Светлое озеро (Гиппиус)

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.
Светлое озеро. Дневник
автор Зинаида Николаевна Гиппиус
Дата создания: 1904, опубл.: 1906. Источник: Зинаида Николаевна Гиппиус. Собрание сочинений в 15 томах. Том 3. Алый меч. — М., 2001.

8 июня 1902

Сидели сегодня вечером на балконе, у нас на даче, и мирно разговаривали о предстоящем путешествии «в страну раскольников». Молодой профессор В., отчасти знакомый с теми местами, сказал:

— Поторопитесь. Вот ответ из Н., от моего приятеля, тамошнего протоиерея, отца Леонтия, которому я писал о вашем намерении съездить на Светлояр, к «невидимому граду Китежу». О. Леонтий пишет, что на берегах Светлояра каждый год бывает собрание староверов различных толков в ночь с 22 июня на 23. Всю ночь происходят молебствия и собеседования. Народу собирается тысячи. Ездят и православные миссионеры из Н., а также из окрестных городов. На заре, по старинному преданию, и видят «достойные» таинственный город отраженным в озере, и слышен бывает по воде тихий звон колоколов.

Предание это известно. Но многие думают, что «град Китеж», как Атлантида, скрылся под волнами Святого Озера. Поверье раскольников не таково. Город, с его церквами и соборами, скрылся только от глаз людских, когда подошли к стенам его полчища татар. Церкви превратились в холмы. И не город, а лишь отражение города, стоящего на берегу, видят «достойные» в тихих водах Светлояра.

Сколько сотен лет собираются к нему верующие в светлую, летнюю ночь! Тихо притекают, сами вряд ли понимая, зачем. Так повелось.

До Светлояра далеко. Надо торопиться, чтобы попасть на собрание, послушать, как люди говорят о вере и как молятся.

15 июня

Едем. В Петербурге было пасмурно, пыльно, холодно и пусто. Петербуржцы разъехались кто куда, больше за границу. Всю Европу можно проехать в Sleeping’e. Как-то мы поедем триста верст в тарантасе по заволжским «лесам»!

17 июня

Весь день пробыли в городе X. Недурной, тихий город. Осматривали древние церкви. Очень хороша церковь Ильи Пророка. Она только что восстановлена местным городским головою, ожидается освящение. В том же стиле и церковь Иоанна Предтечи, за городом. На стенах, по галереям, фрески — почти все из Апокалипсиса. Очень часто изображение Иоанна с длинными, перистыми крыльями.

У Предтечи нас встретил и давал нам объяснения пожилой священник, с приятным лицом, немногословный и приветливый, о. Иоанн. Вечером мы обедали у гостеприимного, слишком любезного губернатора, который, между прочим, рассказал нам о замечательной деятельности этого священника. Живет он в пригороде, среди бедноты и рабочего люда, с которым в постоянном общении (у него и школа, и приют). Из среды рабочих же он выбрал несколько женщин, двадцать или двадцать пять, известных и испытанных, и поручил сообщать ему постоянно, где, в какой семье, в чем какая нужда. И он всегда, по словам губернатора, является вовремя — и туда, где умер ребенок, не на что купить гроб, и туда, где пьяный муж бьет жену, за которую никто не смеет заступиться, где болен человек и потерял работу. Его знают, любят и слушают. Доверием его гордятся. Он им — как свой.

Вечером мы уехали на большом пароходе в Н. На обратном пути еще будем в X. Погода не жаркая. Лесистые, к вечеру лиловые, берега плоской-плоской реки. С обеих сторон мелькают пятикупольные церкви и церковки. Куполики остренькие, луковками, золотые, серебряные, зеленые.

Влажно, мирно, просторно, сонно, скучно — и хорошо.

19 июня

Вот мы и в Н. Приземистый город, суетливый, какой-то распашной, гремучий и орущий, под желтым утренним солнцем. Поехали в гостиницу «Петербург», в нижней части города. Громадные комнаты, купеческие, пышно-грязные.

Не то есть хочется, не то спать. Ложусь спать, пока неутомимый спутник мой отправляется изыскивать средства к путешествию, на лошадях в уездный город С, откуда уже можно будет ездить и по раскольничьим скитам, и отправиться на субботнюю ночь в село Владимирское (в версте от Владимирского — Светлое озеро).

Губернатора в городе не было. Его чиновником оказался сын известного заволжского писателя-романиста М.[1], милый, умный, тихий человек, хороший художник. Он хотел ехать с нами, отлично зная «Леса» и «Горы», описанные его отцом. Устроив наше завтрашнее отправление — пришел к нам, и мы долго беседовали о лесных жителях Заволжья и о скитском разорении начала прошлого столетия.

Перед обедом поехали к протоиерею о. Леонтию, тому самому, который написал о. сборище 22 июня. Круто, жарко. Улица — захудалая, булыжная, варварская. То есть она так называется — Варварская.

Домик о. Леонтия — светленький, новенький, весь залитый солнцем. Долго ждали в сенях. Наконец вернулась недоверчивая, босая баба и все еще недоверчиво пустила нас в комнаты. Ух, какое съедающее солнце на деревянных стенах сквозь тюль занавесок и листья фикусов на подоконнике!

Рояль в парусинном чехольчике, над роялью олеография «Дорогой гость», премия «Нивы» за 1883-й или четвертый год. Вышла сначала попадейка, робкая до того, что нельзя было угадать, молода она или нет. Говорила, но руки у нее похолодели.

О. Леонтий пришел в только что выглаженной парусинной рясе. Он оказался довольно молод, необыкновенно высок и несоразмерно тонок, так что даже как бы надламывался. Пышная грива бледно-соломенного цвета. Сам не говорлив, не то застенчив, не то угрюм.

Он не собирался в этот год ехать на собеседование и повел нас к другому священнику-миссионеру, который ездил всегда, отцу Никодиму Лютикову.

О. Никодим жил близко, через две улицы.

Какой бодрый, громогласный, веселый старик, весь седой, с говором на «о», готовый не то что за 120 верст ехать, а на край света идти в своей миссионерской ярости! И очень при всем том добродушен.

Мы застали его в его теплой крошечной квартирке над булочной — за чаем. (Впрочем, мы почти всех почти всегда здесь застаем и видим — за чаем.) Большое дамское… нет, женское общество, но все оно сразу куда-то исчезло, а мы очутились в маленькой гостиной, и чай нам подавали на столе с бархатной скатертью и альбомами.

Говорили о вещах практических. О. Никодим не удивлялся и не интересовался, зачем это мы из самого Петербурга едем на глухое озеро к раскольникам. Едем — и отлично. Он всегда ездит.

— Я с утра завтра в город поеду, с утра. Я к тамошнему священнику въезжаю. Оно с утра, с прохладцей, лучше. И сундук со мной.

— Какой сундук?

— А книги. Без сундучка на Светлое-то озеро нельзя. Довелось мне потом увидать этот «сундучок»!

О. Никодим с утра — ну, а мы решили ехать после полудня. Где можно остановиться в С. — мы так и не узнали. Поговаривали, что там будто бы есть «въезжий двор». Но так поговаривали, точно его, в сущности-то, не было.

Ну, посмотрим.

20 июня

В пять часов тронулись.

М-ву нельзя было с нами ехать: его как раз назначили присяжным заседателем.

Творец! Вот так колымага! Тарантас на семью. Входит с наскока, так далека подножка. Сиденья нет вовсе, а ровная куча сена, ничем не покрытая. Завалились на сено. Тут же поняли, что сюда кладутся громадные подушки в розовых или красных наволочках. У нас ни подушек, ни наволочек, а заграничные нессесерчики с острыми углами, возбуждающие бессильную злобу.

Вот у о. Никодима, наверное, розовые подушки! Ему хорошо.

Переехали Волгу на пароме — в село Бор; громадное, плоское, черноватое село, торговое. Долго ехали по грязным улицам, — то избы темные, то домики хоть куда, в два этажа, с зелеными железными крышами. Ряды, трактиры, чайные… Телеги одна за другой, — ждут парома. Солнце так и печет.

Выехали из села — кругом зеленая, чуть холмистая, голь. И так и пошла эта голь на многие версты. Волга тотчас же скрылась, — мы ехали прямо от нее, на восток. От перевоза до уездного города С. около девяноста верст. Дорога — «почтовый тракт» — сначала была еще сносной, но чем дальше, тем хуже, и наконец превратилась во что-то нами не виданное и не испытанное. Да и для многих, я думаю, она показалась бы такой.

В нашем «ковчеге» мы подскакивали, отлетая в углы и стукаясь о фордек. Голова начинала болеть до тошноты. В Уткине и Тарасихе меняли лошадей. Почтовые станции маленькие, старые… Сбегаются люди, ребятишки смотреть, как сидим и закусываем своей провизией (нас предупредили, что надо взять провизию).

Боже мой! Правда ли, что есть где-то железные дороги? А наш «ковчег» — не бричка ли Чичикова?[2] Вот Чичиков, наверно, видал всякие дороги. Он изъездил все — ища мертвых душ. И нашел их порядочно. Найдем ли мы хоть одну живую?

Но все-таки хорошо, хорошо. Быстро темнеет, луговой ветер обвевает лицо, зажигаются чуть заметные голубые звезды. Вот, наконец, и леса. Дорога стала еще хуже. Старая гать, — полусгнившие доски, — и лужи: здесь просыхает редко. Еловый лес, частый-частый, тесный-тесный, вставал черными стенами у широкой дороги. Светляки лежали кое-где у корней. Пахло пронзительной свежестью, весенними елками — точно яблоками.

По лесу ехали почти все время шагом, а потому к С. подъехали только на заре. Небо уж забелело мертвым светом. Перед городом за несколько верст опять начались голые луга и поля.

Вот и город. Не город — средней руки село, похуже Бора. В мертвой белизне зари он, спящий, казался нам таким страшным, серым, плоским, мертвым.

Едва-едва устроились, измученные, полубессознательные, в каком-то недостроенном доме трактирщика. Недострое-но, — но зато чисто, пахнет деревом. Дали нам две «горницы» во втором этаже. Полусонные слуги из трактира носили диваны. Спать, спать! Или хоть бы лечь!

21 июня

Явился о. Никодим (еще вчера приехал) со здешним иереем соборным, о. Анемподистом. И он отправится на Светлое озеро.

О. Анемподист еще молод, черногрив, прости добр. Охотно рассказывает, но интересуется не столько старообрядцами, сколько другими заблудшими овцами, которых здесь называют «немоляками» Мы слушаем о «немоляках» внимательно, но понимаем пока немного.

О. Никодим, неколебимо бодрый, предложил сегодня же съездить в Чернухинский скит, самый близкий, за пять верст.

— Как, опять ехать? Вчера ехали, завтра поедем, и сегодня?! А дорога?

— А дорога хороша, — утверждает о. Никодим. — Очень хороша дорога! Маленько похуже, чем по какой вчера ехали, а хороша. Мы долгушу возьмем, коли что — так и слезем. Ведь пустяки одни пять-то верст. К вечеру обратно будем, отдохнем еще. А уж завтра на озеро двинемся, с утра по холодку.

Подумали-подумали — взяли долгушу, поехали. Сидим четверо, по паре, пара к паре спинами. Деревянное сиденье, на нем узорчатый половик. Земля близко, слезть, действительно, сейчас же можно, — и мы слезаем, потому что дорога пошла лесом, и даже о. Никодим перестал ее хвалить.

Лесом хорошо идти. Лес — еловый, тесный, душистый. О. Никодим готовит грозное оружие на завтрашних староверов. О. Анемподист робко обдумывает своих «немоляк».

Лес прервался, чуть виден кое-где вдали. Среди зеленых полей что-то вроде крошечной деревушки. Это и есть Чернухинский скит — женский раскольничий монастырь.

Какие странные избы: без окон; по крайней мере, с дороги не видать ни одного окна, а так, стены серые бревенчатые, частоколы. Вот как будто ворота. Стучимся.

Никого.

Ямщик толкнул ворота и вошел. Мы за ним.

Двор. Во дворе ничего и никого. Чисто, травка повсюду. Окна есть, но плотно приперты дощатыми, одностворчатыми ставенками.

Ждем.

Вот стукнуло крытое крыльцо. О. Никодим выдвинулся.

— Здравствуй, мать! Гости петербургские скит хотят поглядеть. Пустишь, что ль? Ты ведь меня знаешь.

Мать Александра всмотрелась.

— И то знаю. Ты знакомый батюшка. Что же, пожалуйте. В сенях лесенка наверх. Пахнет свежестью.

Мы прошли в светлую келью через другую, такую же светлую, где стоит кровать, затянутая чисто и плотно белым полотном с кружевами у пола.

Чистота, доходящая до роскоши. На окнах цветы (фуксии), пол сплошь устлан разноцветными половиками, в стеклянном шкафике блестит посуда, ложечки приткнуты там же к полочкам, висят. Никакой духоты. Окна маленькие, особого устройства: верхнее стекло широкое и низкое, створ на половине. Вероятно, подъемные. В углу громадный киот, под ним, задернутые ситцевой занавесочкой, книги.

Скит, монастырь, — в котором как будто нет ни сестер, ни послушниц, одна настоятельница: так повсюду тихо и пустынно. Мы не только не встретили никого, но даже и следов живого человека не было.

