Джон Рёскин.
Сезам и Лилии
править
Лекция I.
Сезам.
О сокровищницах королей
править
фунтов сезама и по пирогу из него.
1. Первой своей обязанностью, милостивые государыни и государи, считаю извиниться перед вами за название, под которым была первоначально объявлена эта лекция; название это может быть понято двояким образом, и вы можете подумать в конце концов, что я не совсем добросовестно заручился вашим вниманием. Действительно, я не буду говорить вам ни о каких королях, заведомо царствующих, и ни о каких сокровищницах, содержащих признанные всеми богатства, а о королях совсем иного рода и сокровищах, признанных не всеми. Я даже думал попросить немножко вашего внимания в долг, как делаю иногда с приятелем, которого веду посмотреть особенно излюбленный уголок пейзажа; думал со всей хитростью, какая имеется у меня в запас, скрыть от вас именно то, что более всего желал обнаружить, до тех пор, пока мы не выйдем окольными тропинками на то именно место, откуда пейзаж неожиданно откроется перед нами во всей своей красе. Но мой добрый и прямодушный друг, каноник Ансон, уже раскрыл частью эти хитрые замыслы, назвав лекцию в своем объявлении «Как и что читать»; я слыхал, кроме того, от людей, опытных в этом деле, что ничто так не утомляет слушателя, как старание лектора скрыть от него свою конечную цель, — а потому теперь же сброшу прозрачную маску и скажу прямо, что буду говорить о книгах, о том, как мы их читаем, как могли бы и должны читать. Вопрос важный, скажете вы; да и обширный! Такой обширный, что я не буду и пытаться охватить его целиком. Постараюсь только изложить вам несколько простых мыслей о чтении; мысли эти охватывают меня все сильнее и сильнее, по мере того как я наблюдаю за отношением общества к быстрому увеличению образовательных средств и соразмерному распространению по поверхности литературного наводнения.
2. Мне приходится иметь деловые сношения со школами для разных классов населения и получать множество писем от родителей — по поводу воспитания их детей. Эти многочисленные письма всегда поражают меня преобладанием вопроса о карьере в умах родителей, преимущественно матерей. «Образование, пригодное для такого-то и такого-то положения в свете», — вот о чем они постоянно толкуют и хлопочут. Насколько я мог заметить, образование, хорошее само по себе, никогда не входит в виды моих корреспондентов; мысль об отвлеченном совершенстве воспитания им, в большинстве случаев, совершенно чужда. Цель их — образование, которое даст сыну возможность носить хорошие сюртуки, звонить с апломбом в двери с роскошными звонками и в конце концов устроить такой же роскошный звонок у собственной двери — словом, образование, которое поможет ему «далеко пойти». Им, кажется, и в голову не приходит, что есть образование, которое само по себе — уже шаг вперед по пути жизни, тогда как всякое другое может быть только шаг вперед по пути смерти; что если приняться за дело надлежащим образом, то это существенное образование легче добыть и легче дать, чем они, может быть, воображают; а в противном случае не добьешься его никакой ценою и никакой протекцией.
3. Между идеями, наиболее распространенными и наиболее существенными в нашей деловитейшей из всех стран, на первом месте стоит, как мне кажется, идея карьеры. По крайней мере, ни один вопрос не обсуждается с такой откровенностью и не считается столь подходящим стимулом юношеской энергии. Главная моя задача в настоящую минуту — определить практическое значение этого вопроса и его законные границы.
Сделать карьеру, выйти в люди, выдвинуться — значит, собственно говоря, занять видное место в обществе, получить положение, которое другие признают почетным и почтенным. Дело тут не в простом наживании денег самом по себе, а в таком обогащении, о котором было бы всем известно; не в достижении какой-нибудь великой цели, — а в том, чтобы все видели, что вы ее достигли. Словом, дело тут в удовлетворении нашей жажды рукоплесканий. Эта жажда, хоть она и «последняя слабость великих людей», но в то же время и первая слабость людей мелких, а в общем — сильнейший импульс среднего человечества. Корень величайших напряжений человечества всегда можно найти в любви к похвалам, точно так же как корень величайших его катастроф — в любви к наслаждениям.
4. Не буду ни защищать, ни порицать этого мотива. Мне бы хотелось только убедить вас, что он действительно лежит в основе всей нашей деятельности, особенно деятельности современной. Удовлетворение тщеславия — вот что побуждает нас работать и услаждает наш досуг; оно так близко соприкасается с самыми источниками жизни, что если кто заденет наше самолюбие, мы называем, и справедливо называем, такую обиду «смертельной», точно так же, как назвали бы какой-нибудь рак или страшное увечье.
Хотя немногие из нас настолько смыслят в медицине, чтобы определить различные влияния этой страсти на здоровье и энергию, но большинство честных людей, я думаю, сознают ее и признают главным мотивом своей деятельности. Матросу не потому хочется обыкновенно попасть в капитаны, чтобы он сознавал в себе способность управлять кораблем лучше всего остального экипажа. Ему хочется быть капитаном, чтобы его называли капитаном. Священник не потому хочет обыкновенно выйти в епископы, чтобы он сознавал в своей руке твердость, которая поможет этой руке провести паству сквозь все затруднения лучше всякой другой руки. Он хочет сделаться епископом, главное, для того, чтобы его называли милордом. И король не потому стремится обыкновенно расширить пределы государства, или подданный овладеть им, чтобы тот или другой считал себя способным лучше всех служить государству с престола, а просто потому, что им хочется, чтобы возможно большее количество людей называли их «Ваше Величество».
5. Вот главный смысл успеха в жизни. То же самое, и в еще большей степени, приложимо и к второстепенному выражению этого успеха, к тому, чтобы «попасть в хорошее общество». Мы хотим попасть в хорошее общество не для того, чтобы быть в нем, а для того, чтобы нас в нем видели; а мера его достоинства в наших глазах есть мера его заметности.
Вы простите меня, если я остановлюсь на минуту, чтобы задать вам вопрос, который вы, может быть, сочтете дерзким. Я никогда не могу продолжать речи, если не знаю и не чувствую, со мною или против меня мои слушатели (вначале это мне бывает обыкновенно безразлично); но я непременно должен знать, где они, и очень хотел бы в эту минуту угадать, как вы думаете: не слишком ли низкими мотивами я объяснил человеческую деятельность? Я решился нынче поставить их настолько низко, чтобы никто уже не возражал против их правдоподобия; в статьях по политической экономии мне случалось иногда выражать предположение, что среди основ человеческой деятельности можно рассчитывать отчасти и на некоторую честность и на некоторое благородство, на некоторую долю того, что вообще называется «добродетелью», и все тотчас кричали мне: «Уж это вы напрасно; это не в природе человеческой; алчность и зависть — вот единственные чувства, на которые вы вправе рассчитывать; ничто другое не влияет ни на кого, или влияет только в виде исключения, в случаях несущественных». Вот почему я и начинаю сегодня с такой низкой ступени на лестнице мотивов, но мне нужно знать, считаете ли вы меня в этом правым. Прошу поэтому тех, кто считает, что любовь к похвалам — самый сильный из всех мотивов, по которым люди стремятся к более высокому положению, а честное желание исполнить какую бы то ни было обязанность — мотив совершенно второстепенный, — поднять руку. (Поднимается с дюжину рук; публика отчасти неуверена, серьезно ли говорит лектор, отчасти стесняется выражать свое мнение.) Я говорю вполне серьезно и действительно хочу знать, как вы думаете; могу, впрочем, удостовериться в этом, поставив вопрос обратно. Пусть поднимут руки те, кто считает чувство долга главным мотивом, а любовь к похвалам мотивом второстепенным.
(Поднялась, говорят, одна рука позади лектора.)
Прекрасно; вижу, что вы со мной согласны и что я начал не слишком низко от земли. Не стану далее приставать к вам с вопросами, но осмелюсь предрешить заранее, что вы допустите чувство долга в качестве хотя бы второстепенного или третьестепенного мотива. Вы считаете, что желание сделать что-нибудь полезное или приобрести какое-нибудь истинное благо существует у большинства, как параллельный, хотя и второстепенный мотив в стремлении к более высокому положению; допускаете, что люди, умеренно честные, добиваются должностей и мест отчасти из сознания своей способности приносить пользу и предпочли бы общество людей разумных и образованных обществу дураков и невежд, даже если бы никто и не видел их в этом обществе разумных. Нечего повторять обычных труизмов насчет ценности дружбы и влияния товарищества; вы и без этого, наверное, согласитесь, что чем искреннее мы желаем найти верных друзей и умных товарищей, чем с большим вниманием и осторожностью выбираем и тех и других, тем больше у нас шансов на счастье и полезность.
6. Но, положим, у всех нас есть и желание и умение хорошо выбирать друзей, — как немногим это возможно или, по крайней мере, как ограничена для большинства область выбора! Почти все наши сношения определяются случайностью и необходимостью и заключены в узком кружке. Мы не можем знакомиться с теми, с кем бы хотелось, а тех, с кем знакомы, не можем иметь при себе именно тогда, когда они нам всего нужнее. Низшим интеллигентным слоям человечества высшие открываются только на минуту, да и то они видят их в щелку. Нам случается при большой удаче взглянуть мельком на великого поэта и услышать звук его голоса, или задать вопрос ученому и получить добродушный ответ, удается иногда обеспокоить министра десятиминутным разговором и получить от него ответы, которые хуже всякого молчания, потому что не заслуживают доверия; раз или два в жизни мы удостаиваемся исключительного счастья бросить букет к ногам принцессы и уловить благосклонный взгляд королевы. И мы домогаемся этих драгоценных минут; в погоне за тем, что почти так же ничтожно, как они, тратим жизнь, страсти и силы. Но есть общество, доступное нам во всякое время, общество людей, которые будут беседовать с нами сколько нам угодно, каково бы ни было наше звание и профессия, будут говорить с нами самым отборным языком, какой имеется в их распоряжении, и благодарить за то, что мы их слушаем. Это общество, многолюдное и аристократическое, ждет нас по целым дням; не дает, а просит аудиенции; по целым дням терпеливо дожидаются короли и государственные люди, теснясь в убогих передних на полках нашего книжного шкафа, а мы не находим ни минуты, чтобы выслушать их, ни в грош не ставим их общество.
7. Вы, может быть, скажете мне или подумаете про себя, что равнодушие, с которым мы относимся к этому знатному обществу, добивающемуся беседы с нами, и страсть, с которой добиваемся общества сомнительной, по большей части, знатности, которое презирает нас и ничему не может нас научить, объясняется возможностью видеть лично живых людей и желанием познакомиться с ними самими, а не с их речами. Но это неправда; положим, вам нельзя было бы видеть их лица; положим, вас посадили бы за ширмы в комнате сановника или принца, — разве вы не стали бы с радостью слушать, что говорят сановник или принц, хотя вам и было бы запрещено выходить из-за ширм? А между тем, когда ширмы немного поменьше, только из двух, а не из четырех половинок и вы можете, спрятавшись за двумя досками переплета, слушать по целым часам не какую-нибудь болтовню, а обдуманные, содержательные, избранные речи мудрейших из людей, — вы презираете эту мирную аудиенцию и почет этого тайного совета!
8. Вы, может быть, скажете, что все это потому, что живые люди говорят о злобах дня, более непосредственно вас интересующих; но и это неправда: и живые люди гораздо лучше пишут о злобах дня, чем говорят о них в случайном разговоре. Допускаю, однако, что такой мотив может иметь на вас некоторое влияние, поскольку вы предпочитаете быстрые и эфемерные произведения произведениям долговечным и добытым кропотливым трудом, — книгам, в настоящем значении этого слова. Потому что книги разделяются на две категории: на книги нынешнего дня и на книги всех времен. Заметьте это различие; оно обусловлено не одним только достоинством. Дело не ограничивается тем, что плохие книги перестают существовать, а хорошие живут; различие заключается в самом роде книг. Есть хорошие книги настоящего дня и хорошие книги всех времен; дурные книги настоящего дня и дурные книги всех времен. Я, во-первых, должен определить это различие.
9. Хорошая книга нынешнего дня — о дурных я не говорю — не что иное, как напечатанная для вас полезная и приятная беседа человека, который не может разговаривать с вами иным путем. Нередко беседа эта бывает очень полезна, сообщая вещи, которые вам необходимо знать; она бывает приятна, как разговор с умным другом. Блестящие описания путешествий, остроумные и благодушные обсуждения различных вопросов, живые или патетические рассказы в форме романа, достоверные сообщения об исторических событиях, сделанные самими их участниками, — все это книги дня; с распространением образования они все более и более распространяются среди нас и составляют отличительное достояние нашего времени; мы должны быть глубоко благодарны за них, и нам должно быть стыдно, если мы не пользуемся ими. Но если мы примем их за действительные книги, то воспользуемся ими наихудшим способом; в сущности, это даже вовсе не книги, а хорошо отпечатанные письма или газеты. Письмо вашего друга может быть очень мило и нужно, когда вы его получаете: стоит ли беречь его — это другой вопрос. Газеты вполне годятся для чтения за утренним чаем, но не годятся для чтения целого дня. Точно так же длинное письмо, даже в переплете, письмо, где очень живо описаны гостиницы, дороги и погода, бывшая в прошлом году в таком-то месте, рассказан забавный анекдот или переданы действительные обстоятельства, при которых случились известные события, — такое письмо хотя и может понадобиться для справки, но не может быть названо книгой в настоящем смысле и не годится для чтения. Книга, по существу своему, не есть нечто рассказанное, а нечто написанное, и написанное не ради сообщения, а ради увековечения. Разговорная книга напечатана только потому, что автор ее не мог говорить с тысячами людей зараз; если бы мог, то стал бы; книга — только умножение его голоса. Вы не можете говорить с вашим другом в Индии; стали бы, если бы могли; вместо этого вы пишете. Это простая передача голоса. Но книга пишется не для умножения голоса и не для передачи его, а для его увековечения. Автор имеет сказать что-нибудь такое, что, по его убеждению, верно, нужно или полезно своей красотою. Насколько ему известно, это еще никем не было сказано, и, насколько ему известно, никто не может этого сказать, кроме него. Он должен выразить свою мысль ясно и благозвучно, во всяком случае — ясно. В сумме явлений жизни он видит отчетливо данную вещь или группу вещей; его доля солнечного света и земли дала ему познать эту истину, позволила увидать и уловить ее. Он бы желал запечатлеть ее так, чтобы она не стерлась вовеки: если бы мог, он бы вырезал ее на каменной скале. «Вот лучшее, что во мне было, — говорит он, — еще я ел, пил и спал, любил и ненавидел, как другие; жизнь моя была как пар и прошла; но вот что я узнал и увидел; из всего моего существования это одно — достойно остаться в вашей памяти».
Вот что он «пишет»; ничтожными человеческими средствами, по мере силы истинного своего вдохновения, он оставляет нам свою запись, свой завет. Это и есть «книга».
10. Вы, может быть, думаете, что не существует книг, которые бы писались таким образом?
Но спрашиваю вас снова: верите ли вы хоть сколько-нибудь в честность? Верите ли хоть сколько-нибудь в доброту? Или вы думаете, что в умных людях никогда не бывает ни честности, ни благоволения? Надеюсь, что среди нас не найдется несчастных, которые бы это думали. Так вот, доля работы, которую умный человек исполняет честно и с любовью к людям, — именно и есть его книга, его художественное произведение. Доля эта всегда бывает перемешана с кусочками дурными, лишними, с работой неискренней и неряшливой. Но если вы умеете читать, вы без труда различите места настоящие; они-то и есть книга.
11. Такие книги писались величайшими людьми всех времен, великими учеными, мыслителями и государственными деятелями. Все они к вашим услугам, а жизнь коротка. Вы это слышали и раньше, но измерили ли вы ее краткость, распределили ли время, которое она предоставляет в ваше распоряжение? Знаете ли вы, что если прочтете одно, не прочтете другого, не наверстаете завтра потерянного сегодня? Неужели вы пойдете болтать с вашей горничной или конюхом, когда можете беседовать с королями и королевами; неужели вы считаете сообразной с достойным сознанием собственных прав на уважение борьбу с низкой и жадной толпой из-за права «входа» туда-то и получения аудиенции там-то, когда вам открыт доступ ко двору бессмертному, широкому, как мир, полному несметной толпой избранных, властелинов всех времен и народов? Вы всегда можете войти туда, по желанию избрать себе место и общество, и раз вы войдете, только собственная вина может изгнать вас. Высота того круга, где вы изберете себе общество, послужит верной мерой врожденного в вас аристократизма; законность ваших прав и чистосердечность стремления занять высокое место среди живых проверится тем, какое вы пожелаете занять место среди умерших.
12. Не только тем, какое вы пожелаете занять, но и тем, для какого вы готовите себя, так как двор почивших не похож ни на какую живущую теперь аристократию; доступ к нему имеют только труд и заслуга. Сторож райских врат не прельстится никаким богатством, не смутится громким именем, не поддастся хитрости. В настоящем смысле туда не войдет никакой низменный или вульгарный человек. У входа в этот молчаливый Faubourg St-Germain вас подвергают короткому допросу. «Достойны ли вы войти? Войдите. Хотите быть в обществе вельмож? Сделайтесь знатным. Хотите беседовать с мудрецами? Научитесь понимать мудрые речи, и вы их услышите. Хотите войти на других условиях? Нельзя. Если вы не возвыситесь до нас, мы не можем снизойти до вас. Живой лорд может прикинуться приветливым; живой философ снисходительно растолкует вам свою мысль; но здесь мы не прикидываемся и не растолковываем; вы должны подняться до уровня наших идей, если хотите наслаждаться ими, должны разделять наши чувства, если хотите быть с нами».
13. Так вот, чего от вас требуют; признаю, что требуют многого. Вы должны полюбить этих людей, если хотите быть в их обществе. Честолюбие бесполезно; они его презирают. Вы должны любить их и выразить свою любовь следующими двумя способами:
I. Во-первых, искренним желанием научиться у них и войти в их мысли. Войти в их мысли, заметьте, а не отыскивать у них выражение собственных. Если тот, кто написал книгу, не умнее вас самих, вам не стоит и читать ее, а если умнее, он во многом будет с вами расходиться.
Мы очень охотно говорим о книге: «Как это славно, — как раз то, что я думаю». Правильное отношение иное: «Как это странно! Никогда не приходило мне в голову, а между тем вижу, что это правда; если и не вижу пока, то надеюсь увидать впоследствии». С таким ли смирением или без него подходите вы к писателю, подходите, по крайней мере, с уверенностью, что желаете узнать его мысли, а не отыскать у него свои. Судите о них потом, если считаете себя компетентным, но сначала узнайте их. Будьте также уверены, что, если писатель куда-нибудь годится, вы поймете его не сразу; а до всего, что он разумеет, доберетесь очень и очень нескоро. Не потому, чтобы он умалчивал о чем-нибудь, — он высказывается, и в очень сильных выражениях, — но не может сказать всего; даже более — и это очень странно, — не хочет говорить иначе, как обиняками, притчами, чтобы быть уверенным, что вы действительно хотите добраться до того, что он разумеет. Почему это — я не могу хорошенько понять, не могу анализировать той жестокой скрытности, которая заставляет мудрых утаивать глубины своей мысли.
Заглянуть в эти глубины они позволяют вам не ради помощи, а в виде награды, когда убедятся, что вы ее заслуживаете. То же происходит и с первообразом мудрости — золотом. Почему бы, кажется, электрическим силам земли не перенести сразу всего скрывающегося в ней золота на вершины гор, чтобы короли и народы знали, где найти его, и без всяких хлопот, без траты времени, не копаясь и не волнуясь, отрезали себе сколько нужно и начеканили монеты. Но природа распоряжается иначе. Она размещает золото по мелким скважинам земли, и где оно — никому не известно; можно копать очень долго и ничего не найти, нужно копать, не жалея труда, чтобы найти хоть крупинку.
14. То же самое с высшей премудростью человека. Приступая к хорошей книге, вы должны спросить себя: «Расположен ли я работать, как австралийский рудокоп? В порядке ли мои кирки и лопаты, в порядке ли я сам, хорошо ли засучены у меня рукава, нет ли у меня одышки, в бодром ли я настроении?» Продолжим это сравнение еще немного; оно скучно, но целесообразно; металл, который вы ищете, — мысль и душа автора; слова его — утес, который вам надо рассечь, чтобы найти эту мысль и душу. Кирки — ваше усердие, ум и знание; плавильная печь — собственный ваш мыслящей дух. Не надейтесь, что вам удастся понять мысль хорошего писателя без этих орудий и этого огня: чтобы добыть одну крупицу золота, вам часто придется выплавлять его терпеливо и долго, долбить утес тончайшим и сильным резцом.
15. А потому говорю вам, прошу и настаиваю (я знаю, что прав в этом случае): прежде всего привыкайте пристально вглядываться в слова, с точностью разбирать их значение, слог за слогом, буква за буквой. Можно прочесть все книги Британского музея (если на это хватит чьей-нибудь жизни) и все-таки остаться совершенно безграмотным невеждой, но прочтите хоть десять страниц хорошей книги, буква за буквой, — вполне точно, — и вы уже всегда будете, до некоторой степени, образованным человеком. Вся разница между необразованностью и образованием, если принимать в соображение исключительно интеллектуальную его сторону, сводится к этой именно точности.
Образованный человек знает иногда и не много языков, говорит только на своем, прочел не много книг. Но какой бы ни знал он язык, он знает его в точности; какое бы ни произнес слово, произносит его верно; а главное, он знаком с гербовником слов — сразу отличает слова старинного, знатного рода от современной черни слов; помнит всю их родословную, помнит, в какие они вступали браки, с кем в родстве, насколько имели доступ в национальную словесную аристократию всех времен и народов и какие исполняли в ней должности. Необразованный человек может знать по памяти множество языков и говорить на них всех, а в сущности не знать ни слова ни на одном, даже на своем собственном. Толковый матрос заурядных способностей, очутившись на твердой земле, сумеет проложить себе дорогу в большинстве портов; но достаточно одной фразы, сказанной им на каком бы то ни было языке, чтобы обнаружилась его безграмотность, точно так же как самый акцент, оборот речи в первой попавшейся фразе сразу обличает ученого. И это так сильно чувствуется, так безапелляционно признано всеми образованными людьми, что одного неправильного ударения, одного неверного слога достаточно парламенту любой цивилизованной страны, чтобы навсегда укрепить за человеком положение низшее.
16. Так оно и должно быть; жаль только, что не требуется правильность еще большая и на основании более серьезном. Неправильное латинское ударение совершенно законно возбуждает улыбку в палате общин; но чтобы неправильное английское выражение не возбуждало там хмурых взглядов — это совершенно незаконно. Конечно, нужно следить за ударением слов, это не подлежит никакому сомнению; но следить за их смыслом еще нужнее, и тогда их понадобится не так много. Несколько метких и ясно определенных слов сделают дело, которое не под силу тысяче словам, если каждое из них украдкой исполняет чужую обязанность. Да, если не наблюдать за ними, слова могут иногда причинять смертельный вред. По всей Европе в наше время шныряют разные замаскированные слова; никогда не было их так много, как теперь, благодаря распространяющемуся, как гнусная зараза, пустому, вздорному и пестрому «образованию», или, лучше сказать, «обезображиванию», и преподаванию в школах фраз и катехизисов вместо человеческих мыслей. Всюду, говорю я, снуют по воле замаскированные слова, которых никто не понимает и все употребляют.
Многие готовы драться за них, положить за них душу, пожертвовать жизнью, воображая, что они значат что-нибудь из того, что им дорого; слова эти — хамелеоны, и плащи, в которые они завертываются, окрашены цветом фантазии каждого; сливаясь с общим ее фоном, сидят они, притаившись, и, выждав удобную минуту, бросаются на свою жертву и разрывают ее. И никогда не бывало хищного зверя более кровожадного, дипломата более хитрого, убийцы более жестокого, чем эти замаскированные слова; это неправедные управляющие мыслей каждого; какая бы ни была у человека заветная мечта или излюбленный инстинкт, он отдает их на сбережение своему любимому замаскированному слову, и слово, наконец, приобретает над ним неограниченную власть; вы не можете добраться до него иначе, как по протекции этого слова.
17. Языки столь смешанной породы, как английский, где слово употребляется в латинской или греческой форме, когда хотят внушить к нему уважение, и в саксонской или какой-нибудь другой, столь же обыденной, когда хотят уронить его значение, — такие языки, почти помимо воли человека, отдают в его руки роковую власть двусмысленной речи. Какое странное и благотворное влияние имело бы, например, на тех, кто привык принимать форму слов, которыми мы живем, за силу, о которой говорят эти слова, если бы мы раз навсегда или приняли, или бросили греческое «biblos» или «biblion» в смысле «книги», а не употребляли его в том исключительном случае, когда хотим облагородить этот смысл, и не переводили во всех остальных. Как здорово было бы для многочисленных простодушных людей, которые поклоняются букве слова «Божие» вместо его духа (точно так же, как другие поклоняются его изображениям вместо его живого присутствия), как здорово было бы для них, если бы мы в некоторых случаях удерживали греческую форму, а не переводили ее, и читали, например, так: «А из занимавшихся чародейством многие, собравши книги свои, сожгли перед всеми и сложили цены их, и оказалось их на пятьдесят тысяч драхм» (Деяния Апостолов, XIX, 19). Или, наоборот, перевели раз навсегда и говорили бы «Святая книга» вместо «Святая Библия»; может быть, тогда кто-нибудь и спохватился бы, что Слово Божие, которым древле стали небеса и держатся ныне [Второе послание Петра, III, 5-7], нельзя никому подарить в сафьянном переплете; что его нельзя сеять ни при какой дороге, ни с помощью парового плуга, ни с помощью паровых типографий; но что, тем не менее, оно предлагается нам ежедневно — и мы ежедневно отвергаем его с презрением; сеется в нас ежечасно — и мы глушим его в себе с величайшей поспешностью.
18. Подумайте опять-таки, какое впечатление производится на заурядную английскую душу употреблением звучной латинской формы «damno» для передачи греческого χαταχοίνω, в тех случаях, когда добрым людям хочется особенно усилить его значение, и замена ее невинным «condemn» (осуждаю), когда значение это нужно смягчить. Какие замечательные проповеди произносились невежественными священниками на текст: «Неверующий же проклят будет» (damned), и в какой бы неописуемый ужас пришли эти самые священники, если бы им предложить следующий перевод из Послания к евреям: «Спасение своего дома, которым он проклял весь мир» (7 ст. 11 гл.), или из Евангелия от Иоанна (8 гл. ст. 10-11): «Женщина, никто не проклял тебя?» Она отвечала: «Никто, Господи», Иисус сказал ей: «И я тебя не проклинаю, иди и больше не греши». Недоразумение, стоившее Европе целых морей крови, загубившее неисчислимое, как листья в лесу, количество благороднейших душ, которые с яростным отчаянием отстаивали свою правоту, эти несогласия и раздоры хотя происходили, в сущности, от причин более глубоких, но стали практически возможны главным образом потому, что Европой было принято греческое слово, обозначающее общественное собрание, чтобы придать таким собраниям характер особенно почтенный, когда они имели в виду религиозные цели. Причиной этих раздоров были и другие подобные же двусмысленности в выражениях, вроде вульгарного обычая сокращать слово «presbyter» в слово «priest» (священник).
19. Чтобы правильно распоряжаться словами, вот как вы должны поступать. Почти каждое слово вашего языка было первоначально словом языка чужого — саксонского, германского, французского, латинского или греческого (не говоря уже о восточных и первобытных диалектах). Многие из них были всеми зараз, то есть сначала греческими, потом латинскими, потом германскими и, наконец, английскими; смысл их и употребление несколько изменились в устах каждого народа, но коренное, существенное их значение сохранилось и поныне, и значение это чувствуется всеми хорошо образованными людьми. Если вы не знаете греческой азбуки — выучите ее; молоды вы или стары, юноша или девушка, если думаете читать серьезно (что, конечно, предполагает в вашем распоряжении известный досуг) — выучите греческую азбуку; потом заведите хорошие словари всех этих языков, и когда сомневаетесь в слове, терпеливо его отыскивайте. Прежде всего прочтите со вниманием лекции Макса Мюллера и потом никогда не пропускайте слова, которое покажется вам сомнительным. Это работа трудная; но вы с самого начала увидите, что она интересна, а впоследствии найдете ее необыкновенно занятной. А насколько выиграете этим умственно, какую приобретете силу и точность — и определить невозможно.
