Самозваные дети (Карнович)

Самозваные дети
автор Евгений Петрович Карнович
Опубл.: 1878. Источник: az.lib.ru

Карнович Е. П. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3

M.: ТЕРРА, 1995. — (Библиотека исторической прозы).

САМОЗВАНЫЕ ДЕТИ

править
Исторический роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

править

— Гей… кто-нибудь! Ступай и доложи их высокопревосходительству, что господин бригадир и барон Федор Федорович Аш имеет надобность их видеть.

Так говорил, обращаясь к двум слугам, убиравшим комнату, пожилой мужчина, торопливо входивший в приемную барского дома. Дом этот стоял на углу Большой Садовой улицы и Невского проспекта и считался в ту пору, к которой относится наш рассказ, одним из лучших домов в Петербурге по постройке и богатому убранству. Хорошо еще помнили в Петербурге, как в этом доме шли блестящие пиры и велась огромная карточная игра, в которой деятельное участие принимал и сам знатный хозяин дома, высыпая во время игры груды червонцев. Но все это было уже давно, и долго после того шумный и людный дом стоял тихим и запустелым. Наглухо заперты были его подъезд и ворота, а в больших окнах с венецианскими стеклами, залитых, бывало, среди темной ночи ярким освещением, давно уже не мелькало даже одинокого огонька. С некоторого, впрочем, времени в покинутом доме произошла резкая перемена: снова широко распахнулись его подъезд и ворота, засуетилась в нем и около него многочисленная прислуга. Начали подъезжать кареты, и по вечерам в окнах его стали светиться огни. Вошедший в приемную был одет скромно и даже бедновато, но белый плюмаж на его трехугольной шляпе, отороченной золотым галуном, показывал каждому, что он имел значительный по тогдашнему времени ранг и, следовательно, принадлежал к числу знатных персон.

Был лишь восьмой час утра, и слуги с изумлением посмотрели на стол раннего посетителя. Они не разобрали хорошенько ни его титулов, ни его прозвания и поняли только, что ему тотчас же нужно видеть их господина.

— Их высокопревосходительство еще спать изволят, и будить их никак нельзя, — почтительно проговорил шепотом один из лакеев.

— Я тебе приказываю, чтобы ты сей же час пошел и доложил как тебе велено! — топнув о пол ногою, строго крикнул бригадир.

— Нешто не сказать ли мусью Птишосову? — пробормотал один из слуг, как бы совещаясь со своим товарищем.

— Скажи кому хочешь, хоть черту! — вмешался бригадир, — а мне чтоб в сей же час видеть их высокопревосходительство… Слышишь?

— Пообождать маленько нужно; я потребую к вашей чести «камардина», — проговорил, уходя, один из лакеев.

Бригадир, в сильном волнении, зашагал по комнате, держа в руке вынутый из бокового кармана его кафтана пакет, запечатанный пятью большими печатями.

Через несколько минут явился в приемную щеголеватый француз-камердинер.

— Монсеньор еще почивает, — начал он скороговоркою по-французски, обращаясь к бригадиру — я не только не смею, но жалею разбудить его, так как он ужасно измучен. Представьте себе, каждый день, по утрам, визиты, потом обеды, вечером выезд ко двору, и вы, милостивый государь, конечно, поймете…

— Ступай и скажи твоему господину, что бригадиру барону Ашу необходимо сию же минуту видеть его… Слышишь? — грозным голосом говорил довольно бегло по-французски настойчивый посетитель.

Словоохотливый француз в нерешительности замялся и хотел, было, снова что-то затараторить, но сердитый бригадир схватил его за плечо, подтащил к той двери, которая вела во внутренние комнаты, и втолкнул его в дверь.

Спустя немного времени дверь эта отворилась и в ней вновь показался мосье Птишов. Он с низким поклоном приглашал барона войти в залу.