Мать Александра занималась вышиванием лопастей для лестовок — треугольники, которые подвешиваются с обеих сторон к лестовке (раскольничьи четки) — по три с каждой стороны. Шила мать Александра по розовому бархату синелью. Тотчас же стала убирать работу.

— Шьете, матушка?

— Да, понемножку. Вот, уж очки надеваю. Обратилась ко мне.

— А у тебя тоже очки? Вон какие.

— Вы в мои, матушка, ничего не увидите. Взяла мое pince-nez[3], посмотрела.

— И впрямь ничего не вижу. Для чего же они?

— А для дали. У меня такие глаза, что вблизи видят, а вдаль нет.

Подумала.

— Гм… Несправедливые, значит, уж такие глаза.

В матери Александре — ни суетливости, ни смущения, — ни приветливости.

— Садись, пожалуйста. Поставить самоварчик?

О. Никодим спокойно и плотно уселся на диван. Мебель в келье была простенькая, чистая, — и старинная, прямо-спинная. Стол с белой скатертью, поверх скатерти белая же клеенка.

— Ставьте, матушка, самоварчик, чайку попьем.

Мать Александра — женщина лет 45, довольно полная, — но не слишком, круглолицая, чернобровая, черты прямые, красивые, серьезные. Но и серьезна она — не слишком; в лице, и в поступи, и во всем — достойная, холодноватая спокойность. На голове круглая бархатная шапочка, из-под которой на плечи, вдоль щек, складками падает черная манатейка. Черный сарафан, завязанный под мышками, белые рукава.

Тотчас же принесла самовар, вынула из шкафчика посуду, сахар и «землянику» — излюбленное заволжское лакомство, как мы после убедились: шершавые темно-розовые леденцы, подобие ягод, и вкус вроде земляники.

О. Никодим спросил, много ль сестер.

— Да мало, очень мало.

— А все-таки, человек пятнадцать?

— Какое! Сказать — всего шесть сестер. Помещение-то порядочное, а келейки пустуют.

— Что ж так? Не берете?

— Да кого брать? Хорошеньких-то негде взять, ну а… — то этого — прости Христа ради! — (поклонилась) — не хочется.

Мать Александра хотя и поклонилась, произнеся довольно смелое слово, но поклонилась только по христианской привычке покаяться, осуждая; само же слово она произнесла без всякого смущения и не по обмолвке.

— Нынче деревенские-то, — продолжала она, — одень их, да на гулянье пусти, а работать не хотят. Одень, — а потом замуж идут. Нынче в деревне каждая девушка под зонтом, как госпожа, да в калошах, а в избе — страм, да смрад, да есть нечего. И просятся — а не берем. — Не пьете разве внакладку?

Гости отказались от накладки.

Поговорили еще. О. Никодим, желая нам сделать приятное, стал заводить речь о Кормчей, об Антихристе, о том, о сем. Мать Александра говорила толково, но без особого увлечения. Книги свои, видимо, читала.

Пока мы грешили чаем, — она пила из чашки горячую воду, прикусывая сахар.

— А покажи-ка нам, мать, моленную-то, — сказал, наконец, о. Никодим. — Моленная-то у вас больно хороша.

— Что ж, пожалуйте.

Опять без приветливости и без смущения.

Прошли темноватыми, уже другими, сенями. И здесь была вкусная, свежая душистость. Не то сухими травами, не то новым деревом пахло.

Моленная на ключе. В самом деле — как хороша!

Просторная, высокая горница, — даже точно две вместе, — потому что налево, посередине стены, выступ и белая колонка.

Направо окно. Вся стена против входа занята образами, сплошь. Образа идут и по боковым стенам.

Прямо — как бы аналой, скорее — престол, потому что ниже аналоя и квадратный; за ним свеча, желтая, толстая. Образа иконостаса, — темные, большие, — дают ощущение странной близости к ним; вероятно, потому, что повешены низко и что в моленной нет церковного амвона со ступенями. Громадные, черные лики, только белки глаз выступают.

Жемчужные и бисерные ризы красиво тусклы. На престоле парча, а сверху тонкое кисейное покрывало, шитое. Лежат кожаные книги.

Наше внимание занял четырехугольный большой образ на правой стене. Висит высоко и не в свете — по той же стене окно.

Мать Александра сказала:

— Никола «Ярое око». Этого образа ни в одной обители нет. Подлинно не знаю, а слышала, что он, Никола, в землю ушел, а там его неладно приняли, вот он, батюшка, и разъярился.

Объяснение смутное. Образ очень хорош. Лицо молодое, вполоборота (Николая Чудотворца обыкновенно пишут и писали глубоким стариком) — не грозное, — именно «ярое», белки глаз, обращенных вбок, сверкают в коричневой мгле.

Моленная высока, прохладна; чуть пахнет ладаном, деревом и воском. Кроме входной двери против иконостаса, есть в левом углу еще дверца в боковушку, где, кажется, хранится утварь. Мы пробыли в моленной с полчаса. Не хотелось уходить. Отрадны были чистота, свежесть, ароматы, строгое благолепие — в соединении с какой-то «домашностью»; и церковь — и комната, своя, своей заботливостью устроенная; направо от входной двери, у стены против иконостаса — диван с прямой спинкой, обитый темненьким ситцем, обыкновенный; кое-где половички с разноцветными полосками, — как и в келье матери Александры.

Из моленной, по просьбе о. Никодима, прошли, через те же полусветлые, душистые сени, в одну из келий — пустых.

«Сестер» нам мать Александра так и не показала.

— Вот это трапезная наша, а вот стрянущая… Стряпущая — чистенькая-пречистенькая кухонька, пахнет опять свежестью — и кашей, очень хорошо.

— А вот келейка, пустует у нас.

Мать Александра быстро прошла вперед, в небольшую прохладную горницу и откинула ставень.

— Тут есть икона сошествия во ад «со душек». Два лика. Образ большой, темный, в серебряной ризе. Много фигур, посередине Христос, сходящий в ад «со душею». Давно велись споры, как именно сходил Христос в ад: лежала ли плоть Его во гробе, а сходила одна душа, или же Он сам сходил «со душею»?

Поговорили еще. Проводила нас мать Александра приветливее, чем встретила. О. Никодим совсем разошелся, о. Анемподист, как малознакомый, держал себя в высшей степени скромно и все время молчал.

— Спаси вас Христос. — И мать Александра низко поклонилась. — За посещение благодарю.

Во взаимных приветствиях сошли во дворик и за ворота, где стояла наша долгуша.

Мать Александра проводила нас до ворот и заперлась.

О. Никодим решительно разохотился возить нас и показывать «обители». Да и погода стояла удивительная, ясная, нежаркая, точно весенняя.

— Заедем в Медведевский монастырь, — убеждал о. Никодим. — Все равно по пути. Там мне тоже все знакомы. Единоверческий монастырь, женский. Единоверие увидите.

Согласились.

Монастырь отделен от дороги зеленым лугом, белый, большой, старый, весь как на ладанке. Вошли в ограду.

Зелень кругом, широко, просторно, вечерними цветами пахнет и сеном. На высокой паперти собора — монахиня сидит, с нею маленькие девочки, много, одетые как монашки, в черных платочках. «Сиротки», которых воспитывает монастырь.

Шла служба. Мы вошли на минуту в церковь. Вид обычный, православный, только поют гнусавя, намеренно в нос, однотонно, так же и читают.

Игуменьи не оказалось дома. Явилась казначейша, повели нас в игуменские покои, пришла целая толпа монахинь.

О. Никодим и тут как дома. Но у монахинь не было приветливой холодности и достоинства матери Александры: чувствовалась некоторая сладость, почти иудушкина гостеприимная готовность. И комната игуменьи — куда обычнее кельи чернухинской настоятельницы: нет роскоши чистоты, не изба — а домик, вид купеческой комнаты, с тюлевыми занавесками, с большими растениями у окон.

Опять сейчас же «самоварчик», но уже с суетливостью, с вареньем; и тут — не то.

О. Никодим спросил, какая у них есть старинная книга «в лицах».

— Петербургские гости интересуются.

Принесли «Житие св. Феодоры» и «Мытарства».

Книга и рисунки действительно очень любопытны. Сделаны от руки в красках. Год не обозначен, определить трудно. Серые, бессветные грешники, яркие черти, — беспомощная, маленькая душа св. Феодоры.

Монахини любопытны, до разговоров жадны, но говорят все больше пустяки, о своих же пустяковых делах.

Провожали нас толпой за ограду, благодарили и все спрашивали имена, — «за кого Богу молиться».

Спешим, на нашей долгушке, назад, в С, в наш недостроенный домик. Завтра рано выезжать, ночевать будем уже в селе Владимирском, после вечера на Светлом озере.

22 июня

Семь часов утра. Торопливо напились чаю. И, оставив на попечение трактирщика, содержателя нашего «отеля», лишние чемоданы, двинулись на Шалдеж, во Владимирское.

Едем с урядником на козлах, которого предложили нам просто как заботливого дядьку и который сам оказался из «немоляев»; едем уже не в нашем «ковчеге», а в другом тарантасе, полегче, но тоже наполненном сеном.

Заехали за отцами — Никодимом и Анемподистом. Они немножко запоздали, потому что о. Анемподист служил раннюю обедню. Тарантас их готов — и какие там лежат славные, розовые ситцевые подушки! А мы опять на своих глупых пледах, и все сползаем вниз.

О. Анемподист скоро вышел. Запасливый, надел от пыли и дождя (хотя дождя не предвиделось) кожан, непромокаемый плащ, сшитый в виде рясы. На солнце эта ряса блестела, как шелковая.

Отцы впереди. На козлах у них сидит доброволец-миссионер из крестьян, Малицкий. Он долгое время был агентом товарищества Зингер (швейные машинки), но, разъезжая по уезду, приохотился к миссионерству. И теперь столь усерден и опытен, что, как говорил мне о. Никодим, надеется вскоре быть рукоположенным в священники и получить место в своем же селе. Образования он не получил ни малейшего, даже не кончил уездное училище, но, как уверяют, никаких знаний тут не требуется (!), нужны практика да ревность. Ревности у Малицкого много и практики довольно: он часто ездит с миссионерами по собственному уезду. Будет «батюшка»!

Погода не совсем приятная. День солнечно-мутный, словно пыльный, с начинающимся несвежим ветром. Скорее жарко. Дорога как будто ровнее, но по виду еще безнадежнее, голь, песок, кое-где торчат елочки, скоро они и совсем прекратились. Унылая дорога.

Мост через реку Керженец мы перешли пешком. Странно смотреть, Керженец… а где же знаменитые «керженские леса»? Пусто направо, пусто налево. Только по берегам эта, все-таки красивая, извилистая река с каменистым дном, заросла ивняком, лозами да кустами черемухи.

О. Анемподист шел со мной, придерживая шелестящие от ветра полы своей непромокаемой рясы, и говорил тихим голосом о том, как трудно и тяжело положение священника, зависящего от прихожан, и трудно особенно в губерниях вроде Н., где много населения староверческого, да и не только староверческого.

— Я в городе живу, да и то тяжелы, неприятны эти сборы. А уж сельского священника взять… не раз, я думаю, слыхали, как им это тяжело. У нас же в особенности. Иной, случается, служит — так в церкви одна собственная жена, да причетник. За что сельчанам его кормить? А кормиться надо. Ну и тяжело.

Помолчав, о. Анемподист прибавил:

— С другой же стороны взять — ну, скажем, если б содержание нам настоящее было, что ли, назначено, — опять соображения являются: и так население наше, из неправославных, с недоверием к нам относится, но от собеседований, от общения все же не уклоняется. А узнают, что мы свое жалованье получаем, будто чиновники, — это на них, Бог их еще ведает, как отразится. Вопрос трудный.

— А миссионерство у нас — тоже…

Но тут мы подошли к нашим «ковчегам», и разговор остался неоконченным.

Мы перепрягали в Шалдеже и отстали, так как отцы ехали «на сквозных».

День совсем замутнел, ветер налетел пыльными порывами. Ехали мы уже часов семь — от С. до Владимирского сорок одна верста, дорога тяжелая. У самого Владимирского, с версту не доезжая, нагнали отцов.

О. Никодим обернулся из своего тарантаса и, показывая рукой вправо, крикнул:

— Вот оно, озеро-то!

Направо, за пустым полем, с четверть версты от дороги, точно — озеро, полускрытое низколесьем и береговыми кустами. Широкоовальное, большое, полное до такой степени, что с дороги кажется выпуклым. На противоположном берегу — высокий, не очень густой, лиственный лес, весь на холмах, то крутых, то мягкопологих. Ветер рябит и морщит водяное зеркало. И все-таки оно не мутно, а светло. Вот он, лесной Светлояр!

Проехав озеро, вдоль, и еще немного, — завернули мы влево, где и началась длинная-предлинная улица села Владимирского. Из села озера не видно, оно за полверсты, по другой стороне проезжей дороги.

У Большакова, где нас рассчитывал устроить «дядька», «квартирки» не оказалось. Кое-как отыскали крестьянскую «чистую», два оконца, две лавки, стол. Дверь — наклоняйся. Хозяйка — благообразная, моложавая Татьянушка. Сноха ее, Аннушка, с ребенком на руках, смотрит совсем девочкой.

Изба — поднятая, то есть как бы в два этажа; но этаж собственно один, второй: внизу темный двор, устланый соломой. Там и скот. Это — обычное устройство всех изб в Н-ской губернии.