Помните, что я вовсе не разумею изучения или старания изучить греческий, французский или латинский языки.
Чтобы в совершенстве изучить какой бы то ни было язык, надо положить на это всю жизнь. Но вам нетрудно проследить значения, через которые прошло английское слово, и тот смысл, который оно и до сих пор должно иметь у хорошего писателя.
20. А теперь, если позволите, я для примера старательно прочту вам несколько строк настоящей книги; посмотрим, что они нам дадут. Возьму книгу, хорошо известную вам всем. Во всей английской литературе не найдется, пожалуй, ничего, более нам известного и ничего, что читалось бы менее добросовестно. Беру следующий отрывок из Лицида:
Last came and last did go
The pilot of the Galilean lake;
Two massy keys he bore of metals twain
(Te golden opes, the iron shuts amain),
He shook his mitred locks and stern bespake:
How well could I have spared for thee, young swain,
Enough of such as for their bellies' sake
Creep and intrude and climb into the fold!
Of other care they little reckoning make,
Than how to scramble at the shearers' feast,
And shove away the worthy bidden guest:
Blind mouths! that scarce themselves know how to hold
A sheep-hook, or have learn’d aught else, the least
That to the faithful herdsman’s art belongs!
What recks it them? What need they? They are sped;
And when they list, their lean and flashy songs
Grate on their scrannel pipes of wretched straw;
The hungry sheep look up and are not fed,
But swoln with wind, and the rank mist they draw,
Rot inwardly and foul contagion spread;
Besides what the grim wolf with privy paw
Daily devours apace, and nothing said.
(После всех пришел и последний ушел кормчий Галилейского озера; он нес два тяжелых ключа из двух металлов (золотой ключ отпирает, а железный — наглухо запирает). Он потряс своими увенчанными митрой кудрями и заговорил сурово: "Как охотно отдал бы я за тебя, юноша, многих из тех, кто ради утроб своих вползают, врываются (входят непрошеные) и перелезают в овчарню! Им и горя мало до всего остального, — лишь бы пробраться на пир к стригущему овец и вытолкать почтенного званого гостя. Слепые рты! Они и сами-то едва умеют держать пастуший посох и не знают ничего, что сколько-нибудь относится к искусству верного пастыря. Что им за дело? Чего им нужно? Они благоденствуют, а когда сзывают стада, их тощие и пустые песни скрипят в жалких дудках из гнусной соломы; голодные овцы поднимают головы, но никто их не кормит, и, надутые ветром и прогорклой мглой, которую вдыхают, они гниют внутри и распространяют гнусную заразу; а кроме того, свирепый волк с воровской лапой проворно жрет их каждый день; и никто об этом не говорит.)
Подумаем об этом отрывке и рассмотрим его.
Не странно ли, во-первых, что Мильтон придает апостолу Петру не только все его епископское значение, но и те самые символы этого значения, которые с наибольшей страстностью отвергаются протестантами? Его «увенчанные митрой кудри»! Мильтон был не охотник до епископов. Как же очутилась митра на голове св. Петра? «Он нес два тяжелых ключа». Не те ли, что присвоили себе римские епископы, и не в виде ли поэтической вольности допустил Мильтон власть ключей? Не по художественным ли соображениям? Не потому ли, что золотой блеск ключей содействовал эффектности картины? Не думайте этого. Великие люди не прибегают к театральным фокусам, когда дело идет о доктринах, имеющих значение жизни и смерти; так поступают только люди маленькие. Мильтон разумеет именно то, что говорит; разумеет притом изо всех сил и далее кладет всю мощь своего духа, чтобы выразить это. Хотя он не любил ложных епископов, но любил епископов истинных; а кормчий с Галилейского озера является в его представлении прототипом и главою истинного епископства. И это потому, что Мильтон совершенно добросовестно читает текст: «Отдаю тебе ключи Царства Небесного». Хоть он и пуританин, а не зачеркивает этого текста из-за того, что были плохие епископы; нет, чтобы понять слова Мильтона, мы должны сначала понять самый текст; нечего коситься на него и шептать его вполголоса, как будто это аргумент враждебной секты. Это торжественный, всенародный манифест, который должны свято помнить все секты. Но, может быть, нам легче будет рассуждать о нем, если мы оставим его на время, пойдем немного далее и вернемся к нему впоследствии.
Ясно, что настойчивое утверждение силы истинного епископства имеет в виду заставить нас понять всю тяжесть обвинений, которым подлежат незаконные претенденты на епископский сан и всякие вообще незаконные претенденты на какую-либо власть или сан в церковной корпорации, все те, кто «ради утроб своих вползают, врываются, влезают в овчарню».
21. Не думайте, что Мильтон ставит эти три глагола для пополнения стиха, как сделал бы какой-нибудь развязный писатель. Ему нужны они все три, именно эти три и больше никаких; «вползают, врываются, влезают», — никакие другие слова тут не годятся, и нет таких слов, которые можно бы к ним прибавить. Этими тремя словами совершенно исчерпываются три класса, соответствующие трем характерам людей, которые недобросовестно достигают церковной власти. Во-первых, люди, «вползающие» в овчарню. И должность, и звание им безразличны; им ничего не нужно, кроме тайного влияния; они во всем поступают скрытно и хитро, соглашаются на самые унизительные обязанности и поступки, лишь бы проникнуть в сокровенное в душах людей и втихомолку направлять эти души. Затем следуют «врывающиеся» в овчарню; те, кто благодаря прирожденному нахальству, дюжему красноречно и неустрашимой настойчивости в самоутверждении овладевают вниманием толпы и приобретают над нею власть. И наконец, «влезающие», те, кто добиваются высокого сана и могущества, становятся «владельцами наследия», хотя и не образцами для паствы, посредством труда и знания, упорного труда и основательного знания, служащих, однако, исключительно только эгоистическим целям личного честолюбия.
22. Будем продолжать:
«Им и горя мало до всего остального; лишь бы пробраться на пир к стригущему овец. Слепые рты!»
Опять останавливаюсь; это выражение очень странное; можно принять его за неправильную метафору, неряшливую и безграмотную.
Ничуть не бывало; самая его смелость и энергия рассчитаны на то, чтобы обратить наше внимание и остаться в нашей памяти. Эти два коротенькие слова выражают с величайшей точностью как раз обратное истинному смыслу двух высших церковных должностей: должности епископа и должности пастыря. Епископ — значит тот, кто видит. Пастырь — значит тот, кто кормит.
Самое неподходящее к сану епископа свойство — слепота.
Самое неподходящее к сану пастыря положение — просить пищи, вместо того чтобы кормить, — быть ртом.
Возьмите оба эти обратные свойства вместе, и получится: «слепые рты». Проследим эту идею немного далее. Почти все церковные бедствия происходили от того, что епископы стремились к власти, а не к свету. Они хотели авторитета, а не надзора. А между тем их истинное назначение вовсе не в том, чтобы править (хоть отчасти в том, чтобы властно увещевать и укорять); править — дело короля; дело епископа — иметь надзор за стадом, считать овец поголовно, быть всегда готовым отдать в них полный отчет. Он, очевидно, не может отвечать за души стада, если даже не знает, сколько в нем голов. Следовательно, первая обязанность всякого епископа — занять такое положение, откуда он может, когда угодно, узнавать всю историю каждого своего прихожанина, историю с раннего детства и положение в настоящем.
Вон там, в переулке, Билль и Нанси вышибают друг другу зубы. Знает ли об этом епископ? Смотрит ли он за ними? Смотрел ли до сих пор? Может ли подробно объяснить, как завелась у Билля привычка тузить Нанси по голове? Если не может — он вовсе не епископ, хотя бы на нем была митра вышиною с Салисборийскую колокольню; он не епископ, потому что выбрал себе место у руля, а не на вершине мачты; ему оттуда ничего не видно. «Нет, — скажете вы, — смотреть за Биллем в переулке вовсе не входит в обязанности епископа». Как, неужели вы думаете, что его обязанность присматривать за одними только жирными овцами с пышным руном, пока остальные голодные овцы (вернемся к Мильтону) будут поднимать головы и оставаться некормленными, а свирепый волк с воровской лапой будет (без ведома епископа) проворно жрать их каждый день?
«Да у нас совсем не такое представление о епископах». Может быть, но такое о них представление было у святого Павла, а также и у Мильтона. Может быть, правы они, а может быть — мы; но нечего думать, что мы читаем апостола Павла или Мильтона, когда стараемся вложить в их слова собственные мысли.
23. Продолжаю.
«Но, надутые ветром и горькой мглою, которую вдыхают…»
Это относится к обычному возражению, что «если о бедных и не пекутся телесно, то пекутся духовно: им дают духовную пищу».
А Мильтон говорит: Никакой у них нет духовной пищи; они только надуты ветром. Сначала вам может показаться, что это символ не только грубый, но и темный. Но он опять-таки верен буквально. Возьмите ваши латинские и греческие словари и отыщите слово «Дух» (spirit). Это простое сокращение латинского слова, обозначающего дыхание (breath) и неясный перевод греческого слова, обозначающего «втер». В стихе: «Ветер дует — где захочет» — то же слово, что в стихе: «Так бывает со всяким, родившимся от Духа», то есть родившимся от дуновения, дыхания, потому что Дух это — дыхание Божие в душе и теле. Настоящее значение этого слова выражается в нашем «вдохновение» и «испустить дух (издохнуть)». Но есть два рода дыхания (духа), которыми могут быть исполнены стада: дыхание Божеское и дыхание человеческое. Дыхание Божеское для них жизнь, здоровье и мир, как горный воздух пасущимся на высотах овцам; но дыхание человеческое, слова, которые человек называет духовными, — такая же болезнь и зараза, как мгла в болоте. Они от нее загнивают внутри; надуваются, как труп, газами собственного разложения. Это буквально верно относительно всех ложных вероучений; первый, последний и самый роковой их признак — эта надутость. Обращенные дети, поучающие родителей; обращенные каторжники, поучающие честных людей; обращенные болваны, прожившие полжизни в состоянии идиотического столбняка, внезапно пробудившиеся к тому факту, что есть какой-то Бог, и считающие себя вследствие этого его особыми избранниками и посланцами; все ваши разнообразные сектанты всех сортов, великие и малые, протестанты и католики, high-church и low-church, все они, поскольку считают себя исключительно правыми, а всех остальных заблуждающимися, а более всего те члены какой бы то ни было секты, которые воображают, что можно спастись верными мыслями вместо праведных поступков, спастись словом вместо дела, и желанием вместо труда, — вот истинные дети мглы, тучи без влаги, тела из гниющей слякоти и кожи, без крови и мяса, надутые волынки, на которых играют черти, разлагающиеся и растлевающиеся, «надутые ветром и прогорклой мглой, которую вдыхают».
24. Теперь обратимся к словам о власти ключей, так как уже можем понять их значение.
Заметьте разницу в понимании этой власти у Мильтона и у Данте; последний на этот раз оказывается слабее первого; в его представлении — оба ключа от дверей рая, один золотой, другой серебряный; апостол Петр дает их ангелу, стерегущему эти двери; не так-то легко отгадать значение трех ступеней у входа и двух ключей. Но у Мильтона один из них золотой — ключ рая; другой железный — ключ тюрьмы, где должны быть заточены злые наставники, «похитившее ключ знания, но сами не вошедшие в его врата».
Мы видели, что обязанности епископа и пастыря — смотреть и кормить, и обо всех, кто это исполняет, сказано: «Кто напоит, и сам не будет жаждать». Но также верно и противоположное. Кто не напоит — сам иссохнет; кто не смотрит, того и самого скроют с глаз в безысходной тюрьме. И тюрьма эта открывает пред ним свои двери не только в будущей жизни, но и в этой; кто будет связан на небе, должен быть связан сначала и на земле. Приказание сильным ангелам, прообразом которых служит апостол Камень: «Возьмите его, свяжите по рукам и по ногам и выбросьте вон», — направлено в большей или меньшей степени против наставника за каждую истину, которую он утаит, за каждую ложь, которую внушит, за каждый отказ в помощи. Чем больше он сковывает, тем крепче сам будет скован, чем больше сбивает с дороги, тем дальше будет изгнан, пока, наконец, решетка железной клетки не захлопнется за ним наглухо, как «наглухо запирает железный ключ».
25. Мы, как мне кажется, извлекли кое-что из этих строк Лицида; в них можно найти еще гораздо большее, но сделанного нами достаточно, чтобы служить примером «чтения» в его настоящем смысле. Читать — значит, разбирать книгу почти слово за слово: замечать каждое ударение и каждое выражение; постоянно стушевываться перед автором, уступать ему место, уничтожать собственную индивидуальность и становиться им; только тогда имеешь право сказать: «Так думал Мильтон», а не «Так думал я, неправильно читая Мильтона».
Этот процесс приучит вас мало-помалу и в других случаях придавать меньше значения тому, что думали вы. Вы начнете замечать, что оно не особенно важно; что мысли ваши, по какому бы то ни было предмету, не отличаются ни большой ясностью, ни чрезмерной глубиной, и придете в конце концов к заключению, что у вас, в сущности, даже и вовсе нет никаких «мыслей», если вы не совсем уже диковинный человек; что у вас нет материалов для «мыслей» о каких бы то ни было серьезных предметах; что вы не имеете и права думать, а должны только стараться узнать побольше фактов. Да и во всю вашу жизнь (если, повторяю, вы не совсем исключительное существо) вы не получите права на «мнение» ни в каком деле, кроме того, которое непосредственно у вас под руками. Если что-нибудь сделать необходимо, вы всегда безошибочно догадаетесь, как это сделать лучше всего. Вам нужно держать в порядке дом, продать товар, вспахать поле, вычистить канаву? Насчет того, как все это лучше исполнить, мнения не могут расходиться. Беда вам, если у вас только и есть, что «мнение» о способе устраивать подобные дела. Кроме вашего непосредственного дела, есть еще два-три предмета, о которых у вас должно быть определенное мнение. О том, например, что ложь и мошенничество предосудительны, и их надо немедленно вытуривать вон, как только где-нибудь заметишь; о том, что жадность и наклонность к ссорам опасны даже в детях, а взрослых людей и народы ведут к погибели; что, в сущности, Бог небесный и земной любит людей скромных, деятельных и добрых и ненавидит гордых, праздных, жадных и жестоких; об этих общих фактах вы должны не только иметь определенное мнение, но и держаться его чрезвычайно упорно. Что до остального — разных наук, искусств и способов церковного правления, — вы убедитесь, что, в сущности, ровно ничего об этом не знаете и ничего в этом не смыслите; что самое лучшее, что вы можете сделать, даже если вы человек образованный, это молчать и стараться понемножку умнеть с каждым днем и понимать чужие мысли; да и тут, если приметесь за дело добросовестно, скоро убедитесь, что мнения даже самых мудрейших людей сводятся почти целиком на уместные вопросы. Придать недоумению ясную форму, ясно представить вам все причины его неразрешимости — вот и все, по большей части, что они в состоянии сделать. Хорошо еще, если они могут «внести музыку в наши думы, опечалить нас небесными сомнениями».
Писатель, которого я вам читал, не из первых и не из мудрейших; в пределах своего кругозора он видит отчетливо, и потому легко добраться до самой глубины его мысли; но у людей более великих глубина эта бездонная; они даже и сами не могут ее измерить. Что, если бы я попросил вас, например, выискать мнение Шекспира, а не Мильтона, по этому самому церковному вопросу? Или мнение Данте? Имеет ли кто-нибудь из вас хотя малейшее понятие о том, что думал по этому поводу Шекспир или Данте? Сопоставляли ли вы когда-нибудь сцену с епископами в «Ричарде III» с характеристикой Кранмера? Описание святого Франциска и святого Доминика с описанием того, кто удивил Вергилия своим видом, был «disteso, tanto vilmente, nell’eterno esilio»; или с тем, около кого стоял Данте «come’l frate che confessa lo perfido assassin»?
26. Шекспир и Алигьери, я думаю, знали людей получше, чем знает их большинство из нас. Оба они были в самом центре ожесточенной борьбы между светской и духовной властью. И придерживались, того гляди, какого-нибудь мнения! Но где оно? Давайте его сюда! Изложите по пунктам учение Шекспира или Данте и представьте его в церковные суды!
Много, много дней, говорю я вам, пройдет, прежде чем вы доберетесь до затаенной мысли и настоящего учения великих людей; но хоть немного почитайте их добросовестно, и вы поймете одно: то, что вы принимали за свое «суждение», не более как случайный предрассудок; это занесенные ветром, спутанные, тощие плевелы заброшенной мысли; вы увидите, что умы большинства людей немногим отличаются от заглохшего, дикого пустыря, частью бесплодного, частью поросшего ядовитым кустарником и подозрительными зловещими травами, посеянными ветром; увидите, что первое, что вам надо сделать и для них и для себя, это сжечь весь пустырь с беспощадным презрением; обратить бурьян в кучи полезной золы, потом вспахать его и засеять. Весь ваш настоящий труд в области литературы во всю жизнь должен начинаться с повиновения приказу: подними новь и не сей среди кустарника.
27. II. Когда вы внимательно выслушали великих наставников, чтобы проникнуть в их разум, вам предстоит подняться еще выше: проникнуть в их сердце. Вы пришли к ним сначала за ясностью зрения, останьтесь же затем, чтобы приобщиться их праведной и могучей страсти, их страстности и впечатлительности. Я не боюсь этих слов, еще менее боюсь их значения. В последнее время много кричали против впечатлительности, но, уверяю вас, мы страдаем не от избытка ее, а от недостатка. Способность чувствовать более или менее сильно обусловливает большее или меньшее благородство как в людях, так и в животных. Если бы мы были губками, произвести на нас впечатление было бы трудно; если бы мы были земляными червями, которые каждую минуту могут быть надвое разрезаны заступом, слишком сильное впечатление было бы для нас зловредно. Но так как мы — люди, оно нам здорово; более того, самая наша человечность находится в прямой зависимости от нашей впечатлительности, и достоинство наше обусловливается мерою страсти, на которую мы способны.
Помните, я говорил вам, что непорочное великое общество почивших недоступно никакому низкому или вульгарному человеку. Что, по-вашему, разумел я под словом «вульгарный»? Что вы сами разумеете под словом «вульгарность»? Вот богатая тема для размышления; но в коротких словах сущность вульгарности определяется как недостаток впечатлительности. Простая, наивная вульгарность — только тупость душевных и телесных восприятий, обусловленная отсутствием образования и развития; но настоящая, врожденная вульгарность подразумевает ужасающую бесчувственность, которая становится источником всевозможных животных привычек, делает человека способным совершить преступление без страха, без удовольствия и без сострадания. Тупость физическая и душевная мертвенность, низкое поведение и грубая совесть — вот что делает человека вульгарным; вульгарность его всегда соразмеряется с неспособностью к сочувствию, к быстрому пониманию, к тому, что совершенно правильно принято называть «тактом», осязательной способностью души и тела; из деревьев им преимущественно отличается мимоза; более всех существ обладает им чистая женщина. Эта непонятная для разума тонкость и полнота ощущений руководит и освящает самый разум. Разум только определяет истинное; а распознает созданное Богом доброе только дарованное Богом чувство.
Мы являемся на великое сборище почивших не для того только, чтобы узнать от них — что истинно, а еще более для того, чтобы почувствовать с ними — что праведно. Чтобы чувствовать вместе с ними, мы должны уподобиться им; никому из нас это не дастся без усилия.
Точно так же, как истинное знание — знание дисциплинированное и проверенное, а не первая попавшаяся мысль, и настоящая страсть — страсть дисциплинированная и проверенная, а не первый порыв страсти. Первые порывы ее ложны, фальшивы и обманчивы; если вы поддадитесь им, они далеко и безумно увлекут вас за собою в напрасной погоне, в бесплодном восторге, пока, наконец, вы не лишитесь всякой истинной цели и всякой истинной страсти. Никакое чувство, доступное человеку, не дурно само по себе; оно дурно только тогда, когда не дисциплинированно. Достоинство его заключается в силе и справедливости, недостаток в слабости и несоответствии с вызвавшей его причиной. Есть мелкий род удивления: например, удивление ребенка, который смотрит, как фокусник перебрасывает золотые шары; удивление это низшего порядка. Но неужели вы думаете, что так же низменно и не более сильно то удивление, которым наполняют душу человека летящие в ночном небе золотые шары, брошенные сотворившей их Рукою? Есть мелкий род любопытства, например любопытство ребенка, отворяющего дверь, которую ему запрещено отворять, слуги, разведывающего дела своего господина; но есть любопытство другого рода — это благородное любопытство; с опасностью для жизни ищет оно истоков великой реки за песчаной пустыней, место великого материка за океаном; любопытство еще высшего порядка отыскивает истоки Реки Жизни и место Небесного Материка, — сами ангелы стремятся к такому знанию. Низменна та тревога, с которой вы следите за перипетиями и катастрофами пустого романа, но, как вы думаете, не выше ли тревога, с которой вы следите, или должны следить, за судьбами умирающей нации, за ее агонией?
Увы, в современной Англии приходится оплакивать не силу чувствительности, а узость, эгоизм и мелочность чувства; оно тратится на букеты и спичи, на пиры и празднества, на поддельные битвы и пестрые кукольные выставки, но когда на ваших глазах целая нация гибнет под ножами убийц — вы смотрите без слез и не пытаетесь спасти ее.
30. Я сказал: «мелочность» и «эгоизм» чувства; но мне лучше было бы сказать: его «неосновательность» и «нечестность»; ничто так не отличает джентльмена от человека вульгарного и благородную нацию (такие нации бывали) от толпы черни, как устойчивость и верность чувства, результат должного созерцания и уравновешенной мысли. Толпу можно заговорить до какого угодно состояния; чувства ее, в общем, могут быть — и бывают обыкновенно — добрые и великодушные, но они ни на чем не основаны; она не имеет над ними никакой власти; лестью и поддразниванием вы можете внушить ей что угодно; мысли действуют на нее прилипчиво; она заражается чувством, как горячкой, и нет такого пустяка, о котором не стала бы реветь до исступления, когда наступает пароксизм, и ничего такого великого, о чем не забыла бы через час, если пароксизм прошел. Но чувства джентльмена или благородной нации верны, уравновешенны и устойчивы. Великая нация не станет, например, целые два месяца тратить все свое национальное остроумие на взвешивание улик против какого-то мерзавца, обвиненного в убийстве, и целых два года смотреть, как истребляют друг друга ее родные дети тысячами и десятками тысяч в день, думая при этом только о влиянии, какое это может иметь на цены хлопка, и нимало не стараясь разобрать, кто прав, кто виноват. Не станет тоже великая нация ссылать на каторгу своих бедных мальчуганов за воровство шести грецких орехов, а банкротам своим разрешать с вежливым поклоном красть миллионы и банкирам, разбогатевшим сбережениями бедняка, запирать «с вашего позволения» свои двери «по обстоятельствам от них независящим»; не допустит она огромные поместья переходить в руки людей, наживших состояние разъездами на вооруженных судах по Китайскому морю и продажей опиума перед дулом пушки, людей, которые в пользу чужого народа заменили обычное требование разбойников «кошелек или жизнь» требованием «кошелек и жизнь». Не может великая нация смотреть равнодушно, как мрут ее ни в чем не повинные бедняки, сгорая в болотной лихорадке и сгнивая в голодном тифе из-за уплаты землевладельцу лишних шести пенсов в неделю, и потом рассуждать с бесовским участием и слюнявой чувствительностью — не входит ли в ее обязанность умильно и заботливо сберегать и лелеять жизнь убийц. А раз решив, что повешение самое целебное средство против всякого человекоубийства вообще, великая нация все же может милостиво различать степени виновности в человекоубийстве; она не станет визжать как стая волчат, отморозивших лапы, мчась по кровавому следу несчастного сумасшедшего мальчика или седовласого придурковатого Отелло, совсем потерявшего голову; не станет она травить их в то самое время, как посылает одного из своих министров говорить любезности человеку, расстреливающему девушек на глазах отцов, зарезывающему благородных юношей с проворством и хладнокровием деревенского мясника, который колет ягнят весною. И наконец, великая нация не издевается над Небом и его Силами, претендуя на веру в откровение, которое говорит, что любовь к деньгам корень всякого зла, и заявляя одновременно, что эта самая любовь, и не что другое, есть и будет основой всех ее важнейших национальных мероприятий и поступков.
31. Друзья мои, не знаю, зачем нам говорить о чтении. Нам нужно послушание более суровое, чем чтение. Как бы то ни было, читать мы не можем, это уже наверное. Никакое чтение невозможно для людей, у которых голова в таком состоянии. Им не понять ни одного изречения никакого великого автора. Для английской публики в настоящее время решительно и окончательно закрыт доступ к какой бы то ни было умной книге, до такой неспособности к мышлению довела ее бешеная алчность. К счастью, наш недуг почти ограничивается до сих пор этой неспособностью к мышлению; в душе мы еще не испорчены и, как монеты, звеним неподдельным золотом, лишь бы нас встряхнули как следует; хотя все наши поступки до такой степени заражены мыслью о наживе, что, даже когда разыгрываем роль доброго самарянина и вынимаем из кармана два пенса гостю, мы непременно говорим ему: «Смотри же, когда я опять приду, ты должен отдать мне четыре пенса», а все же в глубине души у нас таится способность к высокой страсти. Она обнаруживается и в нашем труде, и в нашей войне, даже в тех несправедливых наших семейных привязанностях, которые заставляют нас беситься на ничтожную частную обиду и очень кротко переносить крупное общественное злоупотребление; мы все-таки сохранили свое неустанное трудолюбие, хотя и присоединяем теперь ярость игрока к терпению труженика; все-таки храбры на жизнь и на смерть, хотя неспособны различить истинной причины боя; все-таки на жизнь и на смерть верны нашим семьям, как верны им морские чудовища и горные орлы.
Пока все это можно сказать о нации, для нее еще есть надежда. Пока она держит в руке свою жизнь и готова отдать ее за свою честь (хотя честь вздорную), за свою любовь (хотя любовь эгоистическую) и за свое дело (хотя дело низкое), для нее все еще есть надежда. Но только надежда, так как эта инстинктивная, беззаветная доблесть не может длиться. Никакая нация не может быть долговечной, если она обратилась в толпу черни, на какие бы добрые чувства ни была способна в душе эта толпа. Нация должна дисциплинировать свои страсти и править ими, иначе они сами в один прекрасный день возьмут кнуты и будут править ею по-своему. А главное, нация не может долго существовать в виде толпы, наживающей деньги. Она не может безнаказанно и безопасно для своего существования презирать литературу, презирать науку, презирать искусство, презирать сострадание и сосредоточивать всю свою душу на пенсе. Вы находите, может быть, что это слова жестокие и дикие? Потерпите немножко, и я докажу вам их справедливость по пунктам.