Свет пасмурного, только что начинавшегося октябрьского утра тоскливо пробивался в окна залы, на которых висели тяжелые штофные занавесы. На стенах этой просторной комнаты, среди бронзы, мрамора и фарфора, виднелись в полумраке большие портреты в золотых рамах. С выражением равнодушия взглянул барон на один из этих портретов, на котором была представлена императрица Елизавета Петровна во всем блеске молодости и поразительной красоты. Бросил он злобный взгляд на другой портрет — на портрет величаво и ласково смотревший на него императрицы Екатерины II и затем, как бы проникнутый чувством благоговения, остановился перед портретом императрицы Анны Ивановны, суровая и непригожая фигура которой не слишком благосклонно выглядывала на барона из золотой рамы, увенчанной императорскою короною. Низко преклонив перед портретом Анны голову, барон, казалось, молился и размышлял. В это время одна из дверей залы тихо отворилась, послышались легкие шаги и шуршанье шелка: в залу входил хозяин дома.

Он был сановитый мужчина, которому с виду могло быть лет пятьдесят. Несмотря, однако, на эти годы и на заспанную физиономию, в лице его еще были заметны следы прежней, несколько, впрочем, женственной красоты. На нем был накинут шелковый шлафрок ярко-палевого цвета, а на голове — спальный белый колпак. Увидев его, барон отскочил от портрета, кинулся опрометью к нему навстречу и, упав перед ним на колени, хотел схватить его руку, чтоб поцеловать ее.

Хотя в ту пору подобные приветствия, оказываемые высокопоставленным милостивцам со стороны людей, искавших их покровительства, защиты и даже просто-напросто денежных подачек, были явлением самым обыкновенным, но тем не менее знатный хозяин был приведен в большое замешательство таким изъявлением покорности и принижения со стороны чиновного лица. Он быстро отдернул свою руку и, заложив ее за спину, отступил несколько шагов назад и затем нерешительно взял пакет, поданный ему бригадиром, который в это время, стоя на коленях, поцеловал полу его шлафрока.

— Встаньте, государь мой!.. Эти знаки уважения совершенно излишни… Встаньте, господин бригадир, — говорил вежливо хозяин дома барону, все еще стоявшему перед ним на коленях. — Но ведь бумага эта не ко мне, — добавил он, с удивлением взглянув на адрес, написанный на пакете, и возвращая пакет барону.

— Нет!.. Бумага предназначена вам, — быстро и твердым голосом проговорил бригадир, вскакивая с колен, — и вы непременно сей же час должны прочитать это письмо…

— Как же может быть этот пакет обращенным ко мне: ведь вам должно быть известно, что я — Иван Иванович Шувалов, а здесь значится: его императорскому высочеству?..

— Вы — вовсе не Шувалов! — отрезал запальчиво бригадир, — вы — законный и единственный наш государь!..

— Поистине, должен сказать вам, — заговорил изумленный Шувалов, — что во всем этом я ничего себе в толк взять не могу.

— Распечатайте прежде пакет, ваше высочество, а потом уже и говорите! — крикнул бригадир. — От этого письма зависит не только ваша судьба, но и благо всего государства…

Поддавшись невольно настояниям странного посетителя, Шувалов вскрыл пакет и, подойдя поближе к окну, начал читать вполголоса следующее:

«Глубокая старость моя — мне уже 85 лет от роду — и здоровье мое, от времени до времени упадающее, отнимает у меня надежду дожить до того радостного дня, когда ваше императорское высочество, по счастливом возвращении в государство ваше, с помощью всемогущего Бога, вступите на всероссийский императорский престол к несказанной радости всех ваших верноподданных…»

Шувалов, переменившись в лице, быстро взглянул в конец письма; оно было подписано барон Фридрих фон-Аш.

— Барон Фридрих фон-Аш? — как бы про себя вопросительно проговорил он, взглядывая на бригадира.

— Да, ваше императорское высочество! Барон Аш, мой покойный родитель, который находится в Митаве в то время… — торопливо заговорил бригадир.

— Знаю, знаю… — перебил резко Шувалов и снова начал читать бывшее у него в руках письмо.