Принесли нам ковш холодной воды умыться и тотчас поставили «самоварчик». Теплый ситный хлеб — и неизменная «земляника» (леденцы).

Не успели мы пообчиститься — как явился о. Никодим, свежий, особенно бодрый и ярый в предвкушении битвы. Объявил, что они остановились в Старостиной избе и что на озеро надо уже скоро идти, часам к четырем.

У старосты отцы устроились неважно: такая же «чистая» — только хозяева с детьми за занавеской. У нас, по крайней мере, дверь. Попили и у старосты чайку — двинулись на озеро. О. Никодим торопил, все беспокоился о своем сундуке с книгами: доставлен ли.

Идем на озеро пешком. Небо еще помутнело, ветер — редкими порывами, пыль. О. Никодим шагал бодро, определенно ставя ноги, ярость — добродушная, — видимо, у него скапливалась.

Я — с о. Никодимом впереди, за нами о. Анемподист с моим спутником и с Малицким, да еще с одним священником, местным: не то рябой, не то прыщеватый, молчаливый. Прошли всю безмерно длинную улицу села, пересекли почтовый тракт и повернули налево, на проселочную дорогу, ведущую к левому краю озера и на заозерные холмы.

Проселочная дорога — плоская, и только когда блеснул направо край озера — перед нами оказался крутой подъем первого холма. У самого подъема, но внизу, раскинулась тихая ярмарка (всего на один вечер здесь; утром следующего дня она переносится в село Владимирское, и там уже делается обычной, шумливой, пьяной и грязной). В шалашах у озера, здесь, продают только пряники, жамки и деревянные изделия из города С. Больше ничего. Ни шума, ни крика, хотя народу уже порядочно, и собирается все больше и больше. Толпа нам, с непривычки, кажется странной: не только ни одного «интеллигента», но даже ни одного «под интеллигента»; не видно ни «спинжаков», ни «городских платьев»: сарафаны, сарафаны, поддевки. Ни грубого возгласа, — о гармонике даже подумать дико.

Самые берега озера — топкие; у воды вьется кружная тропа верст на пять, может быть, больше; она опоясывает весь овал озера, порой исчезая в кустах. Озеро больше, длиннее, чем нам казалось издали. Отсюда, от левого края, едва можно разглядеть противоположный конец. Кое-где, у воды, уже теперь мелькают желтые огоньки и медленно движутся. Нам объяснили, что, если обойти озеро в эту ночь, со свечою в руке, по кружной тропе десять раз — это зачтется как путешествие на Афон, двадцать раз — в Иерусалим.

Поднимаемся от шалашей наверх, на первый холм. Как круто! Наверху — православная часовня, там что-то читают, горят огни свечей «ярого» воска, желтого-прежелтого, душистого. Рядом с часовней — деревянная эстрада, широкая, с перилами вокруг. На ней тотчас же стал устраиваться о. Никодим. «Сундучок» его уже был внесен на эстраду и занял половину ее, так как оказался не сундучком, а сундучищем. Малицкий, человек крупный и длинный, присев на него, не доставал ногами до полу. Сундук полон книгами, громадными, в кожаных переплетах; тут и Библии на всех языках, и Кормчие, и святые отцы всех времен… Запаслив о. Никодим! На борьбу идет не без оружия.

Народ сразу задвигался, затеснил и сомкнулся около решетки. Но мы пока оставили о. Никодима и с о. Анемподистом пошли вдоль озера, по лесу, по одной из бесчисленных тропинок, крутых, спускающихся вниз, лезущих на гору. Ветер то бил и крутил, подергивая озеро мутной рябью, — то опять тихо.

Кучки, кучки народа. В прогалине — слепцы с чашками, старые и молодые. Поют, не останавливаясь ни на минуту, длинно-однообразно. Послушали — прошли. Опять наверх, дальше в лес. Между высокими деревьями, в зеленой полутьме, — огни мелькают. Стали попадаться женщины в темных сарафанах, платки почти у всех — «вроспуск» (два угла на спине).

Налево, под густой кущей, — первое большое молебствие: иконы прикреплены к деревьям на полотнах, огни, читает монашка-староверка, поют, негромко, в нос, точно жужжат.

Дальше в лесу — другие огни, другая кучка, опять молятся, опять так же поют, про себя жужжат.

Прошли мимо. А вот, направо, не молятся, а стоят кружком, плотно-преплотно. За народом ничего не видать.

С трудом протеснились. Внутри — оказался кружок сидящий — больше старики, двое или трое совсем древние, с коричневыми лысинами в складках, с котомками серыми и высокими посохами. Издалека. Кивают головами. Не говорят. Один, в середине, медленно читает по большой книге с застежками.

О. Анемподист тотчас же обратился к одному, видно, знакомому мужику, средних лет, с тонкими, острыми чертами. Нос такой тонкий, что даже с кривизной.

— Ульян, а Ульян! Скажи-ка ты мне…

Спросил что-то об Антихристе и о каком-то святом, очевидно желая завязать разговор, который мог бы показать «петербургским гостям» старовера сразу с интересной стороны.

Чтение тотчас же прекратилось. Ульян начал отвечать яростно, вынув из-за пазухи синенькую тетрадку. О. Анемподист, кажется, не ожидал такого взрыва.

— Да пойдем наверх, Ульян, там поговорим. Там книги есть.

— А, наверх! Чего наверх! Нет, ты слушай, что тебе читают!

— Я слушаю, Ульян, — кротко возражал ему о. Анемподист. — А потом пойдем, право!

— Слушай, говорят тебе! А смеяться нечему, вот что!

— Да мы и не смеемся. Никто не смеется. Нетерпеливый спутник мой вмешался:

— Мы только знать хотим, что ты думаешь.

— Знать! — разъярился Ульян. — Вот и слушайте без смехов, слушайте, нечестивцы, слово Божие!

Спутник мой догадался, что его принимают за более или менее официального представителя «никонианской» церкви.

— Да я, голубчик, не миссионер вовсе. Я сам ничего не знаю.

Ульян взглянул удивленно, но тотчас же упрямо крикнул:

— Все одно, сказано слушай — и слушай!

О. Анемподист, с той же кротостью, начал свое:

— Пойдем на гору, там книги. Ульян, а Ульян!

— На гору, да на гору! Вот они книги-то и здесь! А ты кто? Ты есть лжепророк, и крест на тебе — антихристов!

Ульян кричал, указывая пальцем на крест. О. Анемподист, не раздражаясь нисколько, с привычной кроткой безнадежностью произнес:

— Ты погоди обличать, Ульян. Право, погоди. Пройдем лучше на гору.

Толпа слегка загудела, неодобрительно. Кто-то сказал:

— И то погодил бы обличать-то.

Среди толпы было душно, жарко, морило, как в церкви, — и это на открытом воздухе, в свежий, ветреный вечер. Все отирали пот. Завязался бесконечный и неинтересный спор, о. Анемподист повторял кротко время от времени: «Пойдем на гору. Ульян! А Ульян»! Ульян же горячился и «обличал».

На первый раз «дух народный» нас сморил, и мы вдвоем отошли дальше, в лес.

Кучки людей увеличивались и умножались. В каждом кругу сидели с книгами. Ходить приходилось по тропам то вверх, то вниз, круто; кое-где тропа была такая скользкая и крутая, что мы чуть не падали и опирались на плечи мужиков, с добродушной радостью помогавших нам. За нами некоторые уже следовали серьезно, без любопытства, но со вниманием присматриваясь к нам.

Один, молодой, вдруг подошел от сторонки и сказал таинственно:

— А что, барин, я тебя спросить хотел.

— Что? спрашивай.

— Правда ли, говорят у нас, велено в Питинбурх[4] совет о вере собрать?

На возражения покачал недоверчиво головой и отошел.

Мы сначала пытались садиться под деревья, отдыхать, — но стоило присесть — тотчас собирался народ и теснился ожидательно, с тишиной и вежливостью. Один какой-то начал несмело, что вот, мол, говорят все о перстах да о поклонах, а что говорить, если «тут» (указал на сердце) ничего нет.

Это меня заинтересовало.

— А ты сам по какой вере?

Ответил помолчав, нерешительно и недоверчиво:

— Мы-то? Мы… по православной…

Спутник мой оживленно начал с ним рассуждать; вдруг откуда-то явился о. Никодим, точно из земли вырос. «На горе», то есть на эстраде, очевидно, был перерыв.

— Вы тут? Ну, а что вы тут?

— Да вот, рассуждаем, о. Никодим. Путаемся понемножку.

О. Никодим поглядел-поглядел на нашего собеседника — и вдруг бросился на него, хотя тот явно не походил на раскольника, и у меня уже было подозрение, что это — «немоляк».

— Ты, говоришь, православный? — уцепился о. Никодим со своей добродушнейшей яростью. — Ну хорошо, хорошо. А давно ль ты, православный, у исповеди-то был?

— Да мы в россейской… Как, значит, отцы — так и мы… А мы тут о своем говорили с господами…

— Нет, на исповеди-то когда был?

— Мы-то? Да ну в посту, скажем, был…

Спутник мой вмешался в разговор, чуя неладное. О. Никодим добродушно-победительно отошел. Со староверами ему интереснее говорить. А с эдаким — что!

Мы очутились на другом косогоре. Толпа немедленно завила нас в круг. О. Никодима не было, но зато под деревом, полулежа, расположился неизвестно откуда взявшийся о. Анемподист с Библией в руках.

Рядом сидел рыжеватый, лысоватый, худой мужик, лицо спокойное, упрямое, не очень доброе.

Мы спросили:

— Кончили рассуждать с Ульяном, о. Анемподист? Верно, о. Никодиму его на горе сдали. А где же «немоляи»?

О. Анемподист улыбнулся.

— Да вот они, перед вами. Вот Дмитрий Иванович, — и он указал на рыжего мужика. — Скажи-ка мне, Дмитрий Иванович, как ты толкуешь «в начале бе Слово»? Скажи-ка, я забыл, право забыл.

О. Анемподист (которого, впрочем, все очень любили) слишком явно хотел «демонстрировать» перед нами «немоляев». Дмитрий Иванович это почувствовал и отвечал крайне неохотно, недоверчиво, опасаясь нас. О. Анемподист известен, кроток и прост, — а это что за люди? Новые миссионеры прибыли? Уже слышно было так о нас в народе.

Однако понемногу Дмитрий Иванович разговорился. Выяснилось, что «их согласие», то есть кружок Дмитрия Ивановича (небольшой) — ничего не признает, кроме духа, принимая слова Писания иносказательно. Такое «согласие» довольно обычно, известно, — известны и возражения, которые мог представить о. Анемподист. Дмитрий Иванович говорил тонко, неглупо и упрямо. Всю Библию знает наизусть, хотя неграмотен. Считается столпом своего «согласия».

В круге сидело много и женщин. Все сидели тесно и близко, все сближаясь. Становилось опять душно. Внизу, у воды, ярче замелькали огоньки, богомольцы обходили озеро, шли один за другим, и озеро опоясалось подвижной, сверкающей цепочкой.

— Пройдем в лес, отдохнем немного одни, — сказал мне тихо мой спутник. — Потом поговорим.

Кое-как прошли через народ, дальше, дальше вглубь.

Странный лес, странные холмы, странные люди, странный вечер! Как будто не та земля, на которой стоит Петербург с его газетными интересами, либералами, чиновниками, дачами, выборами, дамами-благотворительницами, бесчисленными изданиями Максимов Горьких, жгучими волнениями по поводу кафешантанной певицы Вяльцевой, со всеми его тараканьими огорчениями и зловонно-тупыми веселостями. Не копошатся ли так называемые «культурные» люди в низкой яме, которая все оседает под их тяжестью, — и не здесь ли, на этих холмах, лежит зерно (только зерно), — откуда может вырасти истинная культура? Сюда пришли тысячи народа, из дальних мест, пешком, — только для того, чтобы говорить «о вере». Это для них серьезное, это для них важное, — может быть, самое важное в жизни. Важно, надо идти, надо говорить, надо слушать. И пришли, со своими мыслями, со своими книгами, уйдут — целый год будут жить и думать то и тем, что унесут отсюда. И без усилий, а просто потому, что для всего их существа это — важно. И так их много — и для всех один вопрос: как верить в Бога? Грубые и тонкие, злые и добрые, упрямые и кроткие, неподвижные и нетерпеливо-алчущие, новые и старые — все соединены одним: как надо верить? Где правда? Как молиться? Решить это, а там уже все будет ясно. Это — исток. Самое главное.

Кучки, кучки народа. Говорят, кричат, спорят. Слышно: «Лжеученье!», «Анафема!», «А преподобный говорит…», «А в XVII стихе сказано…» Кто-то надрывается тонко: «Сердце-то! Про сердце-то забыли! Бог любы есть…» — Изнемогшие спят на траве, с котомками под головами. Где не спорят — молятся иконам на деревьях, на полотнах, теплят свечи, поют — жужжат. Подальше, где поглуше, тоже молятся, по трое, иногда по двое: мать да дочь. Принесли с собой икону, повесили на ствол, читают на коленях, кладут поклоны. Это разных толков староверы, больше беспоповцы. Огоньки, где поглуше, ярче освещают нижнюю листву берез. Внизу, на тропе, у воды, — источник, бегущий с холма. Над ним крошечная часовенка, точно кукольный домик, игрушечная церковка. И тут огни, монашки читают по старой книге, молятся.

