Свидетели жизни
Во всех комнатах тихо. Огонь зажжен не везде; только в спальной да в столовой горит висячая лампа, и белый круг света обливает вышитую шерстяную скатерть, кожаное кресло и седую голову генерала, читающего газету. Генерал изредка переворачивает листы; тикают старинные, почтенные часы в футляре; храпит старый легавый пес в ногах у генерала, — и все эти мирные звуки не только не нарушают, а наоборот, подчеркивают тишину.
И вдруг в этой тишине раздается страшный грохот бьющейся посуды; целый дождь осколков, очевидно, летит на пол и гремит об него!
Слышатся возгласы и крики, какое-то смятение. Генерал вздрагивает, выпускает из рук газету и сердитым голосом кричит:
— Софья Павловна! Это что там такое?..
Растворяется дверь, и показывается генеральша. Генеральша — высокая, красивая старуха, сохранившая стройность фигуры и изящную походку; она казалась бы величественной со своими пышными седыми волосами и цветом лица пожелтевшей слоновой кости, но это впечатление уничтожается, когда вглядишься в нее хорошенько. У нее нежные, невинные глаза и добрая, немного робкая улыбка, освещающая это старое лицо как бы отблеском исчезнувшей молодости.
Она останавливается перед генералом и, беспомощно разводя руками, говорит:
— Опять Ефимыч.
— Старый дуралей! — вкусно и сочно выговаривает генерал, хмуря брови. — Что он еще натворил?
— Полез на верхнюю полку с посудой… сколько раз я ему говорила, чтобы он велел Маше ставить посуду наверх, а он все упрямился. «Что, говорит, я сам без рук, что ли?» Ну вот и разбил…
— Сколько?
— Дюжину… — тихо произносит генеральша.
— О! Это наконец черт знает что такое. Вчера кокнул лампу, третьего дня разбил мой стакан; да ведь он так весь дом переколотит!
— У него руки дрожат… Ты забываешь, что ему семьдесят два года! — оправдывающимся тоном говорит генеральша, покачивая головой.
— Семьдесят два года! Семьдесят два года! Что из этого? Мне вот шестьдесят пять стукнуло, а я небось в детство еще не впал! — горячится генерал, невольно принимая молодцеватую осанку, и, встав с кресла, начинает ходить по комнате бодрой военной поступью.
Генеральша глядит на него, и в ее глазах светится безграничное восхищение. Она произносит только четыре слова:
— Так ведь это ты!..
Но в этих словах целый мир: и обожание, и преклонение, и доверие, и восторг, и годы любви верной, преданной и безраздельной…
«Ты! то есть единственный, необыкновенный, красавец, умница, — что такое для тебя шестьдесят пять лет? Что такое для меня твоя седина? Ты всегда останешься таким же красивым, сильным, бодрым… Как же ты можешь сравнить себя с жалким, старым лакеем, всю жизнь гнувшим спину и потерявшим зубы на своей службе? Разве смеют сравнивать орла с земляным червем?..»
Вот что читается в глазах генеральши, пока она смотрит на мужа со своей покорной улыбкой, хоть она и не произносит ни слова.
— Я! Я! — продолжает кипятиться генерал. — Так, черт возьми, если он ослабел настолько, что руки трясутся, — ну пускай отправляется на покой! Я говорил Ковалевскому: его примут в богадельню в любую минуту. Андрей Андреевич делает это мне из личного одолжения. Сколько раз я тебе это повторял!
— Так ведь и я ему часто это предлагаю! — возражает генеральша, — но что же делать, когда он уверяет, что еще может работать.
— Он уверяет! Это мне нравится. Однако что ни день — он что-нибудь кокает; не слышит, не видит… нет, нет, с меня довольно. Как ты там знаешь, а в богадельню ты его отвези. Подумаешь, мы что-нибудь дурное ему предлагаем! Не на улицу же я его гоню, черт возьми! Будет жить на покое, в теплом углу… нет, нет, нет… Я и сам ему это скажу.
Генерал поворачивается и хочет идти, но генеральша удерживает его:
— Нет, Николай Петрович, позволь, уж я ему скажу… Знаешь… все-таки… Его и так эта новость огорчит.
Она хорошо знает вспыльчивость мужа и хочет смягчить удар.
— Хороша новость! Ты ему каждый месяц об этом заявляешь, а потом опять начинается сказка про белого бычка: «Да я могу работать», «Да что я, дармоед, что ли?..» и тому подобное. А с ним житья нет. Кухарке он заедает существование… вчера чуть не поколотил ее (генерал уже начинал отходить и посмеиваться). Стар, стар, а в драку лезет!