«Я имел честь служить в Бозе почившей матушке нашей, императрице Анне Иоанновне. По преемственной линии в правлении всероссийской империи от государя и царя Иоанна Алексеевича, по неимению от него наследников, Всевышний Творец предназначил вас к принятию всероссийской императорской короны…»

— На что, однако же, похожи эти враки! — вскрикнул Иван Иванович, пожимая плечами и бросая насмешливый взгляд на бригадира, который, вместо ответа на это замечание, как бы приказывал Шувалову глазами продолжать начатое чтение.

Теперь уже и любопытство подбивало к этому Шувалова. Он быстро прочитал еще несколько строк и дошел до того места, где говорилось: «для восшествия вашего высочества на престол потребно будет освободить дворец…» Прочитав эти строки, Шувалов в сильном смущении скомкал письмо и в порыве раздражения швырнул его на пол.

— Что все это, государь мой, означает? — строго окликнул он бригадира. — Есть ли это письмо только непозволительное глумление над моею персоною людей, потерявших рассудок, или же оно умышленно задумано на мою пагубу?..

Бригадир на этот вопрос не вымолвил ни слова. Он спокойно нагнулся, поднял с пола письмо и, бережно разгладив его рукою, вновь подал Шувалову. Последний хотел было выйти из залы, но неотвязчивый бригадир загородил ему дорогу.

— Читайте, ваше императорское высочество, читайте до конца!.. Вы непременно должны дочитать! — кричал бригадир, наступая на Шувалова, и, ухватив его за полу шлафрока, насильно всунул ему в руки помятое письмо.

Приневоленный бригадиром, Шувалов взял письмо и снова начал читать его с того места, на котором остановился.

«К сей важной и секретнейшей экспедиции, — читал он вполголоса, — потребны верные и надежные подданные и сын мой Федор…»

— Это — я, ваше императорское высочество, — гаркнул бригадир, обнажая свою шпагу. — Я готов пролить за вас последнюю каплю крови!.. Я!.. Я!..

— Успокойтесь, господин барон, успокойтесь… — ласково и убедительно повторял Шувалов, слегка сдерживая рукою расходившегося и махавшего шпагою бригадира.

Бригадир угомонился, вложил шпагу в ножны и, стоя почтительно перед Шуваловым, не спускал с него глаз.

— Если, как в письме вздорно значится, мать моя была блаженной памяти императрицы Анна Иоанновна, то кто же был отец мой? — взволнованным голосом спросил Шувалов.

— Родитель ваш был светлейший герцог Курляндский и Семигальский, бывший регент Всероссийской Империи, — твердо отвечал бригадир.

— Какие глупые сказки!.. — вскрикнул с сильной досадой Шувалов.

— Не сказки, а сущая быль! — резко перебил бригадир. — У покойного отца моего были несомненные на то доказательства, ровно как в руках его состояли и другие тайны, касающиеся особы вашей…

— Тайны, касающиеся меня? — с изумлением спросил оторопевший Шувалов.

— Точно так, — было коротким ответом бригадира.

— Никаких тайн у меня никогда не было в заводе, да и теперь их нет, — с сердцем отозвался Шувалов и, презрительно кивнув головою бригадиру на прощанье, повернулся, чтобы выйти из залы.

— А Тодескина?.. — шепнул ему вслед барон.

Шувалов быстро повернулся назад и, казалось, остолбенел на месте.

— Тодескина?.. — спросил он, совершенно растерянный, — а вы почему, государь мой, об этой персоне знаете?..

— Соблаговолите, ваше высочество, припомнить письмо господина бригадира Гурьева, пущенное к вам в чужие края от 20-го августа 1767 года.

Шувалов вздрогнул и призадумался. В памяти его ожили самые тяжелые минуты его жизни — минуты страданий и борьбы с самим собою, когда ему с таким трудом приходилось сдерживать порывы волновавших его чувств.

— Вам это письмо должно быть очень памятно. В ту пору Тодескина, как полагать должно, была вот этакой еще девочкой, — говорил спокойно бригадир, отмеривая в воздухе ладонью рост ребенка лет десяти.

— Но как же вам может быть известна моя переписка с бригадиром Гурьевым? — пытливо, но вместе с тем и робко спросил Шувалов.