Мы отошли совсем в лес, далеко, и легли отдохнуть на траву, одни.

Но скоро нас опять потянуло к людям.

Окольной дорогой, через ручьи, мы как-то вышли сразу к часовне и эстраде, где, окруженный толпой народа, сражался о. Никодим, уже полуохрипший. С усилием мы взобрались к нему и присели на сундук с книгами.

Народ так теснился, что собеседник о. Никодима поднялся с другой стороны на приступочку и говорил, держась за перила.

Умное, довольно красивое и тонкое лицо, удивительно насмешливое. Говорит не сердясь, спокойно, и все где-то у него бродит неуловимая усмешка.

— Ты, знашь, о. Никодим, подозрительный, а я ничего, знашь, я тебя спросить, знашь, хочу, потому у меня сомнения разные, так вот ты мне, знашь, разъясни, а я, знашь, послушаю.

О. Никодим торопливо достает и перелистывает разные книжищи на пюпитре. Торопливо, так же упирая на «о», как и его противник, отвечает:

— Что ж, я этой речью твоей, Иван Евтихиевич, очень доволен, а только вот что скажу тебе…

Иван Евтихиевич спокойно перебивает:

— Да ты, знашь, сумнения мои выслушай вперед, а потом, знашь, и говори, и объясняй.

Долго вел, тонко, осторожно, диалектично, и спросил, наконец, — как это в Евангелии сказано «будьте мудры, как змеи», а у апостола в таком-то стихе тот же змий проклинается, ибо лукав, соблазнил Еву.

О. Никодим внезапно и неожиданно вскипел.

— Ну не есть ли ты лукавый сам и хитрый человек, Иван Евтихиевич! Видишь ты, что вывел! А я тебе скажу…

Начался ярый спор, весьма скоро принявший схоластический характер. Мы отошли.

На одной полянке сидел среди народа молодой юродивый и мычал. При нем мать, — все гладила его по руке. Говорили мы то с тем, то с другим, присаживаться не решались. Совсем стемнело. Огоньки удвоились, учетверились. Мы стали спускаться вниз кое с кем из народа, как вдруг к спутнику моему подошел молодой мужик и тронул его за рукав.

— Барин! Пойдем на ту гору. С тобой народ желает поговорить.

Под деревом густая толпа, громадная, и все увеличивающаяся. Мы прошли и сели в середину. У самого дерева сидели старики. Один рыжеватый, с лысиной, Иван Игнатьевич. Подальше — молодые парни, бабы, девки. Тотчас же стало от тесноты душно, сперто, — но мы уже привыкли.

— О чем, братцы, вы хотели поговорить? — спросил мой спутник.

Иван Игнатьевич, плотный рыжеватый старик, тотчас же степенно ответил:

— Да вот, о вере. Слышно, ты не миссионер. Думаем спросить тебя, как полагаешь, где правду-то искать? И какой, слышь, самый-то первый вопрос, самый-то важный?

Спутник мой сказал, что, по его разумению, самое важное — это чтобы все люди соединились в одну веру; говорил о церкви «истинной».

Беседа продолжалась, заговорили о конце мира, о втором пришествии. Радуются, понимают с полуслова наш неумелый, метафизический, книжный язык, помогают нам, переводят на свой, простой. Обо всем, о чем мы думали, читали, печалились, — думали и они у себя, в лесу, и, может быть, глубже и серьезнее, чем мы. Но им легче, их много, они вместе, — а мы, немногие, живем среди толпы, которая встречает всякую мысль о Боге грязной усмешкой, подозрением в ненормальности или… даже нечестности. И мы стыдимся нашей мысли даже здесь — но, видя, что они не боятся, не стыдятся — становимся смелее — и радуемся.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Старик, — говорю я. — А что ты думаешь о словах Спасителя — вот когда Он сказал об Иоанне, что «Я хочу, чтоб он пребыл, пока прииду»?

Иван Игнатьевич замялся, другой перебил.

— Ну, не имеет он мнения. Говори скорей, что знаешь.

Тут мы опять стали говорить о грядущей церкви Иоан-новой, Апокалиптической, и читали Откровение: «Дух и Невеста говорят: прииди»…

Удивительная шла беседа. Народ все прибывал, теснился, сжимал круг. Ветер стих, темное озеро с движущимся поясом огней лежало покойное, темное — и светлое, как черный бриллиант. Казалось, еще немного — и услышим мы — все сразу, как один человек, — тихие звоны храмов святого града, скользящие по воде. Увидим в плотном зеркале озера вместо черных холмов — отражение золотых глав, чуть уловимое мерцанье там, где на воды падает свет от свечей. Они, люди, говорившие с нами, самые далекие нам — были самые близкие. Мы сидели вместе, на одной земле, различные во всем: в обычаях, в преданиях, в истории, в одежде, в языке, в жизни, — и уже никто не замечал различия; у нас была одна сущность, одно важное для нас и для них. Оказалось одно, — потому что ведь ни мы не приноравливались к ним, ни они к нам . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нам вспомнились «интеллигенты», идущие «к меньшим братьям», занятые тем, чтобы одеться «как они», есть «как они», рубить дрова «как они», и верящие, что это путь к «слиянью». Думаю, что думают о «духе» — думают они о «брюхе» народа прежде всего и влечет их не любовь, а жалость. Жалость и любовь разделены непереходной пропастью. Они — враги.

А наши писатели «народные» — Успенский, Короленко, Решетников, Златовратский и другие — не о хлебе ли прежде всего и только они думали, не страдали ли жалостью, не будили ли жалость в читателях?

Скажут: какой же это «народ» здесь, на озере? Маленькая кучка начетчиков и «сектантов». Годы нужны, чтоб «изучать народ».

— Десяти жизней мало, чтобы «изучить народ» — скажу я. И пусть это не «народ». Но что же это такое? Ведь и не «не народ». Часть народа, во всяком случае. Часть, обращенная к нам той единой точкой, в которой возможно соприкосновение всех живых людей, без различия, — возможно истинное «слияние». И эта одна точка — все. Исток всего. Жива она — все остальное приложится, может приложиться. Так освещается вся темная комната, когда конец тонкой проволоки прикасается к другому узкому концу. А что знают о духе и всего молчаливого народа жалостливые, утомленные «дарами культуры» люди, идущие устраивать столовые, кормить — только кормить? Не мало ли этого? Народ ест, молчит — и глядит волком. «Накормите сначала»… Кормят. Или не кормят. Голодный голоден. И сытый вскоре опять голоден. И опять кормят сначала. Кормят или не кормят — народ все там же, все такой же чуждый, все так же молчит. И не выходит никакого слияния, точно глухие подходят к глухим.

Поздно, ночь темнеет, чернеет. Идем, наконец, вниз, сопровождаемые полуневидной толпой.

Подошла красивая, статная баба с ребенком на руках (племянником) — сноха Ивана Игнатьевича.

— Спасибо вам, спасибо. Не поедете ли к нам? Село наше двадцать верст будет от города. Мужа-то моего нету здесь, а уж так он о вере говорить любит! Пожалуйте к нам, господа! Поговорите с мужем-то, с Василием Ивановичем!

Спутник мой в темноте рассуждал громко:

— Да какие они «немоляи»! Ведь они только о молитве и говорят! Что-то странное!

— Хорошо, ну а Дмитрий Иванович? Чей-то голос из мрака возразил:

— А мы не Дмитрия Иванычева согласия. Мы следующего. Другой голос:

— Их молоканами тоже зовут.

— Да как сказать? — продолжал первый. — Всяко зовут. А все неправильно. Миссионеры зовут.

Простившись, дошли мы до первого холма и сели на краю подождать все еще сражавшегося о. Никодима. Кое-кто и тут к нам подсел. Парень, что спрашивал насчет совета о вере, три робких мужика и какой-то мещанинишко. Не могли остановиться, опять начали что-то о Царствии Божием, о льве и агнце, о вельможе и мужике. Огни все мелькали у воды, и служения не прекращались, хотя было темно, как в чуть приоткрытом погребе.

Наконец мы увидели спускающегося с холма о. Никодима и устремились к нему. Шел за нами и народ. О. Никодим объявил, что отправляется домой, на ночевку, устал, охрип, а что о. Анемподист еще сражается.

— Завтра утром опять на озеро пойду. Кой-кто из народа еще будут. Недоговорил.

Ко мне подошел мещанин.

— Позвольте мне карточку с адресом. Я письмо вам должен писать.

— Поди вон к тому барину, он тебе даст.

Мещанин шел с моим спутником до села и все время исповедовался, как он троих детей своих засек, работника заморозил, пил, вовсе все забыл, — а нынче, вот, потянуло и потянуло на Святое озеро молиться, и очень он мучится.

О. Никодим всю дорогу рассказывал мне о хитрости и лукавстве Ивана Евтихиевича — охрипшим басом, упирая на «о».

Вернулись в нашу избу. Голова уже не болела, но туман какой-то стоял перед глазами, — так неожиданно было все, что было.

Завтра уезжать? Конец Светлому озеру?

Лошадей мы заказали к десяти утра. Усталость, вдруг сказавшаяся, заставила нас тотчас же лечь. Татьянушка притащила нам сенники и «самоварчик», но не было сил пить чай. Сон тоже не приходил. Мы долго еще переговаривались.

Завтра уезжать? Конец Светлому озеру?

28 июня

С пяти часов опять не спим. Деревенская праздничная жизнь кругом. Голос Татьянушки:

— Не выдадите ли нам самоварчик? Выдали. Опять лежим.

Наконец, в восемь — поднялись кое-как. Едва оделись — Татьянушка с самоварчиком и с неожиданным известием:

— А вас там мужики дожидаются. Давно, часа три дожидаются. Они уж и чайку у нас попили. С озера мужики, много.

Не конец Светлому озеру! Мы ушли — оно само к нам пришло.

— Зови всех! — кричу я Татьянушке. И вмиг изба наша наполнилась.

Народ сидел на лавках, на стульях, на окнах и, главным образом, на полу.

Оказался тут и Дмитрий Иванович со своим духовным «толком», и Иван Игнатьевич, и целая туча других, известных и неизвестных.

«Согласие» Дмитрия Ивановича сидело отдельно, небольшой кучкой, поодаль: Иван Игнатьевич со своими — поближе.

Разговор был любопытнее вчерашнего.

«Согласие» Ивана Игнатьевича — не молоканское, не духоборческое, не немолякское: сами они называют себя «ищущими». Были сначала с Дмитрием Иванычем, но от него отошли. Признают все догматы, Писание принимают не духовно только, но исторически и реально, во Христа верят, как в Богочеловека. Признают «тайность» и думают, что для спасения нужна Евхаристия[5].

Мы спрашиваем, почему же, если они все это признают, — не идут они в «Российскую» церковь?

Но Иван Игнатьевич объясняет, — длинно, спокойно, с полным уважением к «Российской» церкви, — что она кажется им неподвижной, односторонней; священники не так охотно разъясняют некоторые вопросы, кое-чего и вовсе не любят касаться, например, Апокалипсиса, который, хоть и признается книгой боговдохновенной — за церковными службами не читается. Иван Игнатьевич и его «согласие» читают и любят Апокалипсис и много думают о грядущем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Хорошо, — говорит мой спутник, — но если вы признаете, что без Евхаристии нельзя спастись, то как же быть? Ведь почему-нибудь не совершаете вы ее у себя?

— А мы еще не осмеливаемся, — тихо и серьезно отвечал Иван Игнатьевич.

В его серьезности и строгость, и надежда, и правда.

Дмитрия Ивановича я пытаюсь убедить, что в исключительной «духовности» есть демоничность, ибо только «дух», «5ociua)v», плоти и костей не имеет, вполне «духовен». Упрямый старик. И вся Библия для него лишь «типы». Замечательно, что «духовность» приводит к рационализму. Все «духовные» секты — секты рационалистические.

Кончили разговаривать — без конца, только потому, что уж пора было ехать. Все до последнего слова было неожиданно и хорошо.

Спутник мой рвется в село Ивана Игнатьевича, куда звала нас его сноха. Ну, посмотрим. А пока надо отправляться в город.

Едем назад в С.

«Дядька» наш оказался в самых близких отношениях с семьей Ивана Игнатьевича и всю дорогу рассказывал нам о них, о сыне Василии Ивановиче, о жене его, красивой, статной бабе, с которой мы разговаривали на озере. Особенно хвалил Василия Ивановича.

Поднялся холодный, серый ветер, и точно пылью заволокло небо. Такой силы ветер, что нельзя было глаз открыть.

Кое-как доехали. Ложусь отдохнуть, радуясь моему здешнему дивану. Уже культура. Спутник мой вечером еще заходил к о. Анемподисту.

Они с о. Никодимом, оказывается, вернулись только в девять часов, о. Никодим окончательно потерял голос на озере в это утро. Сражались еще часа 3-4, кучек, говорят, было немного; о. Никодим с раскольниками, о. Анемподист с немоляями, — но с какими? Ведь даже Дмитрий Иванович был все время в нашей избе.

24 июня

Рано утром пришел в наш недостроенный «отель» о. Никодим прощаться — уезжает домой, в Н. Пришел и о. Анемподист, который отправится с нами в скиты: Шарпанский и Комаровский.

О. Никодим невнятно хрипел что-то. О наших «немоляях» сказали вскользь.