— Колюшка, так ведь он ее поймал на том, что она к счетам приписывает…
— Что ж из этого? Какая кухарка не приписывает? Эта, по крайней мере, стряпает превосходно. Найди-ка другую, чтобы так буженину приготовляла! Теперь такие выводятся, матушка. Нет, нет, ты своего Ефимыча, пожалуйста, сократи! — заключает генерал и усаживается опять в свое кресло, прикрываясь листом газеты.
Генеральша подавляет вздох и уходит.
— Да, надо будет отправить его в богадельню. Довольно поработал старик… Что же делать? — шепчет она. — Сегодня я скажу ему окончательно… Скажу решительно… Да, конечно. Вчера он разбил и пепельницу… Я уж этого Колюшке не сказала… а третьего дня сломал его любимый чубук… Хорошо, что токарь взялся починить. Раздражает он Колю… надо, надо.
С этим решением она отворяет дверь в каморку Ефимыча и зовет его:
— Ефимыч?
— Что угодно, ваше превосходительство? — отзывается хриплый и шамкающий старческий голос из темноты. В голосе слышны смущение и угрюмое раскаяние.
В каморке у Ефимыча темно; в ней нет оконца, и втиснута она клином между кухней и коридором. В ней стоят постель, деревянный стол и табурет, а кроме того, сундук с Ефимыча скарбом: все это так тесно сдвинуто, что места остается между столом и сундуком ровно настолько, чтобы спустить ноги с кровати. Воздух спертый и пропитанный запахом Жуковского табаку, который Ефимыч курит, несмотря на запрещение генеральши.
Теперь Ефимыч сидел в убитой позе на постели и курил свою трубочку. При входе генеральши он встает быстро, насколько ему позволяют больные ноги, и в полумраке она видит, как он прячет трубочку.
— Ты опять курил, Ефимыч? — спрашивает генеральша, стараясь сделать строгим свой голос.
— Надо же человеку иметь какое-нибудь утешение!.. — обиженно и глядя в сторону ворчит Ефимыч.
— Вот что, Ефимыч: я должна с тобой поговорить серьезно… — начинает генеральша, чувствуя, как у нее холодеют, руки.
— Что же-с… Ваша воля!..
Ефимыч предугадывает, о чем будет идти речь, и у него голос прерывается какой-то странной дрожью.
Они остаются в темноте. В кухню генеральша не идет, чтобы не подвергать Ефимыча торжествующим взглядам кухарки и не доставлять ей злорадного удовольствия слышать, как его будут отпускать; в комнаты — не отваживается, боясь вмешательства генерала.
Скупо мерцающая лампочка из коридора освещает коричневое, морщинистое лицо Ефимыча, с каким-то белым пухом на голове вместо волос, седенькими бачками и пробритым подбородком. Нос у него слегка вздернутый; из-под нависших бровей смотрят в две маленькие щелвчки выцветшие голубые глаза, в данную минуту хмуро потупленные. Спина сгорблена и без того, а сейчас он весь как-то еще больше съежился в ожидании удара.
Удар не заставляет долго себя ждать.
— Видишь ли, Ефимыч… генерал… мы с генералом решили, что тебя… что ты… что тебе надо отдохнуть немножко. Ты вон сегодня опять сколько посуды перебил… а генерал сердится.
— На его же службе состарился! — мрачно огрызается Ефимыч.
— Оставь, пожалуйста, Ефимыч, возражения. Дело в том, что завтра я тебя отвезу в богадельню. Генерал так желает, и этого довольно! — собрав всю храбрость, объявляет генеральша твердым голосом и, чтобы не слышать возражений, быстро уходит из каморки, прибавляя: — Можешь уложиться; завтра мы поедем в одиннадцать часов. Утром.
— Ваша воля… слушаю-с, ваше превосходительство… — особенно почтительно говорит Ефимыч, тряся головой.
Генеральша скрывается… Он садится на постель и прерывающимся голосом долго рассуждает:
— Да… господская воля. Сорок пять лет служил… а стар стал — вон, Ефимыч! Не нужен больше старый пес! Просить? Нет, больше просить не стану. Как хотят. Долой, значит, старика. Умирать ему пора!..
Потом он принимается возиться в своем сундучишке. Разговоров больше не слышно, но слышно какое-то странное всхлипывание.