32. I. Я говорю, во-первых, что мы презираем литературу. Разве нам, как нации, есть какое-нибудь дело до книг? Как вы думаете, сколько мы тратим на книги, публичные и частные библиотеки, сравнительно с тем, что тратим на лошадей? Если человек много тратит на свою библиотеку, мы называем его помешанным — библиоманом. Но никто не называет никого гиппоманом. На лошадей между тем разоряются каждый день, а на книги что-то не слыхать, чтобы кто-нибудь разорялся. Спустимся еще ниже; как вы думаете, что можно выручить продажей всего имущества, помещающегося на книжных полках Соединенного Королевства, сравнительно с продажей имущества, помещающегося в его винных погребах? В каком отношении будет сумма наших расходов на литературу к сумме наших расходов на изысканную пищу? Мы говорим о духовной пище точно так же, как о пище телесной; а хорошая книга — неиссякаемый источник этой пищи, провизия нам на всю жизнь, пропитание лучшей нашей стороны; и тем не менее как долго стал бы рассматривать почти всякий из нас самую лучшую из всех книг, прежде чем заплатить за нее то, что мы платим за хорошее тюрбо. Хоть и случались по временам люди, которые голодали и ходили в лохмотьях, чтобы купить книгу, но библиотеки им, в конце концов, обходились, я думаю, дешевле, чем большинству людей обеды. Не многие из нас подвергаются такому искусу, и это очень жаль; драгоценная вещь становится еще драгоценнее, когда приобретена трудом и лишениями; если бы цена публичных библиотек равнялась хотя половине цены публичных обедов, или книги стоили хотя десятую долю того, что стоят браслеты, даже дуракам и дурам пришло бы, может быть, в голову, что хотя жевать и блестеть — очень хорошо, но и почитать тоже не дурно. А теперь благодаря дешевизне литературы, самые умные люди забывают, что если книгу стоит прочесть, ее стоит и купить. Если книга имеет какую-нибудь цену, она имеет цену большую; и делается она вполне годною к употреблению, только когда читана и перечитана, любима с давних пор, испещрена заметками, и вам так же легко найти в ней нужное место, как солдату вынуть из арсенала понадобившееся ему орудие или хозяйке достать из кладовой понадобившуюся ей приправу. Хлеб из муки — хлеб добрый, но в хорошей книге хлеб слаще меда, лишь бы мы захотели его отведать. И бедна же должна быть семья, которая хоть раз в жизни не может уплатить по счету булочника за столь склонные к умножению ковриги! Мы называем себя богатой нацией, а в то же время так скупы и глупы, что копаемся в чужих книгах, взятых напрокат из библиотек для чтения!
33. II. Я говорю, что мы презираем науку. «Как! — восклицаете вы. — Не мы ли стоим во главе всех открытий? Не мы ли изумляем весь мир разумными или безумными своими изобретениями?» Мы. Но разве вы думаете, что это делает нация? Это делается вопреки нации, усердием и деньгами частных лиц. Мы, правда, всегда рады извлечь из науки какую бы то ни было выгоду и с жадностью хватаемся за всякую научную кость, если на ней есть сколько-нибудь мяса; но если человек науки сам обратится к нам за костью или коркой хлеба, мы запоем другую песню. Что когда-либо сделало у нас для науки общество? Для безопасности наших судов нам надо знать — который час, и потому мы даем деньги на обсерваторию. Позволяем, чтобы у нас, в лице парламента, вымогали ежегодным приставанием «что пожалуете» на Британский музей, с угрюмым упорством считая его за место, где сохраняются чучела птиц для забавы наших детей. Если кто заведет собственный телескоп и рассмотрит новое туманное пятно, мы кудахчем над открытием, как будто сделали его сами; если один из десяти тысяч наших увлеченных охотой помещиков вдруг заметит, что земля сотворена не для того одного, чтобы служить наделом лисиц, начнет копаться в ней сам, и скажет: «Вот тут золото, а вон там уголь», мы понимаем, что в этом есть толк, и очень кстати посвящаем помещика в рыцарское достоинство. Но разве случайность, по которой он открыл способ быть полезным, говорит сколько-нибудь в нашу пользу? (Если вникнуть в дело — отсутствие таких случайностей между его собратьями говорит даже и совсем обратное.) Если вы сомневаетесь в этих общих положениях, — вот вам факт, над которым стоит призадуматься; он служит верным показателем нашей любви в науке. Два года тому назад в Баварии продавалась коллекция Золенгофенских ископаемых, — самая лучшая из всех существующих коллекций, содержавшая много образцов удивительных по совершенству и один образец совсем единственный в своем роде, открывший целое новое царство неизвестных тварей. Эта коллекция — рыночная цена которой, при продаже в частные руки, вероятно, равнялась бы тысяче или полутора тысячам фунтов, — была предложена английскому правительству за семьсот фунтов; но мы не согласились дать семьсот фунтов, и коллекция уже находилась бы теперь в Мюнхенском музее, если бы профессор Оуен [Сообщаю этот факт без разрешения профессора Оуэна, разрешения, которое ему неудобно было бы дать, если бы я и попросил о нем. Но знакомство с этим фактом я считаю столь важным для публики, что решаюсь поступить, как, по-моему, должно, хоть оно выходит и не совсем вежливо], не щадя ни времени, ни терпения, не приставал к британской публике в лице ее представителей и не добился, наконец, позволения внести четыреста фунтов наличными деньгами, а за остальные триста поручиться самому; названная публика, вероятно, выплатит их ему впоследствии, но выплатит нехотя, так как все время относилась к делу совершенно безучастно. Она кудахчет только тогда, когда что-нибудь льстит ее самолюбию. Разочтите арифметически, что значит этот факт. Ваш годовой расход на общественные нужды равняется приблизительно пятидесяти миллионам (треть этой суммы уходит на военные нужды). Семьсот фунтов относятся к пятидесяти миллионам как семь пенсов к двум тысячам фунтов. Представьте же себе теперь джентльмена, состояние которого неизвестно, но о богатстве, которого можно судить по тому, что он тратит две тысячи в год на ограду своего парка и на своих лакеев; джентльмен этот уверяет, что очень любит науку; и вот к нему прибегает однажды слуга в большом волнении и говорит, что единственная в своем роде коллекция ископаемых, открывающая новую эру творения, продается за семь пенсов; представьте себе далее, что джентльмен, любящий науку и тратящий две тысячи в год на свой парк, заставив слугу прождать несколько месяцев, отвечает ему в конце концов так: «Хорошо, пожалуй, я и дам за них четыре пенса, с тем, однако, условием, чтобы ты сам доплатил остальные три, которые я возвращу тебе на будущий год».
34. III. Я сказал, что вы презираете искусство. «Как! — возражаете вы снова, — а наши выставки в милю длиною? А тысячи фунтов, которые мы платим иногда за одну картину? А художественные школы и учреждения, которых у нас больше чем у какой-либо другой нации?» Так-то оно так; но все это дело лавки. Вы бы не прочь торговать не только каменным углем, но и холстами, не только железом, но и фаянсом, кабы могли, вы бы вырвали кусок хлеба изо рта всякой другой нации [Таково наше действительное понятие о «свободной торговле». — «Всю торговлю — мне». Вы видите теперь, что благодаря конкуренции и другим удается кое-что продавать и снова взываете о протекторате. Негодяи!], но так как вы этого не можете, то ваш идеал жизни — стоять на перекрестках мира и орать всякому прохожему, как людгэтские подмастерья: «Пожалуйте, пожалуйте, чего угодно?» Вы не понимаете ни своих способностей, ни своих обстоятельств. Среди своих сырых и плоских, глинистых и топких полей думаете обладать живою художественной фантазией французов в их подернутых бронзою виноградниках, или итальянцев под сенью вулканических скал. Воображаете, что искусству можно выучиться как бухгалтерии и что, кто ему выучится, тому больше придется вести счетных книг. Вы любите картины отнюдь не больше, чем объявления, расклеенные на ваших заборах, только для объявления всегда найдется место, а для картины его нет. Не знаете даже по слухам, какие картины находятся в вашем отечестве, настоящие они или подложные, хорошо или дурно сохраняются. За границей смотрите равнодушно, как гниют, заброшенные всеми, величайшие картины в мире и дула австрийских ружей направлены на те самые венецианские дворцы, где они помещаются. Да если бы вы услышали, что все Тицианы в Европе превращены в песочные мешки для австрийских крепостей, вас огорчило бы это гораздо меньше, чем убыль двух-трех пар дичи из ваших ягдташей. Такова ваша национальная любовь к искусству.
35. IV. Вы презираете природу; я хочу этим сказать, что вы презираете глубокие и святые впечатления нетронутой природы. Французские революционеры обратили в конюшни французские соборы; а вы обратили в места для скачек храмы всей вселенной. Ваше единственное представление об удовольствии — разъезжать в вагонах по пределам этих храмов и закусывать в их алтарях. Вы построили железнодорожный мост через водопад в Шафгаузене, прорыли туннель в Люцернских скалах рядом с часовней Телля, уничтожили Кларенский берег Женевского озера; во всей Англии не осталось теперь ни одной тихой долины, которую вы не наполнили бы ревом пламени, ни одной крупицы земли, в которую не втоптали бы золу каменного угля; в чужих краях нет ни одной столицы, где ваше присутствие не выступало бы среди чудесных старых улиц и мирных садов белой всепожирающей проказой новых отелей и парфюмерных лавок; самые Альпы, столь благоговейно любимые когда-то вашими же поэтами, превратились для вас в намыленные шесты пригородного гулянья; вам непременно нужно на них вскарабкаться и с восторженным визгом сползти обратно. А когда визжать уже не хватает голоса и нет сил выразить радость членораздельным звуком, вы оглашаете молчание долин пороховыми взрывами и стремглав несетесь домой, обливаясь испариной удовлетворенного тщеславия, захлебываясь судорожной икотой самодовольства. Пожалуй, самые два горестных зрелища, какие когда-либо являло человечество, если понять их глубокий внутренний смысл, это — толпа англичан, занимающихся стрельбой из ржавых «говитцеров» в Шамунийской долине, и швейцарские сборщики винограда в Цюрихе, собравшиеся на «виноградных башнях» и выражающие свою благодарность за изобилие плодов земных медленным заряживанием пистолетов и медленным из них выпаливанием с раннего утра до поздней ночи.
Очень прискорбно, конечно, иметь неясные понятия о долге; но еще гораздо прискорбнее иметь вот такие понятия о веселье.
36. Кончаю. Вы презираете сострадание. Чтобы доказать это, мне нечего прибавлять от себя. Достаточно перепечатать один из параграфов, которые я имею обыкновение каждое утро вырезывать из газет и бросать в ящик конторки; этот параграф из Daily Telegraph начала нынешнего года; какого именно числа, узнать нетрудно, хоть я, по неряшливости, и оставил число не помеченным; на обратной стороне клочка объявлено, что «вчера епископом Рипонским была отслужена в соборе Св. Павла седьмая чрезвычайная служба в году»; там же сообщается одно очень миленькое известие из мира современной политической экономии. Но это к делу не относится; в вырезанном мною параграфе рассказывается один из самых заурядных эпизодов, случайно принявший форму, которая потребовала судебного расследования. Параграф этот я напечатаю красными буквами [Эта лекция, читанная Рёскином в Оксфорде, в настоящем ее виде несколько изменена и дополнена им для печати, чем и объясняется несообразность между формой устного обращения и словами «перепечатать», «напечатаю». — Примеч. пер.]. Будьте уверены, что самые факты записаны этим цветом в книге, из которой всем нам, и грамотным, и безграмотным, придется прочесть когда-нибудь свою страницу.
"В пятницу в таверне Белой Лошади, в Спайтольфильде, помощником следователя, мистером Ричардсом, произведено дознание по делу о смерти Майкеля Коллинза, 58 лет от роду. Мэри Коллинз, чрезвычайно жалкого вида женщина, показала, что жила с покойным и его сыном, и сообщила свой адрес — Крист-Чорч, дом № 3, Коббс-Коурт. Покойный промышлял починкой и перепродажей сапог. Свидетельница ходила по городу и скупала старые сапоги; покойный с сыном чинили их, а свидетельница продавала в лавки по цене весьма незначительной. Покойный с сыном работали день и ночь, чтобы добыть хлеба и чаю, заплатить за квартиру (2 шил. в неделю) и сохранить свой домашний очаг. В пятницу вечером покойный встал со скамьи и начал трястись. Он бросил на пол сапоги и сказал: «Пусть кто-нибудь другой кончит их, когда я умру; не могу больше». Комната была не топлена; он заметил, что ему было бы лучше, если бы он согрелся. Тогда свидетельница взяла две пары вычиненных сапог и понесла в лавку, но там ей дали за две пары всего 14 пенсов и сказали, что иначе невыгодно. Свидетельница купила немного угля, чаю и хлеба. Чтобы добыть еще сколько-нибудь денег, сын ее просидел за починкой всю ночь, но покойный скончался в субботу утром Семья постоянно голодала.
Следователь: «Очень прискорбно, по-моему, что вы не пошли в рабочий дом».
Свидетельница: «Жаль было маленьких удобств нашей домашней обстановки».
Один из присяжных спросил, какие же это были удобства; он ничего не видал, кроме кучи соломы в углу комнаты, окна которой были разбиты.
Свидетельница заплакала и сказала, что у них было стеганое одеяло и еще кое-какие вещички. Покойный говорил, что никогда не пойдет в рабочий дом. Летом, когда сезон бывал хороший, они иногда зарабатывали до 10 шил. в неделю и в таких случаях всегда откладывали на следующую неделю, которая обыкновенно оказывалась плохой. Зимой не зарабатывали и половины этой суммы. За последние три года дела их шли все хуже и хуже. Корнелиус Коллинз показал, что помогал отцу с 1847 года.
Они так много работали по ночам, что оба почти ослепли. У свидетеля в настоящее время на глазах бельма. Пять лет назад покойный обращался за помощью к приходу; чиновник комитета попечения о бедных дал ему ковригу хлеба и сказал, что, если он явится опять, «ему достанутся камни» [Это сокращенное наименование кары, заключающейся в принудительном бесполезном труде, странным образом совпадает по форме с местом из одной книги, которое, может быть, помнят некоторые из нас. Нелишне сопоставить с нашим параграфом другую вырезку из газет, также хранящуюся в моем письменном столе. Она из Morning Post, приблизительно того же числа, что и первая: "Пятница 10 марта 1865 г. В салонах г-жи К., исполнявшей роль хозяйки дома с весьма удачно заимствованной грацией и изяществом, собралось весьма многолюдное общество принцев, герцогов, маркизов и графов — как раз той самой мужской компании, какую встречаешь на балах принцессы Меттерних или г-жи Друин де Люис. Присутствовали также и некоторые английские пэры и члены парламента, по-видимому весьма довольные оживлением и ослепительной непристойностью окружающего. Столы для ужина во втором этаже ломились под тяжестью всех яств, какие приличествовали сезону. Чтобы дать понятие нашим читателям об изысканной кухне парижского полусвета, привожу menu ужина, сервированного на двести персон и поданного в четыре часа утра. Высшие сорта икема, иоганнигсберга, лафита, токайского и шампанского лились рекою все утро. После ужина общество с новым оживлением принялось за танцы, и бал завершился, chaНne diabolique y cancan d’enfer в семь часов утра. (Заутреня — «Когда предстали влажные луга полураскрытым веждам утра».) Прилагаю menu: Consommé de volaille à la Bagration; 16 horsd' oeuvres varié. Bouchées à la Talleyrand. Saumons froids, sauce Ravigote. Filets de boeuf en Bellevue. Timbales milanaises. Chaudfroid de gibier. Dindes truffées. Patés de foies gras. Buissons d'écrevisses. Salades vénitiennes. Gelées blanches aux fruits. Gãteaux Mancini, Parisiens et Parisiennes. Fromages. Glaces. Ananas. Dessert.].
Это раздражило покойного, и он никогда больше не обращался к приходу. Дела шли все хуже и хуже вплоть до этой последней пятницы, когда не на что было даже купить свечу. Покойный лег на солому и сказал, что не проживет до утра.
Присяжный: «Вы и сами умираете с голоду; вам надо бы поступить до лета в рабочий дом».
Свидетель: «Умрешь, коли туда поступишь; как выйдешь летом — точно с луны свалился; никто тебя не знает; даже комнаты тогда уж не будет. Теперь, кабы сыт был, мог бы работать, глаза бы поправились».
Доктор Ж. Р. Уакер нашел, что смерть Майкеля Коллинза произошла от синкопа сердца, причиненного истощением вследствие недостатка пищи. У покойного не было постели. Четыре месяца он не ел ничего, кроме хлеба. В теле не было никаких жировых частиц. Покойный не страдал никакой болезнью и при медицинской помощи мог бы перенести синкоп, или обморок. Следователь сделал замечание о печальном характере этого случая, а присяжные вынесли следующий вердикт: «Смерть покойного произошла от истощения вследствие недостатка в пище и предметах первой необходимости, а также от отсутствия медицинской помощи».
37. «Почему бы не поступить свидетелю в рабочий дом?» — спросите вы. Ну, у бедных, кажется, есть предубеждение против рабочего дома, которого нет у богатых, так как всякий, кто получает от правительства пенсию, несомненно, поступает в рабочий дом на широкую ногу. Только рабочие дома для богатых не включают идею работы, и их скорее можно назвать увеселительными домами. Но бедные, по-видимому, любят умирать самостоятельно; может быть, если бы мы устроили им достаточно изящные и уютные увеселительные домики или доставляли пенсию на дом и разрешали некоторое предварительное упражнение в заграбастывании общественных денег, — они бы кое-как и помирились с этим. Но теперь дело обстоит вот как: мы облекаем свое попечительство в форму столь оскорбительную или мучительную, что бедные соглашаются скорее умереть, чем прибегнуть к нашей помощи; или же мы держим их в состоянии такого невежества и тупоумия, что они дохнут от голоду как звери, дикие и безгласные, не зная, что делать и чего просить.
Вы презираете сострадание, говорю я; если бы вы не презирали его, подобный параграф в газете христианской страны был бы так же не мыслим, как разрешение методически резать людей среди улицы. «Христианской страны», сказал я? Увы, да будь мы только добрыми нехристями, он был бы так же невозможен; совершать преступления помогает нам именно воображаемое наше христианство; мы упиваемся своей верой, катаемся в ней как сыр в масле, она доставляет нам чувственное наслаждение; и ее, как все остальное, мы рядим в вымысел. Драматическое христианство звуков органа и темных приделов собора, освещенное зарею заутрени и сумрачной вечерни; христианство, над которым мы не стесняясь издеваемся, вставляя его живописные изображения в наши театральные пьесы о дьяволе, в наших «Сатанилл», «Робертов» и «Фаустов», распевая гимны за резными окошками, для пущей эффектности заднего плана, и выделывая замысловатейшие вокальные упражнения на слове «Dio», в подражание молитве (что не мешает нам, впрочем, на следующий же день раздавать невежественным простолюдинам якобы назидательные брошюры о значении третьей заповеди). Это освещенное газом, вдохновленное газом христианство составляет нашу гордость, и мы брезгливо сторонимся от сомневающихся в нем еретиков, боясь, чтобы они не коснулись как-нибудь края нашей одежды. Но проявить самую заурядную христианскую праведность, в форме ли простого слова или будничного поступка; возвести хоть один христианский закон в правило жизни и основать на нем хоть какую-нибудь национальную веру или упование, — нет, нам для этого слишком хорошо известно, к чему сводится наша религия. Легче вышибить молнию из кадильного дыма, чем настоящую энергию или страсть из вашей современной английской веры. Лучше перестаньте дымить и играть на органе, предоставьте кадила и органы, готические окна и расписные стекла бутафорам; одним мощным усилием воли испустите последнее отравленное угаром и водородом дыхание и позаботьтесь о Лазаре, что лежит у порога. Потому что истинная церковь там, где рука с участием берет другую руку; это единая Мать церквей, единственная святая церковь, какая когда-либо была и когда-либо будет.
38. Повторяю, вы, как нация, презираете все эти радости и добродетели. Среди вас встречаются, правда, отдельные люди, которые не презирают их; вы живете трудом этих людей, их силами, жизнью и смертью, но никогда не скажете им спасибо. И богатство ваше, и ваши забавы, и ваша гордость — все было бы одинаково невозможно, кабы не те, кого вы или забываете, или презираете. Полицейский, который всю ночь шагает взад и вперед по темному переулку, оберегая вас от преступления, вами же созданного, которому каждую минуту могут размозжить голову, искалечить его на всю жизнь, и никто не сочтет себя обязанным благодарить его; моряк, в рукопашном бою с бешеным морем; молчаливый ученый, согнувшийся над книгой или над ретортой; чернорабочий, без поощрения, почти без хлеба исполняющий свое дело, безнадежно, как лошадь, которая тащит телегу и награждается всеобщими пинками, — вот те люди, которыми живет Англия; но они не нация; они только ее тело и нервная сила, продолжающая действовать по привычке и судорожной инерции, когда дух уже отсутствует. Наше национальное стремление и цель — забава; наша национальная религия — исполнение церковных обрядов и проповедь усыпительных истин (или усыпительной лжи) с тем, чтобы держать толпу спокойно за работой, пока мы будем веселиться; потребность в забаве, бессмысленная, безжалостная и разнузданная, держит нас в своих когтях, как какая-нибудь горячка, от которой у нас сохнут губы и блуждают глаза.
39. Когда человек работает подобающим ему образом, его удовольствия вырастают из его работы, как лепестки плодоносного цветка; когда в нем есть сострадание, искреннее желание помочь, — все его чувства устойчивы, глубоки, постоянны и действуют на душу живительно; они для нее то же, что нормальный пульс для тела. Но так как у нас нет настоящего дела, мы тратим всю свою мужескую энергию на ложное дело наживы; и так как у нас нет настоящих волнений, мы добываем волнения поддельные, рядим их и играем ими, не невинно, как дети играют в куклы, а преступно и тайно, как евреи-язычники играли теми изображениями на стенах пещер, о которых никто и не узнал бы, если бы не выкопали их из-под земли. Справедливость, которой нет у нас, мы представляем в книгах и на подмостках; красоту, которую уничтожаем в природе, заменяем превращениями пантомимы; а так как наша человеческая природа все-таки непременно требует какого-нибудь горя или страха, — вместо того высокого горя, которое могли бы нести сообща с братьями, и чистых слез, которые могли бы с ними проливать, — мы упиваемся пафосом судебной залы и сметаем ночную росу с могил.
40. Трудно оценить истинное значение всего этого; факты, сами по себе, достаточно ужасны, но мера национальной виновности, пожалуй, не так велика, как это кажется с первого взгляда. Мы допускаем, или причиняем, тысячи смертей ежедневно, но делаем это без дурного умысла; поджигаем дома и опустошаем крестьянские поля, но очень были бы огорчены, если бы узнали, что причиняем кому-нибудь вред. В душе мы все-таки добры и способны к добродетели, но способны к ней как дети. Когда Чалмерса, в конце своей долгой жизни пользовавшегося большим влиянием на публику, допекали в каком-то важном деле ссылками на общественное мнение, он воскликнул с нетерпением: «Публика — просто большое дитя!»
Исследуя методы чтения, я именно потому и коснулся всех этих важнейших вопросов, что наблюдения над нашими национальными ошибками и несчастиями все более и более убеждают меня в том, что эти ошибки и несчастья обусловлены исключительно ребяческим невежеством и отсутствием образования в самом элементарном его значении.
Повторяю, то, что нам приходится оплакивать, не есть ни порочность, ни эгоизм, ни тупоумие, а безнадежное школьническое легкомыслие, отличающееся от легкомыслия настоящих школьников только тем, что не подлежит исправлению, потому что не признает никаких учителей.
41. В одном из прекрасных забытых всеми произведений последнего нашего великого художника есть интересный прототип нашего народа. Рисунок изображает Киркби-Лонсдэльское кладбище, ручей, долину, холмы и небо, подернутое утренней мглою. Но одинаково равнодушная как к окружающей обстановке, так и к мертвецам, покинувшим эти небеса и долину для других небес и долин, кучка школьников сложила свои книжки на одной из могил и сшибает их камешками. Так и мы играем со словами умерших, которые поучают нас, и с горьким, бесшабашным упрямством отбрасываем их от себя, нимало не думая о том, что под этими развеянными ветром листами не только могильные плиты, но и ключ волшебного свода, двери великой столицы уснувших королей, готовых пробудиться и идти с нами, лишь бы мы сумели позвать их. Как часто, даже войдя в эти мраморные двери, мы только бродим среди царственных старцев, объятых дремотой, ощупываем их одежды и шевелим короны на их головах; но они молчат по-прежнему, по-прежнему кажутся нам запыленными изваяниями, потому что мы не знаем магической песни сердца, которая могла бы пробудить их; при первом звуке этой песни они встанут к нам навстречу во всем своем древнем величии и будут пристально в нас вглядываться, рассматривать нас. Как павшие цари в «Аиде» встречают вновь прибывших словами: «И ты стал слаб, как мы, и ты стал одним из нас?» — так и эти короли, в своих немеркнущих, непоколебимых венцах, встретят нас словами: «И ты стал чист и могуч душою, как мы, и ты стал одним из нас?»
42. Быть могучим, великим душою, быть «великодушным» — вот достижение истинно высокого положения в жизни; становиться таковым постепенно — вот настоящий успех в жизни, в самой жизни, а не в ее побрякушках. Друзья мои, помните старинный обычай скифов, когда умирал у них глава дома? Его одевали в праздничные одежды, сажали на колесницу и развозили по домам друзей; и все эти друзья давали ему самое почетное место за столом и пировали в его присутствии. Представьте же себе, что кто-нибудь предложил бы вам в определенных словах, как определенно предлагается вам на деле, постепенное достижение этих скифских почестей, пока вы еще считаете себя живыми. Представьте себе, что предложение было бы сделано в следующей форме: «Ты будешь медленно умирать; кровь твоя будет стынуть с каждым днем, тело разлагаться, сердце биться все медленнее, и клапаны его будут ржаветь, как железо. Жизнь в тебе будет гаснуть, и ты все глубже будешь погружаться в ледяной холод подземного царства; но тело твое будут с каждым днем наряжать все пышнее и пышнее, все выше будут колесницы, на которых оно будет восседать, все больше знаков отличия будут украшать его грудь, — если захочешь, на голове твоей заблестит корона. Люди будут преклоняться перед этим твоим телом, глазеть на него и кричать, толпами бегая за ним по улицам; строить для него дворцы, сажать его на почетное место за столом и пировать вокруг него целые ночи напролет. И в нем сохранится лишь настолько твоей души, чтобы сознавать, что они делают, чувствовать тяжесть золотого платья на плечах и острый край короны на лбу, не более». Согласитесь ли вы на такое предложение, если ангел смерти сделает вам его в словесной форме? Как вы думаете, согласится ли на него самый презренный из нас? А на практике все мы хватаемся за него более или менее жадно; многие принимают его во всем его несказанном ужасе. Принимает его всякий, кто стремится к более высокому положению в обществе, к успеху в жизни, не зная, что значит жизнь; думая, что успевает в ней тот, кто добудет побольше лошадей, лакеев, денег и общественного почета, а не личной души. Только тот успевает в жизни, чье сердце становится мягче и кровь горячее, чей мозг работает быстрее и дух вступает в Живой мир. Те, в которых есть эта жизнь, истинные владыки и короли земли, ее единственные короли и владыки. Всякая другая королевская власть, поскольку она истинна, только практическое выражение и результат их власти, иначе это владычество театральное, роскошное представление, где мишура заменяется настоящими драгоценными камнями; такие короли — игрушки народов. Или же это вовсе не королевская власть, а тирания и практически результат безумства нации; вот почему я говорил вам о них в другом месте: «Видимые правительства — игрушки одних наций, недуги других, узда для некоторых и бремя для многих».
43. Но никакими словами не могу выразить, с каким удивлением я слышу, что даже мыслящие люди продолжают говорить о королевской власти в таком смысле, как будто управляемая нация — частная собственность, которую можно покупать и продавать или приобретать иными путями; как будто это — стадо овец, мясом которых питается король и шерсть которых он стрижет; как будто гневный эпитет, данный Ахиллом недостойным владыкам — «пожиратели народа» — был постоянным, надлежащим титулом всякого правителя, а расширение пределов государства значило для него то же, что увеличение земельной собственности для частного лица. Правители, придерживающиеся таких воззрений, каково бы ни было их могущество, так же неспособны быть истинными королями своего народа, как слепни не могут быть королями лошадей; они высасывают из них кровь и могут довести их до бешенства, но править ими не могут. Если вглядеться, и короли эти, и их дворы и армии не более как болотные комары крупных размеров, со штыками вместо хоботков; мелодично, стройно и согласно трубят они в летнем воздухе, и сумрак, правда, становится иногда красивее от туманного блеска комариных полчищ, но едва ли становится здоровее для дыхания. Истинные короли, между тем, когда они и правят, то правят молча и ненавидят править. Слишком многие из них совершают свой «gran refiuto»; если же нет, то толпа, как только они могут стать ей полезны, наверно совершит его за них.