Явился к нам исправник, вернувшийся из Н. Пожилой, слегка угрюмый человек с очень добрыми глазами, немногословный. Искренно желающий оказать нам «всякую помощь». На «начальство» не похож. Человек самый обыкновенный.

О. Анемподист сказал:

— Да поедемте с нами в скиты, Федор Кузьмич! Исправник тотчас же согласился и вышел сделать распоряжения.

Часов в 12 выехали, на трех тройках.

Впереди исправник с о. Анемподистом, потом мы (увы, опять в нашем «ковчеге»!), за нами еще любознательный здешний член суда, — в своем собственном тарантасе (с сиденьем!). Мы не совсем понимаем, откуда в С, где нет никакого «суда» — член суда, оседлый, со своим тарантасом, — но покоряемся очевидности, тем более, что член очень мил. Нервный блондин средних лет, немного его дергает, любезен, не без культурности, — даже «Мир Искусства» выписывает! Когда с Шарпана я пересаживаюсь к нему (ведь у него сиденье!) — говорим о Петербурге. Пошлости мало (в исправнике и совсем ее нет).

До Шарпана доехали очень скоро. До Комарова от С. — двадцать одна верста, но, чтобы заехать в Шарпан, надо сделать четыре крюка.

Дорога… обыкновенная; начинаем привыкать к ее ужасам.

Шарпан — самый неинтересный скит. Местоположение — ничего, высокие, развесистые деревья, — но уж слишком скит слился с деревушкой.

Есть и моленная, однако в кельях как-то семьями живут, и уж с грязцой, и все какие-то мужики да бабы.

«Настоятеля» их не было, ушел, говорят, в Комаровский скит.

Мальчишка провел нас на могилу матери Февронии — деревянная избушка без окон, внутри лавки — место могилы, посередине, огорожено, стоят иконы.

Избушки эти очень обыкновенны, на иных могилах, впрочем, только «голубец» — деревянный ящик в виде гроба, и «часовенка» — столб с крошечной покрышечкой, вделана медная икона.

От Шарпана на Комаров дорога почти все время лесом. В лесу — гати, ехать совсем невозможно. Идем пешком, но идти тоже скверно. Лес опять сплошной, тесный, а по дороге, очень широкой, лужи и доски.

Идем, видим — навстречу мужик в белой рубахе, не старый, с проседью, благообразный.

О. Анемподист остановил его.

— Да это ты, Ефим? Здраствуй. А мы у тебя в Шарпане были. Ты из Комарова?

Мужик оказался Шарпанским «настоятелем». Говорит без смущения и без приветливости. Узнал члена суда и спросил, где его барыня, с которой тот у них раньше был.

— Хорошо бы в игуменьи твою барыню. Игуменья чистенькая была бы!

Член улыбается, но, видимо, не очень польщен комплиментом Ефима его отсутствующей жене.

— А что, Ефим, — спросил о. Анемподист, — Комаровский настоятель, старец Олександр, — жив?

— Помер. Две недели как помер. Матери там страсть убиваются.

Ефим далеко не старец, к тому же неразговорчив. Мы рассчитывали на о. Александра и огорчились известием.

Скит Комаровский начинается Игнатьевской обителью (прежде мужской). Скит подзапущен, хотя не так, как в Шарпане; и деревня здесь далеко от обители, через поле, за горушкой.

Мы как-то сразу очутились в моленной. Тип их везде один. Здешняя пониже, погрязнее Чернухинской, но зато шире, точно из двух горниц, окна и справа и слева, иконостасная стена не доходит до правой стены, там закоулочек — и вторая дверь. Моленную вдоль разделяет стена, до половины, так что направо опять можно зайти, и там тоже закоулочек. По стенам лавки. Прекрасна громадная старинная икона Божией Матери, в сплошной жемчужной ризе.

Две древние, древние старицы в черных сарафанах, белых рукавах. Одна, мать Меропия, одутлая, желто-бледная (кажется, водянка у нее) — едва ходит. Другая, мать Маргарита, сухая, красноглазая старуха, в черном платке, еще древнее. Говорят, она выпивает. И то: чересчур болтлива и жалоблива. В обители с шести лет; рассказывала, как ее в молодости «на годы» посылали в Нижний и в Москву к богатым купцам читать, какие там «искушенья», как ее из-за них и постригли. Помнит хорошо разорение скитов в прошлом веке.

Но посреди рассказов о далеком — вдруг сразу вспомнит две недели назад умершего руководителя о. Александра — и начинает слезиться и причитать:

— Я ему: не помри ты, наш батюшка! А он: что ты, мать, я еще тебя поминать стану. Я еще против тебя робенок!

Заливается-плачет. Потом опять ничего, опять рассказывает чуть не о молодости своей, а через минуту снова:

— …а он мне: да я против тебя робенок! И зальется.

Сходили на могилу святого Ионы-Курносого, первого Игнатьевского настоятеля. Над могилкой должна стоять старая ель, кору с нее богомольцы берут от зубной боли. Но ель давно не стоит, а лежит, — один остов ее; и коры никакой нет, вся ель — белая от старости. Могила — не избушкой, только один «голубец» да «часовенка» в головах.

Из Игнатьевской обители, через поле, а потом через широкий болотистый луг, по очень удобным мосткам, мы перешли в Комаровскую женскую. Как здесь хорошо! Зеленая-зеленая поляна, прудок под нависшими березами, у пруда скамеечка.

За прудом, в линию, — скит: одинаковые двуоконные избушки, соединенные галерейками. Это одна «стая». Избушки чистенькие, крепенькие, — скит самый зажиточный, помогает Бугров из Н.

Мы обогнули стаю, зашли с другой стороны. И там луга; ближе — развесистые деревья, влево как будто огород. Чистенько — и заперто, словно вымерло. С галереек по этой стороне крылечки, плотно запертые. Под окнами незамысловатые цветы.

Направо — навес и каменная могила («голубец», только каменный) матери Манефы. Рядом — «било», деревянная доска, висячая, на горизонтальной палке. Тут же молоток на коже. Известно, что «било» установилось в скитах с запрещением колоколов. Есть, однако, искусницы, умеющие из «била» извлекать звуки не хуже колокольных.

Стучим в дверь, в одну, другую. Никто не выходит. Испугались? Стучим отовсюду.

Наконец вылез матерой мужик с лукавым лицом и стал утверждать, что «истинно никого нет», обе матери уехали, и что «истинно даже все ключи с собой увезли».

Из оконец тем временем высунулись полудеревянные лица молоденьких беличек. Они все подвязаны белыми платочками, есть недурные; одна, с крупной черной родинкой на подбородке, Маша, — совсем мила.

Болтаю с ними через окошко.

— Маша, а замуж пойдешь?

— Не пойду, — отвечает сурово, без искры в глазах, без улыбки, без смущения.

После долгих препирательств и лганья матерого мужика — нам все-таки отворили.

Настоятельниц, точно, не оказалось дома (или спрятались?) — но ключи налицо.

Моленная большая, с аркой, — из двух горниц, верно, — и образа хороши, но какая-то она не интимная. Благодаря отсутствию «матерей», должно быть, — нам здесь традиционного «самоварчика» не предложили, и мы были рады, что о. Анемподист заказал заранее чай на деревне, у своей знакомой «учительницы».

Захожу в «трапезную», соединенную со «стряпущей». Остальная компания где-то отстала.

«Стряпка» средних лет; тут же и девушки.

— Что же вы теперь едите? — спрашиваю.

— Капусту, грибы, а то кашу. Коли не пост — иной раз рыбу едим, а только редко. Встаем часу в пятом. В одиннадцатом часу обедаем. К вечеру ужинаем.

— Ну, а кто в огороде работает, либо в поле?

— Те еще середничают.

— А чай пьете?

— Чаю никогда не пьем. У нас и прибора этого нет.

И все, говорят, вранье. Они прехитрые. Попрощались мы с Машей. Хоть бы тут улыбнулась! Как бы не так. И любопытство-то у них какое-то мерзлое.

Пошли мы все опять через поле и горку — на деревню. В большой избе (поднятой, конечно) уже был самовар, хлеб, молоко, свежие ягоды.

«Учительница» о. Анемподиста оказалась его же недавней ученицей — девочкой на вид лет тринадцати, с косицей, в коротеньком коричневом коленкоровом платьице. Живет она и учительствует в соседнем селе, бедном, а теперь проводит у родителей-крестьян летнее «каникулярное» время.

— Печку-то тебе в твоей комнатке поправили? — спрашивает о. Анемподист.

Девочка грустно и робко отвечает:

— Нет…

Она кончила все два класса С-кого училища. Теперь получает 120 рублей в год за свою школу.

Какая странная маленькая «учительница»!

О. Анемподист был в веселом настроении духа, без конца пил чай и всех настоятельно угощал:

— Федор Кузьмич! Кушайте! Чай на чай — не палка на палку! Иван Александрович! Что же вы? Не бутылка, — раздастся!

На обратном пути со мной ехал исправник, грустно-угрюмый, добрый, удивительно простой.

Немногословно и коротко рассказывал он мне о том, как переживал его уезд голод, холеру, что было, что есть . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О. Анемподист позвал нас вечером «в свою келью». Мы были утомлены (ведь пятьдесят верст сделали!) и, придя, посидели недолго.

Рассматривали альбомы, карточки о. Анемподиста в разные времена его жизни. Домик деревянненький, новенький, свой. Фисгармония в углу. Матушка молодая, наивненькая, от наивности, слава Богу, не робкая.

Мы думали уже завтра ехать обратно в Н., но спутник мой бредит немоляями и гадает, не презреть ли усталость, не поехать ли в село Ивана Игнатьевича, к сыну его Василию Ивановичу?

Ничего, однако, не решили. Утро вечера мудренее.

25 июня

Утром, только что сели пить чай, является наш служитель Михаил.

— Там вас, господа, мужик спрашивает. Очень спрашивает. С озера, говорит.

Вошел — худенький, маленький, невзрачный. Робкий и упрямый. Сектантский декадент. «О вере» говорить явился. Объяснил, что приехал и Василий Иванович (сын Ивана Игнатьевича) к нам. Свободно ли нам теперь?

Мы усадили «декадента», налили ему чаю.

Соображаем: сейчас придет исправник и о. Анемподист, — вести нас к молодому голове Ватрушкину, купцу, знаменитому С-кими деревянными изделиями.

— Вот что, — внезапно решаю я. — Мы сегодня еще не уедем. И приходите вы с Василием Ивановичем к нам часу в четвертом.

«Декадент» согласился. Сам он, кажется, больше насчет икон, хотя утверждает, что не Дмитрия Ивановича духовного «согласия».

— Да как вы оба сюда попали? По делу, что ли?

— И не то, что по делу, а так, понудило что-то идти говорить, и понудило. Слышно, ты, барин, не миссионер, а сам по себе. На озере, слышно, с нашими хорошо говорил. И понудило нас. Лошадей Василь Иванович запрет — да сюды. А я уж с ним.

Ушел робко.

Пока что — идем к Ватрушкину с исправником и о. Анемподистом.

Каменный дом. На дворе навесы для ложкарей и возы с товаром. Сам Ватрушкин — молодой, широкоплечий, чернобородый малый, развязный, добродушный, не без претензии на «лоск». В чесунче и в картузе. Показал товар, надарил нам ложек, повел к себе.

«Зало» разукрашено в самом вольнокупеческом духе. Лиловые лепные потолки.

— Мы что ж, нешто в Москве да в Питере не бывали! Самодоволен.

Пришла жена, не старая, но увядшая, с желтыми пятнами на лице, явно беременная.

— У вас много детей? — спрашиваю Ватрушкина.

— А сколько хотите! Штук семь есть. Все по улице бегают, сорванцы!

«Самоварчик» — в столовой. Чашки — «исправничьи», чуть не ведерные. Пирог на горчичном масле, несъедобный.

Разговор за чайком, с шуточками. Ватрушкин, кажется, не без хитринки в своем деле. К вопросам «веры» — равнодушен.

— Детишки да делишки. Тут уж не до веры. Не так ли, батя?

О. Анемподист присматривается, не без уважения. Часа в три мы дома. Опять заказали «самоварчик». Пришли наши «немоляи».

Василий Иванович — красивый, рыжебородый мужик лет тридцати пяти, с удивительно умными глазами. «Декадент» перед ним — заморыш, а он статный, здоровый, сильный. Да «декадент» и молчал больше, уступая слово Василию Ивановичу.

Говорили мы часов пять подряд.

— Пара лошадей у меня здесь, и лошадей забыл. Чудо это Божье, барин; ты книги читал, в Питинбурхе живешь, мы здесь, а в мыслях вот как сошлись. Пожалуй, будь добр, напиши нам.

Очень любопытен и опять неожидан был разговор. Они — сами знают, что их, «ищущих», миссионеры сбивают в одну кучу с молоканами, духоборами, штундистами, и что это им очень вредит во всех отношениях.

