки к брату. Наташа мне протянула руку молча, а монах остался с нами в гостиной, ожидая, чтоб его вызвали.
Когда семейная драма стала всем известна в настоящем её виде (какая тайна не откроется со временем!), мне часто приходилось слышать замечание:
«Если он был верующий, как он мог подать сыну заряженный пистолет?».
Я возражал: да, он был верующий; но нельзя судить одинаково отшельника, отрекшегося от мира, и верующего, жившего в мире. Между ними неизмеримое расстояние. Если кто ударит в щёку монаха, и он подставит другую, мы упадём перед ним на колени; если же человек светский не заплатит кровью за обиду, мы отвернёмся от него с негодованием. Монах поклоняется только Богу, светский человек — Богу и кумиру, чести.
Честь?.. Этого слова нет в Евангелии, но его имеют право презирать лишь во имя высшего призвания; а многим ли оно дано? Честь — слово оглашенных, грешников. Оно придумано для мирских понятий и побуждений, и страстная природа Никиты Родионыча была пропитана его высоким, но земным смыслом. Когда перед его глазами лежало доказательство позора сына, им овладело отчаяние, доходившее до безумие, в его сердце замолкли все чувства перед сознанием бесчестия, заклеймившего его имя.
Появление монаха навело меня на целый ряд тревожных мыслей: как разрешит вопрос духовный судья? Поймёт ли?.. простит ли?.. В его руках был меч обоюдоострый: во имя Христа он мог одинаково простить, или карать.
В семействе Селехонских отец Пимен пользовался большим почётом; но я оглянул его недоверчиво: несимпатична мне показалась его наружность. Странно! — в ней не было ничего характерного, однако нельзя было её забыть. Как теперь вижу его небольшое, худощавое, рябоватое лицо и жидкую бороду каштановых волос с проседью; ни одной резкой черты! только тонкие брови отчётливо обрисовывались над глазами неопределённого цвета. Он меня благословил и спросил:
— Вы медик?
Я сделал утвердительный знак головой.
— Говорят, Всеволод Никитич был здоров: что вызвало припадок сумасшествия?
— Он по-видимому был давно не в здравом уме, и была причина, которая вызвала припадок и побудила его к самоубийству, — отвечал я, заминаясь.
— Какая?
— У Никиты Родионыча пропали перстни, и по справкам оказалось, что их украл Всеволод Никитич.
Наташа вскрикнула, монах потупился.
— Никита Родионыч об этом знает? — спросил он, помолчав.
— Он первый узнал. Ему подали письмо судебного следователя.
Монах опять помолчал, потом спросил:
— Есть ли надежда, что он поправится?
— Нет, батюшка; но промучится ли он ещё несколько недель, или всё кончится через десять минут — этого никто решить не возьмётся. Во всяком случае, такого больного может спасти только чудо.
— Убил-таки отца! — отрывисто сказала Наташа. — Помоги, Господь, его не проклинать.
— Нет, не проклинать, а молиться надо, — строго отозвался монах.
— Батюшка, — возразила она с горечью, — вы слышали: только чудо может его спасти; а я грешница. Господь не сделает для меня чудо.
— Он грешникам и посылает чудеса, — отозвался монах. — Святые в них не нуждаются.
Но меня мучили опасения за последние дни Никиты Родионыча. Для этого страдальца оставалось одно утешение: слово милосердия. Скажет ли его отец Пимен?
Я решился поставить вопрос.
— Батюшка, неужели есть такие грехи, которых духовное лицо разрешить не может?
Он отвечал:
— Никто не имеет права разрешать иных грехов. Они искупаются лишь раскаянием и молитвой; потому-то самоубийство и есть смертный грех.
— Однако, каких преступлений не разрешали! — возразил я. — Иоанн Грозный причащался ежегодно.
Его глаза остановились на мне. Они были строги до суровости.
— Те, которые брали на себя разрешать его грехи, загубили и его душу, и свою, — отвечал он, медленно роняя слова.
Все замолкли. В доме была мёртвая тишина, ходили на цыпочках и шептались. Влас подал чаю; Наташа отказалась, отец Пимен взял чашку, но не успел поднести её к губам, как вошла Варвара Родионовна и обратилась к нему:
— Батюшка, как он рад, что вы приехали! Желает сейчас исповедываться.
Монах встал поспешно.
— Сперва напейтесь чаю, батюшка. Со вчерашнего дня вы ничего не кушали.
— Ничего, успею, — отвечал отец Пимен.
Наша бедная старушка боялась не застать брата в живых и лишь теперь несколько успокоилась. О племяннике она жалела только по христианскому чувству и утешалась мыслью, что он застрелился в припадке помешательства. Дарья Васильевна хлопотала около неё и Наташи, отвечая уклончиво на их вопросы о вчерашнем событии. Между тем началась страшная исповедь.