44. Видимый король может стать и королем действительным в тот день, когда он измерит свою державу ее силою, а не географическим протяжением, — если такой день когда-нибудь наступит. Не особенно важно, если Трент отрежет у вас лишний кусочек там-то, или Рейн обойдет вас лишним замком. Но важно для тебя, владыка людей, чтобы тот, кому ты скажешь «иди», — пошел, а тот, кому ты скажешь «останься» — остался. Чтобы ты мог направлять свой народ, как направляешь течение Трента, — важно, куда ты пошлешь его и куда позовешь. Ненавидит ли тебя твой народ и умирает из-за тебя или любит и живет тобою? Измеряй свою державу толпами, а не милями, и считай градусы любовной широты не от экватора, а к экватору — удивительно жаркому и беспредельному.
45. Владычество твое неизмеримо. Кто может измерить разницу между властью созидающих и учащих, этих первенцев как в небесном царстве, так и в земном, и властью разрушительной и истребляющей, тою, что во всей полноте своей только власть моли и ржавчины? Странно! Короли Моли собирают сокровища для моли; короли Ржавчины, — те, что для силы своего народа все равно что ржавчина для оружия, — собирают сокровища для ржавчины; короли воров собирают сокровища для воров; но как немного было когда-либо таких королей, которые бы собирали сокровища, не нуждающиеся в охране, сокровища, для которых чем больше воров — тем лучше. Вышитые одежды, обреченные стать лохмотьями; мечи и шлемы, обреченные потускнеть, золото и алмазы, обреченные на расхищение, — вот три рода сокровищ, собираемых тремя родами королей. Но представьте себе, что появился бы четвертый род королей, и короли эти вычитали бы в темной старинной рукописи, что есть сокровища четвертого рода, более драгоценные, чем золото и алмазы, не оценимые ни на какое самое чистое золото, — что есть ткань невиданной красоты, сотканная челноком Афины; оружие небывалое, закаленное в священном огне Вулкана, золото, зарытое в одном лишь багровом сердце заходящего за Дельфийские скалы солнца; ткань, окрашенная нетленными узорами, броня непроницаемая, жидкое золото; что три великие ангелы Водительства, Труда и Мысли призывают нас непрестанно, стоя на страже у нашего порога; если мы того захотим, они поведут нас своей крылатой мощью, направят всевидящим взором по тропинке, неведомой хищному зверю и невидимой хищной птице. Представьте себе, что появились бы короли, которые услыхали бы такую весть, поверили ей и, собрав сокровища мудрости, даровали народу!
46. Подумайте, какое удивительное это было бы событие! Как трудно себе его представить при теперешнем состоянии нашего национального сознания! Что, если бы мы призывали своих крестьян не к упражнениям со штыком, а к упражнениям с книгой, организовали, выправляли, содержали на жалованье, под командой хороших генералов, армии мыслителей вместо армий убийц. Если бы мы почерпали свои национальные развлечения не только на тирах, но и в читальнях? Давали призы не только за меткие выстрелы, но и за меткие слова? Самая мысль о том, чтобы капиталисты цивилизованных стран могли когда-либо поддерживать литературу вместо войны, кажется — если выразить ее словами — совершенной нелепостью!
47. Вооружитесь терпением и выслушайте одно место из единственной из всех написанных мною книг, которую действительно можно назвать «книгой», — книги, которая сохранится (если что-нибудь вообще сохранится) долее и прочнее всего остального.
«Одна из ужасных форм, в которых проявляется деятельность капитала в Европе, есть ведение на средства капиталистов несправедливых войн. Войны справедливые не нуждаются в таком количестве денег, так как участники их по большей части ведут их даром; но для войны несправедливой нужно купить и душу и тело человека, нужно дать ему, кроме того, лучшие военные доспехи, что поднимает цену таких войн до максимума; не говоря уже о цене подлого страха, злобной подозрительности между нациями, среди которых ни у одной не найдется ни достаточно честности; ни достаточно милосердия, чтобы добыть на них хотя один час спокойствия духа. Так, в настоящее время Франция и Англия ежегодно покупают друг у друга на десять миллионов ужаса (замечательно легковесная жатва, — наполовину колючки, наполовину осиновые листья, — посеянная, сжатая и собранная в амбары „наукой“ современного политико-эконома, поучающей алчности вместо истины).
И так как все несправедливые войны ведутся если не на счет ограбленного неприятеля, то с помощью займов у капиталистов, займы эти оплачиваются впоследствии налогами на народ, у которого, по-видимому, нет в этом деле никакой воли, так как главный корень войны — воля капиталистов; но глубочайшее ее основание — алчность всего народа, алчность, которая делает нацию неспособной ни к прямоте, ни к честности, ни к справедливости и влечет в свое время частное разорение и кару каждого отдельного лица».
48. Франция и Англия — буквально, заметьте — покупают друг у друга панику; каждая из них ежегодно расходует по десять миллионов фунтов стерлингов на ужас.
Так, представьте же себе, что вместо того, чтобы ежегодно покупать друг у друга на десять миллионов паники, они бы решили быть в мире друг с другом и покупать на десять миллионов знания; представьте себе, что каждая нация тратила бы по десяти миллионов в год на основание государственных библиотек, государственных картинных галерей, государственных музеев, садов и мест отдохновения. Не было ли бы оно лучше и для Франции и для Англии?
49. Осуществиться это может очень и очень нескоро. Но я все же надеюсь, что скоро придет время, когда во всех значительных городах будут основаны королевские или национальные библиотеки, с царственными сериями книг, одинаковых в каждой; книгами избранными, лучшими по каждой отрасли, заготовленными для чтения нации наисовершеннейшим способом, отпечатанными на листах равного формата с широкими полями, разделенными на привлекательные тома, легкие, изящные и крепкие, образцово переплетенные; и эти обширные библиотеки будут открыты всем добропорядочным и опрятным людям во все часы дня и вечера; причем опрятность и тишина будут требоваться строгим законом.
Я мог бы составить вам и другие планы, планы художественных галерей, естественно-исторических музеев и еще многих драгоценных и необходимых, по-моему, учреждений, но этот библиотечный проект всего нужнее и всего исполнимее; исполнение его было бы хорошим лекарством для британской нации, страдающей за последнее время признаками водянки, нездоровой жаждой и болезненным голодом и требующей более нормального питания. Вам удалось отменить в вашем отечестве его хлебные законы; так посмотрите же, не можете ли установить в нем законы о другом хлебе, лучшем, — хлебе из древнего, волшебного арабского зерна Сезама, отворяющего двери, — двери сокровищниц не разбойничьих, а королевских.
Друзья, сокровищницы истинных королей это — улицы их городов; золото, которое они собирают и которое кажется другим уличной грязью, превращается для них и для их народов в нетленную мостовую из чистого хрусталя.
50. Примечание к § 30. Смотрите донесение врачебного инспектора Тайному совету, недавно опубликованное [Писано в 1870 г.]. В предисловии к этому донесению есть пункты, которые, как я думаю, произведут в публике некоторое волнение; по поводу этих пунктов прибавлю следующее:
В настоящее время у нас в ходу две теории, разрешающие вопрос о земельной собственности; теории эти противоречат друг другу, и обе они ложны.
Первая теория гласит, что по божественному закону всегда существовало и всегда должно существовать некоторое число наследственно-священных особ, которым принадлежат, в качестве личной собственности, земля, вода и воздух вселенной; что особы эти могут по своему произволу позволять или воспрещать остальному человечеству пользование названной выше землею, водою и воздухом, то есть еду, питье и дыхание. Эта теория, вероятно, продержится теперь уже недолго. Противоположная теория заключается в том, что если всю землю вселенной разделить между чернью вселенной, то чернь эта тотчас сделается собранием священных особ; что дома будут строиться сами, и хлеб расти тоже сам; что всякий получит возможность жить, ничего не делая, чтобы заработать себе пропитание. Теория эта на практике также оказалась бы совершенно неудовлетворительной.
Но даже в нашу освещенную магнием эпоху понадобится не мало горьких опытов и тяжелых катастроф, чтобы убедить большинство в совершенной бесполезности для народа всяких законов о чем бы то ни было, тем более о земле, о ее неотъемлемости или разделе, о понижении или повышении арендной платы. Законы бесполезны, пока общая борьба за существование, за средства к жизни будет сводиться на одну только бесчеловечную конкуренцию. Эта борьба, какие бы вы ни издали законы, все равно примет в безнравственной нации ту или другую смертоносную форму. Для Англии очень было бы полезно, например, установить законом — если бы такой закон возможно было исполнить — максимальные пределы дохода по классам населения; очень было бы желательно, чтобы доход дворянина выплачивался ему нацией в виде определения жалованья или пенсии, а не выжимался бы им по произволу, в колеблющихся суммах, из арендаторов его земель. Но если бы вы завтра же могли постановить такой закон и, что было бы далее необходимо, могли определить размер ассигнованного дохода тем, чтобы данный вес чистой пшеничной муки законно обеспечивал такую-то сумму, не прошло бы и года, как установилась бы втихомолку другая ценность, и власть накопляющегося капитала выразилась бы в другом продукте или условном знаке. Запретите людям покупать жизнь на соверены, и они будут покупать ее на ракушки и гальки. Общественному бедствию можно помочь только одним путем, путем всеобщего образования, направленного к развитию мышления, милосердия и справедливости. Можно, конечно, изобрести многие законы для постепенного улучшения и укрепления национального характера, но по большей части законы эти таковы, что национальный характер не вынесет их, если не будет в сильной степени улучшен предварительно. Законы могут быть полезны юной нации, как ортопедический корсет полезен слабому ребенку, но не выпрямить ему сгорбленной спины старой нации.
Не говоря уже о том, что, как бы он ни был затруднителен, земельный вопрос имеет значение только второстепенное; разделите землю как угодно, — главный вопрос останется неразрешенным. Кто будет копать ее? Кто и за какую плату будет исполнять за остальных тяжелую и грязную работу? Кто и за какую плату возьмет на себя работу приятную и чистую? К этим вопросам, кроме того, примешиваются любопытные религиозные и нравственные соображения. Вполне ли законно высасывать часть души из многих людей, для того чтобы из добытого количества душевного материала создать одну прекрасную, идеальную душу? Если бы дело шло не о духе, а просто о крови (что не только исполнимо, но исполнялось уже и прежде в применении к детям), если бы можно было выцедить данное количество крови из рук толпы и, влив его в жилы одного человека, сделать этого человека более чистокровным джентльменом, конечно, это бы практиковалось, хотя, вероятно, практиковалось бы втайне. Но теперь, так как мы лишаем людей не крови, которую видно, а души и разума, которых не видно, мы можем делать это совершенно явно и живем как хорьки, питаясь изысканной добычей. Другими словами, мы питаемся трудами некоторого количества олухов, которые, в состоянии полного отупения, копают и роют для того, чтобы мы могли исключительно предаться мышлению и чувству.
Однако такое положение дел имеет за себя многое. Высокообразованный и развитой английский, австрийский, французский или итальянский джентльмен (тем более — леди) — великое произведение, произведение более совершенное, чем большинство статуй; он обладает не только прекрасной формой, но и цветом, — да, вдобавок, еще своим высокоразвитым разумом; вы смотрите на него с восторгом и слушаете с изумлением; создание его, как создание церкви или пирамиды неизбежно требует многих человеческих жертв. Может быть, и лучше создать прекрасное человеческое существо, чем прекрасный собор или башню; благоговение перед человеческим существом, стоящим несравненно выше нас, дает большее счастье, чем благоговение перед стеною; но прекрасное человеческое существо должно, в свою очередь, нести некоторые обязанности, оно должно быть крепостным валом и башней, откуда раздается благовест. Об этом поговорим далее.
Лекция II.
Лилии.
О садах королев
править
и зацветет, как лилия, и зарастут диким лесом
бесплодные берега Иордана.
51. Так как эта лекция — продолжение предыдущей, нелишне, может быть, сообщить вкратце общую цель обеих. Вопросы, составлявшие предмет первой лекции, как и что читать, возникли из вопроса гораздо более глубокого, вопроса, который я хотел бы, чтобы все задали себе вполне серьезно. Вопрос этот — зачем читать? Я бы желал, чтобы вы признали вместе со мною, что, какие бы преимущества ни давало нам в настоящее время распространение образования и литературы, мы только тогда можем надлежащим образом пользоваться этими преимуществами, когда ясно определим, к чему должно вести образование и чему должна учить литература.
Я бы хотел, чтобы вы поняли, что правильное нравственное воспитание и хорошо выбранное чтение ведут к приобретению власти над людьми дурно воспитанными и малограмотными, власти, по значению своему истинно королевской; ими дается единственное чистое владычество, какое возможно между людьми; среди других владычеств, как бы ни были они отмечены внешними признаками могущества и материальной силой, слишком много призрачных и тиранических; призрачных, то есть лишь видимостей и теней настоящего царства, пустых как смерть и «венчанных лишь подобием короны»; или же тиранических, то есть ставящих собственную волю на место закона справедливости и любви, которым правят все истинные монархи.
52. Повторяю, — и так как мне хотелось бы, чтобы мысль эта осталась при вас, начну с нее и кончу ею, — существует только одна чистая форма господства, непоколебимого и вечного, все равно венчанная короной или нет; господство это дается большей, чем у других людей, нравственной силой, и высшим, чем у других людей, уровнем мысли, дающими поэтому возможность руководить другими людьми и возвышать их.
53. Убежденный, что всякая литература и всякое воспитание полезны только в той мере, в какой они способствуют утверждению этой спокойной, благотворной, верховной власти, во-первых, над нами самими, затем через нас, надо всем нас окружающим, я попрошу вас далее рассмотреть вместе со мной, какая специальная отрасль или род этой власти, возникающей из высокого образования, может законно приходиться на долю женщины, насколько женщины имеют право на королевский сан, не только в своем домашнем обиходе, но и во всей сфере им доступной; в каком смысле, при правильном понимании и применении этой царственной и благостной силы, гармония и красота, как результат столь милосердного правления, дадут нам право назвать территорию, подвластную каждой женщине, «Садом королевы».
54. Но тут мы с самого начала встречаемся с вопросом гораздо более глубоким, вопросом, который, несмотря на свою первостепенную важность, остается, к удивлению, совершенно неразрешенным для многих из нас.
Мы не можем решить, в чем должна заключаться королевская власть женщины, пока не определим, в чем заключается ее обыкновенная власть; не можем рассуждать о том, какое образование подготовит ее к широкому кругу обязанностей, пока не знаем, в чем заключаются ее ближайшие обязанности. И никогда не говорилось по этому вопросу, столь существенному для общественного благополучия, таких диких нелепостей, как говорится теперь, и не допускалось таких праздных измышлений.
Отношения женской природы к мужской, их различные умственные и нравственные способности, кажется, никогда еще не получали определения, принятого всеми единогласно. Мы слышим толки о призвании и правах женщины, как будто ее призвание и права могут когда-нибудь быть отделены от призвания и прав мужчины; как будто она и ее господин — существа независимой друг от друга породы, существа, имеющие несовместимые друг с другом требования. Это во всяком случае фальшиво. И не только фальшиво, но, как надеюсь доказать вам впоследствии, и еще более нелепо — фальшиво то понятие, по которому женщина — лишь тень и подчиненное подобие мужчины, обязанное ему бессмысленным и рабским послушанием и всецело опирающееся в своей слабости на его высшую силу.
Это, повторяю, самое дикое из всех заблуждений относительно той, которая была создана, чтобы быть помощницей мужчины. Как будто тень может оказать помощь действительную, а раба — помощь достойную!
55. Так попробуем же, не удастся ли нам добраться до какого-нибудь ясного и стройного определения (чтобы быть верным, оно должно быть стройным) того, в чем заключается сила женского ума и женской добродетели и задача их, сравнительно с силой и задачей мужского ума и мужской добродетели. Мы увидим, что отношения между полами, правильно понятые, взаимно способствуют силе, чести и власти обоих и взаимно увеличивают эту силу, честь и власть.
Теперь я должен повторить то, что уже говорил в прошлой лекции: первое применение образования — дать нам возможность советоваться с самыми мудрыми и великими людьми во всех важных случаях жизни. Правильно пользоваться книгами — значит обращаться к ним за помощью; призывать их, когда наши собственные познания и мыслительные способности оказываются недостаточными; идти за ними следом к горизонту более широкому и разумению более ясному; получать от них соединенный приговор бессмертных судей и советников всех времен, в противовес нашему единичному и шаткому суждению.
Поступим же так и теперь. Посмотрим, не согласны ли между собою в этом пункте величайшие и чистейшие сердцем мудрецы всех времен: выслушаем свидетельство, ими оставленное, о том, что они считали истинным достоинством женщины и настоящим способом ее помощи мужчине.
56. Прежде всего обратимся к Шекспиру. С самого начала заметьте в общем: у Шекспира нет героев; у него одни только героини. Во всех его произведениях нет ни одного вполне героического мужского образа, кроме очерченной слегка фигуры Генриха V, преувеличенного по сценическим соображениям, да еще более эскизного Валентина в «Двух Веронцах». В его законченных и совершенных произведениях героев нет. Отелло был бы героем, если бы не обладал наивностью, которая делала его добычей самых низких происков окружавших его людей; но это единственный образ, сколько-нибудь приближающийся к героическому типу. Кориолан, Цезарь, Антоний держатся силой разбитой и падают по своим слабостям; Гамлет лишен энергии и предан дремотной рассудочности; Ромео — нетерпеливый мальчик; Венецианский купец бессильно покорен превратной судьбе; Кент, в «Короле Лире», обладает поистине благородной душою, но он так груб и неотесан, что не может принести никакой пользы в критическую минуту и ограничивается ролью слуги. Орландо не менее благороден, но все же он — обезумевшая от отчаяния игрушка случайности; его охраняет, утешает и спасает Розалинда. А между тем нет почти ни одного произведения Шекспира, где бы ни появлялась совершенная женщина, непоколебимая в священном уповании и в безошибочном преследовали цели: Корделия, Дездемона, Изабелла, Гермиона, Аймоджина, королева Екатерина, Пердита, Сильвия, Виола, Розалинда, Елена и, наконец, пожалуй, прекраснейшая из всех — Виргилия; все они безупречны, все они воплощают самый высокий героизм, какой доступен человечеству.
57. Затем заметьте следующее.
Причиной катастрофы в каждой драме всегда является безумие или слабость мужчины, а избавление — если оно есть — свершается мудростью или добродетелью женщины, иначе — спасения нет. Катастрофа в «Короле Лире» причинена его собственным безрассудством, запальчивым тщеславием и полным непониманием своих детей; добродетель единственной верной его дочери спасла бы его от несчастий, причиненных остальными, если бы он не прогнал ее; но и тут она почти спасает его.
Мне незачем напоминать вам историю Отелло, единственную слабость его могучей любви, низшую степень его сообразительности сравнительно даже с второстепенным в трагедии женским типом, этой Эмилией, умирающей с исступленным протестом против его ошибки на устах: «О кровожадный дурак, да что ж и делать было такому глупцу с такою доброй женою?»
В «Ромео и Юлии» мудрая и смелая хитрость жены ведет к погибели, благодаря безрассудному нетерпению мужа. В «Зимней сказке» и «Цимбелине» счастье двух царственных домов утрачивается на многие годы, и само их существование подвергается смертельной опасности благодаря безрассудству мужей; а спасают, наконец, только величавое терпение и мудрость жен. В «Мере за меру» несправедливость судей и развращенная трусость брата противополагаются победоносной искренности и алмазной чистоте женщины. В «Кориолане» совет матери спас бы сына от всех несчастий, если бы он принял его вовремя; он гибнет потому, что забывает на минуту этот совет; но, сдавшись на ее мольбу, спасается, если не от смерти, то от проклятия жить, погубив отечество.
Что сказать о Юлии, неизменной, несмотря на ветреность возлюбленного, этого злого ребенка? О Елене, непоколебимой ни грубостью, ни оскорблениями легкомысленного юноши? О терпении Геро, страсти Беатрисы и спокойной преданной мудрости «простодушной девы», являющейся как тихий ангел среди беспомощных, слепых, обуреваемых злобными страстями мужчин, спасающей их одним своим присутствием, и одною улыбкой предотвращающей чудовищные преступления?
58. Заметьте далее, — среди всех главных действующих лиц Шекспира есть только одна слабая женщина — Офелия; и вся ужасная катастрофа трагедии происходит потому, что Офелия в критическую минуту не оказывает Гамлету никакой поддержки и по самой природе своей не способна руководить им, когда он всего более в ней нуждается. И наконец, хотя среди главных действующих лиц и есть три дурные женщины, леди Макбет, Регана и Гонерилья, но вы тотчас чувствуете, что это только чудовищные исключения из обычного закона жизни; и роковое их влияние соразмерно отринутой ими доброй власти.
Таково, в общих чертах, свидетельство Шекспира о характере женщины и положении ее в человеческой жизни. Он изображает женщину неизменно верной и непогрешимо мудрой руководительницей, образцом неподкупной справедливости и чистоты. Женщина его всегда обладает силой освятить, даже тогда, как уже не может спасти.
59. Прошу вас затем выслушать показания другого писателя, не идущего ни в какую параллель с Шекспиром, как относительно знания человеческой природы, так — или еще того менее — и относительно понимания путей судьбы и ее логической последовательности. Я говорю о Вальтере Скотте, к которому обращаюсь только как к писателю, давшему нам самое широкое понятие об условиях и приемах обыденной мысли в современном обществе.
Не буду останавливаться на его чисто романтической прозе, так как она лишена значения; а его ранняя романтическая поэзия, несмотря на всю свою прелесть, может свидетельствовать не столько о действительности, сколько о юношеских идеалах. Но его главные произведения, где он описывает шотландскую жизнь, вполне заслуживают нашего доверия, и во всех их есть только трое мужчин, которые приближаются к героическому типу — Денди Динмонт, Роб Рой и Клевергоуз; первый — пограничный фермер, второй — разбойник, третий — солдат, защищающий неправое дело. И все эти трое людей близки к героизму только своей храбростью и верой, да большой, хотя неразвитой и ложно направленной умственной силой; люди более молодые, между тем, только благовоспитанные игрушки причудливой судьбы, и только благодаря этой судьбе, или случаю, переживают они, но не побеждают, несчастия, которые им волей-неволей приходится переносить. Ни о какой дисциплине и последовательности в характере, ни о какой энергии в преследовании разумной цели нет и помину в изображенных Вальтером Скоттом мужских типах. Тогда как в женских, в Елене Дуглас, Флоре Макивор, Розе Бредуардайн, Катерине Сейтон, Диане Вернон, Лилиас Редгаунтлет, Алисе Бриджнорт, Алисе Ли и Джени Динс, мы находим, при бесконечных вариациях грации, нежности и умственной силы, неизменное благородство и безупречную справедливость, бесстрашную, мгновенную, неутомимую готовность жертвовать собою даже призраку долга, не говоря уже о его действительных требованиях, и, наконец, терпеливую мудрость глубоко сдержанной любви, которая не только предохраняет любимого человека от случайной ошибки, но делает гораздо более: постепенно образует, одушевляет и возвышает его характер, так что к концу рассказа мы уже более или менее терпеливо можем выносить повествования о его незаслуженных успехах.
Таким образом, и у Шекспира и у Скотта женщина всегда оберегает и наставляет юношу, руководит им; и никогда, ни в каком случае, юноша не стоит на страже своей возлюбленной и не воспитывает ее.
60. Затем приведем, хотя более кратко, свидетельство более суровое и внушительное — свидетельство великих итальянцев и греков. Вам известен план великой поэмы Данте: это любовная поэма, посвященная его умершей возлюбленной, хвалебная песня ее заботам о его душе. Снисходя только до сострадания и никогда до любви, она, тем не менее, спасает его от погибели, спасает от ада. Он в отчаянии безнадежно сбивается с пути; она сходит с неба к нему на помощь, провожает его по ступеням рая, поучает его и толкует ему самые сложные человеческие и божественные истины, укоряя и укоряя ведет от звезды к звезде.
Не стану настаивать на представлении Данте; если бы я начал говорить о нем, то не мог бы остановиться; да, вдобавок, вы сочтете, пожалуй, что это дитя грезы единичной поэтической души. Лучше прочту вам небольшое стихотворение, написанное весьма обдуманно одним пизанским рыцарем к своей живой возлюбленной. Стихотворение это, вполне характеризующее чувство всех благороднейших людей XIII века, дошло до нас, вместе с другими подобными же памятниками рыцарской чести и любви, через посредство Данте Габриеля Россетти.
For lo! thy law is passed
That this my love should manifestly be
To serve and honor thee:
And so I do; and my delight is full
Accepted for the servant of thy rule.
Without almost, I am all rapturous
Since thus my will was set
To serve, thou flower of joy, thine excellence.
Nor ever seems it anything could rouse
A pain or regret,
But on thee dwells my every thought and sense:
Considering that from thee all virtues spread
As from a fountain head, —
That in thy gift is wisdom’s best avail,
And honor without fail;
With whom each sovereign good dwells separate,
Fulfilling the perfection of thy state.
Lady, since I conceived
Thy pleasurable aspect in my heart.
Ту life has been apart
In shining brightness and the place of truth;
Which till that time, good sooth,
Groped among shadows in a darken’d place,
Where many hours and days
It hardly ever had remember’d good.
But now my servitude
Is thine, and I am full of joy and rest.
A man from a wild beast
Thou madest me, since for thy love I lived".
(«Итак, ты повелела, чтобы любовь моя была в служении тебе и почитании тебя; я это исполняю; и радость моя беспредельна, что я принят в слуги, тебе подвластные. Душа моя полна восторгом с тех пор, как воля моя поставлена служить твоему совершенству, о, цветок радости, и, кажется, ничто не может вселить во мне ни сожаления, ни печали; на тебе сосредоточены все мои помыслы и все мои чувства, потому что из тебя, как из своего источника, исходят все добродетели. Ты можешь даровать лучшую мудрость и честь неуязвимую, которые сопровождаются всеми прочими драгоценнейшими благами, дополняющими совершенство твоего величия. О госпожа, с тех пор, как в сердце моем возник твой чудный образ — жизнь моя потекла в лучезарном Сиянии и месте праведном, а до сих пор она, поистине, шла ощупью среди теней, в лишенном света месте, где много часов и дней иногда и не вспоминала о добре. Но теперь я подвластен тебе, я полон радости и покоя. Ты сделала меня человеком из дикого зверя, с тех пор, как я живу, чтобы любить тебя».)
61. Вы, может быть, думаете, что греческий рыцарь не придал бы женщине такого значения, как этот влюбленный христианин. Действительно, его духовное подчинение ей было не так полно, но относительно индивидуального характера женщины я только потому взял в пример шекспировских героинь, а не греческих, чтобы вам таким образом легче было следить за мной. В подтверждение беру высшие образцы доступной человечеству красоты и благородства: Андромаху, с ее простым сердцем матери и жены; Кассандру, с ее божественной, хоть и отверженной мудростью; шаловливо-добрую Навзикаю, во всей простоте ее дарственного обихода; спокойную и хозяйственную Пенелопу, пристально смотрящую на море; стойкую и бесстрашную в своей безнадежно-самоотверженной сестринской и дочерней преданности Антигону; кроткую, как агнец, Ифигению, с ее тихой и безмолвной покорностью; и, наконец, Алкесту, спокойно прошедшую через всю горечь смерти, чтобы спасти своего мужа, ту самую Алкесту, чье возвращение из могилы впервые возвестило душе грека о грядущем воскресении.
62. Если бы у меня было время, я мог бы привести вам еще множество других подобных же примеров. Мог бы указать вам на Чосера и объяснить, почему он написал «Легенду о добрых женах» и не написал легенды о добрых мужах. Мог бы сослаться на Спенсера и обратить ваше внимание на то, что его волшебных рыцарей и обманывают и побеждают, а душа Уны никогда не омрачается, и копье Бритомарты никогда не ломается. Мог бы пойти еще дальше, вернуться к мифическим учениям самой глубокой древности, указать на тот народ, одна из царевен которого воспитала законодателя рода человеческого, к чему была призвана предпочтительно перед всеми его единоплеменниками; напомнить вам, что этот великий египетский народ, мудрейший из всех народов, придал своему Духу мудрости образ женщины и вложил ей в руки, в виде символа, ткацкий челнок; что имя и образ этого Духа были приняты и почитаемы греками, которые ему поклонялись и повиновались; что он обратился в ту самую Афину в оливковом шлеме, с туманным щитом в руках, вере в которую вы и до сих пор обязаны всем, что считаете самым драгоценным и в искусстве, и в литературе, и в образцах национальной добродетели.