— Что ты будешь делать! Понятного такого человека не найти. Батюшки — они стараются, это что говорить, и усердные есть, а только не вникают, к чему им? Сейчас спросит, ежели приезжий какой, поважнее: ты молокан? Либо штундист? Начнешь ему свое изъяснять, а он поспешает: ну, да, да, вижу, молокан, — и про свое начнет, что там для них написано, чтобы молоканам говорить. Гладко так, доточно говорит, однако для нас неподходяще. Опять же — какая уж тут беседа? Он, батюшка-то, заране себе положил, что я в каждом словечке — заблудший, а у него вся Божья истина до последней порошинки, и нечего там и разбираться особенно, хочешь — бери, отрекайся от своего сплошь, не хочешь — оставайся заблудшим и превратным, штундистом либо молоканом. Разговоры длинные бывают, а все они короткие. Им — ну как, вот, хоть про «тайность» скажешь? Что, мол, за тайность за скрытая? Мы, мол, уже все знаем и всей полнотой обладаем. А мое такое, господин, разуменье: никакой человек не может утвердиться, что он всю истину до самого до кончика постиг, и уж дальше ей некуда в нем открываться. Много постиг, а устремляйся, и еще постигнешь; а не то, чтобы сесть, сапоги снять да упокоиться. Сподобил, мол, Бог; до кончика открыл. Истина-то она одна, да сразу не открывается. Скажем, к примеру, всхожу я на гору. Поле вижу кругом, — да не все. Взойду маленько — поле-то мне уж шире показывает, еще взойду, ан уж до леса вижу, далеко вижу. На всю-то гору не взойти, на нее, может, показано нам до второго пришествия Господа нашего Иисуса Христа идти, ну а всходить надо, пока твой час не придет. Истину-то познавать. Трудно, да надо. Поодиночке оно уж очень тяжело. А у нас народ упокоенный. Либо «духовное согласие»… Как пойдешь это все по-духовному понимать — и докатишься до точки, всего решиться можно. Однако и духовное соображение вначале много помогает. Вот хоть взять наш народ по деревням, которые православными считаются.

— А что?

— Да что. Вовсе без соображения живут, и ни к чему оно им. Господа миссионеры и батюшки верными овцами их считают, потому что они слова против них не говорят, в церковь по праздникам ходят, иконам молятся. «Во всем согласны?» — «Согласны». Благословит их приезжий батюшка-миссионер, порадуется и уедет. А то и вовсе о них не вспомнит — миссионеры-то, ведь, к нам, а не к ним, приезжают. Ну, а мы между народа живем, — так и знаем ихнюю-то веру. Иконы, скажем. Икона, вот ты говоришь, как бы портрет. Это пусть. Вхожу я в комнату, где высокого лица портрет — я шапку сниму. Уважение. А тем пуще, ежели и не человек изображен. Это дело одно. А у наших есть ли такое понятие? Войдет в избу: «Где у вас Бог-то? В какой угол молиться-то можно?» Ведь вот какое понятие. Что, мол, я пустому-то месту молиться буду? Бог-то, мол, и не видит, что молюсь. Оттого и нас, которые «духовного согласия», за безбожников считают. Нет икон — Бога нет. Вот ведь какое рассуждение. Или там баба приходит к священнику: «Отслужи ты мне, батюшка, Казанской молебен. Да мотри, не ошибись, не Смоленской отслужи, а Казанской!» Спросишь такую бабу: сколько, тетушка, Богородиц? Она те и начнет высчитывать, коли усердная к церкви: Смоленская — раз, Казанская — два, Толгская — три, Нечаянная Радость — четыре, Троеручица — пять… и пошла, и пошла, вон, мол, сколько их, ну…

Тощий мужик, «декадент», кажется, не перешел еще «к настоящему разумению» и упрямо начал что-то опять свое про иконы. Пытаюсь ему говорить о безбожии детей, если их воспитывать без икон, без всякого образного представления о Боге. Ведь сразу «духовно» понять все они не могут. Не убедился, но замолк. Не убеждает его и Василий Иванович; он, вероятно, надеется, что со временем «декадент» сам войдет в его «согласие».

Нам понятно все, что говорит Василий Иванович. Понятна и разница нашего положения, среды. Мы «интеллигенты», живущие в «Питинбурхе» — боремся с окружающим нас рационализмом, скепсисом, религиозным равнодушием, их боимся, — а они, здешние ищущие, борются с темным невежеством, стоящим на месте религии. И тем удивительнее, что они не пали окончательно, не остались в «духовном» рационализме («духовное согласие» — это один из видов рационализма, конечно) — а перейдя через него — победили эту реакцию. Евангелие они понимают реально и мистически. «Декадент» начал было что-то такое об Евхаристии как о «напоминании», а не «претворении» — но тотчас же вызвал горячие речи о «тайности» того необходимого и всеизменяющего «огня», который входит в человека, огня, несомненно, «чудесного»…

— И было у них одно сердце и одна душа, — говорит Василий Иванович про древних христиан. — Воистину «единомыслием исповедимы»… Откровение Святого Иоанна тоже мы много читаем. Ибо тут мудрость. Нельзя эту книгу откинуть. Сказано: если кто хоть слово единое откинет . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Беседа наша с Василием Ивановичем затянулась. Мы говорили ему все, что думали сами, чего ждем, на что надеемся. Говорили о грядущем. Он жадно расспрашивает нас, что написано обо всем этом в книгах, что думают другие «образованные» люди, к которым они далеки, а мы близки. Увы! Как было им сказать, что «образованные» люди большею частью вовсе об этом не думают, не ищут ни «правды», ни «веры», ни «любви»? А книжки? Какие книжки могли мы им посоветовать читать? «Нравоучительные» или просто «занимательные» издания «для народа»? Или Ренана?[6] Или Толстого? Или, может быть, «Миссионерское Обозрение»? — этот темный ужас хамства и варварства?

Василий Иванович — тонкий, культурный человек в высшем смысле. Читать «Миссионерское Обозрение» — ему было бы оскорбительно, а Толстого бесполезно; Толстого как религиозного проповедника, он уже внутренно прошел и ушел дальше (отчасти и внешне; помню, он сказал вскользь: «Читали мы Толстова намеднись; не ндравится»)… Толстой же как художник не пленит Василия Ивановича: он от эстетики дальше, чем ребенок. В этой точке — у нас с ним глубокое различие, которое мы поняли не сразу. Мысли, и даже ощущения наши часто пересекаются, но пути, по которым мы пришли к ним, разнятся. И потому в цвете, в форме мысли — едва уловимая разница. Нам часто кажется, что Василию Ивановичу чего-то недостает но, Боже мой, нам столько самого нужного, недостает (не по нашей воле, может быть), чего у него много! В нем — жизненность, борьба серьезная, и жизнь — не помимо главного вопроса. И жизнь не подделанная под вопрос, а естественно сливающаяся с ним . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Случайно, во время беседы, выхожу в другую комнату. Вижу — незнакомый грустный мужик наполовину всунулся в открытое окно. Удивляюсь, — тем более, что этаж, хоть и очень низкий, но второй.

— Ты что?

— А мне послушать лестно. О вере говорят.

— Ты сам из каких?

— Мы-то? Мы плотники… И прибавил грустно:

— Из православных мы.

«Православные» здесь — или вполне равнодушны, или скучают и жаждут нового какого-нибудь движения, прочь от неподвижной полицейской и косной церковной духоты.

Долго наши «немоляи» (?!) не могли с нами расстаться. Этот разговор я считаю самым значительным и выясняющим положение дел и в настоящем и в будущем.

Наконец ушли. Солнце заходило, но ветер, дувший целый день, не лег. В многочисленные окна нашей угловой горницы видна была пустая базарная площадь с низкими серыми «рядами» вокруг, немощеная, но плотно убитая, как ток. На току неподвижно стояла одинокая лошадь без всякой упряжи, даже без уздечки, и ветер развевал ее жидкий хвост. Больше никого не было, и ничего. Глухой город, унылая земля! Казалось, тут ли быть живыми душам?

А нам страшно думать, что завтра мы уезжаем отсюда, возвращаемся в наш «центр культуры» — парадиз Петра Великого, городок Петербург.

Около девяти вечера пошли к о. Анемподисту. Сидели недолго. Тучи, грузные, иссиня-черные, завалили небо. Начиналась гроза и буря.

26 июня

Выезжаем утром в Н., в нашем «ковчеге».

Нас пришел проводить о. Анемподист с матушкой, принесли С-ских баранок на дорогу. Светило солнце, какое-то мокрое после ночной грозы, то и дело набегали и пробегали тучи. Было душно.

По дороге мы еще хотели заехать взглянуть на могилу о. Софонтия. Она в глубоком лесу. Раз в год староверы ходят туда на поклонение. А то и в одиночку ходят, по обету. Очень чтится батюшка Софонтий.

Верстах в семи от С, при лесной дороге, у края — «часовенка» (столбик с иконкой). От нее вьется вглубь частого, сырого елового леса чуть видная тропа.

Покинули на дороге «ковчег» наш и ямщика, — идем. Лес темный, душистый, еловые ветви, как лапы, тянутся поперек тропы, низко. Долго шли, все лес. Тихо так. Вот мостик и полянка, вся в длинных лиловых цветах. Рву их по дороге, смешивая с красной гвоздикой, яркой (лиловые цветы — бледные).

Мой спутник торопится:

— Скорее! Вон и ограда.

За полянкой — серый забор, кольями. Калиточка, тщательно припертая. Вошли. Высокие деревья и могилки. Посредине — избушка без окон, с широкою дверью, запертою, — могила старца. Отперли двери, вошли.

Много икон; место фоба, как везде, огорожено деревянной решеткой. Чисто, лавки кругом. Ладан в шаечке, свечи, выцветшие подушечки для «метаний». Тишина, глушь лесная. Постояли мы, гривеннички положили, — в головах пристроено место, где стоят иконы и свечи, — пошли. На калитке старая надпись печатными буквами, большая: «Б-ы-ли гре-шные Никита…» — дальше не разобрать.

Парило, солнце так и падало на плечи. Прошли мимо колодезя, который своими руками выкопал Софонтий. Здесь он спасался, здесь же и принял вольную кончину ради веры — сжег себя в срубе.

Отойдя несколько саженей — вспоминаю о своем лилово-красном букете. Надо было оставить на могиле. Ведь это его цветы, с его поляны. Спутник мой уже далеко, но я возвращаюсь. С трудом отмыкаю калитку, потом тяжелые двери могилы. Цветам хорошо в прохладной мгле, около темной иконы Богоматери.

А мне было страшно. Солнце опаляющее, глухая тишина яркого полдня, странная могила, — и тишина; главное — она. Тот неподвижный, блистающий час, когда одинокого человека тишина зовет по имени…

Быстро дошли назад, поехали. Надвигался Дождь. Полил. Потом опять стало ясно и жарко — надолго. И снова дождь. И снова солнце.

К вечеру приехали в Н. Воды, воды! Тут только мы поняли, как нам хочется мыться. В С, несмотря на все усилия, мы не могли достичь, чтобы купили глиняный таз на базаре. Михаил поливал нам из ковша над ведром!

Гостиница «Россия» (на этот раз мы остановились наверху, в Кремле) — «культурна» и дорога.

27 июня

Целый день спим. Несколько раз приходил М. (сын заволжского писателя) — мы все спали. Наконец пришел в третий раз, к вечеру. Решили ехать вместе в П-ский монастырь.

Монастырь над Волгой, старинный. Низкие, длинные галереи. Вечер был свежий, темный после теплого дождя. Пошли в ризницу с монахами, оттуда в библиотеку. Монахи зажгли свечи восковые, ибо уж темно, а окна маленькие в нишах. Книги кругом старинные, — чудесное Евангелие с рисунками в красках, синодик Иоанна Грозного…[7] Что-то такое хорошее, тайное — и спокойное во всем, и в книгах, и в свечах, и в темных фигурах монахов под тяжелыми сводами.

Бродили за стенами монастыря по откосу. На Волге тени и полутуманы серебряные с сиренью. Отсюда Волга хороша.

М. пил у нас чай. Увлечен нашими рассказами о Светлояре.

28 июня

Делаем прощальные визиты. Отправились к о. Леонтию, на Варварскую улицу. Нету. Пошли к о. Никодиму, благо близко. Дома. Матушка не вышла. Вышла дочка, — бледная, в красной кофточке.

О. Никодим до сих пор еще хрипит. Говорили о сектантах, о народе. Пытаемся сказать ему, что в народе, действительно, много непонимания и неразумения, — хотя бы по отношению к иконам.

— Нет, — говорит о. Никодим хриповато, упирая на «о». — Это вы напрасно. Народ верит особо в Казанскую, особо в Смоленскую, особо во Владимирскую. Народ знает, что Владимирская шла по воздуху и потому дарует исцеление зрению.

Что делать? Умолкаем. Я выхожу на крошечный угловой балкончик. Внизу булочная, и золотой крендель висит на самом балконе о. Никодима, толстый, поскрипывая на железных шипах. Вьются улицы, серенькие, вымощенные громадным булыжником, словно арбузами. Изредка гремят дрожки. Слышен снизу мутный гул торгового города.

Был и чай с вареньем, пришел и о. Леонтий, молчаливый, не то угрюмый, не то застенчивый, как всегда. Посидели, поговорили еще — уехали. Надо укладываться.

Нас провожал М., хотел даже ехать с нами до Балахны.

Погода внезапно установилась. Очень жарко.

29 июня

На Волге. Жарко, однообразно. Едет какая-то семья, барышня, одна, две, maman, — и с ними компания молодых людей. Самый нестерпимый — офицер, потому что непрерывно рассказывает анекдоты, о каких-то зайцах, о денщике, о свинье и букашке, — и приятно шутит с юными барышнями.