— Коля! — встревоженно говорит генеральша, прислушивавшаяся из столовой к тому, что делается в коридоре. — Колюшка!.. Он плачет!..
— Гм!.. старый дурень!.. — отвечает генерал, покусывая левый ус (в его тоне слышна смягченная нотка). — Плачет! В детство впал, оттого и плачет.
Генеральша волнуется. На ее глаза тоже набегает влага.
Она подходит к столу и звонит. Звонит один раз — чтобы позвать Ефимыча, два раза — это звонят кухарку.
— Тебя звонят! Не слышишь, что ли, глухая тетеря! — доносится звонкий голос кухарки.
— Ступай сама! Я больше не служу! — раздается глухой ответ, причем слышно, как Ефимыч тянет носом воздух, словно всхлипывая.
Вошедшей Марье генеральша приказывает подать самовар и спрашивает:
— Что Ефимыч делает?
— Роется чего-то в своем скарбе… — отвечает кухарка с пренебрежением, гремя чашками. — Опять надулся, как мышь на крупу!..
Генеральша взглядывает на нее неодобрительно и строже обыкновенного замечает:
— Не говори лишнего и подавай скорее самовар!
Генерал неразговорчив; он пьет свой чай, барабаня по столу пальцами какой-то марш и крякая время от времени. Генеральша хозяйничает, исполняя свои привычные обязанности, неизменно повторяющиеся изо дня в день в продолжении тридцати пяти лет…
Но ее нежные глаза смотрят тревожно, а из груди по временам вырываются нервные вздохи.
Ночью она долго не спит. Она слышит, как через комнату громко сморкается и кашляет Ефимыч, и у нее неспокойно на сердце.
«Сорок пять лет у нас прослужил… Меня десятилетней девочкой знал… Жалко выгонять!.. Да ведь это — не выгонять: ему там хорошо будет… спокойно… Коля стал последнее время раздражаться. Нельзя, нельзя его держать… Конечно, это сентиментальность… У многих и этого нет. Надо спать… завтра утром и отправлю…»
А кашель и всхлипывания все доносятся до нее и гонят сон!..
Генеральша просыпается после тяжелой дремоты часов в десять и выходит в столовую совсем одетая к половине одиннадцатого.
Чай уже подан; генерал возвращается с прогулки — он всегда гуляет до чая с собакой. Оба — и он и Дианка — после прогулки веселы и голодны.
Генеральша наливает чаю мужу и, по привычке, звонит Ефимыча, чтобы подал овсянки собаке.
Входит Марья, румяная и плотная, с широко улыбающейся физиономией.
— А где же Ефимыч?
— Уложился! — смешливо отвечает Марья. — Сидит на сундуке одетый.
— Ах, да!.. — говорит генерал, отводя глаза в сторону. — Что ж, ты… отвезешь его?
— Да, — не смотря на мужа, коротко отвечает она, и, не в силах больше тянуть этого, выходит в переднюю:
— Едем, Ефимыч!..
Надевается суконная тальма, черная шляпа с фиалками, завязанная у подбородка.
— Прикажете проститься с его превосходительством? — спрашивает Ефимыч.
Он готов: на нем старое драповое пальто с бархатным воротником и какая-то удивительная шапка с наушниками. Шея обмотана вязаным пестрым шарфом; на ослабевших от ревматизма ногах — валенки.
Лицо его старается быть спокойным, но покрасневшие глаза выдают состояние духа, да бритый, похожий на седую щетку, подбородок дрожит.
— Конечно… Николай Петрович, Ефимыч хочет с тобою проститься!
Генерал показывается в дверях. Ефимыч, все с тем же напускным спокойствием, произносит:
— Прощайте-с, ваше превосходительство. Счастливо оставаться. Много благодарен. Уж простите, если чем не угодил… — Он наклоняется к руке генерала, чтобы поцеловать. Ему, очевидно, хочется подавить генерала своим поведением.
— Ну, полно, полно… — бормочет генерал, сконфуженно отдергивая руку, поднимая Ефимыча и подставляя ему щеку. — Ну, будь здоров, старина… Будь здоров… Будешь нас навещать…
Ефимыч не выдерживает роли и всхлипывает:
— Бог с вами, ваше превосходительство… Видно, не нужен старик. Ваша воля!..
Но тут он опять сдерживается и, перекрестившись и поклонившись на все четыре стороны, забирает свои пожитки и отправляется за генеральшей.
У подъезда стоит извозчичья коляска: богадельня далеко — за городом; надо проехать весь город.
