А. Луначарский
правитьСамоубийство и философия
правитьНастоящая статья написана в 1907 году для сборника «Самоубийство».
Послереволюционная реакция умножила число самоубийств, это вызвало тревогу и дало толчек к созданию сборника. Мысли, выраженные в статье, можно не без пользы повторить теперь, поэтому я соглаcился напечатать ее в настоящем альманахе.
Но недавно я опубликовал в «Красной Газете» новую статью «Несколько мыслей о самоубийстве» вполне современную. Я просил поэтому редакцию альманаха поместить рядом со статьей 1907 г. и эту новую статью.
Они совпадают в корне, но дополняют друг друга.
Поведение людей весьма редко определяется целиком философскими соображениями и миросозерцанием. Уже Фихте отметил, что скорее отдельные лица, — мы скажем то же о группах и классах, — выбирают себе по плечу и по характеру философскую систему, чем эта последняя определяет характер и линию действия лица или группы. Но не только уступчива философия в том смысле, что каждый молодец найдет в ее безмерно богатом мире истину по своему образцу, но и раз выбранная, даже в тех случаях, когда хозяин холит и нежит ее, разрабатывает и ценит, она не обладает достаточно громким голосом в совете человеческих мотивов, где выносятся активные решения и планы, где даются директивы исполнительнице-воле.
Кто только не повторял, что поступки людские определяются чувствами, интересами, а не абстрактными идеями?
Однако, и эту истину приходится принять с известным ограничением. Свое значение философские убеждения все же имеют. И тем более может быть, что философию каждый выбирает или вырабатывает сообразно своему характеру, своей судьбе, своему социальному положению, своей эпохе.
Бутти сделал недавно попытку в своей драме «Castello del Sogno» («Замок сна») изобразить в форме личных столкновений символических персонажей внутренние конфликты человеческой души. Интересная попытка, которая вероятно найдет подражателей.
Вступая на минуту на путь, указанный миланским поэтом мы представляем себе философию, как благородную кастеляншу из дальних, очень дальних северных стран. Она величественна, но бледна, почти бескровна. Она говорит категорично и повелительно, но на мало знакомом языке, и ее не очень-то слушают.
Ее окружают знаками почета и выводят из внутренних покоев по-королевски одетой, когда надо пышно принять чужих послов. Этим последним она кажется настоящей госпожей замка. Но на самом деле господами являются те смуглые, полнокровные, суетливые обитатели, которые шумно гомонят на своих сходках, готовы иной раз схватиться за ножи и выносят часто противоречивые решения.
Тем не менее нездешние песни, раздающиеся из высокой башни кастелянши, ее странные рассказы, ее непреклонные, хотя и неисполняемые веления живут тут же рядом и не являются вполне чужими. Ведь хозяева замка в своей молодости кружили по миру, прежде чем нашли себе красавицу по нраву.
В торжественные, трагические моменты, когда жизнь соприкасается со смертью, когда замок осажден со всех сторон злыми силами, когда переливают на пули свинцовые жолоба, в большой зале, залитой кровью, немолчно стонут раненые когда голод смотрит с бледных лиц, а в окна грозно хохочет дикое зарево, — в такие дни кастелянша величественно сходит из своего терема и к ее поучениям все пригнетенные силы прислушиваются с небывалым вниманием. И, может быть, она, дочь воинственных народов, подобная Кримгильде, в плаще своих северных волос, посылая холодные молнии глазами героини, призовет всех к последнему усилию и научит самую жизнь считать за ничто, когда она не украшена сознанием победы духа, или куплена ценою его унижения; может быть, самую смерть с оружием в руках она превратит в роскошный праздник человеческой гордости; может быть, этой проповедью она доставит населению замка победу.
Но может случиться иное: она сойдет в трауре, в монашеской рясе, с посыпанной пеплом головой и будет плакать и убиваться и повторит с небывалой до сих пор силой свои страшные суждения о мире и жизни, и скажет, что сопротивление бесполезно, что и в будущем всех ждет лишь утомительная борьба, раны, лишения, унижения, и в конце концов, — неумолимая смерть. Она тоже призовет к мужеству, но к мужеству другого рода, она даст в руки наиболее отчаявшегося факел самоубийства и поведет его, проливая слезы, в траурном шествии в пороховые погреба, чтобы извлечь оттуда пожирательницу-смерть.