— Благоволите сообразить, что отец мой состоял санкт-петербургским почт-директором и что он после получения отставки был приглашаем к перлюстрации подозрительных писем. Следовательно…

— Все это — вздорные сплетни!.. Мне не хотят дать ни минуты спокойствия: только что я возвратился в отечество и уж злые умыслы направлены против меня! — говорил раздосадованный Шувалов.

— Покойному родителю моему, — начал плавно бригадир, — известна была и первая причина немилости, явленной к вам ныне обретающеюся на престоле императрицею. Зачем вы изволили написать в одном из писем ваших, что корону российскую доставила государыне княгиня Дашкова?

— Обстоятельство это до вас не касается!.. — гневно перебил Шувалов. — Достаточно для вас уже и того, что я вынужденным нашелся выслушивать и читать разные пустомельства…

— Не пустомельства, а сущую правду, для поддержания которой я готов идти и на жесточайшую пытку, и на лютейшую казнь! — восторженным голосом кричал бригадир.

Шувалов был окончательно озадачен.

— Дозвольте мне некоторое время обдумать для постановления решения по всему слышанному мною, — мягко сказал он, уходя в соседнюю комнату.

На этот раз бригадир не удерживал Шувалова, который, войдя в кабинет, тяжело опустился в кресла. Он закрыл глаза руками и, посидев в глубоком раздумье несколько минут, вышел снова в залу, где ожидал его бригадир, стоя на вытяжке и воинственно положив правую руку на эфес своей длинной шпаги.

— С величайшею благодарностью принимаю я, государь мой, чувствования ваши, но сейчас никакого ответа дать вам не могу, а всепокорнейше прошу ваше высокородие, по получении от меня особого оповещения, вторично пожаловать ко мне.

Сказав это, Шувалов вежливо поклонился и протянул руку к бригадиру, чтобы взять от него бывшее теперь у барона письмо, но бригадир поймал руку Шувалова и с жаром начал целовать ее, а потом, упав на колени, обхватил руками его ноги.

— Положитесь на меня, как на верного раба вашего, — говорил умоляющим голосом бригадир, — вы нигде и никогда не найдете столь преданного человека и столь послушного слугу, каков я…

Не без труда освободил Шувалов свои ноги из крепких, верноподданнических объятий бригадира, который, оставаясь на коленях, умиленно смотрел вслед уходившему Шувалову, и, когда дверь за ним затворилась, бригадир встал и с сияющим от радости лицом вышел из дома мнимого своего государя.

Шувалов, спровадив так сильно встревожившего его бригадира, кинулся в уборную, приказав камердинеру, чтобы он, как можно скорее, давал ему одеваться и велел заложить немедленно карету.

Начался сложный и хлопотливый мужской туалет тогдашнего времени. Француз-парикмахер, торопясь и пуская по комнате клубы белой пыли, плохо завивал волосы и осыпал пудрою, вместо волос, лицо Шувалова. Камердинер неловко натягивал чулки на его ноги; худо застегнутые подвязки спадали, а чулки ползли вниз. Сам Шувалов, надевая батистовое жабо, мял его и рвал отворачивавшие его кружева. Короче, при этом отказывались все неудобства излишней спешности; но Шувалов все-таки торопил одевавшую его прислугу, и, как только окончился его туалет, он опрометью бросился в карету и приказал во всю прыть ехать в Зимний дворец.

В этом дворце императрица занимала не много комнат. Она жила в среднем этаже над правым малым подъездом против брюссовского дома, где ныне помещается штаб гвардейских войск. Узенькая лестница вела в комнату, обращенную окнами на маленький дворик.

Несмотря на раннее утро, государыня уже давно была на ногах и сидела за туалетом в своей уборной. В комнате, бывшей перед уборной, «на случай отправления приказаний государыни», стоял письменный стол с прибором, за которым работал ее статс-секретарь и другие докладчики, так что уборная была отчасти и деловым кабинетом государыни. Чтобы не тратить времени на одно только одевание, императрица приказывала докладчикам являться к ней во время ее туалета. В уборной она каждое утро выслушивала и разрешала доклады по делам, не представлявшим особой важности, а потому и не требовавшим продолжительных и разносторонних обсуждений.