63. Но я не буду заходить в столь отдаленные и мифические области; ограничусь тем, что попрошу вас оценить по достоинству свидетельство величайших поэтов и людей, знавших свет, свидетельство, как видите, в данном пункте однородное. Спрашивается, возможно ли предположить, чтобы эти люди, выполняя основную задачу своей жизни, забавлялись фиктивными представлениями и праздными выдумками об отношениях между мужчинами и женщинами; нет, даже хуже, чем только фиктивными и праздными: есть вещи не существующие, но желательные, будь они осуществимы; но эта идеальная женщина, по нашим общераспространенным понятиям о браке, — совершенно нежелательна. Женщина, говорим мы, не должна не только руководить, но даже и думать самостоятельно. Перевес ума должен быть всегда на стороне мужчины; дело мужчины — мыслить и править, ему принадлежит первенство как в знати и в рассудительности, так и в силе.
64. Не представляется ли более или менее необходимым разрешить как-нибудь это недоразумение? Кто ошибается — все ли эти великие люди или мы? Может быть, Шекспир, Эсхил, Данте и Гомер только рядили кукол для нашей забавы; или, еще того хуже, показывали нам невозможные в действительности видения, которые, осуществись они на деле, внесли бы анархию в наши семьи и стали бы гибелью наших привязанностей? Если уж вы допускаете такое предположение, обратитесь наконец к свидетельству фактов, которое представит вам само человеческое сердце. Во все христианские эпохи, отмеченные чистотой нравов или прогрессом, мужчины всегда относились к женщинам с полным подчинением и покорной преданностью. Говорю «покорной», не только восторженной и боготворящей в воображении, но вполне подчиненной; мужчина получал от любимой женщины, как бы ни была она молода, не только поощрение, поддержку и награду всякого труда, но, в пределах выбора и решения затруднительных вопросов, даже и руководство во всяком труде.
То рыцарство, которое в своем извращении и падении стало первой причиной всего, что есть жестокого в войне, неправедного в мире, безнравственного и пошлого в семейной жизни, но которому, в его первоначальной чистоте и могуществе, мы обязаны защитой и веры, и закона, и любви, — это рыцарство, говорю я, предполагает подчинение рыцаря приказаниям, даже причудам, своей дамы, как основу всякой благородной жизни. Предполагает его потому, что тем, кто стоял во главе рыцарства, было хорошо известно первое побуждение всякого рыцарского сердца, получившего правильное воспитание: побуждение это заключается в слепом служении даме; им было известно, что где нет преданного служения, где не поступаются своею свободой, там место жестокой и злой страсти; что радостным повиновением единственной любви его юности освящается сила мужчины и дается последовательность всей его деятельности. Происходит это не потому, чтобы такое повиновение было благоразумно или достойно, даже когда относится к предмету недостойному, а потому, что для всякого благородного юноши должно быть просто-напросто невозможно — как оно и в действительности невозможно для всякого получившего правильное воспитание — любить кого-нибудь, чьему кроткому совету он не может доверять, чье данное с мольбой приказание он поколеблется исполнить.
65. Не стану приводить дальнейших аргументов в подтверждение сказанного; думаю, что в верности его послужит вам порукой ваше знание того, что было, и того, что должно быть. Вы не можете предполагать, чтобы завязывание рыцарской брони рукою дамы было простой причудой или романтическим обычаем. Это символ вечной истины: броня души только тогда плотно облегает грудь, когда она стянута рукою женщины; честь мужчины только тогда изменяет ему, когда броня эта завязана рукою нерадивой. Знакомы ли вам прекрасные строки, которые, по-моему, должны бы выучить наизусть все молодые леди Англии?
Ah wasteful woman! She who may
On her sweet self set her own price,
Knowing he cannot choose but pay —
How has she cheapen’d Paradise!
How given for nought her priceless gift,
How spoiled the bread and spill’d the wine,
Which, spent with due, respective thrift,
Had made brutes men and men divine!
(«О, расточительная женщина! Она, которая могла бы назначить себе любую цену, зная, что он непременно ее заплатит, — как она продешевила рай! За какой пустяк отдала свой бездонный дар, как расточила хлеб и расплескала вино, которые, будучи истрачены с должной, почтительной бережливостью, делали зверей людьми и людей богами!»)
66. Думаю, что вы не станете возражать мне, поскольку я говорил об отношениях между любовниками. Но в чем мы слишком часто сомневаемся, так это в пригодности таких отношений для продолжения их на всю жизнь.
Мы считаем их правильными между любовниками, но не между мужем и женой. Другими словами, мы считаем, что обязаны благоговейным и нежным служением женщине, в привязанности которой не уверены и с характером которой знакомы смутно и частично; но что этого благоговения и служения ее следует лишать, когда любовь ее принадлежит нам всецело, а характер испытан и изведан так, что мы не боимся доверить ей все счастье своей жизни. Разве вы не видите, что это не только подло, но и безрассудно? Разве не чувствуете, что брак — когда он может считаться браком — только печать, которой отмечается под клятвой переход от временного служения к вечному и от прерывистой любви — к любви вечной?
67. Но, спросите вы, совместима ли функция женщины руководить с ее обязанностью быть покорной женой? Совместима, потому что функция эта руководящая, а не определяющая. Попытаюсь указать вам вкратце, как эти два понятия могут быть правильно отделены друг от друга.
Мы глупы, глупы непростительно, когда говорим о «превосходстве» одного пола над другим, как будто их можно сравнивать в однородном. Каждый обладает тем, чего нет у другого; один дополняет другого и дополняется другим; они несходны ни в чем; счастье и совершенство обоих обусловлено тем, чтобы каждый требовал и получал то, что может быть дано только другим.
68. Различие их характеров заключается приблизительно в следующем. Сила мужчины в действии, прогрессе и защите. Мужчина прежде всего деятель, создатель; он открывает новое, он защищает. Ум его спекулятивный, он проявляется в предприятиях и изобретениях, а энергия — в борьбе и победе, когда борьба справедлива, а победа нужна. Но сила женщины — в правлении, а не в битве, ум ее не творческий и не изобретательный, это ум упорядочивающий, устрояющий и решающий. Она видит свойства вещей, их требования и место. Ее великая функция — хвала; она не входит ни в какие состязания, но безошибочно присуждает венец победителю. Служба ее и положение предохраняют ее от всяких опасностей и искушений. Мужчина исполняет свое грубое дело в широком мире и неизбежно встречается с опасностями и искушениями; на долю его выпадают потому неудачи, обиды и неизбежные ошибки; он часто бывает ранен, побежден, сбит с пути и всегда ожесточен. Но женщину он охраняет от всего этого; в пределы его дома, управляемого ею, не войдет, если она сама того не пожелает, никакая опасность, никакое искушение, никакой повод к ошибке или оскорблению. Такова истинная природа домашнего очага — это обитель мира, убежище не только от всякой обиды, но от всякого страха, сомнения или разлада. Поскольку он не исполняет этих условий, это не есть домашний очаг; поскольку проникают в дом тревоги внешнего мира, и несочувственное, незнакомое, нелюбимое или враждебное общество внешнего мира допускается за порог его, мужем ли или женою, он перестает быть домом, — это только отгороженная часть внешнего мира, которую вы покрыли крышей и где затопили печку. Но поскольку он представляет священное место, храм, оберегаемый домашними богами, перед лицо которых не может явиться никто, кого они не могли бы приветствовать с любовью, поскольку он отвечает всем этим условиям, и крыша, и огонь на очаге только символы более высокой тени и света: тени от скалы в изнеможенной пустыне, света маяка в бурном море; тогда он достоин своего имени и исполняет свое высокое назначение.
И куда бы ни пришла настоящая жена, этот дом вокруг нее всюду. Над головою у нее могут быть только звезды; светляк в похолодавшей за ночь траве может быть единственным огоньком у ее ног; но домашний очаг всюду, где бы она ни была; он широко раскинулся вокруг благородной женщины, лучше палат, крытых кедром и окрашенных киноварью; и далеко-далеко разливает он свой тихий свет бесприютным.
69. Так вот в чем, по-моему, а может быть и по-вашему, заключается истинное могущество женщины, и таково ее настоящее место. Но разве вы не видите, что для исполнения такой задачи женщина должна быть, по крайней мере настолько, насколько это выражение применимо к человеческому существу, непогрешимой? В пределах ее владычества все должно быть так или все будет не так.
Она должна обладать неистощимой, неподкупной добротой; должна быть мудра инстинктивно и непогрешимо, мудра не ради самоутверждения, а ради самоотрицания; не для того, чтобы стать выше своего мужа, а для того, чтобы удержать свое место рядом с ним; мудра не высокомерной, холодной и узкой гордостью, а страстной нежностью бесконечно разнообразного, ибо бесконечно применимого в своей скромности, служения. В этом и заключается настоящая изменчивость женщины. В этом великом смысле «la donna е mobile» не как «pium al vento» и не как «изменчивая тень трепещущей осины»; нет, она изменчива как свет, многоразличный в стройном и чистом дроблении, принимающий окраску всего, на что падает, и придающий этой окраске невиданный блеск.
70. II. Я старался до сих пор показать вам, какое положение должна занимать женщина, в чем должна заключаться ее власть. Теперь же спросим себя: какого рода воспитание сделает ее способной занимать это положение и пользоваться этою властью?
Если вы согласны с моим определением ее обязанностей и достоинства, нам нетрудно будет наметить программу воспитания, которое подготовит ее к исполнению первых и возвысит до второго.
Первая наша обязанность по отношению к женщине — в чем не усомнится в настоящее время ни один мыслящий человек — заключается в обеспечении за ней такого физического воспитания, физических упражнений, которые бы способствовали укреплению ее здоровья и усовершенствованию красоты, так как высшая утонченность красоты достигается не иначе как при полном блеске физической энергии и тонкой силы.
Усовершенствование красоты, говорю я, и увеличение ее могущества; власть ее никогда не может быть слишком велика, и божественный свет ее не может проливаться слишком далеко; помните только, что без соответствующей душевной свободы никакая физическая свобода не может дать красоты. У поэта, который, по-моему, отличается от других не столько силой, сколько удивительной верностью, есть две строфы, в которых указывается источник женской красоты и описывается в нескольких словах ее полное совершенство. Прочту вам, кстати, и вступительные куплеты, но особенное внимание прошу обратить на последний.
Под солнцем и дождем она росла три года,
И восхищенная промолвила природа:
Здесь, на земле, по рощам и лугам
Не вырастал цветок прекрасней и нежнее,
Я милое дитя возьму, назвав моею,
И женщину по-своему создам.
Я буду для нее закон и побужденье,
На каждый жизни час и каждое мгновенье
Я власть хочу верховную отдать
Моей избраннице, — в полях, в лесах, в долине,
На небе, на земле внизу и на вершине, —
И сдерживать порыв и зажигать.
Ей облака дадут свой блеск и переливы,
И ветви гибкие пред ней наклонят ивы,
В движенье бурь почувствует она,
Что милость высшая незримо к ней слетает
И нежно стан ее прекрасный обвивает,
Безмолвного сочувствия полна.
Взлелеют жизненные чувства наслажденья
Все тело юное и все его движенья,
И заблистает девственная грудь.
Такие мысли я всегда Люси внушаю,
Пока я с ней вдвоем рука с рукой свершаю
В долине счастия недолгий путь.
[Перев. Allegro.]
«Жизненные чувства наслаждения», заметьте. Бывают также наслаждения мертвящие; но естественные чувства наслаждения — жизненные, необходимые для самой жизни.
И они должны быть чувствами наслаждения, чтобы быть жизненными. Уж не думаете ли вы, что сделаете девушку красивой, если не сделаете ее счастливой? Нет ни одного ограничения, которое вы наложите на природу хорошей девушки, ни одной сдержки ее инстинктам любви и деятельности, которая бы не запечатлелась на ее чертах неизгладимо жесткостью, тем более мучительной, что она туманит блеск невинных глаз, искажает прелесть невинного чела.
71. Все это относится к средствам; теперь обратимся к цели. Возьмем из того же поэта две строки, где в совершенстве определяется женская красота:
Тот лик, где светлые былого начертанья
Встречают радости грядущей обещанья.
Совершенство женской красоты может заключаться лишь в том величавом спокойствии, которое основано на воспоминании о счастливых и полезных годах; эта красота — летопись радости; величавое спокойствие ее соединяется с еще более величавой детскостью, изменчивой и полной обещаний; беспрерывно раскрываясь, она, при всей своей скромности, сияет упованием на что-то лучшее, чего может достичь и что может даровать в будущем. Там, где есть такое обещание, не существует старости; там вечная юность.
72. Следовательно, вам предстоит, во-первых, вылепить в надлежащую форму физический образ женщины; затем, насколько позволят приобретенные ею силы, закалить ее душу в познаниях и мыслях, способствующих укреплению ее инстинктивной справедливости и тонкой выработке ее врожденной любовной чуткости. Ей следует сообщить все познания, которые дали бы ей возможность понимать мужской труд и даже помогать в нем; но следует сообщить их не как познания, не как предмет, подлежащий ее знанию или могущий подлежать ему, а как предмет, подлежащий ее чувству и суждению. Ни для ее гордости, ни для ее совершенства совсем не существенно, много ли знает она языков или только один, но в высшей степени важно, чтобы она умела выразить участие чужестранцу и оценить сладкозвучность чужого языка. Для достоинства ее не имеет никакого значения, знает ли она ту или другую науку, но очень нужно, чтобы она была воспитана в привычках к точной мысли, чтобы она понимала значение, неизбежность и красоту естественных законов и проследила хоть одну отрасль научных знаний до пределов той печальной долины смерти, куда могут спускаться только самые мудрые и смелые люди, да и те сознают себя лишь детьми, всю жизнь собирающими камешки на берегу беспредельного моря. Не важно, много ли она знает названий городов и имен знаменитых людей, сильна ли она в хронологии; превращать женщину в словарь — вовсе не есть цель образования; но глубоко необходимо, чтобы она умела всем существом своим проникаться историей, которую читает, с непосредственной живостью воспроизводить ее события в своей блестящей фантазии, понимать своим тонким инстинктом патетические обстоятельства и драматические отношения, которые историк нередко только затемняет рассуждениями и лишает связи расстановкой; ее дело — проследить тайну божественного воздаяния, различить во мраке роковые нити огненной пряжи, связывающей преступление с возмездием. Но важнее всего, чтобы она умела расширять пределы своего сочувствия в области той истории, которая совершается беспрерывно каждую минуту ее безмятежного существования, в области современных бедствий, которые не могли бы повторяться, если бы оплакивались ею как должно. Она должна постоянно упражнять свое воображение, думая о впечатлении и влиянии, какое имело бы на ее душу и поведение ежедневное столкновение со страданиями, не утрачивающими своей реальности, потому что они скрыты от ее взоров. Следует научить ее понимать хотя отчасти ничтожество отношения, в котором стоит тот мир, где она живет и любит, к миру, где живет и любит Бог, и торжественно внушить ей, чтобы она старалась, чтобы ее верующая забота не ослабевала соразмерно с количеством людей, на которых распространяется; чтобы молитва, которую она возносит за избавление мужа или детей от случайных страданий, не утрачивала своей напряженности, когда она говорит ее за все великое множество тех, кого некому любить, — за всех несчастных и угнетенных.
73. До сих пор вы, я думаю, ничего не имеете мне возразить; но, пожалуй, возразите очень многое, когда я скажу то, что считаю самым нужным.
Существует одна наука, опасная для женщин; пусть остерегаются они непочтительно касаться ее. Наука эта — богословие. Странно, прискорбно и странно, что скромность, которая заставляет их сомневаться в собственных силах и останавливает на пороге наук, где каждый шаг тверд и доступен доказательству, что скромность эта не мешает им, нимало не задумываясь о своей некомпетентности, бросаться, очертя голову, в науку, перед которой трепетали самые великие люди и в которой сбивались с пути самые мудрые. Странно, с каким самодовольством и гордостью связывают они всякий свой порок или сумасбродство, поскольку в них есть то и другое, поскольку есть в них высокомерие, нетерпимость и слепое непонимание, в один горький пучок освященных жертвенных трав. Странно, что существа, которых назначение — воплощать любовь, прежде всего осуждают то, что наименее может быть им известно, и думают выслужиться перед Господом Богом, вскарабкиваясь по ступеням трона, где Он восседает в сане судьи и стараясь разделить с Ним этот трон. В высшей степени странно, что они думают, будто Дух Утешитель внушает им те умственные привычки, которые становятся постоянными элементами семейной неурядицы; что они осмеливаются обращать домашних богов христианства в безобразных идолов собственного приготовления, духовных кукол, которых наряжают как вздумается и которых мужьям остается только обходить с печальным презрением, чтобы как-нибудь не разбить и тем не навлечь на себя криков негодования.
74. Итак, я считаю, что, за единственным этим исключением, девочкам следует давать почти то же образование, что и мальчикам, с той же программой и тем же курсом; только образование это должно быть совсем иначе ведено. Женщина, какого бы ни была класса, должна знать все то же, что знает ее муж, но знать иначе. В его ведении должно быть основание и прогресс науки, а в ее — общее применение науки в обыденной жизни. И для мужчины, правда, было бы иногда гораздо разумнее изучить что-нибудь по-женски, ради непосредственного употребления, дисциплинировать и воспитать свои умственные способности в таких отраслях знания, которые впоследствии могли бы сделать его наиболее пригодным для общественного служения; но, говоря вообще, всяким языком или наукой, какие изучает мужчина, он должен овладеть вполне, а женщина должна знать тот же язык и науку, только насколько это знание даст ей возможность сочувствовать радостям своего мужа и его лучших друзей.
75. Заметьте, однако, что ее знание в тех пределах, до которых оно достигает, должно быть вполне точно. Существует громадная разница между знанием элементарным и знанием поверхностным, между твердой основой и пустым верхоглядством. Женщина всегда может помочь мужу тем, что знает хотя бы это было немного; тем, что знает наполовину или знает неверно, она может только досадить ему.
Но уж если делать какую-нибудь разницу между образованием девочки и мальчика, я бы сказал, что девочку, вследствие ее более быстрого умственного развития, надо ранее вводить в круг вопросов серьезных и глубоких, чтобы к естественной живости ее воображения и остроте ума прибавить еще серьезность и терпение; чтобы постоянно держать ее в области высоких и чистых мыслей; книги, которые вы ей даете, должны быть не более, а менее легкого содержания, чем книги, которые вы даете мальчику. Не буду вдаваться теперь в рассмотрение вопроса о выборе книг; скажу одно — смотрите, чтобы они не валились к ней на колени прямо из пачки, присланной из библиотеки для чтения, еще мокрые от последних, самых тонких брызг потока сумасбродств.
76. Или даже потока остроумия; потому что в деле столь соблазнительного искушения, как чтение романов, нам следует опасаться не столько дурного романа, сколько романа чересчур интересного. Самый пустой роман не произведет такого притупляющего впечатления, как низкие формы возбуждающей религиозной литературы, и самый дурной роман не так зловреден, как лживая история, ложная философия и несостоятельные рассуждения о политике. Но самый лучший роман становится опасным, если он лишает интереса действительную жизнь и увеличивает болезненную жажду ознакомления с такими ее сторонами, которые в действительности никогда не могут иметь к нам ни малейшего отношения.
77. Итак, я говорю только о хороших романах, а наша современная литература особенно богата такими романами. Прочитанные надлежащим образом, они могут принести серьезную пользу, так как это ни более ни менее как трактаты по нравственной анатомии и химии, разложение человеческой природы на ее элементы. Но таковой их задаче я не могу придавать большого значения; они почти никогда не читаются с достаточным вниманием, чтобы выполнить ее. Самое большее, что они могут сделать, это дать пищу раздраженно озлобленной читательницы и чувствительности читательнице доброй, так как каждая непременно воспримет из них то, что подходит к ее личному настроению или характеру.
Завистливых и надменных от природы Теккерей научит презирать человечество, кротких — жалеть его, а пустых — смеяться над ним. Точно так же романы могут оказываться полезными, наглядно изображая какую-нибудь истину относительно человечества, истину, о которой до сих пор мы лишь смутно догадывались; но живописность повествования является таким великим искушением, что даже лучшие из писателей не могут ему противиться и навязывают нам симпатии столь резкие и односторонние, что живость изображенного становится скорее зловредной, чем полезной.
78. В каком размере может быть допущено чтение романов — этого решать я не берусь; но утверждаю положительнейшим образом, что какие бы ни читались романы, какие бы ни читались стихи или исторические сочинения — в выборе их надо руководствоваться не тем, что вне их, а тем, что в них. Случайное зло, которое может попадаться или подразумеваться в сильной книге, никогда не повредит хорошей девочке, но пустота автора расслабляет ее, а его привлекательное сумасбродство ее развращает. Если же она может иметь доступ в хорошую библиотеку старых классических книг, всякий выбор бесполезен. Устройте так, чтобы ни современный журнал, ни современный роман не попадались на глаза вашей девочке, но как только день выпадет дождливый, пустите ее в старую библиотеку и оставьте в покое. Она отыщет для себя, что нужно; вы этого не сумеете, так как между способом образовать характер девочки и способом образовать характер мальчика существует следующее различие: мальчику вы можете придать надлежащую форму, обтесывая его резцом, как глыбу мрамора, а если он высшего сорта, можете выковать его в эту форму как кусок бронзы; но с девочкой — дело другое; из девочки вы не выкуете ровно ничего; она растет себе как цветок: без солнца она поблекнет, если не дадите ей достаточно воздуха — как нарцисс, засохнет в своем колпачке; если не поддержите ее в некоторые минуты ее жизни, она может упасть и испачкать в пыли свою головку; но связать ее нельзя; она должна так или иначе расти и складываться по-своему, душевно и телесно должна иметь
Свободу легкую движений
И волю девственным стопам.
Выпустите ее в библиотеку, как выпускаете козочку в поле. Козочка отличит вредные травы в двадцать раз лучше, чем вы; разыщет также и хорошие, пощиплет немножко горьких и колючих, — полезных ей, хоть вы и понятия не имели о том, что они могут быть ей полезны.
79. По части искусства, пусть будут перед ней самые прекраснейшие его образцы и какою бы отраслью его она ни занималась, пусть занимается старательно и серьезно и научается понимать более того, что может выполнить. Я сказал: «прекраснейшие», то есть самые простые, правдивые и полезные. Заметьте эти эпитеты, они подходят ко всем искусствам. Примените их к музыке, к которой они, по-видимому, применимы менее всего. Я сказал: «правдивейшие», то есть такие, где ноты всего ближе и точнее передают значение слов или характер данного настроения; простейшие, то есть такие, где значение и мелодичность достигаются наименьшим количеством нот, и нотами наиболее выразительными; и, наконец, полезнейшие, то есть такие, где музыка еще увеличивает красоту и без того несравненных по красоте слов, так что каждое из них запечатлевается в нашей памяти в собственном ореоле звука и плотнее прилегает к нашему сердцу в ту минуту, когда мы нуждаемся в нем.
80. Не только по программе и курсу, но и еще того более — по духу пусть будет образование девочки так же серьезно, как образование мальчика. Вы воспитываете девушек так, как будто предназначаете их для украшения этажерки, а потом жалуетесь на их легкомыслие. Дайте им те же преимущества, какие даете их братьям, обращайтесь к тем же высоким инстинктам добродетели, — они вложены также и в них; учите и их, что смелость и прямота — столпы их существования, и неужели вы думаете, что они будут глухи к такому учению, они, столь смелые и честные даже теперь, когда, как вам известно, во всем нашем христианском государстве едва ли найдется хоть одна женская школа, где искренность и смелость детей по значению своему могли бы идти в какую-нибудь параллель с их уменьем войти в комнату; даже теперь, когда вся общественная система по отношению к способам устроения женской судьбы одна гнилая зараза трусости и обмана: трусости, выражающейся в том, что девушкам позволяется жить и любить только так, как понравится соседям; обмана, заключающегося в том, что ради удовлетворения собственного самолюбия мы слепим глаза девушки полным блеском самого низменного светского тщеславия именно в то время, когда все счастье ее жизни зависит от того, чтобы она видела ясно.
81. И наконец, вы должны давать им не только высокое образование, но и достойных наставников. Посылая в школу сына, вы обыкновенно призадумываетесь немножко над тем, что за человек — учитель; какой бы он ни был человек, вы даете ему полную власть над сыном и сами оказываете ему некоторое уважение; если он придет к вам обедать, вы не отсаживаете его за отдельный столик; вам известно также, что в колледже воспитатель вашего сына будет находиться под начальством какого-нибудь еще более важного лица, пользующегося глубочайшим вашим уважением. С деканом Крист-Чорча или ректором Тринити вы едва ли будете обращаться свысока.
Но каких наставников даете вы своим дочерям и какое уважение оказываете избранным вами наставникам? Может ли девочка придавать сколько-нибудь серьезное значение собственному поведению или уму, когда вы доверяете все образование ее характера, как нравственного, так и умственного, особе, с которой позволяете прислуге обращаться менее почтительно, чем с экономкой (как будто ответственность за душу вашего ребенка — дело гораздо менее важное, чем ответственность за варенья и соленья), и для которой сами вы считаете большою честью, если когда-нибудь позволите посидеть вечером в гостиной?
82. Я говорил о благотворном влиянии литературы и искусства на воспитание женщины. Но есть еще одна помощница в этом деле, помощница, без которой оно не может обойтись и влияние которой, взятое в отдельности, иногда делает больше, чем все остальное, взятое вместе. Помощница эта — прекрасная, дикая природа. Вот как описывается воспитание Жанны д’Арк:
«Воспитание, которое получила эта бедная девушка, было, по нашим теперешним понятиям, довольно низменное, но, с точки зрения более чистой философии, это было воспитание несказанно великое, непригодное для нашего времени только потому, что оно для него недостижимо.
Кроме духовных своих преимуществ, она всего больше была обязана преимуществам своей обстановки. Источник в Дом-Реми протекал по опушке огромного леса, где водилось такое множество фей, что приходский священник (curé) вынужден был каждый год служить там обедню, чтобы держать их в каком-нибудь порядке.
Леса Дом-Реми славились во всей стране; в них обитали таинственные силы, и древние тайны получали в них трагическую мощь. Были там монастыри, подобные мавританским храмам и пользовавшиеся княжескими правами как в Турене, так и в Германском сейме.
Во время заутрени и вечерни мягкие звуки монастырских колоколов далеко разносились в непроходимой чаще леса; у каждого монастыря была своя таинственная легенда. Монастырей было немного, и они были рассеяны так далеко друг от друга, что нимало не нарушали глухого уединения, царившего во всем крае; но все же их было достаточно, чтобы осенить покровом христианской святости страну, которая иначе казалась бы погруженной в языческое запустение».
У нас, в Англии, вам, конечно, нельзя теперь иметь лесов в тридцать шесть миль длиною; но все-таки вы могли бы, если бы захотели, держать для ребят парочку фей.
Только захотите ли вы этого? Представьте себе, что у каждого из нас за домом был бы садик, маленький, но такой, что дети все же могли бы в нем играть и бегать по траве, и что вы не имели бы возможности переселиться в другое место, а между тем доход ваш увеличился бы вдвое или вчетверо, если бы вы вырыли на лужайке шахту, а цветники обратили в кучи кокса. Сделали ли бы вы это? Думаю, что нет. Вам не следовало бы этого делать, поверьте, даже если бы это увеличило ваш доход не вчетверо, а в шестьдесят раз.
83. Тем не менее вы делаете это самое со всей Англией. Вся страна — не более как маленький садик, в котором едва хватит места для того, чтобы по траве могли бегать все дети, если выпустите туда их всех. И этот-то садик вы старательно превращаете в плавильную печь и заваливаете кучами пепла, а пострадаете от этого не вы, а эти самые ваши дети. Потому что всех фей вы не выгоните; есть феи плавильной печи, точно так же как феи дубрав, и первые их дары, по-видимому, «острые стрелы сильных», но последними их дарами будут «горячие угли можжевельника».