В каждом из нас в переплете сил, в хоре голосов занимает свое место и выработанное нашей мыслью миросозерцание. В последние минуты, в моменты высшего напряжения, мы обращаемся и к нашему общему миросуждению. И оно говорит нам то «да», то «нет», подкрепляя или ослабляя последние решения.
Самоубийство бывает большей частью результатом тяжело сложившихся внешних обстоятельств и наследственных, реже благоприобретенных изъянов, или, скажем, «особенностей» нервной системы. Тем не менее, анализируя любое самоубийство, мы найдем в нем момент, когда человек спрашивает себя: — Да и что такое жизнь вообще? Что такое этот странный мир? — Этими словами он призывает философию, и она, привычная ему философия, наличность которой он, быть может, и не предполагал у себя, дает ему, обыкновенно, очень быстро свой решительный ответ, то толкая его в гроб, то удерживая на краю могилы.
Вопрос о самоубийстве и вопрос о мирооценке роковым образом родственны. Имеются мирооценки, которые логически ведут к самоубийству, так что отсутствует оно только в силу внешних, посторонних мысли причин. А самоубийства очень и очень часто, как мы знаем из тысяч писем самоубийц, принимают характер остро отрицательной мирооценки, своего рода акта философского протеста.
Присматриваясь к философским переживаниям нашего времени, мы замечаем, что в нем до полноты выражения достиг в своем роде величественный процесс, который довольно удачно называют очисткой миросозерцания от антропоцентризма.
Казалось бы, с ростом культуры должна расти и человеческая гордость? Куда уж там до антропоцентризма, казалось бы, дикарю, поклоняющемуся и тигру и крокодилу, ставящему свою судьбу в зависимость от камня или размалеванного чурбанчика, дикарю нагому, голодному, напуганному, с ужасом взирающему на страшные силы тропической природы, ежеминутно готовые размолоть его? Не скорее ли может считать себя центром мира какой-нибудь Кант, идущий ночной порой по улицам Кенигсберга и, подняв глаза к звездам, произносящий: «Есть два великие чуда в природе — звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас?»
Да и один ли нравственный закон? Ведь мы теперь прекрасно вооружены, мы покорили себе пар и электричество, руками и мозгом мы сами создали великанов, рабски повинующихся нам и перед которыми наш предок мог бы только трепетать. Мыслью своею мы проникли в бездны пространств и времен. Из нашей мечты мы извлекли произведения искусства, которые наполняют нашу душу гордостью и нежностью, и, однако, чем дальше, тем больше отказываемся мы от того, чтобы в центр мира ставить человеческое.
Этот дрожащий дикарь, молясь грому и буре, самой мольбой своей исповедывал мысль, что и гром и буря человекоподобны, что это — огромные люди, могущие гневаться, но также и выслушивать мольбы. Весь мир казался ему потоком человекообразных воль. Они могли быть злы, но они родные, и их мотивы те же приблизительно, что у меня и у тебя.
И когда это миросозерцание систематизировалось и приняло законченные формы, человек смог презрительно посмотреть на громы и бури, на всю власть неповоротливой и бессердечной материи. Ибо он знал, что она — ничто перед лицом Великого Духа, который одним условием бесконечной своей воли может уничтожить и вновь создать ее. Дух же этот, царь, чудовищно превосходящий величием великое земное царство, — отец людей, близкий им, имеет их образ и подобие. Такая идея, такая иллюзия делала не страшным существование, хотя бы и в зубастой пасти ада, как выражался Карлейль.
Но время шло, и люди становились сильнее, а бог — дальше. Уже говорили, что молитвы не доходят к богу, ибо он слишком мудр и велик, чтобы решения его сообразовались с мольбами ничтожного червя. Пути его неисповедимы. Доброе в наших глазах для него может быть злым, не нам судить о нем, но да будет воля его. Бог возвеличился и обесчеловечился.