На палубе не веселее. Бегают скверно одетые дети, стуча сапогами. У кают-компании второго класса примостились на скамейках тетки с вязаньями. Им молоденькая девушка в кожаном поясе и ситцевой блузке прочувствованным голосом читает знаменитое, потрясающе уродливое и пошлое стихотворение Навроцкого «Утес на Волге»[8]. Видно, нарочно книжку взяли на пароход. Тетки довольны очень. Довольна и незамысловатая барышня.

Ничего, занятно наблюдать. Но вскоре опять скучно. Берега плывут, плывут… Назойливые и наглые чайки так и чертят с визгами у самых бортов. Внизу палубные пассажиры сидят смирно и все что-то жуют.

Закат лилово-красный, точно мой букет с поляны старца Софонтия.

30 июня. Воскресенье

Опять в X., рано утром, в той же гостинице (где уже нам все приготовили). Не успели опомниться, умыться как следует, — от губернатора прислали лошадей, как раз сегодня — освящение старинной церкви Ильи Пророка, восстановленной местным миллионером и городским головой — Сандулеевым.

Спутник мой стал было отнекиваться, — не выспались мы и устали, — но я стремлюсь решительно. Церковь великолепная, одна из самых лучших и старых в X.

Часов около одиннадцати — едем. Пристава провели нас вперед. Служба шла соборне, с архиепископом.

Мы попали к Херувимской. Пение прямо небесное. Старинные Х-ские напевы. «Херувимская», «Достойно» и запри-частный стих особенно великолепны.

Очень хорошо и глубоко — архиерейское перекрещивание светильников.

Кончилось. Какой-то старичок во фраке прочел адрес, обращенный к Сандулееву. Сандулеев стоял тут же, небольшой, не толстый, с яйцеобразной лысоватой головой, с рас-чувствованным лицом. В адресе все повторялось слово «изящный» и «изящество».

Потом вышел на амвон архиепископ. Он весь великолепен, грузен, с большими чертами лица, глуховат, но еще бодр, несмотря на свои восемьдесят семь лет. Произнес речь, обращенную к Сандулееву.

— Теперь приблизьтесь, Николай Семенович.

Николай Семенович приблизился, и архиепископ вручил ему икону Ильи Пророка, с которой одаренный долго не знал, что делать, и наконец положил на аналой в сторонке.

Затем уже все окончательно окончилось, пошли к кресту. Губернатор познакомил нас с Сандулеевым и его женой, и они тотчас же пригласили нас к завтраку. Едем туда.

Растреллиевские покои с богатым (конечно, не весьма подходящим) убранством. На лестницу всходим вслед за архиепископом, которого медленно вводят наверх под руки. Жена Сандулеева — маленькая, полуполная, бледная и тихая женщина. Были какие-то и другие городские дамы.

В громадной зале накрыт стол, — покоем. Видны старания пышности. Печатное «menu»[9]. Народу — без конца. Наискосок от меня, против архиепископа, — сидит худенький, беловолосый профессор Б., известный знаток раскола и русской древности[10]. Прибыл на торжество. Очень выдержанный тип старого московского профессора. Весел чрезмерно, подвижен, хохотлив, любит торжественные завтраки и обеды. С почтенным архиепископом они в каком-то городе во дни юности вместе пребывали. И Б. не уставал вспоминать.

— Владыко, вы все мои увлечения знали. Как я из Петербурга пальто выписал, чтобы под ноги барышне подстелить. А она прошла — и засмеялась. И как я на кровле сидел и в трубу издали на барышню смотрел, от природы будучи робок. Помните, владыко?

Сам заливается — хохочет. Губернатор, который отделяет меня от архиепископа, и я — тоже принимаем участие в разговоре.

Спрашиваю владыку, поощрял он или порицал увлечения даровитого юноши. Глуховатый пастырь, уразумев вопрос, отвечает:

— Поощрял, поощрял…

И долго еще качает утвердительно головой.

Начались многочисленные речи. Б. говорил даже стихами.

Едва в четыре часа мы вырвались домой — объевшиеся, и голова кружилась.

В семь — обедать к губернатору.

Дом губернатора — удивительный, строгий, кажется, екатерининских времен. Балкон на Волгу, с другой стороны — широкий тенистый сад, весь душистый от цветочных ковров. Обедали в саду. Общество не очень большое, все больше приезжие (и профессор Б. здесь) — вице-губернатор и Р-ский (уездный) предводитель дворянства, барон Z. Старинный городок Р-ва, когда-то называвшийся «великим», — теперь маленький уездный городок Х-ской губернии, всего в полутора часах езды от X. Барон, тамошний предводитель дворянства, предпочитает жить в X. В Р-в мы собираемся съездить завтра, от утра до вечера.

Был еще за обедом один профессор местного лицея, Гур-нд. Молод, молчалив, самодоволен, в высшей степени неприятен. Грубый материалист. Мы с ним сразу столкнулись. Но и спорить не стоило. Оставить мертвеца хоронить мертвецов, прелестного Гур-нда — делать свою карьеру.

После обеда пошли на балкон пить кофе и засиделись до темноты. Б. стал серьезнее, говорил о своем. (Собеседник он плохой, не слушает и не вникает в чужое. Грех многих.)

Говорил, между прочим, что старообрядцы правы в своих суждениях…

Пытаюсь возразить на это, что православная церковь более права, если она допускает оба креста, оба перстосложения, допускает этим кое-какую свободу, движение, а потому «история — за нее», с нею, а не с расколом.

Далее Б. рассказывал, как к нему пришел однажды вечером Лев Толстой, собираясь писать роман из эпохи Петра I. (Давно это было!) Толстой сказал Б-у, что «все понимает в этой эпохе, а раскола не понимает». Сидели в то время у Б. в кухне крестьяне. Поговорив с Л. Толстым о расколе (ничего особенно не выяснив), Б. позвал крестьян. Крестьяне были, кажется, вовсе не раскольники, но в те времена Лев Толстой не знал хорошо ни тех, ни других. Он долго говорил с ними, расспрашивал, как они Богу молятся. Те ему что-то говорили: «Подай, Боже, чтобы на полях у нас колосилось, на лугах ворошилось, на дворах плодилось…» И Толстой был в восторге от этих жизненных прошений.

1 июля

Едем на целый день в Р-в.

С нами едет и барон Z — показывать «свой» город. Баронесса (ее вчера не было у губернатора) — une jolie laide[11], молодая дама не без приветливой наивности; очень хотела с нами познакомиться. Сам барон — белокур, весел. Оба супруга довольно приятны.

Кроме того, на завтраке у головы мы познакомились со здешним, Р-ским, меценатом Деевым, любителем и хранителем р-ской старины.

Здешний музей обязан существованием только ему. Де-ев — пожилой, сухой, живой и быстрый человек. Русский американец. У него сегодня будем обедать.

В соборе нас встретил протоиерей. Сначала он меня возмутил. Начал голосом, которым отвечают уроки и который я называю «зубрильным» — явно заученную наизусть историю собора, с годами и т. д.

— Когда же изменники-поляки…

Гул идет по церкви.

Но потом он оказался милым и простым. Ходил с нами по церкви. Указал на один, действительно прекрасный, образ Иоанна Богослова[12]. Лучший, какой мы где-либо видели.

В саду, в беседке, слушали звоны знаменитых Р-ских колоколов — Сысоя Великого и Полиелея. Протоиерей махал белым платком — и гудели колокола, старые, согласные, спевшиеся, чуть-чуть уставшие, но покорные.

Услышав колокола — явился к нам и Деев. Тут же в Кремле, пошли по всем церквам. Кроме протоиерея, сопровождал нас еще один священник. Нет счета церквам, теремам, переходам и дворам, по которым мы ходили.

Я не пишу указателя Р-ских достопримечательностей, а потому и не буду здесь вдаваться в подробные их описания. Описания эти есть в многочисленных брошюрах и каталогах Деева и… кажется, в Бедекере[13] на французском языке. Но как хороша стенная живопись! Крылатые Предтечи повсюду. А в одном из алтарей, на дальней стене, есть даже дивный образ длиннокрылой Богоматери, кажется, единственный. Удивительна одна церковь — стройностью, красотой и тайной разноцветных стекол.

В этой церкви к нам присоединилась дочь Деева, приехавшая из имения. Милая девушка, неожиданно культурная, образованная. Она долго пробыла в Берлине, все читала, без Ницше[14] «жить не может», и нас обоих знает и любит.

Обедаем у Деевых, вместе с баронами.

«Домик» ничего, видно, что «мецената». После обеда опять отправились — сначала в музеи, а потом взобрались на высокую деревянную… колокольню? над озером, откуда виден весь Р-в Великий.

Как город — он захолустен; чуть не керженский наш С. Лежит в низине, у плоских берегов плоского, громадного, почти безбрежного озера.

Облака, грустные и нежные, жемчужные, затягивали безветренное небо. Их тонкая тень падала на озеро. Мне вспомнилась итальянская Мантуя, родина Вергилия, такой же сырой, плоский городок среди безбрежных озер. Но великий Р-в серее, холоднее и, главное, строже. Строже.

Пили чай у Деевых, которые и отвезли нас на вокзал. Решаем ехать в Петербург послезавтра, в три часа дня, а завтра дали слово обедать у баронов, с которыми возвращаемся в X.

У нас в гостинице — письмо от губернатора: зовет обедать завтра. А мы обещали Z! А к губернатору завтра вечером должен приехать, из Р. на пароходе, один из популярнейших священников, о. Иаков, с которым нам — мне — очень хотелось бы познакомиться!

Ну, посмотрим, как выйдет.

2 июля

Обедаем у баронов, в собственном их «домике». Тут же и губернатор, успевший утром съездить в Р-ск и вернуться. После обеда губернатор спросил:

— Не будет ли вам интересно видеть о. Иакова? Я ожидаю его часам к одиннадцати вечера, у себя.

Мы очень довольны. Губернатор уезжает раньше, мы отправляемся к нему часов в десять.

Еще никого. Только полицмейстер. У подъезда — губернаторские и полицмейстерские лошади, чтобы ехать на пристань, когда дадут знать по телефону, что пароход о. Иакова подходит.

Ждем, пьем чай.

Губернатор показывал мне интересный шкаф с масонскими одеждами и знаками, — остались от деда. Затем — громадную книгу автографов. Есть Екатерина, Петр I. Очень любопытны неизвестные письма Тургенева.

О. Иакова мы не дождались. Он приехал, говорят, уже в два часа и ночевал на пароходе. Так и не увидим?

3 июля. Среда (день нашего отъезда)

Утром (мы еще спали) заезжал губернатор и написал на одной из оставленных карточек: «о. Иаков служит в церкви Св. Духа. К 11 кончит. Лошади через пять минут будут у вас».

Я, конечно, в восторге, поеду непременно, — но спутник мой, с утра расстроенный перспективой нашего возвращения в Петербург, капризничает.

— Нет, нет, я не поеду. Только усталость. В сущности — это абсолютно неинтересно.

Уговариваю. Мой спутник насмешливо протестует:

— Что же, ты хочешь «в выдающемся роде помолиться?». Побеждаю, однако, и Лескова. Выбираемся — уже без четверти одиннадцать. День хороший, ясный, безветренный, не очень жаркий.

У церкви Св. Духа — ограда с зеленой поляной и высокими деревьями. Не перед папертью (главный вход с улицы), а сбоку, у ограды, на улице, толпа. Толпа невероятная — море народа. Множество изнемогающих, бессильных полицейских. Нас, однако, трое, с усилиями, провели вперед. Шло причастие детей.

Губернатор сказал мне тихо:

— Видите о. Иакова? Теперь детей, а то больших причащал, студенты были.

Дети плакали и смеялись. Некоторые казались важными и тихо довольными. Лицо у о. Иакова — розовое, издали молодое, деловитое. Движения не медленные.

Когда обедня уже совсем кончилась, губернатор, мы и вице-губернатор протолкались к выходу, на улицу, потом взяли вправо, по ограде и вошли в ограду (народ туда старались не пустить) и подошли к боковым дверям, церкви.

Полиция, как могла, удерживала тихо и властно ломившуюся в ограду толпу; кое-кто, однако, проломился.

Вот и поляна, и боковые двери. Ждем. Сейчас выйдет о. Иаков. Он поедет с губернатором сначала в приют, потом к старичку, духовскому священнику. Мы с вице-губернатором — всюду за ними.

Ждали не долго. Вышел веселый старичок с розовым лицом и гладкими волосами. Голова непокрытая, ряса бархатная, алая, — чудесная; на груди, мешался с крестами, звезды орденов.

У всего народа в эту минуту, на эту минуту, стала — не одна душа, я думаю, — но одинаковое устремление душ в одну общую точку, тянунье, вытягиванье душ к этой точке. Чрезвычайно непонятное, — но бесспорное явление.

И ничего в этом не было противного, а трогательное, захватывающее равенство, сила — и беспомощность. А он, гладенький, голубоглазый, грубоватый и быстрый старичок, точно и на себя это не брал, — никакой важности и самодовольства. Невинность и привычливость.

Это самое яркое и точное — что и толпа, и он, оба знали (конечно, без сознания) одно: тут не он, сам, важен и нужен, а Кто-то другой, к кому, кажется им, — можно дотянуться сквозь этого бархатного старичка.

Бархатный старичок — самый прозрачный и проницаемый, и все одной волной, с ревом, устремляются в этот просвет из тьмы и холода.