Приехав в Зимний дворец, Шувалов спешно пробрался в приемную императрицы и, найдя там первого ее камердинера, попросил его тотчас же доложить государыне, что он, Шувалов, имел безотлагательную надобность объясниться наедине с ее величеством по наиважнейшему делу.

Пока камердинер ходил в уборную императрицы, Шувалов сидел в приемной, и в памяти его мелькали те минувшие, счастливые дни, когда он, при императрице Елизавете, являлся во дворец во всем величии и силе. Живо представлялась ему Екатерина той давнишней поры — молоденькая и хорошенькая женщина, жившая в угнетении без подобающего ей почета, между тем как он был тогда могучею силою, не уступавшею даже Алексею Разумовскому. Какая разница между прежним его блестящим и нынешнем скромным положением! Какой поразительный переход от того времени, когда перед ним широко распахивались двери дворцовых зал и внутренних покоев императриц, и теперешним, когда ему приходится ждать в общей приемной и заискивать протекции камердинера! Не без смущения вспоминал он о той поре, когда теснившиеся к нему вельможи и царедворцы старались услышать его милостивое слово или хоть уловить его ласковый взгляд. Теперь было уже совсем не то: неуверенно и несмело входил он в царские чертоги, и какое-то неприятное, тревожное чувство овладевало им в ожидании встречи с государынею. Все изменилось кругом него. Обширные комнаты дворца казались ему печальными, роскошь и великолепие их не нравились ему, а яркая позолота как-то болезненно резала глаза. Он чувствовал теперь себя здесь чужим человеком, пришельцем с дальней стороны, и ему казалось — а, быть может, это было и на самом деле — что одни смотрели на него и подозрительно, и с насмешливой улыбкой, а другие неприязненно оглядывали с головы до пяток. Чувствовалось ему, что время унесло все и унесло безвозвратно…

Во дворце, где все напоминало Шувалову его прошлое и оживляло в памяти его юные годы, он еще яснее сознавал щекотливость своего настоящего положения, когда вспоминал, что принял от императрицы Екатерины II значительный денежный пенсион, как знак примирения, как милость и вознаграждение за ту опалу, какую пришлось переносить ему в продолжение многих лет. Он понимал, что, несмотря на предоставленное ему теперь первенствующее придворное звание, он в сущности был только заурядным царедворцем, без голоса в государственных делах, без всякого влияния и даже без особого личного значения при дворе императрицы. Невольно припоминалась ему та пора, когда все важные дела проходили через его руки, когда в затруднительных случаях обращались к нему за советами и наставлениями и когда через него представлялись государыне все доклады и просьбы. Все эти воспоминания сильно волновали его. Впрочем, он успокаивал себя тем, что, несмотря на свое могущество, никому никогда не сделал зла и не зазнавался на высоте величия, выпавшего случайно на его долю.

Среди этих размышлений его застало извещение камердинера, что государыня приглашает его к себе в уборную. Такое внимание и безотлагательное исполнение его просьбы императрицею было очевидным знаком ее благоволения, но — как знал это Шувалов — благоволения холодного, хорошо рассчитанного со стороны Екатерины.

Примирившись с Шуваловым после долгого недружелюбия, Екатерина, как это, впрочем, обыкновенно бывает по замирении после продолжительной вражды, старалась на каждом шагу оказывать внимание и расположение к бывшему своему недругу и шла чрезвычайно далеко в своем милостивом и любезном обращении, стараясь вознаградить этим прежнее нерасположение. В собраниях, происходивших в Эрмитаже, она называла друга Вольтера не иначе, как «дорогим» своим гостем. Но Шувалов был умен и очень хорошо понимал, что не много было искренности в таком запоздалом почете.