А там пришел теизм и уподобил вселенную прекрасному часовому механизму. Чем мудрее мастер, тем менее нуждается построенный им механизм в дальнейших его заботах. Бог успокоился в бесконечной Субботе, а в пятницу законченный мир живет себе, идя своим путем. А в нем централен ли человек? Мир-то этот для человека ли сотворен? Все более сомневаются и в этом. Развертывается все непобедимее пантеизм, говорящий: «Бог все едино суть». Но это все уж совсем не человекоподобно. Сам человек — лишь ничтожная часть «всего». Центральная ли? Нет. Уже в системе Спинозы, в этом океане, каждая капля которого неожиданно разверзается перед вами в новый океан, человек тонет, уничтожается. Пантеизм это — вера в «Бога-Природу», ту самую, о которой поэты говорят, что она «равнодушная, сияет вечной красотой» перед человеческими горестями.
Правда, не сразу пришло человечество к выводу об абсолютном равнодушии природы. Суровый материалист Гольбах, книга которого показалась такой удручающе серой спинозисту Гете, еще пишет слово «природа» с большой буквы и, уверенный в непреклонности ее законов, верит в то же время в ее начальную разумность и благость.
Припомните тургеневский образ природы-титанши в зеленом платье, которая металлическим голосом вещает, что ей одинаково дороги человек и блоха. Это зеленоодеждая богиня — еще добрая мать по сравнению с нынешним представлением о природе. Нашей природе уже ничто не может быть дорого — ни человек, ни блоха. Она, строго говоря, вовсе не существует, ибо в ней нет центрального сознания, она ничего не чувствует, она — простой конгломерат сил. Но самое убийственное в ней это — ее закономерность, ибо в ней нет договора и нет законодателя, есть только рабы. Каждое существо в происхождении, развитии и исчезновении своем находится в математически строгой зависимости от своей среды. Все оно получило из нее, все продиктовано ему ею. Но ведь все целое составлено из таких рабских частей, все слепо, нелепо взаимотеснится, взаимопорабощено, сковано цепями безликой фатальности.
А сознание? — Сознание, воля, чувство все это — иллюзии. Здесь завершение великого процесса умирания антропоцентризма. Такие жрецы чистого атеизма, как биолог Феликс Ле-Дантек, учат нас, что мы еще недостаточно поняли нашу случайность, нашу пассивность. Нам все еще кажется, что сознание играет роль в мировых процессах, или хоть в нашем собственном существовании. Ничуть не бывало: ища причин тому или другому нашему поступку, биолог, согласно законченному материализму, может целиком игнорировать наше сознание, ибо механических и химических причин ему будет вполне достаточно для объяснения всякого вашего поступка, в конце концов целиком ведь разлагающегося на химические и физические процессы (рефлексы). Нет активности — существуют только процессы, и каждый из них вытекает из предыдущих процессов, а сознанию в этой цепи фатальных превращений невозможно найти никакой роли. Стоит ли повторять еще, что свобода воли есть чистейший самообман? А чувство? Это ужасный дар судьбы! Если бы мы не знали, что судьба есть только слово, под которым скрывается безответственная власть неорганизованных сил, то мы с полным правом могли бы назвать ее дьяволицей. В самом деле, пусть бы себе рвались мускулы, лилась кровь, открывались завывающие пасти, корчились тела, согласно механическим и химическим законам, — что в том, если чувства страдания при этом нет? Говорят, Декарт беспощадно бил своих собак с наслаждением повторяя при этом: «Они автоматы, и не чувствуют боли, но они сделаны так премудро, что поведение их вполне совпадает с поведением чувствующих существ». Статуя Лаокоона не страдает. Без чувства мир был бы статуей Лаокоона. Лицо его выражало бы боль, прекрасное гибло бы в петлях уродливого, но самой муки не было бы, и в математических уравнениях ничего не изменилось бы. Между тем к кинематографу бытия приложена страшная музыка чувства, аккомпанирующая каждому его явлению. Так как в мире чувств страдание, по признанию огромного большинства, значительно преобладает, а в пропорции этой мы ничего не в состоянии изменить, ибо мы не можем двигать, а нами движет хаос — Du glaubst zu schieben und du wirst geschoben[1], — то остается только «почтительнейше вернуть билет»[2]. Кому только? Режиссера не найдешь. Вернуть его в пустоту и самому низринуться в хаос? Как же случилось, что такое страшное миросозерцание созрело вместе с победами человека над природой.