Она продолжалась более двух часов. Мне стало невтерпёж, я сказал:
— Когда это кончится? Этот монах — фанатик. Он совершенно утомит больного.
— Напротив, он его успокоит, — возразила Варвара Родионовна. — Вы не знаете отца Пимена. Правда, он суров на вид, но какое христианское усердие! А брата он любит… даже с нежностью.
— Всё так, но в иных случаях и усердие может быть вредно.
Но моё грешное замечание не подействовало; я один обнаруживал беспокойство и заглядывал в галерею, не идёт ли монах. Наконец он показался.
— Вы послали за дарами, батюшка? — спросила Варвара Родионовна.
— Повременим, — отвечал отец Пимен. — Он поговеет, службу послушает.
Её очень смутили эти слова. Она промолвила:
— Зачем откладывать!?.. Он так слаб!
Я отвёл в сторону монаха и сказал ему:
— Я обязан напомнить, батюшка, что нельзя ручаться за одну минуту. Он может скончаться без причастия.
Монах слушал, опустив глаза и не отвечал.
Я был готов прибавить: Чего вы ждёте? Как же Вы поняли милосердие Божие?.. Вы, представитель Бога на земле, судите строже, чем Он! С какого права лишаете вы этого умирающего последнего утешения? Ужели ряд страдальческих годов замкнётся безотрадным концом? Видно, Всеволоду Никитичу суждено быть и за гробом палачом отца!
Наташа спросила у меня, о чём я говорил с монахом; я повторил. Она судорожно вздрогнула и сказала в свою очередь:
— Чего он ждёт?..
Неутомимый монах обратился к Варваре Родионовне:
— Я буду служить панихиду! Сейчас начнём.
Мы пошли за ним.
Кто из нас не содрогнулся, переступив порог комнаты, где лежал никем не оплаканный мертвец? Тело перенесли на диван; не знаю, решился ли кто на него взглянуть. Я думал об одном: пение и запах ладана доходили до спальни Никиты Родионыча. Напрасно я пытался затворить двери; в них толпились дворовые, собравшиеся на панихиду.
Одно только существо в доме разделяло мои чувства, но с сугубой болью. Дарья Васильевна, ещё не опомнившись после сцены, которой была свидетельница накануне, обезумела, узнав, что отец Пимен не разрешил причастия Никите Родионычу. Когда отошла панихида, и все выбрались из кабинета, Даша остановила монаха, заперла дверь и бросилась ему в ноги.
Она была тоже его духовная дочь, и он её отличал и любил за непорочность её жизни и за беспредельную преданность семейству. Тронутый её горем, он её благословил, сказав:
— Господь помилует тебя и утешит.
— Батюшка! батюшка! Спасите его! Развяжите его душу! — отозвалась Даша, обнимая ноги монаха. Уж он и так намаялся, и так исстрадался! Ради всех его мучений, простите его, души его не погубите!
Монах отпрянул от неё, как ужаленный, и сказал повелительно:
— Встань! Между мной и сыном духовным один посредник, — вот!
И указал на образ Спасителя, висевший в углу.
Даша отвечала с отчаянием:
— Батюшка, я замолю! Я обещаюсь замолить его грех. В монастырь пойду. Если я умру, — барышня пойдёт за меня, когда узнает.
— Иными словами: ты будешь каяться за другого? Безумная! Господь Бог сделок не принимает. Не смущай меня! Отойди!
Этой сцены Даша не могла вспомнить без содрогания. Она не видала, как вышел монах, в глазах позеленело, и она лишилась сознания. Когда её привели в чувство, дьячок, по приказанию отца Пимена, читал псалтирь над покойником, и две горничные вывели Дашу из комнаты.
А силы больного видимо ослабевали; он упорно молчал и делал знак, что ему тяжело говорить. Монах остался с ним с глазу на глаз и читал вслух молитвы.
Как памятны все подробности этого страшного дня! И сколько раз мне приходилось вспоминать их с Наташей, когда она уже была замужем! Они ещё ярче воскресали из дальнего прошедшего и всегда с болью ложились на сердце.
Варвара Родионовна вызвала отца Пимена к обеду и, несмотря на всё своё уважение к нему, решилась сказать:
— Батюшка, во мне души нет! Чего вы ждёте, чтоб его причастить? Вы знаете, как он этим дорожит… Оборони Боже, что случится…
— Я надеюсь, этого Господь не допустит, — отвечал монах.