Войдя в уборную, Шувалов с глубокими поклонами приблизился к императрице и, став перед нею на одно колено, благоговейно поцеловал поданную ему руку. Государыня сидела перед зеркалом в накинутом на плечи пудрмантеле, а парикмахер оканчивал посыпку пудры на ее вычесанную голову. Молча, в ожидании конца этой туалетной операции, стал Шувалов в некотором отдалении от императрицы и мог теперь, не обращая на себя взгляда государыни, пристально присмотреться к каждой черте ее лица.

«Как заметно переменилась она в продолжение этих четырнадцати лет!» — думал он.

Екатерина приближалась теперь к концу пятого десятка лет своей жизни. Несмотря, однако, на пожилые годы, императрица была еще бодрой, здоровой и, по осанке, величавой женщиной, но в ней уже исчезла очаровательная прелесть молодости. В ее выразительных серо-голубых глазах не было уже прежней живости и блеска. С лица ее сбежали и матовая белизна, и нежный румянец, и, следуя тогдашней моде, их приходилось заменять усиленным количеством белил и румян. Около ее губ, утративших прежнюю свежесть, появлялась еще знакомая Шувалову улыбка, придававшая такое чудное обаяние ее молодому лицу; но теперь в улыбке этой проглядывало порою что-то строгое, неженственное, а стан ее не отличался уже прежней стройностью и гибкостью. Екатерина значительно пополнела и заметно увядала, перебираясь за рубеж зрелого возраста.

Шувалов разглядел и проявившиеся на лице ее морщины и ту начинавшуюся над носом между глаз складку, которая придавала под старость лицу Екатерины суровое выражение. Самой Екатерине чрезвычайно не нравилась эта досадная складка, и она приказала известному художнику Лампи уничтожить этот знак прожитых ею лет на написанном им портрете, вследствие чего великолепно отделанный кистью Лампи портрет императрицы утратил, по свидетельству современников, сходство со своим тогдашним оригиналом. На подольщенном в избытке портрете она явилась красивою женщиною средних лет, в то время когда в действительности была лишь представительною старушкой.

Как только императрица освободилась из-под рук парикмахера, она привстала с табурета и ласковым поклоном дала знать всем присутствующим, что аудиенция в уборной кончилась, и затем, пригласив Шувалова идти за нею, медленно, плавною поступью пошла в свой рабочий кабинет. Там, прерывавшимся от сильного душевного волнения голосом, Шувалов объяснил императрице те обстоятельства, которые побудили его так настойчиво просить о безотлагательном позволении явиться к ее величеству.

Насмешливо улыбаясь и покачивая головою, читала государыня заявление бригадира Аша о таинственном происхождении Шувалова; но лицо ее приняло гневное выражение, когда она, при чтении письма, дошла до тех строк, в которых барон предлагал «освободить» от нее дворец.

— Господину барону трудновато было бы привести в действие это предприятие! Бывали и иные, более отважные безумцы, да в скорости убеждались в своей глупости! — твердо и самоуверенно проговорила императрица и при этих словах в голосе ее звучало заметное раздражение. — Впрочем, не даром же существует у французов поговорка «У всякого барона своя фантазия», — добавила она, засмеявшись. — Какая, однако, нескладица! — продолжала императрица, — я сама помню, как вы, Иван Иванович, просили покойную государыню утвердить устав Московского университета в день именин вашей матушки…

— Так точно, Ваше величество — это было января 12-го, в день святой Татианы, — проговорил Шувалов.

— И скажу вам, что эта черта характера вашего сильно меня тронула. Это выражение почтительных чувств сына к матери…

— Уверенность моя, — заговорил смиренно Шувалов, — заключается на сей раз в том, что Вы, всемилостивейшая государыня, не изволите подумать обо мне, как о малейшем даже причастнике этого неслыханного сумасбродства…

— Сумасбродство оно и есть! — с живостью перебила императрица. — Я, впрочем, доказала вам, Иван Иванович, полное мое доверие забвением всего того, что было прежде…

— Тем печальнее, ваше величество, что безумцы хотят снова возбудить эту щекотливую материю, — проговорил, заминаясь, Шувалов.