Материализм является прежде всего выражением отношения к миру классов ремесленных. Город ремесленников и торговцев — вот его носитель. Идя вразрез с фатализмом капризных божеств, в которые естественно верует зависящий от изменчивых стихий земледелец, новый человек станка, мастерской, начинает проводить идею закономерности всех явлений. Так оно было на заре греческой цивилизации, так и на заре цивилизации новейшей. Бекон, не будучи законченным материалистом, тем не менее ярче всех наметил задачу этой философии: «Когда мы узнаем природу в ее закономерности, мы сделаемся ее хозяевами».
Человек хотел сделаться хозяином природы и для этого решил познать ее до дна, как огромную мастерскую, полную сложных точных машин. «Природа — не храм, а мастерская». Но, расхаживая среди своих новооткрытых и хорошо учтенных механизмов, человек вдруг с ужасом заметил, что и сам-то он бездушный автомат, что в мастерской нет мастера, а есть лишь взаимно обусловливающиеся механические и химические процессы, и сам он только процессы да процессы. А мое сознание? — Эпифеномен, который лучше бы сделал, если бы перестал бесполезно прыгать над реальностью, которую не в силах изменить ни на волос. А моя воля? — Нелепая иллюзия: если бы падающий камень чувствовал, он воображал бы, что хочет упасть[3]. А мое чувство? — Оно кривляется и хохочет, тут-то бездна обмана. Оно здесь, чтобы мучить тебя. Человек беспомощно вертится в своей мастерской. Это — издевательство, это — пытка. Но во всяком случае я могу прекратить ее когда захочу. Но математические формулы со стен отвечают: «и бунт твой, и самоубийство твое — только процессы, определенные без остатка другими процессами уже за тысячи и тысячи лет».
Мы уже говорили, что сам по себе материалистический пессимизм не приводит неизбежно к самоубийству, хотя, по признанию того же Ле-Дантека, логически ведет к нему. Жизненная выносливость, крепкие узы инстинкта, случайное стечение обстоятельств, давшее наслаждение в благоприятной пропорции, — все это может держать далекой от современного человека идею самоубийства. Но во всяком случае безотрадная философия делает свое дело, доставляя не опору в жизни, а медленно действующий яд.
Многие хотели бы искать спасения от этой беды в возвращении назад, к старым религиозным воззрениям. Но действительность показывает, что это средство не годится. Тяжелый молот науки раздробляет глиняные кумиры.
Самоубийства определяются особенностями нашего социального строя. Массовые самоубийства в России — особенностями нашей русской жизни[4]. Я не касаюсь этой стороны вопроса. Я указываю только на пособника в этом страшном бедствии — на буржуазный пессимистический материализм, гораздо более распространенный в наш век, чем многие это думают. И тем более можем считать себя вправе сделать это, что сами придерживаемся миросозерцания, с начала до конца материалистического. Но вместе с тем миросозерцание это — натурализм диалектический, величайшим представителем которого был Маркс, ни в чем нигде не противореча положительным наукам, как небо от земли отличается от пассивного пессимизма современных экклезиастов, и уже никак не может сыграть роли силы, потворствующей склонности к самоубийству.
Мне хочется, однако, подчеркнуть не один пессимистический материализм, пропитавший собою современную культуру, часто совершенно бессознательно являющийся глубоким убеждением, основной истиной в глазах миллионов людей. Я знаю, что миллионы людей, делаясь откровенными с собою или другими в горькую минуту, восклицают: «Да коли на то уж пошло, что такое сама жизнь?» — и разражаются материалистическою исповедью веры. Мне хочется отметить, однако, и другую сторону, характерную для ходячей, типичной для нашего времени жизнеоценки.
Для этого я хочу сделать небольшое сравнение между самоубийцами нашего и античного мира, между пессимистами нашего и буддийского мира.
Известно, что историческая философия, широко захватившая лучших людей эпохи упадка античной культуры, символически представленная императором Марком Аврелием и рабом Эпиктетом, оправдывала самоубийство и весьма способствовала практически такому выходу из бытия.