Генеральша усаживается одна на переднем сиденье; на скамеечку садится Ефимыч. Тут же помещается красный окованный жестью сундучок, узел с постелью, связанные иконы, горшок с отводком финиковой пальмы и банка мази для чистки посуды (собственность Ефимыча, захваченная в последний момент).
— Трогай!..
— С богом! — говорит генеральша.
Лошади трогаются.
Первое время идет молчание.
Коляска неторопливо движется по тихим провинциальным улицам. Утреннее небо сияет бледной, но свежей улыбкой и отражается в больших лужах, возле которых разговаривают взъерошенные воробьи. С крыш течет; в каждой капельке отражается золотистая игра света; на черных деревьях, чуть набухшие, намечены почки; пахнет весной.
— Батюшки вашего покойного домик! Изволите помнить? — прерывает молчание Ефимыч, указывая на белый дом с мезонином, окруженный садом.
— Еще бы!..
И еще бы ей не помнить! В этом доме шло ее счастливое детство!..
— Тут я вам площадку для качели устраивал… Еще, изволите помнить, качались вы и качелями меня в висок угодили… По сю пору шрам виден-с.
И это помнит генеральша, хоть больше сорока лет прошло, словно это вчера было; помнит даже, в каком она платье была: зелененьком, с пышной юбкой, и белые длинные панталончики из-под него; на белых чулках черные туфельки накрест завязаны, а волосы в букли завиты…
— Тогда покойница маменька ваша собственными ручками перевязки мне делали. А вот но этой улице я вас в пансион провожал. Пять лет мы в него ходили… изволите помнить?..
Опять молчание некоторое время.
— Вот в этой церкви завсегда весь дом говел…
— Да я ведь и венчалась тут же! — вырывается у генеральши.
— Тут, тут! — подтверждает Ефимыч. — Свадьба-то какая была пышная! Весь город смотрел. Вы-то, ваше превосходительство, красавица были… что твоя королевна… А маменька ваша, царство небесное, на вас любовадися. Тут-то они мне и сказать изволили: «Вот, Ефимыч, я тебя Сонюшке подарила… Я знаю, ты человек преданный, береги же ее у меня!..» Изволите помнить?
— Помню, — шепчет генеральша, закрывая глаза под наплывом воспоминаний, — и на волю ты от нас не ушел!
— Зачем уходить. Мне у вас хорошо было… А как вы с его превосходительством в Питер уехали, я вашей маменьке-покойнице все, бывало, и отписывал… Когда отписал, как Сереженька родились, они мне золотой прислали.
Генеральша утирает глаза. Образ дорогого, в детстве умершего, сына встает перед нею.
— Как тебя Сереженька любил… помнишь? — спрашивает уже она.
— Любил, любил, мой голубчик! Упокой господи его ангельскую душку!.. Говорить еще не научился, а уж, бывало, как завидит — ручки тянет: «Фимиць, зовет, Фимиць!»
Голос старика прерывается.
— Да, тяжелое было время… — думает вслух генеральша. — Сережа скончался, а тут война…
— Как вы убивались-то, как его превосходительство уезжали! А он-то мне говорит: «Береги, Ефимыч, генеральшу». — «Будьте спокойны, ваше превосходительство!»
— Помнишь, как мы получили известие, что генерал ранен, и собрались?
— Уж и дорога же была!.. Пока до Шипки добрались!.. А все ж таки нашли да выходили нашего барина!.. — говорит Ефимыч. — Бог-то не без милости!..
— Много, много ты мне тогда помог, Ефимыч…
— Да… вот и думал… век у вас доживу… Глаза здесь закрою. А не пришлось… поработал бы еще, покудова ноги держат… Да, видно, божья воля… умирать, как собаке, одному…
Старик не выдерживает и, вынув платок, начинает беззвучно плакать; генеральша смотрит на него, вся потрясенная.
Они уже выехали за город. Свежий ветерок веет в лицо, воздух полон аромата пробивающейся крапивы и подснежников… Вдали чернеется большой сад, красные кровли, — это богадельня.
— Ступай назад! — вдруг громко приказывает генеральша удивленному кучеру.
— Чего-с?
— Назад, я говорю тебе… на Михайловскую!
Через час они дома.
Генерал, улыбаясь в усы, строго говорит жене: — Опять вернулся? Зачем же ты его возила?
— Ну, господи!.. По крайней мере, он подышал свежим воздухом! — отвечает генеральша.