Но ответ её не успокоил. Она повторяла шёпотом:
— Чего ждать?.. Оборони Боже! Это будет последний удар…
Наташа не смела высказаться, но поглядывала на монаха с немым укором; в галерее я застал Дарью Васильевну. Она стояла прислонившись к стене и закинув голову назад. Столько скорби выражало её кроткое лицо и вся особа, что её можно было сравнить с христианкой древних времён, привязанной к позорному столбу. Она спросила:
— Что барин, Пётр Богданыч?
— Плох.
— Погибла его душенька! — промолвила она и отчаянно махнула рукой.
Везде слышался ропот. За обедом никто не проронил слова; лакеи шныряли с блюдами и уносили их почти нетронутыми. Вдруг вошла Даша и тихо позвала меня.
— Пётр Богданыч…
Вот в такие-то минуты поймёшь силу слова. Все разом вскочили, охваченные одинаковыми страхом.
— Нет. Ничего-с… Барин капель просит; не знаю, какие подать.
Когда я вышел от больного, монах меня встретил в дверях. Он был смущён и бледен и спросил:
— Ну что?
— Всё слабеет. Биение сердца совсем захватывает дыхание.
На ночь Никита Родионыч требовал, чтоб все отдохнули; женщины прилегли кое-как в гостиной; отец Пимен удалился в приготовленную для него комнату, а я остался при больном, притаившись за ширмами, чтоб он меня не видал. Сначала он метался на постели, тяжело дышал, наконец успокоился, и долго лежал неподвижно. Я слышал мерное дыхание и думал, что он вздремнул.
Было душно: не закрыли окна. На дворе уже всё замолкло, а комнатную тишину нарушала только ночная бабочка, которая порхала и билась под бумажным абажуром, надетым на лампу. Я утомился, и меня настигал чуткий сон, такой чуткий, что я слышал порханье крыльев. Вдруг, что-то словно подкатилось к сердцу, я встрепенулся… По ту сторону ширм раздавались рыдания.
Десять лет прошли с тех пор, а этих рыданий я не забыл.
То были не простые слёзы, а какой-то вопль горя и отчаяния, который мог вырваться лишь из разбитого отцовского сердца. Можно было подумать, что этот человек плакал первый раз в жизни, и что скорбь, накопившаяся десятками лет, высказывалась разом. До сих пор, в тёмную ночь, когда подымается ветер и возбуждает напряжённые нервы, в моём воображении воскресает слабо освещённая спальня и даже ночная бабочка, которая билась под абажуром. На кровати лежит преступный страдалец отец, и рыдания, раздирающие душу, раздаются в моих ушах…
Тогда, притаившись за ширмами, я слышал, как надрывалась его грудь страшными, не облегчающими кручины слезами, и не смел обнаружить горячего сочувствия, сознавая, что оно было бы для него нестерпимо. Наконец он налил стакан воды, а я неслышными шагами вышел.
В дверях, наклонив голову, стоял отец Пимен.
Я схватил его руку, стиснул её и спросил:
— Батюшка, слышали?
Он кивнул головой, отстранил меня и вошёл к больному.
Какими словами они обменялись в какие-нибудь пять минут, я угадал. В галерею, где я остался, вернулся монах: его лицо оживилось; он словно весь ожил, подошёл торопливо ко мне и проговорил с несвойственной быстротой и ласковостью:
— Пошлите за Святыми дарами, да скорей, голубчик… ради Бога скорей!
Так вот чего он ждал! — он ждал этих слёз, ждал раскаяния грешника перед Богом и отца перед сыном.
Церковь стояла недалеко от усадьбы: но пока я добежал, достучался к священнику, он пока собрался, отпер церковную дверь, прошло около часа. У меня в голове вертелись неотвязчиво слова: скорей! ради Бога, скорей!
Уже светало. Помню, с каким замиранием сердца я подошёл к крыльцу. На нём возвышалась тёмная фигура монаха. Он принял дары. Его рука дрожала.
Я подумал: жив! и перекрестился. Никита Родионыч ждал, стоя у своей кровати, и повторил смущённым голосом причастную молитву.
Монах первый поздравил его. Они крепко обнялись.
С этой минуты он не страдал и передал на словах сестре свои последние распоряжения. Много он завещал бедным, никого не забыл, не забыл и меня, и благодарил друзей и слуг за любовь и усердие.
Прожил он ещё несколько часов. Отец Пимен его соборовал и не отходил от него. Смерть была мгновенна. Кровь хлынула горлом; в комнате засуетились, я махнул рукой; поняли, что настал конец, и все опустились на колени. Один только отец Пимен стоял у кровати и шептал отходную. Настала торжественная тишина… Он скончался.
Монах закрыл ему глаза, благословил его, затем простёр к небу руку, и сказал восторженно, голосом, дрожавшим от слёз:
— Праведник!