Но присмотритесь к самым основам исторического миросозерцания. Эта школа верит, правда, в незыблемый и сверхчеловеческий порядок вселенной, но столь же непоколебимо верит она в основную благосклонность природы. Жизнь человека полна скорбей. Но это — случайное отклонение от великой гармонии всей остальной природы, человеческая жизнь это — необходимая, хотя и полная страданий ступень бытия, диссонанс без остатка разрешающийся в мировой гармонии. Страдалец-человек может отдыхать от тяжких личных переживаний, глядя в лицо природы то величественное, то милое, познавая прекрасную систему ее стройных законов, возносясь душой до вершины мироздания, сливаясь в своеобразном экстазе с бесконечной «Душой Мира». Здесь уже готова Спинозова «Amor Dei intellectualis»[5]. Усиливая таким образом свою индивидуальную душу прикосновением Антея[6] к материнской почве всеобщего, стоик в то же время ослаблял влияние на свою психику мелкого, досадного и мучительного беспорядка земной сутолоки, защищая себя бронею атараксии, т.-е. философского равнодушия, проходящего мимо невзгод с поднятым к небу взором, а иногда и с судорожно сцепленными зубами.
В некоторых музеях, — лучше всего в Неаполе, — вы можете любоваться мраморной головой стоика Зенона. Нельзя придумать лучшего выражения кратко очерченной нами мирооценки. Прежде всего поразительная симметрия этой головы, от которой веет геометрией, строго вычисленной пропорцией, словно тело и душа этого человека пропитаны математической размеренностью. Но лицо это кроме того аскетически худо, и со страшной силой выделяются на нем две напряженные скорбные складки высокого лба, словно две застывшие волны, образующие острый угол между бровями. Чувствуется, что человек привык, как к обычному состоянию, к напряжению всех духовных сил ради сохранения его величавого покоя. Это — не покой блаженства, расплывающегося в окружающем; это — не покой силы, уверенной в себе; это — покой осажденного лагеря, знающего, что сильная стража не спит и зорко смотрит во враждебную тьму. Такова стоическая воинственная атараксия.
Но когда мелочи жизни проедали серебряную броню, когда бессмысленный, но хитрый находчивостью неисчерпаемой пошлости «дух земли» ставил перед философом дилемму жить ценою унижения или не жить, стоическая философия учила: умри. Умирая, стоики облегченно вздыхали. Они позволяли себе умереть, взвесивши все обстоятельства. Поставленные природой на трудный пост, они могли, наконец, сказать себе: «я в праве смениться». Они не смотрели на смерть, как на уничтожение, но как на возвращение к более легкому, более счастливому, более гармоническому существованию. Тело их шло к четырем элементам, от которых было взято, а искра разума поглощалась огненным океаном «вселенской души». Принцип индивидуальности был для них источником страдания, тяжким бременем, который они несли лишь из чувства долга перед верховным порядком, им было радостно сбросить с себя индивидуальность, отождествиться с целым.
Это понятно. Грек привык жить жизнью своей общины, своего <греч.слово>[7]. Один исторический удар за другим раздробил общину и предоставил индивидуальность самой себе. Вопросы жизни и смерти, всегда волновавшие арийскую душу, показались бесконечно более страшными, когда подошли вплотную к маленькой личности, не защищенной уже коллективом. В стоической философии эллин пытался найти новую родину, вместо потерянной, новый «космос», частью которого мог бы он себя почувствовать. Вот почему в стоицизме мы видим одновременно и элементы острого индивидуализма и величественный универсализм.
Ничего подобного теперь. Кто же это из действительно мыслящих людей верит в наше время в объективный, самой природе присущий нравственный порядок? Для людей образованных в огромном большинстве их природа есть равнодушная машина. А посему — живи пока это приятно, а если стало тяжело, — возвращайся в царство неорганизованной материи, где бытие, правда, продолжается, но сознание исчезает.
Что касается буддизма в его чистом виде, то вся сущность его направлена на то, чтобы доказать, что и скудные радости бытия чистые иллюзии, что скорбь составляет основу жизни.
Страх перед миром — вот начало премудрости для буддиста. А уж дальше идут метафизические построения, указывающие практический путь для целесообразного бегства из мира.
Но не проще ли дело? Стоит ли придумывать метафизические исходы, когда исход под рукой: самоубийство?