Почему именно он для них самый проницаемый? И на чем это видно? Пытаться определить, понять — можно; решить — вряд ли! но это так. Равность ощущения всех, всей толпы, — лучшее доказательство, что это, для нее, так.

О. Иаков шел быстро, оглядываясь по сторонам. Не дойдя до губернатора, он вдруг, через голову какой-то монашенки, протягивает мне руку и крепко пожимает с веселым «Здравствуйте!», точно встретил старого знакомого. Удивляюсь немного, но так же весело отвечаю на приветствие.

За о. Иаковом шел старенький белобородый духовской батюшка, которого мы раньше знали. Стены народа, пробравшегося за ограду, грозно сдвигались. Кто-то подходил, подбегал, подкатывался, с какими-то невнятными, тихими звуками, порывался вперед, потом тем же движением назад. Подвинулась женщина, вся средняя, не «баба» и не «дама», вся серовато-желтоватая от серединности во всем — в одежде, в лице, в годах. И шляпка (на ней шляпка) тоже условная, серединная. В эту женщину точно пенка толпы воплотилась.

Она подошла со стоном устремления и вдруг дернулась вниз — на колени. Это была одна секунда. О. Иаков молча и ровно отстранил ее, оттолкнул за шею (она уже тогда поднялась) с грубою лаской — или с ласковой грубостью. Мы двигались к воротам, а народ так и приливал, так и заливал гладковолосого старичка неудержимо, — точно вода, крутясь и урча, устремляется в одно узкое отверстие.

За каретой о. Иакова ехали мы, за нами вице-губернатор. Были вместе в приюте, потом поехали к духовскому священнику.

Везде, на лестнице, в зальце, в крошечной «гостиной», — стены народа; но это еще «избранные», умолившие «матушку» позволить им постоять у сторонки.

В гостиной у печки — закуска, вино. Рядом с печкой — диван, на который и сел, за овальный столик, о. Иаков. Направо от него сидели губернатор и вице-губернатор, мы — как раз против о. Иакова. Кроме нас пяти за этим овальным столом не сидел никто; кресло по левую руку от о. Иакова занималось попеременно различными людьми, которые устремлялись ненасытно; добрый духовской батюшка уступал им свое место.

На столе стояло пять тарелок: две с викторией, одна с лесной земляникой, одна с клубникой и одна с морошкой. О. Иаков чрезвычайно обрадовался ягодам:

— Ягодки, ягодки! Вот хорошо в летний день! Я и чай забуду с ними. Первую зрелую ягодку вижу нынче!

Пожилая, тающая попадья, подходя, все клала ему, и он ел. И сам клал, и все ел. Не то он веселенький, не то пьяненький, и все одинаковый, живой — и без «самости». Но и без «разумения», хорошо, если «без ответа»…

На кресло села древняя старуха, в древней черной шляпе. Посидела, потряслась.

— Ну, прощай, батюшка. Пойду я. Не можется мне.

— Прощай, мать. Давай тебе Бог. Всего тебе хорошего. И царство тебе небесное.

— Хвораю я все, о. Иаков.

— Ну, мать, и покой нужен. И покой нужен.

На кресло сел бравый генерал и стал объяснять, что он церковь задумал строить, сам сборщиком, просит благословения.

— Церковь? Что ж, я вам денег пожертвую. Это очень хорошо, что такой почтенный генерал…

Вышел с ним, пожертвовал, вернулся.

Опять сидим. Губернатор старается навести разговор на близко интересующие нас темы, на Толстого, на религиозное движение в Петербурге, — напрасно. О. Иакову это не нужно.

И чувствуется, войди он в это, начни рассуждать, размышлять, судить или писать об этом, — он изменит себе, утратит свое сияние, слова его — будут общечеловеческими словами с общими всеми ошибками и промахами, быть может, еще худшими, чем у многих. А так — он весь светится, — и грубо и блистающе, своими земляничками, пурпуром рясы, голубыми, — как небеса утром, — глазами, и свежими — и пьяными. И весь он — подлинный. Подлинно проницаемый, — хотя бы лишь для «старого и малого», — чтобы приблизиться к Вечному. Даже особенно «православия» тут у него не чувствуется, православного рабьего «смирения и отречения», так же, как и католической хитрости и сентиментального экстаза.

Губернатор спросил о каком-то письме из Парижа, где его просили помолиться о болящей: выздоровела ли? О. Иаков вскинул на него удивленно-веселые глаза:

— А как же? Конечно. Как же по молитве-то не дастся? Точно мог быть тут для о. Иакова вопрос.

— Все со страданием идут к вам, батюшка! — продолжает губернатор.

Мне как-то не хочется, чтобы радость о. Иакова была только для страдания, и я говорю:

— А с радостью разве нейдут, о. Иаков? Разве в радости Бог не нужен?

— Да… И с радостью много… И в радости нужен… — сказал о. Иаков, но мне показалось, что в голосе у него на этот раз была рассеянная неуверенность.

Подошел, трясясь, купец, громадный, в чесунчовом пиджаке, с бледным большим лицом. Он тянулся из-за меня, через стол, к о. Иакову и лепетал: «Хоть на минуточку, на минуточку заезжайте, — при смерти ведь…»

О. Иаков, помолчав, сказал:

— Да у меня и даров с собой нет.

— Хоть проститься с вами, ну так, так… — молил купец. Но купца оттеснила худенькая старушенция. Залепетала:

«…молодая женщина… Давно больна… А теперь вот ослепла… Батюшка, нельзя ли, чтоб прозрела?»

О. Иаков половины не слышит, — он туг на ухо. Старушенция все скрипит, умоляя о прозрении. О. Иаков, наконец, спросил:

— Как имя?

— Екатерина. Чтобы прозрела, батюшка, нельзя ли? Молчит. Помолчала и старушонка, — и вдруг новое:

— Батюшка! Дай ты мне хоть две ягодки из твоих ручек. Из ручек твоих!

О. Иаков словно не слышит. Потом вдруг сгреб рукой из тарелки целую пригоршню викторий и сунул через стол. Старуха вся дрогнула, двумя руками принимая ягоды.

— Батюшка! Как нектар буду хранить! Как нектар! Еще подходили, письма ему передавали, шептали, плакали,

рассказывали, умоляли… Наконец, о. Иаков весело сказал губернатору:

— Время-то нам дорого, Александр Андреевич! Нам ведь еще к Сандулееву…

О. Иаков нынче же уезжал из X., по Волге, вверх. Поднялись. Хозяин и хозяйка стали упрашивать:

— Не закусили ничего, о. Иаков! Вот закусочка приготовлена.

— Закусочка? Ну что ж, я, вот, мадерцы разве. Мадерца-то есть?

Опять с веселой радостью. Ему точно стихийно нужна и эта вечноустремленная к нему толпа, и мадерца, и ягодки, и губернатор для вечного легкого опьянения. Удивительно ровен ко всем; никакого отличия — и, может быть, никакого внимания к человеку… Это трудно объясняется.

Нам пора было домой. О. Иаков, все забыв, и точно очнувшись на мгновенье, стал вглядываться в нас и в вице-губернатора, как в незнакомых. Потом припомнил, улыбнулся, сказал что-то приветливое, махнув рукой. Все у него безотчетно. И как хорошо, что он нас не замечает, не видит, не слышит ни наших вопросов, не знает и не узнает никогда наших мучительных и сложных исканий, недоумений и болей — наших и близкой нам части народа, тех «немоляев», которые всегда молятся, всегда ищут и ждут, и страдают, думая о правде, думая о Боге, думая о вере и жизни! Блажен о. Иаков, пока он светел и прост, как просты те дети, которые идут к нему со своим страданием! «Если обратитесь и не будете, как дети…» А им не нужно, нельзя «обратиться»: они и так дети. И так — кротки, как голуби… Но только не «мудры, как змеи» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Опять поднялась властная, единосильная толпа. В темных сенях мы, поспешая за кителем губернатора, натолкнулись на старушенцию с «нектаром», она завизжала, думая, что кто-то посягает на ее сокровище. Вот мы и на крыльце. Неудержимая волна, точно волна слез, опять тихо накрыла о. Иакова. Чуть мелькает его гладкая, желтоватая головка, пурпурный рукав… Мы простились с нашим милым губернатором и уехали.

Народ кинулся за каретой. Самое главное (навсегда для всех главное) — просвет их исчезал. Надо было за ним, к нему — безразумно!

Вагон, звонки… На вокзале простились с Z. Говорили торопясь, об о. Иакове. Какое странное, полугрустное, полусветлое чувство увожу я из X., в этот последний день нашего путешествия! Да, и «это» — то же самое. Корень один. Это одно людям нужно и теперь, — как всегда было и будет нужно. Всем… То — и не то. Не то, потому что нужно уже не темное, безразумное, а расширенное, усветленное, преображенное.

И преображению — время. Исполняются сроки . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

4 июля

В Петербурге. Такой же пыльный, серый, холодноватый и бледный день, в какой мы уезжали. Ничто не изменилось, — и это нам кажется странным, — потому что изменились мы. Мы знаем теперь, что есть где-то живые люди, для которых нужно, важно то, что нам важно, и, главное, важно — так, как нам. В душе теперь больше бодрости, есть надежда. Пусть петербургский день пылен и лица прохожих унылы. Не все и здесь пыльные и усталые. Хочу верить…

Звонок. Кто это может быть? Никто не знает, что мы вернулись.

Это Ф. Он должен был уехать — не уехал. Ему первому рассказываем мы о . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тут кончается последний листок моей записной книжки. Мне хотелось воспроизвести ее целиком, не прибавив и, насколько от меня зависело, не убавив ни одного слова. Но этого было нельзя… И долго еще будет нельзя.

Со времени нашего путешествия прошли месяцы, но ни мы не забыли ни одного из встреченных «живых людей», ни они нас.

Из далекого Заволжья получаем мы порою серые пакеты с кривыми строчками: «…и кланяемся мы вам, и вся наша братия… И еще хотели мы вас спросить об Откровении святого Иоанна, о такой-то главе, потому что мы недоразумеваем. А будете письма писать, то пишите заказным… А Малицкий у нас теперь батюшкой в селе Пролаз… И одержал он книги ваши, что вы нам прислали, не отдавал месяца с полтора… И просим вас, извините, что письмо это написано „грубо…“ А еще видим мы, что вы все вперед простираетесь…»

Пишет и Дмитрий Иванович, столп «духовного согласия», упрямо стараясь подвести все под дух. Спорим мы с ним, не ища «нарочных», «народных» слов, так же как не ищем их с Василием Ивановичем. Думаю, и всякий культурный человек не мог бы говорить с ним иначе, как с равным. Увы, много варварства нашел бы в Петербурге Василий Иванович, вздумай он приехать сюда! Пыльное облако невежества и хамства повисло над нами. В пыли затерялось понятие о том, что важно и что не важно, что нужно и не нужно… О том — что Главное…

«И Дух, и невеста говорят — прииди…»

Примечания

править
  1. …известного заволжского писателя-романиста М. — Имеется в виду прозаик Мельников Павел Иванович (псевдоним Андрей Печерский; 1818—1883), автор дилогии о старообрядцах «В лесах» (1871—1874) и «На горах» (1875—1881).
  2. Чичиков — герой «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
  3. пенсне (фр.).
  4. Общее для всей Н-ской губ. упорное название Петербурга. (Примеч. автора.)
  5. Евхаристия (греч. «благодарение»), причащение — одно из главных Таинств христианской церкви, состоящее в том, что во время богослужения верующие вкушают хлеб и вино, пресуществленные в истинное тело и кровь Христа.
  6. Ренан Жозеф Эрнест (1823—1892) — французский писатель, историк религии; автор популярного цикла из восьми томов «История происхождения христианства» (1863—1883), первая книга цикла — «Жизнь Иисуса»
  7. Синодик Иоанна Грозного — тетрадь (книга) поминаний при богослужениях, составленная в 1548 г. при митрополите Московском и всея Руси Макарии (1482—1563) и одобренная Иваном IV Грозным (1530—1584).
  8. …пошлое стихотворение Навроцкого «Утес на Волге». — Александр Александрович Навроцкий (1839—1914), поэт, драматург. Его стихотворение «Утес Стеньки Разина» (1870) стало популярной народной песней.
  9. меню (фр.).
  10. …профессор Б., известный знаток раскола и русской древности. — Вероятно, это Барсов Николай Иванович (1839—1903), духовный писатель, профессор богословия и гомилетики (учения о церковном проповедничестве) в Петербургской духовной академии; автор многочисленных публикаций в журналах «Век», «Древняя и новая Россия», «Исторический вестник», «Русская старина» и др.
  11. хорошенькая, но неказистая (фр.).
  12. Иоанн Богослов (Иоанн Евангелист) — в христианстве один из 12 апостолов, любимый ученик Иисуса Христа.
  13. Бедекер — путеводитель; по имени Карла Бедекера (1801—1859), немецкого издателя и книгопродавца, основавшего в 1827 г. в Кобленце издательство путеводителей по различным странам.
  14. Ницше Фридрих (1844—1900) — немецкий философ, поэт, проповедовавший культ сильной личности, «сверхчеловека». В философско-художественном трактате «Рождение трагедии из духа музыки» (1872) развил учение о двух началах бытия — «дионисийское» (жизненно-оргиастическое) и «аполлоновское» (созерцательно-упорядочивающее), оказавшее существенное влияние на русскую литературу Серебряного века.


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.