84. Но на этом пункте настаивать я не буду, хотя из всего, что я говорил, нет ничего, что бы я чувствовал сильнее; мы так мало пользовались властью природы, пока она у нас была, что утрата ее едва ли будет нам чувствительна. Как раз по ту сторону Мерсея у вас есть Сноудон и Менейские ущелья, а за болотами в Энгльси — тот могучий гранитный утес, увенчанный короной из вереска и омываемый морской пучиной, что когда-то считался священным; Голигэд или Гедланд, который и до сих пор производит внушительное впечатление, когда его красный огонь вспыхнет впервые сквозь бурю. Такие холмы, такие лазоревые бухты и проливы были бы вечно любимы греками и имели бы решающее влияние на дух народа. Сноудон — это ваш Парнас; но где же музы? Гора Голигэд — ваш остров Эгина; но где же храм Минервы?
85. Не хотите ли послушать, что под сенью этого Парнаса свершила наша христианская Минерва до 1848 года? Вот краткий отчет об одной Валлийской школе, помещенный на 261 стр. «Отчета о Валлисе», опубликованного комитетом Педагогического Совета. Дело идет о школе рядом с городом, в котором пять тысяч жителей.
«Затем я стал вызывать учениц другого класса, более многочисленного, по большей части недавно поступивших в школу. По словам трех девочек, неоднократно повторенным, они никогда не слыхивали о Христе, две из них никогда не слыхивали о Боге. Две из шести считали, что Христос на земле в настоящее время (мысль, пожалуй, не дурная), три ничего не знали о распятии. Четыре из семи не знали ни название месяцев, ни числа дней в году. По части арифметики умели сложить два с двумя, три с тремя, и только; головы их представляли совершенную пустоту».
О вы, женщины Англии! Начиная от принцессы, которая носит имя этого самого Валлиса, и кончая последней простолюдинкой, не думайте, что ваших детей можно привести в их истинное, мирное пристанище, пока те другие дети бродят по холмам как овцы без пастыря. Не думайте, что дочерей ваших можно возрастить в настоящей их человеческой красоте, пока прекрасный край, созданный Богом, чтобы служить им классной комнатой и местом игр, — в грязи и запустении. Вы не можете крестить их, как должно, в своих купелях в вершок глубиною, если не окрестите также в тех светлых источниках, которые великий Законодатель высекает непрестанно из скал вашей родины, — в светлых водах, которым язычник поклонялся бы во всей их чистоте, а вы чтите одним лишь осквернением. Вы не можете как следует привести детей к вашим убогим деревянным алтарям, пока не видите надписи, начертанной на темно-лазоревых алтарях, возносящихся к небу, — на горах, поддерживающих престол вашей родины, на горах, где язычнику в каждом облаке виднелись бы силы небесные; на этих алтарях, воздвигнутых не Богу неведомому, а Богом, который вам неведом.
86. Мы говорили до сих пор о характере женщины, о ее воспитании, о ее домашних обязанностях и о ее королевском достоинстве. Теперь приступим к последнему, самому обширному вопросу. Каковы ее королевские обязанности по отношению к государству?
Принято обыкновенно считать, что обязанности мужчины — общественные, а женщины — частные. Но это не совсем верно. У мужчины есть личные дела и обязанности, относящиеся к его дому, и обязанности и дела общественные, как расширение первых.
Точно так же и у женщины есть личные дела и обязанности, относящиеся к ее дому, и общественные дела и обязанности, соответствующие первым.
Обязанности мужчины по отношению к дому, как уже было сказано ранее, заключаются в обеспечении его существования и преуспевания, и охране его. Обязанности женщины — в устроении в нем порядка, спокойствия и красоты.
Расширьте обе эти функции. Обязанность мужчины как члена общества — содержать государство, содействовать его прогрессу и защищать его. Обязанность женщины как члена общества — поддерживать порядок в государстве, устроять и украшать его.
Точно так же, как, стоя у дверей своего дома, мужчина в случае надобности защищает его от обид и насилия, точно так же, но еще с большей преданностью, должен он стоять на страже отечества, и даже дом свой, если понадобится, оставлять на жертву грабителям, чтобы исполнить свое более важное дело вне его.
И женщина, подобным же образом, являясь в стенах своего дома центром порядка, бальзамом, врачующим страдания, зеркалом красоты, должна быть всем этим и вне его — там, где поддерживать порядок дело более трудное, страдания более настоятельно требуют облегчения, а красота встречается реже.
Точно так же как в сердце человека вложено инстинктивное стремление к исполнению настоящих обязанностей человека и инстинкт этот нельзя искоренить, а можно только исказить и изуродовать, отклонив от его истинной цели; точно так же как в нем есть инстинкт любви, который, будучи дисциплинирован надлежащим образом, поддерживает все святыни жизни, а будучи направлен ложно, подрывает их, но не должен делать ни того, ни другого; точно так же вложен в него и еще один неискоренимый инстинкт — любовь к власти, которая, будучи направлена надлежащим образом, поддерживает все величие закона и жизни, а будучи направлена ложно, — губит их.
87. Инстинкт этот пустил глубокие корни в самой сокровенной глубине сердечной жизни как мужчины, так и женщины. Бог насадил его там, и Бог там его сохраняет.
Тщетно и несправедливо осуждаете вы желание власти. Ради Бога и ради человека желайте ее изо всех сил! Но какой власти? Вот в чем весь вопрос. Власти разрушать? Лапы льва и дыхания дракона? Нет. Власти исцелять, спасать, руководить и охранять. Власти скипетра и щита; власти царской руки, врачующей прикосновением, связывающей врага и освобождающей пленника; престола, стоящего на скале справедливости, откуда можно сойти только по ступеням милосердия. Неужели вас не влечет к себе такая власть, неужели вы не желаете такого трона, неужели не хотите быть королевами вместо хозяек дома?
88. Давно уже английские женщины присвоили себе звание, которое прежде составляло исключительную принадлежность знати; в былые годы они довольствовались простым наименованием «gentlewoman», соответствующим наименованию «джентльмен»: но теперь они настойчиво требуют права на титул «леди», соответствующий в сущности только титулу «лорда» [Очень было бы желательно, чтобы для английской молодежи известных классов общества был учрежден настоящий рыцарский орден, где мальчики и девочки, достигнув определенного возраста, законно посвящались бы в достоинство рыцаря и леди, — достоинство, которое получалось бы только по некотором испытании характера и дарований и отнималось бы товарищами в случае обличения в каком-нибудь неблагородном поступке. Такое учреждение было бы вполне возможно для нации, любящей честь, и имело бы самые высокие последствия. А если оно невозможно среди нас — то это еще вовсе не говорит против него самого].
Я не осуждаю их за это; осуждаю только узость мотива, который ими при этом руководит. Я бы желал, чтобы, требуя и настаивая названия «леди», они требовали не только этого звания, но и той роли и тех обязанностей, которые с ним сопряжены. Леди значит «раздающая хлеб», как лорд значит «блюститель законов», и оба титула имеют отношение не к тому закону, который блюдется в доме, и не к тому хлебу, который раздается семье; а к закону, который охраняется ради толпы, и хлебу, который преломляется толпою. Так что лорд имеет право на свое звание, только постольку, поскольку он охраняет справедливый закон, постановленный его Господином, а леди имеет право на свой титул лишь по мере той помощи бедным представителям своего Господина, которую женщинам когда-то дозволено было распространить и на Него Самого, она имеет право на этот титул только в том случае, если узнают ее, как узнавали когда-то Его, в преломлении хлеба.
89. Это благотворное и законное господство велико и почетно не количеством тех людей, через которых оно передалось по наследству, а количеством тех, кого оно охватывает; оно всегда внушает благоговейную преданность, когда династия основана на долге, а честолюбие соразмеряется с милосердием. Вам хочется быть знатными леди со свитою вассалов. Пусть будет так; вы не можете быть слишком знатны, и свита ваша не может быть слишком велика, но смотрите, чтобы эта свита состояла из вассалов, которым вы служите и которых кормите, а не из рабов, которые служат вам и кормят вас; смотрите, чтобы толпа, которая вам повинуется, состояла из тех, кого вы утешили, а не обидели, кого вы освободили из плена, а не поработили.
90. Я говорил до сих пор о власти низшей или домашней, но все, что я сказал, не менее применимо и к власти королевской; вам открыт доступ к высокому званию королевы, если вы примете на себя ее высокие обязанности. «Rex et Regina, Roi et Reine, Правитель и Правительница, те, что правят, — творят правое», они отличаются от лорда и леди тем, что имеют верховную власть не только над телом, но и над духом; не только одевают и кормят, но направляют и учат. А ведь, сознательно или бессознательно, вы непременно должны царствовать во многих сердцах; от этой короны вы никуда не уйдете и всегда останетесь царицами; царицами для ваших возлюбленных, царицами для ваших мужей и сыновей, царицами, облеченными еще высшей таинственностью, для внешнего мира, который всегда преклонялся и всегда будет преклоняться перед миртовой короной и кристальным скипетром женщины. Но, увы, слишком часто вы бываете царицами нерадивыми и праздными, хватаетесь за свое величие в вещах ничтожных и пренебрегаете им в самых важных; допускаете, чтобы в человеческом обществе произвол и насилие распоряжались по-своему, наперекор власти, непосредственно дарованной вам князем мира, власти, которую злые из вас продают, а добрые забывают.
91. «Князем Мира». Заметьте это имя. Когда короли правят этим именем, когда правят им земные судьи и великие мира сего, и они, в пределах своего убогого положения, в своей человеческой мере, приобщаются его великой власти. Кроме них, нет правителей. Всякое другое начало есть безначалие. Все, кто правят «Божией милостью», князья и княгини Мира. Нет во всей вселенной ни одной войны, ни одной несправедливости, за которую вы, женщины, не были бы в ответе; не потому, что причинили ее, а потому, что не помешали ей. Мужчины, по самой природе своей, склонны к войне: они готовы драться по всякому поводу и без всякого. Ваше дело — указывать им этот повод и останавливать их, если повода нет. Нет такого страдания, такого горя, такой несправедливости на земле, в которой, в конце концов, не были бы виноваты вы. Мужчины могут выносить зрелище этих страданий, несправедливости и горя, но вы должны быть неспособны выносить его. Мужчины в пылу битвы могут, не замечая, топтать под ногами эти страдания; но мужчины слабы в участии и ограничены в уповании; только вы способны чувствовать все глубины муки и находить средства для ее исцеления. Но вместо того, чтобы стараться об этом исцелении, вы уходите прочь и запираете за собою ворота парка и калитку сада и равнодушно сознаете, что за оградой — целый мир в смятении; мир тайн, в который вы не смеете проникнуть, и страданий, которые не смеете себе вообразить.
92. Я положительно не знаю ни одного явления в человеческой жизни, которое казалось бы мне столь удивительным феноменом. Никакие глубины, до которых может пасть это человечество, раз оно утратило чувство чести, не удивляют меня. Не удивляет смерть скупца, роняющего золото из онемевших рук. Не удивляет жизнь сластолюбца, ноги которого окутаны саваном. Не удивляет убийство, совершенное одним человеком над одинокой жертвой, удар, нанесенный во мраке железнодорожного вагона или в тени болотных тростников. Не удивляет даже убийство, совершаемое несметным количеством людей над несметною толпою, убийство открыто и хвастливо свершаемое исступленными народами средь бела дня; не удивляют неизмеримые, невообразимые, нагроможденные от ада до рая преступления их священников и королей. Но что для меня непостижимо, удивительно и непостижимо, так это ваша нужная и кроткая женщина с ребенком у груди и с властью над этим ребенком и его отцом, властью, которая, пожелай она только ею пользоваться, была бы чище небесного воздуха и сильнее земных морей, была бы таким блаженным даром, который муж ее не отдал бы за весь земной шар, хотя бы он весь состоял из цельного, чистого хризолита, — и от этой-то власти она отрекается, чтобы играть в первенство с соседкой!
Странно, удивительно странно видеть, как в нетронутой свежести всех невинных чувств она выходит утром в свой сад, играет бахромою нежно-взлелеянных цветов, поднимает поникшие головки, безмятежно и тихо улыбается своей счастливой улыбкой, улыбается так только потому, что ее мирный приют обнесен маленькой оградой; а в душе ее между тем — если бы она только заглянула в свою душу — таится сознание, что за этой стенкой, обвитой розами, сорная трава до самого горизонта вырвана с корнем агонией человечества и затоплена потоками его крови.
93. Думали ли вы когда-нибудь о глубоком значении, которое имеет, или должен бы иметь, обычай осыпать цветами путь людей, которых мы считаем наиболее счастливыми? Вы думаете, что это делается затем, чтобы обмануть их надеждой, что и счастье точно таким же образом будет всю жизнь сыпаться им под ноги, что куда бы они ни пошли, они всегда будут ступать на такие же благоуханные травы и жесткая земля будет мягка для них под толстым покровом усыпающих ее роз? Если они рассчитывают на это, им уже наверное придется ходить по колючим и горьким травам, и единственный мягкий покров, какого коснется их нога, — будет покров снеговой.
Но им вовсе и не хотят подавать таких мыслей; старый обычай имеет иное и лучшее значение. Путь хорошей женщины действительно усыпан цветами; но они вырастают позади нее, а не впереди. «Стопы ее коснулись луга, и маргаритки заалели под ее стопами».
94. Вы думаете, это фантазия влюбленная, — пустая и нелепая! А что, если это правда? Выдумкой поэта вы также сочтете, может быть, и то, что
Сам колокольчик вверх головку приподнял
И выпрямился он под легкою стопою.
Но мало сказать о женщине, что она только ничего не губит на своем пути. Она должна давать всему жизнь; колокольчики должны расцветать под ее стопами. Вы думаете, это дикая гипербола? Извините, нисколько; я ничуть не преувеличиваю и говорю одну голую правду. Вы слыхали, вероятно, что цветы хорошо цветут только в тех садах, где их любят (думаю, что даже в этом заключается нечто большее, чем фантастический вымысел, но, положим, это только фантазия). Я знаю, вам хотелось бы, чтобы это была правда; вам нравилась бы волшебная сила, благодаря которой ваш ласковый взгляд сообщал бы цветам более яркую окраску; более того, — имел бы способность не только радовать, но и охранять их; если бы вы могли убеждать злой мороз, чтобы он миновал их, а связанных клубом червей, чтобы они их щадили, приказывать росе падать на них во время засухи, а в холод говорить южному ветру: «Поди-ка сюда, южный, дохни на мой сад, пусть заблагоухает по-прежнему». Это вы сочли бы делом очень важным! Но, как вы думаете, не важнее ли всего этого (и гораздо большего) то, что вы можете делать для цветов более прекрасных; цветов, которые благословляли бы вас за то, что вы их благословляете, и любили за то, что вы их любите; цветов, у которых такие же глаза, как у вас, такие же мысли и такая же жизнь, — которые, раз вы спасете их, будут спасены навеки? Разве не велика такая власть? Среди далеких скал и болот, — в темных, страшных улицах, — лежат эти слабые цветики; свежие листья их оборваны, стебли поломаны. Неужели вы никогда не сойдете к ним, не увидите их на маленьких душистых грядках, не загородите от сердитого ветра, на котором они дрожат? Неужели угроза утром будет всходить для вас, но не для них; и заря будет обдавать далеким сиянием исступленные «Пляски смерти» [См. примечание к § 36], но никакая заря не дохнет на эти живые кущи роз, фиалок и жимолости, никакая заря не позовет вас в окошко спальни, называя вас не по имени возлюбленной английского поэта, а по имени великой Матильды Данте, той, что стояла на берегу блаженной Леты и свивала цветок за цветком в длинные гирлянды, никакая заря не скажет вам:
Приди, приди, о Магда! Отлетала
Зловещей ночи тень.
И розою и жимолостью веет
В твоем саду.
Неужели вы не сойдете к ним, к этим нежным, живым существам, чья возрожденная сила, воспрянувшая из земли и окрашенная небесной лазурью, поднимается могучим стеблем; чья чистота, омытая от праха, развернется пышным цветком обетованья? Они обращаются к вам, они ищут вас. «Фиалка лепечет — я слышу, слышу! Лилия шепчет — скорей!»
95. Вы заметили, что я пропустил вам две строчки в первом куплете? Вы думаете, я забыл их? Вот они:
Приди, приди, о Магда! Отлетела
Зловещей ночи тень.
О Магда, в сад приди. Там у калитки
Один я жду.
Кто это, думаете вы, стоит там у калитки сада, еще более прекрасного, кто этот «один», который ждет вас? Слыхали ли вы когда-нибудь не о Магде, а о Магдалине, сошедшей на заре в свой сад и увидавшей, что кто-то ждет ее у калитки, кто-то, кого она приняла за садовника? Не искали ли вы Его много раз, искали напрасно целые долгие ночи? Вы искали Его, и искали напрасно, у ворот старого сада, где пылает огненный меч. Там вы не найдете Его никогда; но у калитки этого сада Он ждет вас; ждет, чтобы взять вас за руку и идти с вами осматривать плоды в долине, смотреть, хорошо ли растет виноградник и распускаются ли бутоны граната. Вы увидите Его там среди нежных плетей винограда, направленных Его рукою, увидите, как прорастают из-под земли кровавые семена граната, посеянные Его рукою; более того, — вы увидите сонмы небесных стражей, которые отмахивают своими крыльями голодных птиц с засеянных Им краев дороги и перекликаются в рядах виноградных лоз: «Отгоните лисиц, маленьких лисичек, что портят виноградник, потому что у винограда нашего нежные грозди!»
О вы, царицы, владычицы холмов и благословенных дубрав вашей родины, неужели у лисиц будут норы, и у птиц небесных гнезда, а камни в ваших городах будут кричать, обличая вас:
«Некуда, кроме нас, преклонить голову Сыну Человеческому!»
Лекция III.
Тайна жизни и искусства
править
96. Когда я принял лестное предложение беседовать с вами сегодня, я не знал об ограничении, которому подлежат предметы обсуждения в настоящем собрании [Запрещение касаться религиозных вопросов]. Ограничение это, вполне разумное и уместное по тем соображениям, которые оно имело в виду, все же лишило бы меня всякой возможности, при моем образе мыслей, приготовить вам какую бы то ни было лекцию об искусстве, из которой вы могли бы извлечь сколько-нибудь существенную пользу. А потому простите меня, если я нарушу этот запрет; в сущности, нарушение будет касаться только буквы, а не духа ваших приказаний. Если я оскорблю кого-нибудь тем, что буду говорить о религии, послужившей основой искусству, или о политике, содействовавшей его могуществу, я оскорблю одновременно и всех остальных, так как не буду считаться ни с какими вероисповедными различиями и ни с какой борьбою партий, а в конце концов не боюсь оскорбить никого, если докажу или покажу возможность положительного доказательства, что все лучшее в ремеслах и искусствах человека обусловлено простотой его веры и искренностью его патриотизма.
97. Но я связан еще и другим обстоятельством, мешающим мне высказываться вполне откровенно не только здесь, но и где бы то ни было: мне никогда в точности неизвестно, насколько публика верит моей действительной компетентности в вопросах, о которых я говорю, и насколько слушает меня потому только, что я писал по этим вопросам статейки, которые многие находили милыми и остроумными. Действительно, я имел несчастье — во многих отношениях могу смело назвать это несчастием — иногда нанизывать слова довольно красиво, и эта жалкая сноровка даже льстила отчасти моему глупому тщеславию, пока гордость моя не была жестоко наказана: я увидел, что многие придают значение исключительно этим моим словам и совершенно равнодушны к их смыслу. К счастью, следовательно, способность говорить приятным языком, — если она и была у меня когда-нибудь — теперь покидает меня; если я и могу сказать что-либо, то принужден говорить это без всяких прикрас. Да и мысли мои изменились вместе со словами. Как прежде, когда я был моложе, тем небольшим влиянием, каким я пользовался, я был обязан главным образом тому восторгу, с каким мог упиваться красотой облаков физических и цветом их в небе, — так теперь все влияние, какое желал бы удержать за собой, должно быть основано на искренности того усердия, с которым стараюсь соследить форму и красоту облаков иных, того блистающего облака, о котором написано: «Что ваша жизнь? Пар, который покажется ненадолго и потом исчезнет».
98. Я думаю, немного найдется людей, которые бы дожили до средней или поздней поры жизни и никогда не почувствовали бы в минуту кризиса или разочарования всю истину этих горьких слов; которых не охватывало бы внезапной мукой при виде солнечного света, меркнущего на облаке их жизни, сознание того, что облако это легко, как сон, и преходяще, как роса. Но даже и в такие минуты тяжелого удивления мы не всегда разумеем вполне ясно, что этой нашей человеческой жизни присуща не только эфемерность облака, но и его таинственность; что извилины ее окутаны мраком, формы и пути не только причудливы, но призрачны и смутны; что не только пустотою, которую мы не можем уловить, но и мраком, который не может проникнуть, эта облачная наша жизнь оправдывает слова: «Человек в пустом мраке и мятется праздно».
99. И какова бы ни была сила наших страстей и высота нашей гордости, менее всего способны мы понять во всем его значении третье и самое торжественное свойство, которым наша жизнь похожа на небесное облако, — то, что кроме его эфемерности и таинственности она обладает и его могуществом; то, что облако нашей души заключает в себе пламя сильнее молнии и благодать драгоценнее дождя, и что хотя и о злых и о добрых равно скажут когда-нибудь, что «место, которое знало их, уже не знает их более», все же существует громадная разница между теми, чье краткое пребывание в этом месте было так же благословенно, как туманы рая, поднявшиеся от земли, чтобы дать влагу саду, и теми, чье место знало их только как изменчивые, зыбкие тени и которых божественная премудрость называет «колодцами без воды, тучами, гонимыми бурей и осужденными на мглу вечной ночи».
100. Тем из нас, однако, кто прожил достаточно долго, чтобы составить себе верное понятие о быстроте перемен, которые со стремительностью катастрофы обнаруживаются и в законах, и в искусстве, и в верованиях людей, — теперь, мне кажется, более чем когда-либо, мысль об истинной природе жизни, ее сил и обязанностей должна являться во всей своей безысходной печали и неумолимой суровости.
Я знаю, что это чувство, может быть, обострилось в моей собственной душе вследствие неудач, случайно постигших большую часть самых заветных моих предначертаний, но к самому чувству не отношусь поэтому недоверчиво, хоть и стараюсь не давать ему слишком большой воли над собою. Нет, я даже думаю, что в периоды резких перемен и новых начинаний разочарование — лекарство полезное, что в тайной боли его, как в сумраке, столь любимом Тицианом, цвета видятся яснее, чем при самом ослепительном солнечном свете. И так как истины, на которые я сегодня хочу указать вам, истины о труде человечества, по большей части истины печальные, хоть и полезные в то же время, и так как я знаю, что ваши добрые ирландские сердца скорее отзовутся на искреннее выражение личного чувства, чем на изложение отвлеченного принципа, то и позволю себе откровенно высказать вам причины моей собственной печали; высказать их настолько, чтобы вы сами могли решить, какое место следует отвести тому, что вы, по мере своего сочувствия, назовете или горечью, или прозорливостью души, утратившей свои лучшие надежды и потерпевшей полное поражение в самых заветных своих стремлениях.
101. Я положил десять самых могучих лет своей жизни (от двадцати до тридцати) на старание доказать высокое достоинство произведений человека, которого считал, и справедливо считал, величайшим из всех художников, появлявшихся в английских школах со времени Рейнольдса. Я твердо верил в то время, что всякая великая истина и красота непременно восторжествуют в конце концов, займут свое законное место, будут приносить пользу человечеству и почитаться им: я старался, чтобы творения художника заняли это подобающее им место, пока художник был еще жив. Но он понимал гораздо лучше меня, как бесполезно говорить о том, чего люди не видят сами, всегда относился к моим попыткам с презрительным неодобрением, даже когда благодарил меня, и умер, прежде чем труды мои увенчались даже самым поверхностным успехом. Тем не менее я упорствовал, думая, что, доказав силу его таланта, все-таки принесу пользу, если не ему самому, то публике. О книгах моих начали немножко говорить. Цены на все вообще современные картины поднялись, и я начал уже наслаждаться сознанием медленно одерживаемой победы, когда, к счастью или к несчастью, мне представился случай точно проверить ее действительность, и случай этот вывел меня из заблуждения раз и навсегда. Хранители Национальной галереи поручили мне разместить там рисунки Тёрнера и разрешили приготовить для выставки в Кенсингтоне триста его этюдов с натуры. Они были доставлены в Кенсингтон, пребывают там и поныне, готовые для обзора публики; они выставлены, но выставки из этого все-таки не вышло, потому что комната, где они висят, всегда пуста.
102. Тут я понял сразу, что по отношению к задаче, которую я преследовал в эти десять лет, они пропали даром. Но это не очень меня смутило; по крайней мере, я выучился своему ремеслу и льстил себя надеждой, что после такого урока смогу приложить свои знания с большей пользой. Но что смутило меня, так это открытие, страшное для меня открытие, что самый лучезарный художественный гений мог трудиться и погибнуть напрасно и Провидение допустило это; что в самой тонкости этого гения могло заключаться нечто такое, что делало его неуловимым для обыкновенного глаза; что к его странному совершенству могли примешиваться недостатки столь же пагубные, сколь были праздны его достоинства; что блеск его мог быть блеском не только невидимым, но и эфемерным; что дар и милость его могли быть для нас подобны снегу летом и дождю во время жатвы.
103. Такова была для меня первая тайна жизни. Но, отдавая лучшую долю своей энергии живописи, рядом с ней, с меньшим, правда, увлечением, но большей рассудительностью, я работал также и над архитектурой, и тут уже не мог пожаловаться на недостаток сочувствия. Между несколькими причинами частного характера, по которым мне хотелось прочесть эту лекцию — последнюю мою лекцию об искусстве, — именно здесь, в Ирландии, одной из главных была та, что читать эту лекцию мне предстояло рядом с прекрасным зданием — инженерным училищем вашей коллегии, — где впервые я имел радость увидеть воплощение принципов, которые до тех пор старался внушать; увы, теперь оно для меня не более как пышная гробница одного из самых искренних людей, когда-либо посвящавших себя искусству, одного из самых дорогих и преданных мне друзей, Бенджамина Удуарда. И не в одной только Ирландии мне приходил на помощь ирландский гений и ирландское сочувствие. Когда другому моему другу, сэру Томасу Дину, в сотрудничестве с мистером Удуардом, была поручена постройка Оксфордского музея, лучшие детали этой работы были исполнены скульпторами, здесь родившимися и воспитавшимися; и первое окно здания, в котором началось в Англии изучение естественных наук в братском союзе с литературой, было исполнено резцом ирландского скульптора по моему рисунку.
104. Вы подумаете, может быть, что человек, которому выпал на долю такой успех, хотя бы в одной отрасли его труда, не имеет права говорить о неудаче. Если бы м-р Удуард был теперь здесь со мною, я бы говорил не то; но его кроткой и страстной душе не дано было исполнить того, к чему она стремилась, и работа, которую мы делали вместе, стала теперь бесполезной. Впоследствии это может измениться; но архитектура, которую мы старались ввести, не соответствует ни безумной роскоши, ни уродливой механичности, ни грязной нищете современных городов; она имела, правда, некоторое распространение в области современных пластических приемов, особенно в Англии, где опиралась на церковное чувство; из-за печи локомотива или железнодорожной насыпи на вас глянет иногда патетическим диссонансом ее эфемерная прелесть, вы разберете кое-как ее каменные цветы, забитые сажей. Я понял, что школам, столь любимым мною, не принес ничего, кроме вреда; понял, что и эта доля моей энергии была потрачена даром; и, отвернувшись от железных улиц и хрустальных дворцов, искал убежища в пластике гор и окраске цветка.
105. Я мог бы рассказать вам и о других неудачах, длинной веренице неудач, которую приносили мне уходившие друг за другом годы; но я уже достаточно злоупотребил вашим терпением, чтобы объяснить вам отчасти, каковы причины моего уныния. Теперь сообщу вам более обстоятельно, каковы его результаты. Вы знаете, что людям, потерпевшим тяжелую неудачу в главном, к чему они стремились в жизни, очень часто бывает свойственно чувствовать и говорить в предостережение ли или в насмешку, что самая жизнь ничтожна. Так как она обманула их, они считают, что она, по самой природе своей, обманывает всегда, а в лучшем случае дает только радости воображаемые; что облако ее не имеет в себе никакой силы и никакого огня, что это лишь намалеванное облако, которое может нравиться, но которое должно презирать. Вы знаете, как прекрасно выражено Попом это особое душевное настроение:
Meanwhile opinion gilds, with varying rays,
Those painted clouds that beautify our days;
Each want of happiness by hope supplied,
And each vacuity of sense, by pride.