Но нет, буддист не почитает самоубийство за исход. Как ни пренебрежительно относится он к действительности, все же она для него некоторое грандиозное целое, тесно связанное единством морального закона. Буддист не верит, чтобы мое существование вот с этим телом, вот этим характером, вот этим умом, этими поступками и этой судьбой — было результатом случая. Нет, все это имеет сложные цепи причин. И так как буддист-моралист, а не физик, то и причины он ищет моральные: все мое «я» и его судьба это — награды и наказания за поведение в прошлых существованиях. Как же может быть, чтобы эту теряющуюся в бесконечном прошлом нить можно было бы вдруг и окончательно пресечь одним простым движением? Это невероятно; самоубийство только зачтется, как новая вина и отбросит свою кровавую тень на последующие существования. Более глухо выражает эту мысль и Шопенгауэр. Но вообще говоря, европейской мысли представление о моральном монизме вселенной, как результате своеобразного автоматического суда над собою каждой индивидуальности, автоматического закона Кармы, — чуждо.
В знаменитом монологе Гамлета мы находим некоторую тень подобной мысли, именно тень. У Гамлета вовсе нет уже уверенности, что смерть отнюдь не прекращает нити бытия, а является только своеобразным узелком на ней. Его останавливает другое: может быть душа со смертью погружается в глубокий сон, эту низшую форму жизни. Но ведь она допускает все же возможность сновидений? Не будут ли они чересчур мучительны.
Как характерно: у древних азиатов объективная ткань поступков и воздаяний, у величайшего поэта зари нового времени, поэта, которого Карлейль провозглашает истинным представителем протестантского христианства, только личность, замкнутое в себе «я», я — в гробу, населяющее шесть досок его мучительными порождениями, фантазиями разлагающегося мозга.
Но современный буржуазный материализм, тот ходячий, формулированный Владимиром Соловьевым, гораздо категоричнее. Прежде всего мир для новой философии — не моральное, а лишь физическое единство. В этом смысле мы лучше буддистов знаем, что ни один гран нашего тела, ни одна волна энергии, прошедшая сквозь наш организм, не может потеряться во вселенной. Но разве, раздробляя себе череп из револьвера, мы хотим убить нашу физику? Это было бы бессмысленно, — физика бессмертна. Нет, мы хотим убить нашу психику. О, она есть только эпифеномен, она только беглое пламя, вспыхивающее над высоко организованной материей — мозгом. Нельзя уничтожить материю, но можно разрушить ее организацию, а с тем вместе — задуть и надоевшее нам беглое пламя. Я, как тело, миллионами нитей связано с физической вселенной, но что такое мое духовное «я»? Ему и места в ней нет. Вес вселенной и ее энергетические уравнения не поколеблются ни на иоту от исчезновения без следа даже всего сознания мира. Нынешний самоубийца в огромном большинстве случаев спокоен: какое там воздаяние? какие там сновидения? Просто — разложение, просто — чернозем, просто — лопух вырастет[8]. Только атавизмом объясняется что некоторые, ощущая холодок ствола у своего виска, переполняются сладостным чувством мести. «Вот же, мол, тебе: ты Некто в сером[9] приковал меня к этой бессмыслице жизни, другие волочат свои цепи, а я рву их».
Буржуазный материализм и буржуазный индивидуализм, вместе взятые, создают этот отвратительный нигилизм, который составляет внутреннее убеждение и жизненную основу буржуазной культуры.
Ничего не значит, что буржуазные культуртрегеры стараются бороться с ним, подготовляя аргументы обветшавшей религиозности. Уже один тот факт, что таким ловким софистам, как например, Джемс или Бутру приходится прибегать к грубому логическому шуллерству и, отступая от завоеванных наукой аванпостов, итти назад вплоть до совершенно отживших форм религиозной мысли, служит доказательством, что из себя самой буржуазная культура не может создать противоядия свирепствующему в ней яду мещанского нигилизма.
Новые формы мысли, получающиеся из сочетания жизненного опыта новых, полных «практического идеализма»[10] классов с данными наиновейшей науки и научной философии, могут привиться лишь новому человечеству, элементы которого растут вокруг нас. Это новое миросозерцание может служить громадной важности поддержкой в борьбе за существование.
Накинула платок и, крадучись, пошла,
Скользнула между дверью и стеною,
Шмыгнула в переулок стороною
И скрылась. От людей ее схоронит мгла.
Пошла, чтоб умереть. Река недалеко,
Высокий берег поднялся горбато:
Прыжок и всплеск, и пена, и куда-то
Умчит. Мир духу — тело выбросит рекой.