— Пусть себе хотят, да только они не будут иметь у меня никакого успеха. Дело об известной «авантюрьере» выяснилось мне как нельзя лучше; тут были не ваши пружины, а работали другие. Но, повторяю еще раз, что я уже давно позабыла обо всем, приключившемся прежде, а теперь настоит надобность положить конец новым «пакостям», и я доберусь, откуда эти бредни исходят…

Сказав это, императрица, с заметным выражением гнева на лице, подошла к письменному столу и, присев к нему, стала писать.

— Вы сейчас, прямо отсюда, отвезете это повеление к генерал-прокурору и изложите ему словесно все обстоятельства, — сказала императрица Шувалову, отдавая ему написанную бумагу под печатью с ее частным гербом, изображавшим букет незабудок, — а его уже дело будет дойти до клубка по нитке. В моем же к вам благоволении впредь никакого сомнения не имейте.

Шувалов, милостиво отпущенный императрицею, поскакал из дворца к генерал-прокурору, которому и передал собственноручное повеление государыни.

В тот же день, 22 октября 1777 года, как только наступили сумерки, в карете, запряженной четвернею лошадей, и под прикрытием трех конных полицейских драгун везли в тайную экспедицию барона Аша, взятого под арест в его квартире агентом этой экспедиции Шешковским, который сидел теперь с бароном в карете, делая ему хитростным образом предварительные расспросы. Барон, однако, упорно отмалчивался, и Шешковский, ничего не добившись, привез его в тайную экспедицию. Там встретил их экзекутор с состоявшими при экспедиции дюжими мушкатерами. В пустой комнате, освещенной фонарями, барона посадили на простую длинную скамейку, и обступившие его мушкатеры принялись раздевать его. Раздеваемому бригадиру пришло прежде всего на мысль, не хотят ли ему напомнить те неприятные ощущения, которые он во дни оны испытывал в школе за леность и шалости. Дело, однако, шло не к тому: под надзором Шешковского и экзекутора, над бригадиром производился тщательный обыск с целью отнять у него возможность переселиться, по доброй воле, из экспедиции туда, где нет болезни, печали и воздыханий. В то время, когда обыскивали бригадира, один из мушкатеров со снятых с барона кафтана, камзола и нижнего платья отрезывал пуговицы, дабы он не проглотил одну из них и, вследствие того, не подавился. Когда были отрезаны все пуговицы, бригадиру возвратили его костюм, но у него отобрали, как смертоносные орудия, шейный и носовой платки, дабы он на них не повесился. Из напудренной головы вынули тесьму, ленту, шпильки и так называемый «лавержет», которым закреплялась тогдашняя прическа. Расстроив парадную куафюру бригадира, мушкатер живо заплел его косу в плетешек и в таком преобразованном виде посадили его под крепкий караул.

Уничтоженная императором Петром III страшная тайная канцелярия была негласно восстановлена Екатериною II под именем тайной экспедиции. Сюда привозили для допросов и суда обвиняемых и заподозренных в государственных преступлениях, понятия о которых были в ту пору разнообразны до бесконечности. Здесь хотя уже и не с прежнею жестокостью и, кроме того, с большою осмотрительностью, но все-таки употреблялись в крайнем случае допросы с пристрастием, в производстве которых впоследствии так изловчился «кнутобоец» Шешковский. Тайная экспедиция считалась учреждением, состоявшим при 1-м департаменте сената, и находилась в непосредственном ведении генерал-прокурора князя Александра Андреевича Вяземского. По таинственным ее распоряжениям и в царствование Екатерины пропадали порою без вести люди. «Иной, — писал побывавший в этой экспедиции современных барона Аша, Винский, — поехавши в гости, остался там навсегда; другой, позванный к своему генералу, исчез невидимо; из гвардейских полков многие переводились в неизвестную команду. А таких людей было немало и значительное их число было возвращено при императорах Павле и Александре I».

Утром 23 октября собрались в экспедицию члены комиссии, назначенной для производства исследования по делу "о продерзостях, противностях государственным правилам и неистовых словах отставного от воинской службы бригадира барона Федора Федорова сына фон Аша. Членами комиссии были: генерал-прокурор, фельдмаршал князь Александр Михайлович Голицын и статс-секретарь императрицы Иван Перфильевич Елагин.