Hope builds as fast as Knowledge can destroy;
In folly’s cup still laughs the bubble joy.
One pleasure past another still we gain,
And not a vanity is given in vain.
(Меж тем мысль золотит изменчивыми лучами те расписные облака, что украшают наши дни; каждый недочет в счастье восполняется надеждой, а пустота чувства — гордостью.
Надежда строит так же быстро, как разрушает знание; в чаше безумия все еще смеется пузырек радости. Проходит одно удовольствие — наступает другое, и ни одна суета не дается напрасно.)
Но на собственную мою душу впечатление неудачи было обратное. Чем больше жизнь меня обманывала, тем более торжественной и чудесной она мне являлась. Вопреки тому, что говорит Поп, суета ее казалась как будто бездельной; но под покровом этой суеты было нечто совсем иное. Жизнь стала для меня не намалеванным облаком, а облаком страшным и непроницаемым; не миражом, которому суждено рассеяться при моем приближении, а столбом тьмы, к которому мне запрещено подходить. Я увидел, что и неудачи мои, и успехи, своим убогим торжеством казавшиеся хуже неудач, происходили от недостатка усердия в старании понять общий закон и смысл существования и привести его к высокой и должной цели; а с другой стороны, видел яснее и яснее, что всякий прочный успех и в искусствах, и во всех других делах дается господством над целями низшими, не вследствие убеждения в их ничтожестве, а вследствие торжественной веры в способность рода человеческого идти вперед, веры в обещание, хотя бы лишь смутно нами постигаемое, что смертная часть человека поглотится когда-нибудь бессмертием; я видел, что и самые искусства получали какую-нибудь жизненную силу или почетное положение только тогда, когда стремились провозгласить это бессмертие, — только тогда, когда служили великой и праведной вере, или бескорыстному патриотизму, или закону такой национальной жизни, которая должна быть основой религии.
106. Из всего, что я когда-либо говорил, не было ничего столь верного и нужного, — столь неверно понятого и дурно примененного, — как мое положительное утверждение, что искусства никогда не могут быть хороши сами по себе, если мотив их дурен. Неверно понимают меня так: бездарные художники, невежественные в своем деле, не умеющие провести ни одной правильной черты, постоянно обращаются ко мне и кричат мне: «Посмотрите вот эту мою картину, она должна быть хороша, у меня была такая прекрасная задача. Я положил на нее всю душу и обдумывал ее целые годы». Ну, и единственное, что можно отвечать таким людям, если хватит на то жестокости: «Сэр, вы ничего не можете обдумать ни в какое количество лет, потому что у вас не такая голова, и как бы ни прекрасны были ваши мотивы, будь они так сильны, что вы бы охотно дали поджарить себя на маленьком огне, лишь бы написать картину, вы все-таки не можете ее написать, не напишете из нее ни вершка, потому что у вас не такие руки».
Но еще более определенно следовало бы сказать тем людям, которые знают свое дело или могли бы знать его, если бы захотели: «Сэр, вы обладаете этим даром, это дар великий: смотрите, верно служите им своему народу; на вас возложена большая ответственность, чем ответственность за суда и армии; если бы вы командовали судами и армиями и предали их, ваша вина перед отечеством была бы не так тяжела, как если вы отречетесь от своей великой власти и будете служить ею дьяволу, вместо людей. Потерянные суда и армии можно заменить другими, но великий гений, когда употребляют его во зло, становится вечным проклятием на земле».
107. Так вот что я разумел, говоря, что искусство должно иметь благородные мотивы. Говорил я и то, что искусства никогда не процветали и не могли процветать иначе, как имея такие истинные цели и служа провозглашению божественной правды и закона. Но вместе с тем я видел, что это провозглашение не удавалось им никогда, что поэзия, скульптура и живопись хоть и были велики только тогда, когда старались сообщить нам что-нибудь о богах, никогда не сообщали нам о богах ничего достоверного, всегда обманывали наше доверие в самую критическую минуту и, достигнув полного расцвета своих сил, становились слугами гордости и сластолюбия. И чувствовал я также с возрастающим недоумением непобедимую апатию в нас самих, слушателях, не менее, чем в наставниках. Чувствовал, что хотя мудрость и правильность всякого поступка в жизни и всех ее искусств может быть совместима только с верным пониманием ее целей, — все мы погружены в какой-то вялый сон, сердца наши ожирели, глаза смотрят тупо, уши заткнуты, — чтобы не достиг до нас как-нибудь призыв вдохновенного голоса или руки, чтобы мы не прозрели своими глазами, не поняли своими сердцами — и не исцелились.
108. Эта интенсивная апатия во всех нас — первая великая тайна жизни; она стоит на дороге всякого познавания, всякой добродетели. Как бы мы ни удивлялись ей, все будет мало. Что занятия и забавы жизни не имеют цели, это понять можно; но чтобы самая жизнь не имела цели, чтобы мы даже и не старались узнать, к чему она нас ведет, не старались принять мер, чтобы это что-то не было у нас отнято навеки, — вот, действительно, тайна непостижимая. Представьте себе, например, что я мог бы вызвать кого-нибудь из присутствующих в этой аудитории и сообщить ему за верное, что ему оставлено в наследство большое именье на некоторых исключительных условиях; но что хотя я и знаю, что именье это велико, но не знаю, как велико, даже не знаю, где оно — в Вест-Индии или в Ост-Индии, в Англии или по ту сторону земного шара. Знаю только, что поместье очень обширное и что он рискует совершенно его лишиться, если не узнает как можно скорее, на каких условиях оно ему оставлено. Представьте себе, что я бы сказал это любому человеку в здешней аудитории, сказал наверное, и он знал бы, что я имею основание так говорить; неужели вы думаете, что он удовлетворился бы столь неопределенными сведениями, если бы была какая-нибудь возможность узнать еще что-нибудь? Разве не приложил бы он всей своей энергии к тому, чтобы найти какие-нибудь указания на факты, не выбился бы из сил, чтобы узнать, где это место и какое оно? И представьте себе, что это был бы человек молодой и что, приложив все старания, он узнал бы одно, что именье совсем никогда ему не достанется, если он в течение нескольких лет искуса не будет работать и вести правильную жизнь; что доля предназначенного ему именья уменьшится или увеличится соразмерно с достоинством его поведения, так что будет ли он получать десять тысяч годового дохода, или три тысячи, или ничего ровно — исключительно зависит от того, как он будет себя вести изо дня в день. Не сочли ли бы вы странным, если бы этот юноша никоим образом не постарался исполнить условий, ни даже узнать, что от него требуется, а продолжал бы жить как попало и никогда бы не осведомлялся, увеличиваются или уменьшаются его шансы на именье? Ну, и вот как раз то же самое, как вам известно, происходит теперь с большинством цивилизованных людей, населяющих наши христианские государства. Почти всякий мужчина и всякая женщина в собрании, подобном нашему, утверждает на словах, что верят — многие несомненно и сами думают, что верят, — гораздо большему; верят, что им не только достанется совсем беспредельное поместье, если они угодят его Хозяину, но что их ожидает совершенно обратное — жилище непрестанной муки — в случае, если они не угодят этому Великому Землевладельцу — Великому Небовладельцу. И, тем не менее, ни одна из тысячи этих человеческих душ не потрудится подумать хотя бы десять минут в день, где это именье, красиво ли оно, какой образ жизни придется там вести, какой образ жизни нужно вести, чтобы получить его.
109. Вы воображаете, что интересуетесь этим; но вы интересуетесь этим так мало, что в настоящую минуту, вероятно, многие из вас недовольны мною за то, что я об этом заговорил! Вы пришли слушать об искусстве этого мира, а не о жизни будущего и сердитесь, что я говорю вам о том, о чем вы каждое воскресенье можете слышать в церкви. Но не бойтесь. Прежде чем вы уйдете отсюда, я еще скажу вам кое-что и о картинах, и о резьбе, и о глиняной посуде, и о прочих вещах, интересующих вас более загробной жизни. Вы, может быть, возразите мне на это: «Мы хотим, чтобы вы говорили нам о картинах и глиняной посуде, потому что уверены, что о картинах и посуде вы кое-что знаете, а о другом мире не знаете ровно ничего».
…Ну, ведь и правда не знаю. Совершенно верно. Но в том-то вся и странность и таинственность, на которую я стараюсь обратить ваше внимание, в том, что я не знаю, да и вы тоже.
Можете ли вы, не колеблясь, ответить хоть на один прямой вопрос об этом другом мире? Уверены ли вы, что есть рай? Уверены ли вы, что есть ад? Уверены ли, что люди на ваших глазах проваливаются сквозь мостовую вот этого города прямо в вечный огонь, — или уверены, что нет? Уверены ли вы, что после собственной смерти избавитесь от всякого горя, приобретете все добродетели, будете наделены всяким счастьем, возвеличены до постоянного пребывания в обществе Царя, сравнительно с Которым все земные цари как кузнечики, а все народы как пыль у ног его? Уверены ли вы в этом? А если не уверены, считает ли хоть кто-нибудь из нас, что стоит хоть что-нибудь сделать, чтобы в этом увериться? А если нет, как можем мы хоть в чем-нибудь поступать правильно или рассуждать разумно? Какая честь может быть в искусствах, которые забавляют нас, какая выгода в обладании, которое нас тешит?
Разве это не тайна жизни?
110. Но далее, вы считаете, может быть, благодетельным определением, что большинство людей не останавливается тревожно и внимательно на вопросах будущего; работа нынешнего дня не могла бы быть сделана, если бы все были заняты мыслями о завтрашнем. Положим так; но можно, по крайней мере, ожидать, что самые великие и мудрейшие из нас, те, чье очевидное назначение — учить других, отойдут к стороне и постараются доискаться, что достоверного можно узнать о будущих судьбах человечества, а потом сообщат нам об этом не в риторической и замысловатой форме, а в самых простых и сурово-искренних словах.
Высшими представителями человечества, пытавшимися таким образом заглянуть в эти глубины и рассказать нам о них, в христианскую эру были Данте и Мильтон. Ни по искренности мысли, ни по мастерству языка с ними никто сравниться не может. Помните, я говорю вовсе не о тех людях, которые облечены в какой-нибудь пасторский или священнический сан, дабы излагать нам разные вероучения и доктрины; я говорю о людях, старавшихся — насколько возможно уму человеческому — узнать и сообщить факты о другом мире. Богословы могут, может быть, научить нас, как туда попасть; но только эти два поэта сколько-нибудь энергично старались узнать и в сколько-нибудь определенных выражениях пытались сообщить нам, что мы там увидим и что там с нами будет, кем населены в настоящее время и кем были населены прежде эти два мира — верхний и нижний.
111. И что же они нам сообщили? Известия Мильтона о событии, которое он считает самым важным во всей системе мироздания — о падении ангелов, — даже ему самому очевидно кажутся не заслуживающими доверия, тем более что рассказ его целиком основан и по большей части заимствован из искаженного и ослабленного для этой цели повествования Гесиода о решительной борьбе младших богов с титанами. Остальная часть его поэмы — живописная драма, которую Мильтон видимо и сознательно уснастил всеми хитростями вымысла и в которой ни один факт ни на минуту не может показаться возможным никакому верующему человеку. Концепция Данте гораздо интенсивнее; он сам временно не в силах никуда от нее уйти; это настоящее видение, но только видение, одно из самых диких видений, когда-либо обуревавших душу восторгом; сон, где являются в обновленном и украшенном виде самые смешные и грубые образы и фантазии языческого предания; где судьбы христианской церкви, в самых священных своих символах, получают значение совершенно второстепенное рядом с прославлением одной милой флорентийской девушки и могут быть поняты лишь при ее содействии.
112. Говорю вам по правде, чем больше я стараюсь победить в себе эту странную летаргию и столбняк, чем больше пробуждается во мне сознание смысла и могущества жизни, тем удивительнее и удивительнее кажется мне то, как такие люди осмеливались играть драгоценнейшими истинами (или самой смертельной ложью), которыми все внимающее им человечество могло быть просвещено или обмануто. Весь мир во веки веков чутко прислушивается к ним жадным ухом и страстным сердцем; и что же? Всем этим сонмам покорных душ, постоянно сменяющим друг друга толпам, алчущим хлеба жизни, — они только играют на своих сладкозвучных свирелях; украшают пышной номенклатурой адские советы; перебирают струны гитары трубадура под аккомпанемент текущих солнц; наполняют отверстия в вечность, перед которыми закрывали лица пророки и куда хотелось бы заглянуть ангелам, — бессмысленными куклами, созданными их схоластической фантазией, да печальными лучами исступленной веры в свою утраченную земную любовь.
Разве это не тайна жизни?
113. Но далее. Нам надо помнить, что оба эти великих наставника были люди ожесточенные судьбою и не могли вполне свободно отыскивать истину. Это были люди духовной борьбы; в ослеплении распри, под тяжестью личного горя неспособные отличить, где их личное честолюбие влияло на постановление ими нравственного закона; насколько к их гневу, при нарушении этого закона примешивалось личной муки. Но существовали люди более великие, чем они, люди с невинными сердцами, люди слишком великие для спора. Люди, подобные Гомеру и Шекспиру, индивидуальность которых так неопределенна, что она совсем теряется в грядущие века и становится призрачной, как предание об утраченном языческом боге. И вот их-то неоскорбленному, неосуждающему взгляду вся человеческая природа открывается в трагическом бессилии, против которого они не хотят восставать, или в печальной и преходящей силе, которую не смеют хвалить. И им-то становится подвластной вся языческая и вся христианская цивилизация. Все равно, много ли, мало ли тот или другой из нас читал Гомера или Шекспира, все нас окружающее, или в действительности, или в идее, получило от них свою форму. Все греческие джентльмены воспитывались на Гомере. Все римские джентльмены на греческой литературе. Все итальянские, французские и английские джентльмены — на римской литературе и ее принципах. О значении Шекспира скажу одно: в области творческой мысли все люди, родившиеся после него, измеряются духовно только той степенью, в какой они учились у Шекспира. И вот эти-то два человека, эти два центра человеческого разумения, какие же убеждения внушают они нам относительно того, что этому разумению постичь всего важнее? Какова их надежда, каков венец радости? К чему они нас зовут, в чем упрекают? Что ближе всего к их собственным сердцам, чем внушены их бессмертные слова? Сулят ли они какой-нибудь мир нашей тревоге и исцеление нашей муке?
114. Возьмите сначала Гомера и подумайте — есть ли где более печальное изображение судеб человечества, чем в этой великой Гомерической истории? Главные черты в характере Ахилла — страстная жажда справедливости и нежности в привязанностях. Но в «Илиаде», этой горькой песне, несмотря на постоянную помощь мудрейших из богов, несмотря на сжигавшее его душу желание справедливости, именно этот человек под влиянием дурно управляемых страстей все же становится самым несправедливым из людей; сердце его исполнено глубокой нежности, но под влиянием непокорных страстей он все же становится человеком самым жестоким. Страстный и в любви и в дружбе, он теряет сначала возлюбленную, потом друга; ради возлюбленной жертвует родными войсками; ради друга жертвует всем. Отдаст ли человек жизнь за друга своего? Да, даже за умершего друга; этот Ахилл, хоть и рожденный богиней и воспитанный богиней, отдает царство, родину, жизнь, ввергает и невинных, и виновных, и себя самого в одну кровавую пучину резни и, наконец, умирает от руки самого презренного из своих противников.
Разве это не тайна жизни?
115. Но какую же весть принес нам родной наш поэт, наш испытатель сердец, после того, как пятнадцать веков христианской веры уже было отсчитано над людскими могилами? Радостнее ли его слова, чем слова язычника? — ближе ли его надежда, тверже ли упование, светлее ли понимание судьбы? О, нет! Он отличается от языческого поэта всего более тем, что для него нет под рукой никаких богов, готовых прийти на помощь; да тем еще, что из-за глупой случайности, минутного безумия, неверно переданного поручения, тирании дурака или козней предателя у него гибнут самые сильные и праведные, и гибнут без единого слова надежды. Изображая характеры, он, правда, приписывает кротким и справедливым силу и скромность привычного благочестия. Смертный одр Катерины сияет видениями ангелов; великий король-солдат, стоя у своих немногих убитых, сознает присутствие руки, которая может спасти и многими и немногими. Но заметьте, что у тех, чья мысль всего напряженнее и глубже, чья скорбь всего сильнее и страстнее, — таких слов нет, и нет в их сердце такого утешения. Вместо постоянного сознания благодетельного присутствия божества, которое проходит через все языческое предание и является источником героической силы в сражении, в изгнании, в долине смертной тени, у христианского поэта мы находим только сознание нравственного закона, по которому «боги справедливы, и наши приятные пороки обращаются в орудия нашей казни», а также сознание неизменного предопределения судьбы, завершающей точностью приговора то, что мы начали слабо и слепо, и заставляющей нас признать, когда наши ошибки уже принесли свои плоды, а самые хитрые наши замыслы оказались бесплодными, что «есть божество, которое по-своему устраивает наше будущее, как бы мы ни старались придать ему иную форму».
Разве это не тайна жизни?
116. Пусть будет так. Положим, ни о жизни человека в будущем, ни о жизни его в настоящем мудрые религиозные люди не могут сказать нам ничего, чему мы могли бы верить, а мудрые мыслящие люди — ничего, что могло бы дать нам душевный мир. Но есть третий класс людей, к которым мы можем обратиться, — мудрые практические люди. Мы сидели у ног поэтов, которые пели о небесах, и они рассказали нам свои сны. Мы прислушивались к поэтам, певшим о земле, и они спели нам погребальные песни и слова отчаяния. Но есть еще один класс людей, — людей, неспособных к видениям, нечувствительных к страданию, но твердых в преследовании цели и опытных в делах; людям этим известно все, что можно узнать (на ощупь). Все надежды и чувства их сосредоточиваются вот в этом здешнем мире, и от них-то мы, уже наверное, узнаем, как, по крайней мере, хоть в нем-то устроиться получше. Что скажут нам они, что покажут своим примером? Эти короли и советники, эти государственные люди и основатели государств, эти капиталисты и дельцы, взвешивающие на весах землю и ее прах. Они-то, уж конечно, знают свет, и что для нас тайна жизни, в том нет для них никакой тайны. Они, наверное, научат нас, как жить, пока мы живы, и как взять от здешнего мира все лучшее, что он может нам дать.
117. Мне кажется, я лучше всего передам вам их ответ, если расскажу сон, который мне однажды снился. Ведь мне, хоть я и не поэт, все-таки снятся иногда разные сны. Итак, мне снилось, что я на детском майском празднике, где добрый и умный хозяин дома припас детям всевозможные забавы. Праздник происходил в великолепном доме, окруженном чудными садами; детям предоставили в полное распоряжение и дом и сад; им было только и заботы, как бы повеселее провести день. Они, правда, не знали хорошенько, что будет завтра, некоторые показались мне немножко испуганными, так как имелась в виду возможность, что их отдадут в новую школу, где будут экзамены, но они старались прогонять от себя подобные мысли и решили веселиться напропалую. Дом, как я уже говорил, был окружен прекрасным садом, а в саду были всякие цветы, мягкие скамьи из газона для отдыха, гладкие лужайки для игры, прелестные ручьи и заросли; скалистые места для лазанья. Детям было сначала хорошо, но очень скоро они разделились на партии, и каждая партия объявила, что берет кусок сада себе и чтобы остальные не смели его трогать. Затем они страшно перессорились из-за того, кому какой достанется кусок, и, наконец, мальчики взяли дело в свои руки, как и следует мальчикам, занялись им «практически» и до тех пор дрались на цветочных клумбах, пока не уничтожили почти всех цветов, после чего назло товарищам вытоптали также и чужие клумбы; девочки плакали до того, что у них, наконец, просто и слез не хватило; и в конце концов все они в изнеможении полегли среди всеобщего опустошения и стали дожидаться, когда наконец придет вечер и их возьмут домой.
118. А между тем те дети, что остались в комнатах, также веселились по-своему. Для них были припасены всевозможные комнатные развлечения; играла музыка, под которую можно было танцевать; была отперта библиотека, а в библиотеке были всякие занятные книги, был музей, полный любопытнейших раковин, зверей и птиц; была мастерская с токарными принадлежностями для смышленых мальчиков; были хорошенькие фантастические платьица, в которые могли рядиться девочки; были микроскопы и калейдоскопы, всевозможные игрушки, каких только мог пожелать ребенок; а в столовой стоял стол, уставленный всякими вкусными вещами.
Но среди всего этого, двоих или троих более «практических» детей вдруг осенила мысль, что не дурно бы набрать немножко модных гвоздиков с кресел, и они принялись их вытаскивать. Потом и другим, которые в это время читали или рассматривали раковины, захотелось того же, и вскоре почти все дети ломали себе пальцы, вытаскивая гвозди с медными шляпками. Но им было мало тех, которые удавалось вытащить, и каждому хотелось взять себе чьи-нибудь чужие. И вот, наконец, действительно практические и разумные объявили, что единственное, что было в самом деле важно в этот день, — это набрать как можно больше медных гвоздиков; что и книги, и сладкие пирожки, и микроскопы — все это само по себе — ни к чему, а нужно только в том случае, если может быть обменено на шляпки гвоздей. И вот, наконец, все они начали драться за шляпки гвоздей, как их товарищи дрались за клочки сада. Там и сям, правда, какой-нибудь презренный отщепенец забивался в уголок и старался среди общего шума отдохнуть немножко над книгой, но все практически ни о чем ином и не помышляли целый день, как о том, чтобы считать гвозди, хоть и знали наперед, что ни одного гвоздика им не позволят унести с собой. Нет, только и речи было — что «у кого больше гвоздей». «У меня сто, а у тебя пятьдесят, или — у меня тысяча, а у тебя две. Мне необходимо, прежде чем я отсюда выйду, добыть их столько же, сколько у тебя, иначе не могу спокойно вернуться домой». И они так расшумелись, наконец, что я проснулся и подумал про себя: «Что за нелепый сон — о детях!» Ребенок — отец человека и мудрее его. Дети никогда не делают таких глупостей. Их делают только взрослые.
119. Но остается еще один класс людей, которых мы можем допросить. Напрасно обращались мы к мудрым верующим людям; напрасно к мудрым созерцателям; напрасно к мудрым практикам. Но есть еще одна группа людей. Среди всей этой суеты пустой религии, трагического созерцания, злобного и мучительного честолюбия и борьбы за прах существует еще одна великая группа людей, которыми живут все эти борющиеся люди, людей, которые решили, или это решило за них благое Провидение, что будут делать что-нибудь полезное; что что бы ни готовилось им в будущем, что бы ни случилось в настоящем, они заслужат, по крайней мере, тот хлеб, который посылает им Бог, потому что заработают его честно; что, как бы ни удалились они от мира и чистоты райской обители, они исполнят долг человеческого господства, хоть и утратили его блаженство, будут возделывать и хранить пустыню, если не могут больше возделывать и хранить сад.
Люди эти — те, что колют дрова и таскают воду; те, что сгорблены тяжестью ноши и изранены плетью, те, что роют и прядут, сажают и строят, работают над деревом, мрамором и железом; те, кем производится вся пища, одежда, жилища, мебель и средства для наслаждений — себе и всем другим; люди, которых дела хороши, хотя слова и немногочисленны; люди, которых жизнь полезна, как бы ни была она коротка, и достойна почета, как бы ни была смиренна; от них-то, по крайней мере, мы, уже наверное, услышим ясную весть назидания и хоть на минутку проникнем в тайну жизни и ее искусств.
120. Да, от этих людей мы, наконец, кое-чему научимся. Но с прискорбием, — или, скорее, с радостью, так оно будет вернее в более глубоком смысле, — должен сказать вам, что принять их наставление мы можем не иначе, как присоединившись к ним, вместо того, чтобы о них рассуждать.
Вы послали за мной, чтобы я поговорил с вами об искусстве; я послушался вас и пришел. Но главное, что я имею вам сказать, это то, что об искусстве говорить не следует. Самый тот факт, что об искусстве начинаются разговоры, уже показывает, что работа или плохо сделана, или совсем не может быть сделана. Настоящие художники говорят и всегда говорили о своем искусстве очень мало. Величайшие из них не говорят ничего. Даже Рейнольдс не составляет исключения, так как он писал обо всем, чего не мог сделать сам, и совершенно молчал обо всем, что сам делал.
Как только человек получает возможность делать свое дело как следует, он не говорит о нем ни слова. Все слова становятся для него праздными, и все теории также.
121. Разве нужно птице разводить теории о постройке своего гнезда или хвастать им, когда оно построено? Всякая хорошая работа делается именно так, а не иначе, — без колебаний, без затруднений, без хвастовства; в тех, кто делает самое лучшее, есть внутренняя бессознательная сила, весьма близкая к инстинкту животного; нет, я даже уверен, что у самых совершенных художников разум не упраздняет инстинкта, но соединяется с инстинктом, который настолько же божественнее инстинкта низших животных, насколько человеческое тело красивее тела животного; я уверен, что великий певец поет не менее, а более инстинктивно, чем соловей, только инстинкт его разнообразнее и применимее, им легче управлять; что великий архитектор строит не менее, а более инстинктивно, чем бобр или пчела, с прирожденным хитрым пониманием пропорций, обусловливающим всякую красоту, и божественным простодушием изобретательности, которой сразу дается всякая конструкция. Но так ли оно или не так, сильнее ли или слабее этот инстинкт, чем инстинкт низших животных, похож на него или нет, во всяком случае человеческое искусство обусловливается им, во-первых, а во-вторых, таким запасом опыта; знания и воображения, дисциплинированную мыслью, которую, как известно всякому истинному ее обладателю, передать невозможно и, как известно всякому истинному критику, можно объяснить только долгими годами упорного труда. Неужели вы думаете, что одними разговорами дадите кому-нибудь возможность без труда свершить этот путь к победе жизни, путь, где вздымаются скалы за скалами — Альпы за Альпами, — вырастают и пропадают? Да что вы это! Разговорами вы не можете поднять нас даже на вершину одной какой-нибудь Альпы. Можете привести нас туда шаг за шагом, не иначе, и всего лучше молча. Вы, девицы, бывавшие в горах, знаете, как болтают и жестикулируют плохие гиды, то «поставьте ножку туда-то», то «не оступитесь вон там», но хороший проводник идет вперед спокойно, не говоря ни слова, только взглядывает на вас, когда нужно, и когда нужно — рука его становится как железная перекладина.