С такой мечтой в ночи спешит она
Слепая, глупая. А ветер плачет,
Сечет холодный дождь… Что ж это значит?
Остановилась вдруг как-будто сражена…
Вся опустилась вниз и напрягает слух.
Заговорило чрево. Но без звука:
Из глубины, дрожа, поднялась мука,
Как слово вечное, волнуя чуткий дух.
И женщина уж мать. Она превращена!
Она лишь форма юной жизни новой,
Стихия, что любовно и сурово
Для вечности хранит клад нового звена.
И чары омута не властны уж над ней,
И тягость жизни больше не пугает:
Она идет назад — мать, мать! Встречает
Предместье скорбное. Все кажется родней.
Прочитанное нами стихотворение — одно из последних произведений Ады Негри. По-итальянски оно звучит, конечно, красивее. Но мне оно важно своим содержанием. Даже не непосредственным, материальным содержанием, а своим символическим значением, которое, может быть, вовсе и не предусматривалось самой поэтессой.
Здесь материнство спасает от самоубийства. Но материнство само по себе — великий символ вообще плодовитости жизни, ее роста и развития, символ отрицания всего бесплодного, себедовлеющего, махрового или засохшего. Чье сознание ощутило в себе трепет новой рождающейся жизни, всеми фибрами своими исходящего из ее существа и вместе с тем вполне нового и имеющего право и силу на долгое, свежее более мощное существование, чье сознание почувствовало себя формой «юной жизни новой», стражем, любовно и сурово оберегающим зародыш, быть может, бесконечно важной и богатой цепи явлений, — тот конечно, обеспечен и застрахован от соблазняющего демона самоубийства.
Человек, чувствующий в себе творческую силу, просто никогда не поверит в то, что он автомат и часть автомата. Все хитросплетения, столь полезные в деле установления закономерности физической природы, столь властно посягающие в своем обратном действии захлестнуть сложными петлями самого автора, своего человека, недействительны и безвредны перед непосредственным сознанием себя силою среди других сил. «Cogito ergo sum», — говорил Декарт. Много критики встретило это положение, и, быть может, меньше было бы ее при формуле: «действую — значит существую». Отбросив мысль и слово, Гете, в маске Фауста, восклицает: «В начале было дело». Частица силы, оригинальная, самобытная, имеющая свое сознательное направление, — вот что такое личность. Велика или мала она, эта частица, она все же может сказать о себе:
Так на станке проходящих веков
Тку я живую одежду миров.
Ткань мира, многосложную, узорную, в которой на глазах наших все больше становится золота мысли, пурпура чувства, пламенности воли.
Но не может активное миросозерцание привиться людям, подобным бесплодной смоковнице. Мы говорили: не философия перерабатывает людей, а люди выбирают себе философию, наиболее способствующую завершению процесса их самоопределения. Но философия чистой активности, диалектика, философия энергии, принимающая процессы труда за ключ к познанию всего бытия, представляющая себе мир, как сотрудничество и борьбу — нигде и ни в чем не противоречит данным науки и не нуждается в заимствованиях у отживших мировоззрений. «Философы до сих пор истолковали мир, цель нашей философии — пересоздать его», — говорит Маркс. И это не просто красивый афоризм, это — философский тезис. Человек дан себе самому, как работник, как сложный организм, одаренный потребностями и рабочей силой для их удовлетворения. Познание природы есть только промежуточный факт и орудие ее переделки, гуманизации, очеловечения ее. В этом смысле Маркс выдвигает против буржуазных материалистов-метафизиков более «субъективное и практическое» отношение к миру[11]. Научные теории хороши, пока они полезны для человеческого творчества, но они только временные создания рук человеческих, между тем, как активность, труд — есть основной факт самого человеческого существования.
Мир сразу приобретает интерес колоссальной драмы с неопределенным еще исходом или, скорее, с бесконечностью перипетий впереди, и драма разыгрывается не под суфлера, действующие лица не марионетки, это — живая драма, а не спектакль и мы — не зрители и не актеры, а действительные ее участники. Это мировоззрение есть своеобразная благодать, которая «имущему» и сильному прилагается[12], и эта сила у неимущего же, у бесплодного[13] естественно отнимается. Из этого не следует, чтобы не нужна была проповедь, пропаганда миросозерцания чистой активности, ибо идеологии борятся между собой за колеблющихся и подрастающих.
Активная мирооценка легко достигает степени энтузиазма, у поэтов можно найти иногда яркое выражение такого переживания. Например, среди прекрасных «Легенд» Аннунцио, — произведение, которое искупает все прегрешения этого богато одаренного и изломанного писателя, — имеется описание прогулки вдоль реки в июльский вечер после дождя. Настроение передано изумительно. Всходит луна, с криком носятся ласточки. С холма далеко видны поля и течение серебристой реки. И вдруг своеобразное откровение касается души поэта:
Tutta la Terra pure
Argilla oferta all’opera dell’Amore
Un nunzio ilgrido, e il vespero che muor
Un’alba certa.
«Земля, как ком послушной глины в мастерской скульптора, словно предлагает себя творческим рукам сознательной любви, каждый крик звучит, как обещание, и сама печальная смерть дня не говорит ни о чем другом, как о необманном возрождении света на утро».
Но новый мир, растущий в старом, как сказочный царевич Гвидон в гнилой бочке, побеждает не только буржуазный материализм, но и буржуазный индивидуализм.
Еще физическое материнство конечно, альтруистичное и самоотверженное в себе, может быть замкнуто в очень узком кругу любви и сочувствия, но не то духовное и культурное материнство. Идея, образ, рабочая сила, напряжение борца, когда мы носим их в себе, — связуют нас с человечеством. Они не мыслимы и не ценны сами по себе, они бессмертны и полны жизни, когда прилагаются к коллективному созиданию идеального в реальном. Коллективное видовое историческое выявление и последовательное осуществление идеалов, диктуемых неограниченными в своем развитии потребностями человеческой природы, — вот основное в нашем человеческом бытии.
Маркс, в своей чудесной статье «Мальтус и Рикардо», объясняет, что единственным критерием при оценке каких бы то ни было явлений должна служить выгодность их для роста богатства человечества, которое равно, как тут же говорит Маркс, росту способностей человеческой природы.
Вид в своей грандиозной работе считается с индивидом лишь как с моментом и частью: кто понял смысл существования вида не только головою, но всем существом своим, жизнь того переполнена светом, значительностью, упоением творчества, безмерно выходящего за рамки беглого личного бытия; кто не понял и протестует, того история оставляет в стороне с его бесплодным нытьем. Это звучит в полном согласии со словами Маха: «Способствовать социальному, художественному, научному и всякому другому обогащению человеческого рода — вот настоящее счастье для личности.»
Вероятно Метерлинк не знал ни Маркса, ни Маха, когда в своей книге «Le temple enseveli», он выдвинул такой единственный критерий морали: «Все, что способствует росту сил Вида — благо, все, что ему вредит — зло».
И для людей такого миросозерцания возможны, конечно, самоубийства, но только разумные, условием для которых является не только тягостность жизни для самого субъекта, но и правильно сделанная оценка, приводящая к выводу о бесполезности данной жизни для коллектива. Такие случаи редки, такие случаи совсем исчезнут с усовершенствованием социальной гигиены в широком смысле слова.
И чтобы кончить словами итальянского поэта статью, в которой я уже не раз прибегал к их помощи, приведу стихи милого Цанелло, венецианского народного поэта.
l’avanza, t’avenza
Divino otrangero, —
Conosei la stanza
Che, fu ti dirco?
Se schiave, se lacrime
Ancora riuserra —
E’qioin la terro!
«Вперед человек, вперед изумительный странник, разве ты знаешь какое место суждено тебе занять? Пусть земля еще полна рабами и слезами, — она молода!»
- ↑ Гете.
- ↑ Достоевский.
- ↑ Шопенгауэр.
- ↑ Статья была написана и опубликована в 1907 г.
- ↑ Умственная любовь к богу.
- ↑ Герой греческого мифа, который становился сильнее от прикосновения к матери-земле и которого победил лишь Геркулес, подняв на воздух.
- ↑ Буквально «порядок».
- ↑ Базаров, Тургенев.
- ↑ Андреев, Л.
- ↑ Энгельс.
- ↑ Маркс. «Примечания к Фейербаху».
- ↑ Пролетарскому классу, богатому активностью.
- ↑ У всего буржуазного мира.