122. Столь же медленным путем можно научиться и искусству, если вы верите в своего проводника и в случае нужды опираетесь на его руку, как на железную перекладину. Но какому учителю искусства верите вы в такой степени? Конечно, не мне; как я и говорил вам с самого начала, я ведь отлично знаю, что и говорить-то с собой вы позволяете мне только потому, что думаете, что я умею говорить, а вовсе не потому, чтобы считали, что я знаю то, о чем говорю. Если бы я сказал вам что-нибудь, что показалось бы вам странным, вы бы не поверили мне, а между тем, только говоря вам странные вещи, я могу быть вам сколько-нибудь полезен. Я мог бы оказать вам большую, даже огромную пользу немногими словами, если бы вы только поверили этим словам; но вы бы не поверили им как раз потому, что самое-то полезное именно и не понравилось бы вам. Вы, например, с ума сходите от восторга перед Густавом Дорэ. Ну, представьте же себе, что я сказал бы вам, в самых сильных выражениях, какие только могу придумать, что искусство Дорэ — искусство дурное, дурное не слабостью, не неудачей, а страшной властью, властью вместе и фурий и гарпий, властью приводить в исступление и осквернять, что, пока вы будете смотреть на него, всякое чистое и прекрасное искусство будет совершенно недоступно вашему пониманию. Вообразите, что я бы вам это сказал. Что ж бы из этого вышло? Разве вы меньше стали бы смотреть Густава Дорэ? Еще больше, я думаю. С другой стороны, я мог бы и угодить вам, если бы захотел. Я отлично знаю, что вы любите, и умею это хвалить именно так, как вы больше всего любите. Я мог бы говорить с вами о лунном свете, о сумраке, о весенних цветах и осенних листьях, о Мадоннах Рафаэля — о, как много в них материнского чувства! О сивиллах Микеланджело — о, как они величественны! О святых Анджелико — о, как благочестивы! О херувимах Корреджо — о, как прелестны! Как я ни стар, а все еще мог бы сыграть вам на арфе такую песенку, под которую вы стали бы плясать. Но ни вы, ни я не сделались бы от этого ничуть не лучше и не умнее, а если бы и сделались, наша увеличившаяся мудрость не принесла бы никаких практических результатов. Дело в том, видите ли, что искусства, что касается возможности им научить, отличаются от наук еще и тем, что сила их основывается не только на фактах, которые можно сообщить, но и на настроениях, которые нужно создать. Искусство не создается усилием мысли и не может быть объяснено точными словами. Это инстинктивный и неизбежный результат сил, которые могут развиваться только последовательным переходом через души многих поколений и в конце концов пробуждаются к жизни под социальными условиями, вырастающими так же медленно, как и те способности, которые они регулируют. Существование благородного искусства есть итог целых эр мощной истории, концентрация страстей целых сонмов умерших; если бы оно у нас было, мы бы это чувствовали и радовались этому; не имели бы ни малейшего желания слушать о нем лекции; а так как его у нас нет, будьте уверены, что нам нужно вернуться к его корню или, по крайней мере, к тому месту, где жив еще его ствол и где начали вянуть его ветви.
123. А теперь вы простите меня, если я замечу вам, отчасти по поводу вопросов, которые в настоящее время для нас важнее искусства, что, если бы мы предприняли такое возвращение к жизненным зачаткам уже увядших национальных искусств, ни в какой европейской стране мы бы не встретили столь странной остановки в их развитии, как здесь, в Ирландии. Судя по дошедшим до нас рукописям и скульптурам, Ирландия в восьмом веке обладала школою искусства, по многим своим качествам, — по-видимому, по всем качествам, требующим декоративной изобретательности, — положительно не имевшей себе соперниц; казалось бы, что ее должны ожидать самые блестящие победы, как в сфере живописи, так и в сфере архитектуры. Но в природе ее был один роковой недостаток, который остановил ее, задержал с очевидностью остановки, нигде не имеющей себе ничего подобного. Давно уже, читая в Кенсингтоне, с тех пор уже напечатанную, лекцию о развитии европейских школ с их младенчества до расцвета, я выбрал студентам два типичные образца раннего искусства. Образцы эти были равны по достоинству, но в одном из них искусство было прогрессирующее, а в другом — остановившееся. В одном случае работа была доступна исправлению, она жадно просила исправления, в другом, по самому существу своему, отвергала исправление. Я выбрал для студентов исправимую Еву и неисправимого ангела и с прискорбием должен сознаться, что неисправимый ангел был также и ангел ирландский!
124. И все роковое различие заключалось именно в этом. Оба художественные произведения одинаково не соответствовали требованиям действительности, но ломбардская Ева сознавала свои заблуждения, а ирландский ангел считал себя совершенно правым. Усердный ломбардский скульптор хоть и твердо настаивает на своей ребяческой идее, а все же в неправильной, прерывистой работе его резца на лице, в безуспешном стремлении смягчить контуры тела видно понимание красоты и закона, передать которые он не в силах; в каждой черте выражается напряженное усилие и сознание несовершенства работы. Но ирландский расписыватель молитвенника нарисовал своего ангела без всякого чувства неудачи, в счастливом довольстве собою; поставил красные пятнышки на ладони обеих рук, правильно округлил оба глаза и остался доволен, как нельзя более.
125. Могу ли я, не обидев вас, попросить вас подумать, не указывает ли такая остановка в старом ирландском искусстве на присутствие черт характера, и до сих пор задерживающих до некоторой степени развитие ваших национальных сил? Характер ирландца знаком мне очень близко; я наблюдал его пристально, потому что тоже и очень любил его. И мне кажется, форма ошибки, к которой он наиболее склонен, заключается в следующем: обладая благородным сердцем и имея твердое намерение всегда поступать как должно, он не справляется с внешними условиями должного, но думает, что непременно поступить правильно, потому что твердо намерен поступит правильно, и, поступая неправильно, не сознает этого; а потом, когда обнаруживаются последствия его ошибки, на нем ли или на других, близких ему людях, он совсем не в силах себе представить, чтобы зло каким-нибудь образом могло быть сделано или причинено им самим, а приходит в бешенство, терзается мучительной жаждой справедливости, чувствуя себя вполне невинным, и это еще больше сбивает его с пути, так что наконец не остается уже ничего, что он не был бы способен совершить с чистой совестью.
126. Не подумайте, однако, чтобы я хотел сказать, будто в отношениях Ирландии с Англией, как в прошлом, так и в настоящем, вы были неправы, а мы правы. Далеко нет; я нахожу, что во всех крупных принципиальных вопросах и во всех подробностях применения закона правы были вы, а неправы мы — иногда тем, что не понимали вас, иногда тем, что поступали с вами решительно несправедливо. Тем не менее, хотя в ссорах между государствами вина почти всегда на стороне сильнейшего, и слабейший также часто бывает виноват, хотя в меньшей степени; мы, как мне кажется, признаем иногда возможность ошибки с своей стороны, а вы не признаете ее никогда.
127. Вернемся теперь к более общему нашему вопросу. Что говорят нам искусства и труды жизни о ее тайне? Чему они нас научают? Первый урок их тот, что, чем прекраснее искусство, тем необходимее его принадлежность народу, который чувствует себя неправым, стремится исполнить закон и уловить красоту, пока еще ему недоступные, и чувствует, что они как будто уходят от него все дальше и дальше, чем больше он старается ими овладеть. И, вместе с тем, в смысле более глубоком, это искусство есть принадлежность народа, который также и сознает свою правоту. Само чувство неизбежности неудачи в достижении цели знаменует совершенство этой цели, а постоянная неудовлетворенность работой является результатом того, что глаза открываются все шире и шире на священнейшие законы истины.
128. Таков первый урок. Второй урок — очень простой, но очень драгоценный, а именно: всякое искусство и всякий труд, когда он производится в таком духе борьбы с беззаконием, в твердой решимости сделать то, что нам нужно сделать, добросовестно и совершенно, неизбежно приносит с собою счастье, насколько оно доступно человеческой природе. Все другие пути к достижению счастья ведут к разочарованию или погибели; для честолюбия и страсти нет покоя и нет удовлетворения; лучшие радости молодости гибнут в потемках больших, чем их прошлый свет; самая высокая и чистая любовь слишком часто только воспламеняет облако жизни огнем бесконечной муки. Но на всех ступенях человеческой деятельности, с самой верхней до самой нижней, деятельность эта, если она добросовестна, дает мир. Спросите рабочего в поле, на кузнице, в рудниках; спросите терпеливого, тонкого и кропотливого артиста-ремесленника; спросите мощного, пылкого сердцем работника, для которого материалом служат бронза, мрамор и цвета радуги; и ни один из них, этих настоящих тружеников, никогда не скажет вам, чтобы находил тяжелым тот божественный закон, по которому должен в поте лица есть свой хлеб, пока не вернется в землю; не скажет и того, чтобы не получил награды за свое повиновение, если верно исполнил приказ: «Какое бы дело ни нашлось для руки твоей, делай его со всею твоею силой».
129. Вот два великих и постоянных урока относительно тайны жизни, которые преподают нам наши работники. Но есть еще один урок, более печальный, который они не могут дать нам, но который написан на их могильных плитах.
«Делай со всей твоей силой». Было несметное множество человеческих существ, которые повиновались этому закону, вложили в свой труд всю душу и всю энергию, посвятили ему каждый час своей жизни и потратили на него все способности, завещали нам, умирая, свои неосуществленные мысли и после смерти все еще взывают к нам величием своей памяти и силою своего примера. И что же, в конце концов, совершено всей этой человеческой «Силой» в шесть тысяч лет труда и страдания? Что она сделала? Возьмите три главных занятия и искусства людей и перечислите их подвиги. Начните с первого — главы всех остальных — земледелия. Шесть тысяч лет прошло с тех пор, как мы поставлены пахать землю, из которой взяты. Сколько же ее вспахано? Много ли ее вспахано хорошо или разумно? В самом центре и первом саду Европы, там, где имели свои твердыни две главные сродные формы христианства, где благородные католики лесных кантонов и благородные протестанты Вальденских долин целыми веками отстаивали свою веру и свободу, — там и до сих пор без удержу рвутся из берегов дикие альпийские реки, распространяя на пути своем опустошение; там болота, которые несколько сот человек могли бы уничтожить работою одного года, губят беспомощных жителей, повергая их в лихорадочный идиотизм. И это в центре Европы! На соседнем берегу Африки, между тем, в бывшем «саду Гесперид», арабская женщина только несколько зорь назад съела с голоду своего ребенка! А мы, со всеми сокровищами Востока у наших ног, мы в своих собственных владениях не могли найти нескольких зерен риса для народа, который только этого и просил у нас, а стояли и смотрели, как умирали с голоду пятьсот тысяч человек.
130. Вслед за земледелием — искусством королей — возьмем второе из высших искусств человечества — ткачество, искусство королев, почитаемое всеми благородными языческими женщинами в лице их девственной богини, почитаемое всеми еврейскими женщинами по слову мудрейшего из их королей: «Она кладет руки на прялку, и руки ее держат веретено; она протягивает руку бедному. Она не боится снега для дома своего, потому что все домашние ее одеты в пурпур. Она делает для себя ковры; одежда ее — шелк и пурпур. Она делает тонкое полотно и продает его, и отдает купцу пояса». Что же сделали мы, во все эти тысячелетия, с блестящим искусством греческой девы и христианской матроны? Мы ткали шесть тысяч лет, и научились ли мы ткать? Разве не могла бы за это время каждая голая стена заблистать пурпурной драпировкой, разве не могла бы каждая слабая грудь укрыться от холода под нежными узорами? Что же мы сделали? По-видимому, у нас слишком мало пальцев, чтобы сплести себе хоть какую-нибудь дрянную покрышку на тело. Мы заставляем работать за себя реки, и пламя, от которого спирается воздух, вертит наши прялки, — и что же, одеты ли мы? Разве улицы европейских столиц не загрязнены продажей брошенных лохмотьев и гнилых тряпок? Разве красота ваших прелестных детей не остается в гибельной опале, между тем как природа с почтением, гораздо большим, одевает птичий выводок в его гнезде и сосунка волчицы в ее берлоге? Разве снег каждой зимы не окутывает того, что вы не одели, не одевает саваном того, что вы не покрыли? Разве усталые души не возносятся зимним ветром на небо, чтобы во веки веков свидетельствовать против вас голосом своего Христа: «Я был наг, и вы не одели меня»?
131. В-третьих и в-последних, возьмите, наконец, искусство строительное, самое могучее, гордое, стройное, самое прочное из всех человеческих искусств; произведения этого искусства обладают наивернейшею накопляемостью, не подвержены гибели, не нуждаются в возобновлении; если они сработаны хорошо, они будут стоять крепче шатких утесов, прочнее осыпающихся холмов. Искусство это связано со всякой гражданской гордостью, с самыми священными принципами; оно служит летописью человеческого могущества, исходом человеческому энтузиазму; оно дает человеку верную защиту, определяет жилище человека и делает это жилище дорогим. И вот, простроив шесть тысяч лет, что же мы сделали? От всей этой силы и уменья по большей части не сохранилось и следа, ничего, кроме обрушившихся камней, которыми завалены поля и запружены потоки. Но из всего, что истребили время, беспорядок и злоба, что же действительно осталось нам? Неужели мы, созидающие и прогрессирующие существа, с властными умами и искусными руками, способные работать сообща и жаждущие славы, неужели мы не можем поспорить в удобствах жизни с лесными насекомыми, и в подвигах — с морскими червями? Напрасно бесится белый прибой, кидаясь на укрепления, воздвигнутые убогими атомами едва зарождающейся жизни; но те места, где жили когда-то наши благороднейшие народы, едва отмечены грядами бесформенных развалин. У муравьев и бабочек есть отдельные ячейки для каждого из детенышей, но наши дети свалены в грязные кучи в домах, которые душат их, как могилы; и ночь за ночью с перекрестков наших улиц раздается крик: «Я был странник, и вы не приняли меня».
132. Неужели же это будет так всегда? Неужели жизнь наша всегда будет без пользы и без обладания? Неужели сила ее поколений будет бесплодна как смерть, или она будет отбрасывать их труд, как дикое фиговое дерево сбрасывает свои безвременные плоды? Неужели же все это сон, — похоть очей и гордость житейская, — а если так, не можем ли мы жить во сне более высоком? Поэты и пророки, мудрецы и книжники, хоть они и ничего не сказали о жизни будущей, но сказали нам многое о жизни настоящей. У них, тоже и у них, были свои сны, и мы смеялись над их снами. Им снились милосердие и справедливость, мир и благоволение; им снились труд без разочарования и покой ненарушимый; им снились изобилие в жатве и избыток в житницах; мудрость в совете, предусмотрительность в законе; радость родителей, сила детей и почет сединам. И мы издевались над этими их видениями, считали их пустыми и праздными, нереальными и неисполнимыми. И что же исполнили мы, со всею своею реальностью? Неужели это — все, что вышло из противопоставления нашей житейской мудрости их безумию? Это ли вся мощь нашего возможного, против бессилия их идеальная? Или мы только блуждали среди призраков более низкого счастья, гнались за могильными тенями, вместо видений всемогущего Бога, и вели нас измышления нашего злого сердца, вместо указаний вечности, пока жизнь наша, уже не в образе небесного облака, а в образе адского дыма, стала «как пар, который появится ненадолго и исчезнет»?
133. Так, значит, она исчезнет? Уверены ли вы в этом? Уверены ли, что ничтожество могилы будет отдыхом после нашего смятенного ничтожества, — что тень, мятущаяся втуне, не обратится в дым мучения, вечно возносящийся к небу? Скажет ли кто-нибудь, что уверен в этом, что нигде, куда бы он ни обратился, нет ни страха, ни надежды, ни желания, ни труда? Пусть будет так; но если так, не нужно ли вам увериться в жизни, которая есть, не менее чем в смерти, которая будет? Сердца ваши всецело принадлежат этому миру, — не постараетесь ли вы отдать их ему не только совершенно, но и разумно? Посмотрите, прежде всего, есть ли у вас что отдать-то, есть ли сердца и сердца здоровые. Если у вас и нет впереди никакого неба, это еще не причина, чтобы оставаться в неведении этой удивительной и безграничной земли, которая определенно и непосредственно отдана в ваше владение. Хотя дни ваши сочтены и следующий за ними мрак не подлежит сомнению, разве нужно вам делить унижение животного потому только, что вы вместе с ним обречены на смерть, и жить жизнью моли и червяка потому, что вы будете их спутниками в прахе? Нет, это не так; может быть, нам остается прожить только немногие тысячи дней, может быть, сотни, может быть, десятки; да и самое долгое и лучшее наше время, когда мы оглянемся назад, может быть, покажется одной минутой, одним мгновением ока; все же мы люди, а не насекомые; мы живые души, а не преходящие облака. «Он делает ветра своими посланниками; молнию — своим слугою». Неужели мы свершим меньше, чем ветер и молния? Пусть жизнь наша, как пар, появится ненадолго и исчезнет, будем все-таки исполнять работу человека, пока мы носим его образ; вырывая из вечности наш маленький клочок времени, вырвем из бессмертия наше убогое наследие страсти.
134. Но среди вас есть некоторые, которые не верят этому и думают, что облако жизни не имеет такого конца, что оно всплывет просветленное и проясненное к подножию неба в тот день, когда Он придет в облаках и каждое око узрит Его. Когда-нибудь, думаете вы, лет через пять, или десять, или двадцать, для каждого из нас наступит день Суда и книги раскроются. Но разве один только день — день Суда? Да каждый наш день — день суда, каждый день — Dies Irae, каждый день пишет свой беспощадный приговор в пламени своего заката. Не думаете ли вы, что суд ожидает, пока не отворятся двери могилы? Он ждет у дверей ваших домов, на перекрестках ваших улиц; мы живем среди суда; судьи наши — насекомые, которых мы давим, минуты, которые мы теряем; стихии, которые питают нас, судят, служа нам, и удовольствия, которые нас обманывают, судят, ублажая нас. Во имя нашей жизни, будем же делать работу человека, пока носим его образ, если жизнь наша не как пар и не исчезнет, как пар.
135. «Работу человека», — а что же это за работа? Ну, это нам узнать не долго, если только мы совершенно готовы ее делать. Но многие из нас думают по большей части не о том, что надо делать, а о том, что можно получить; лучшие из нас впадают в грех Анании — смертный грех, — мы хотим утаить часть цены; мы постоянно говорим о том, чтобы нести крест, как будто единственное, что дурно в кресте, — это его тяжесть, как будто крест — это такая вещь, которую следует только носить, а не такая, на которой следует быть распятым. «Но те, которые Христовы, распяли плоть со страстями и похотями». Вы думаете, это значит, чтобы во время национального бедствия, религиозного испытания, во время, самое критическое для всех интересов и надежд человечества, никто из нас не переставал шутить, бездельничать, никто не принимался ни за какую здоровую работу, никто не соглашался снять ни единого клочка кружева с камзолов своих лакеев, даже если от этого зависит спасение мира? Или это значит скорее, что мы готовы отказаться от домов, земель, родных, если придется отказаться и от самой жизни? Жизнь! Некоторые из нас откажутся от нее с удовольствием, такой нерадостной мы ее сделали. Но «положение в жизни» — многие ли готовы отказаться от него? Не в этом ли великое препятствие, когда идет вопрос о том, чтобы найти поделать что-нибудь полезное, — «мы не можем оставить своего положения»?
У тех из нас, которые действительно этого не могут, то есть могут содержать себя не иначе, как продолжая какое-нибудь занятие или службу на жалованье, уже есть что делать. Им нужно стараться только об одном: делать это добросовестно и изо всех сил. Но для большинства людей, прибегающих к этой отговорке, «оставаться в том положении, к которому они призваны Господом», — значит продолжать иметь все кареты, всех лакеев, все дома, на какие только хватит денег. Говорю раз навсегда: если Провидение и в самом деле когда-нибудь призвало их в такое положение, — что еще далеко не достоверно, — Оно в настоящую минуту очень определенно зовет их вон из него. Уделом Левия был сбор податей; Петра — берега Галилейского озера, а Павла — передняя первосвященника; и все они должны были бросить эти «положенья в свете» в самый короткий срок.
И, каково бы ни было наше положение в свете, в настоящем кризисе те, кто намерен исполнить свою обязанность, должны, во-первых, жить на самое меньшее, что могут; во-вторых, исполнять за это всю здоровую работу, какую могут, и тратить все, что могут уделить на то, чтобы делать все верное добро, какое могут. А верное добро — это, во-первых, кормить людей, во-вторых, одевать их, в-третьих, давать им жилище и, наконец, доставлять им надлежащия радости, искусством ли, наукой или иными предметами мышления.
136. Говорю: во-первых, кормить; раз навсегда перестаньте обманывать себя обычными толками о «неразборчивом милосердии». Нам не приказано кормить ни «почтенных голодных», ни «прилежных голодных», ни «благонравных и благонамеренных голодных»; нам приказано просто кормить голодных. Совершенно верно, верно вне всякого сомнения, что, если человек не хочет работать, он не должен и есть; помните это, и каждый раз, как садитесь обедать, милостивые государи и государыни, спрашивайте себя серьезно, прежде чем сказать предобеденную молитву: «Сколько я сегодня наработал за свой обед?» Чтобы закон этот исполнялся не только вами, но и ниже вас стоящими, надлежащий путь таков: никогда не допускайте, чтобы ваши бродяги и честные люди мерли с голоду вместе, а всегда различайте вашего бродягу вполне определенно, хватайте, запирайте куда-нибудь подальше от честных людей и строго смотрите за тем, чтобы он действительно ничего не ел, пока не будет работать. Но прежде всего вы должны быть уверены, что у вас будет чем кормить; а потому следует настаивать на организации обширной агрикультурной и торговой деятельности, для производства наиболее здоровой пищи, надлежащего ее сохранения и распределения, так чтобы среди цивилизованных существ никакой голод был бы уже невозможен. Одно это дело уже требует большой работы, и работы безотлагательной, для любого количества желающих им заняться.
137. Затем — одевать людей, то есть убеждать всех тех, на кого может распространяться ваше влияние, быть всегда чистыми и опрятными и давать им на это средства. Если же они уже положительно этого не хотят — откажитесь от ваших стараний по отношению к ним и заботьтесь только о том, чтобы дети, в сфере вашего влияния, уже более не воспитывались в таких привычках и чтобы всякий, кто хочет одеваться прилично, был в этом поощряем. Первый, абсолютно необходимый шаг для достижения этого результата — постепенное принятие соответствующего костюма различными классами общества, так чтобы звание узнавалось по одежде, и ограничением до некоторых пределов перемен моды. Все это кажется пока совершенно невозможным; но оно даже и трудно-то только постольку, поскольку нам трудно победить свое тщеславие, легкомыслие и желание казаться не тем, что мы есть. А я никогда не верил и никогда не поверю, чтобы такие подлые и пустые пороки не могли быть побеждены христианскими женщинами.
138. И наконец, в-третьих, давать людям жилище; вам кажется, может быть, что это следовало бы поставить на первом месте, но я ставлю на третьем, потому что надо кормить и одевать людей там, где мы их находим, и потом уже поселять их. А доставление им жилища — дело, требующее обширной и усиленной законодательной работы, урезывания стоящих на дороге владельческих интересов и после этого — или прежде, если возможно, — полной санитарной и оздоровляющей реформы тех домов, которые уже у нас есть; затем постройки новых, крепких и красивых, небольшими группами, соответствующими по величине своим рекам и окруженными стеною, чтобы не было вокруг никаких зловонных и грязных предместий, а были бы внутри стен только чистые и оживленные улицы, а вне их — открытое поле за широкой каймой садов и огородов, и в нескольких минутах ходьбы от любой части города — трава, совершенно чистый воздух и вид дальнего горизонта. Такова конечная цель; но в сфере нашей непосредственной деятельности всякое ничтожное добро, какое попадается, должно быть сделано безотлагательно, когда и как может, — дырявые крыши починены, сломанные заборы поправлены, покачнувшиеся стены и трясущиеся потолки подперты; порядок и опрятность восстанавливаемы собственными нашими руками и под непосредственным нашим надзором, до полного нашего ежедневного изнеможения. Вслед за этим придут в добром здравии и все изящные искусства. Я сам, вооружившись лоханкой и веником, однажды вымыл сверху донизу каменную лестницу в савойской гостинице, где ни разу не мыли крыльца с тех пор, как в первый раз вошли на него, и после этого рисовал так, как никогда в жизни.
139. Вот три первые потребности цивилизованной жизни. Обязанность всякого христианина и всякой христианки — непосредственно служить одной из этих трех потребностей, насколько это совместимо с их собственным специальным занятием, а если же такого занятия нет — всецело отдаться служению которой-нибудь из них. Из такого упражнения в простых обязанностях возникнет всякое другое добро — непосредственная борьба с материальным злом раскроет вам истинную природу всякого зла; из различных родов сопротивления вы узнаете, в чем вся беда и что более всего враждебно добру; вы найдете также и помощь в самых неожиданных местах и получите самые глубокие наставления; к вам низойдут истины, до которых не подняли бы вас умозрения целой жизни. Как только вы действительно захотите что-нибудь делать, почти все вопросы воспитания разрешатся сами собой; каждый человек сделается полезным наиболее свойственным ему образом и научится тому, что ему для этого всего нужнее. Конкурсные экзамены тогда, и только тогда, сделаются вещью хорошей, потому что будут производиться ежедневно, спокойно и на практике. И на основе этих-то домашних искусств и этого-то мелочного, но твердого и полезного знания, воздвигнутся и прочно установятся более великие искусства и великолепные отвлеченные науки.
140. И еще гораздо более того. На таких святых и простых делах будет основана, наконец, непогрешимая религия. Величайшая из всех тайн жизни и самая ужасная из них — это растление даже самой искренней религии, если она не основывается на ежедневной, разумной, плодотворной, смиренной и полезной деятельности. Деятельности полезной, заметьте! Потому что есть один-единственный закон, соблюдение которого сохраняет в чистоте всякую религию, а нарушение делает их все ложными. Во всякой религиозной вере, темной ли или светлой, как только мы позволяем себе останавливаться мыслью на тех пунктах, в которых мы разнимся от других людей, мы неправы, мы во власти дьявола. Это — сущность благодарственной молитвы фарисея: «Господи, благодарю Тебя за то, что я не такой, как другие люди». Каждую минуту своей жизни мы должны стараться отыскать не то, в чем мы разнимся с другими людьми, а то, в чем мы согласны с ними; и как только найдем, что согласны с ними в том, чтобы сделать что-нибудь хорошее или доброе (а кто же, кроме дураков, не сможет этого найти?), делайте это тотчас; толкайте вместе; вы не можете поссориться, толкая рядом; но как только даже лучшие из нас перестают толкать и начинают разговаривать, значит, они приняли за любовь к ближнему свою сварливость, и всему делу конец. Не буду говорить ни о тех преступлениях, которые совершались в былые времена во имя Христа, ни о тех безумствах, которые в настоящее время считаются совместными с повиновением Ему; но буду говорить о болезненной извращенности и бесплодной трате жизненной силы в религиозных умствованиях, которыми отклоняется или отвергается чистая сила того, что должно быть руководящей душой всякой нации, лучезарным блеском ее юности и непорочным светом ее деве. Вы постоянно видите девушек, которых никогда не учили ничего делать, как следует; они не умеют ни шить, ни стряпать, ни свести счета, ни приготовить лекарство: вся жизнь их проходит или в забавах, или в гордости; и вы видите, что те из них, которые обладают горячим сердцем, тратят всю свою врожденную страстность религиозного чувства, предназначенную Богом, чтобы поддерживать их в скучном будничном труде, на бесплодные и мучительные размышления о смысле великой книги, из которой ни одного слога никто никогда еще не понял иначе, как через дело; вся инстинктивная мудрость и милосердие их женской природы пропадают даром; сияние их чистой совести искажается, превращаясь в бесплодную муку над вопросами, которые законы будничной, полезной жизни или разрешили бы в одну минуту, или устранили бы от них совершенно. Дайте такой девушке какую-нибудь полезную работу, чтобы заря заставала ее деятельной, а ночь — утомленной и сознающей, что день ее не пропал даром для ее ближних, — и бессильное горе ее энтузиазма превратится в величие лучезарного и благотворного покоя.
То же относится и к нашим юношам. Мы когда-то учили их писать латинские стихи и считали их образованными; теперь учим их прыгать, грести и попадать палкой в мячик — и считаем их образованными. Умеют ли они пахать, умеют ли сеять, умеют ли сажать в надлежащее время и строить твердою рукою? В том ли все усилие их жизни, чтобы быть целомудренными, благородными, верными, чистыми в помыслах и прекрасными в слове и деле? У некоторых — да, и у многих; в них сила Англии и ее надежда; но нам нужно обратить их мужество от трудов войны к трудам милосердия, и ум их от споров о словах к различению вещей, и их рыцарство от случайных подвигов странствующей жизни к державной и верной королевской власти. И тогда действительно пребудет с нами и с ними нетленное счастье и непогрешимая религия; тогда пребудет с нами Вера, не боящаяся искушений и не нуждающаяся в защите гнева и страха; тогда пребудет с нами Надежда, несокрушимая угнетающими годами, не устыженная обманчивыми призраками; тогда пребудет в нас и для нас то, что больше всего этого: пребывающая воля, пребывающее имя нашего Отца. Потому что больше всего этого — Любовь.
Источник текста: Рескин Дж. Сезам и лилии. 1. О сокровищницах королей. 2. О садах королев. 3. О тайне жизни: Три лекции Джона Рескина / Перевод О. М. Соловьевой. — Москва: т-во тип. А. И. Мамонтова, 1901. — 81 с.; 23 см.