— Теперь нам, ваше сиятельство и ваше превосходительство, предстоит труд по особому и важнейшему делу, — начал Вяземский, обращаясь к своим товарищам по занятиям в экспедиции. — Нужно думать, что барон Аш не иначе мог учинить приписываемые ему омерзительные поступки, как в умоисступлении. Впрочем, в нынешнее время, самозванство у нас в большом ходу; поэтому неблагоугодно ли будет вам, милостивые государи, прежде, чем приступить к делу барона Аша, заслушать другое дело о солдате Иване Андрееве, преступно именовавшем себя сыном принца Голштинского.

Генерал-прокурор развернул дело об Андрееве и, следя глазами, а порою указательным пальцем по бумагам, начал читать следующее:

«В начале сего года в тайную экспедицию был прислан из нарвской комендантской канцелярии упомянутый солдат Андреев и заявил он здесь, что отца своего и матери не ведает вовсе и что он вскормлен и вырос у одного из крестьян Олонецкой губернии, Андрея Зиновьева. Сей крестьянин, по достижении Андреевым приличного возраста, в коем себе каждый пропитание снискивать может, сказал Андрееву, чтобы он уходил из его, Зиновьева, дома и при сем, указывая на свою жену, говорил: „Должен ты, Иван, плакаться на нее: ты-де сын Голштинского принца, а она тебя оттуда насильственно взяла и отнесла на твое место своего родного сына“. Так как Иван тому не поверил, то названный его отец снял со стены образ и поклялся, что сущую правду говорит, прибавив: „пойди ты от меня, братец, коли в тебе есть разум, ищи сам себе, по своей природе, счастья“, а жене примолвил: „вот что ты, шельмовка, наделала, вместо кровного нашего сына учинила другого“; а мать в ответ: „сын-де наш, хотя и не долго, да будет царствовать“, и думал посему Иван, что означенный сын был в Бозе почивающий император Петр III Федорович, а он, Иван, сын принца Голтинского, попал не на свое место. Объявлять же о сем в ту пору никому не стал, ибо, как он показывал здесь, боялся, что и его засадят, как засадили Ивана Антоновича. Сдали потом Ивана в солдаты и был он в походе в Пруссии и плавал на военном корабле в Средиземном море. О том же, что он сын принца Голштинского, хотел было заявить в 1775 году, говоря: „Я-де ничего не хочу, Бог с ними, только бы отпустили на пропитание, пока есть еще глаза да силы, так бы сам прокормил свою голову, я-де умею кропать для себя сапожишки“.

— Ну, такой самозванец для смущения империи не опасен! — заметил, засмеявшись, Елагин.

— Не опасен-то не опасен, да зато куда как упорен! — подхватил князь Голицын. — Мы вот здесь его разубеждали, а он говорит: „из чего мужику было лгать? Была бы неправда, образа со стены не снял бы“. — „Дурак, — говорим мы ему, — мужик увидал, что ты ленивец, так на смех тебе и сказал, что ты — принц, а ты ему, глупая голова, и поверил“. — Так ведь нет, стоит на своем: — „Да как же не поверить, говорит, когда он поклялся?“

— Чем же вы его порешили? — спросил Елагин.

— Порешили посадить в строгое заключение на пять лет в Шлиссельбургскую крепость. Там он и сидел, а на днях как-то захотел выйти из каземата, а караульный его не пускал; он его треснул по уху кулаком, а караульный ударил его в грудь ружейным прикладом, да так сильно ударил, что Андреев повалился на земь и через три часа умер. Вот теперь, — заключил генерал-прокурор, — и представляется всеподданнейший доклад о том, считать ли караульного убийцею, или нет?

— Конечно, нет! Ведь он поступил по исправлению своей воинской должности! — отозвался Иван Перфильевич.

— То же самое и я полагаю, — сказал Голицын.

— С этим мнением и я совершенно согласен, и, стало быть, в этом смысле и всеподданнейший доклад ее величеству представим, — заключил князь Вяземский, — а теперь займемся господином бароном Ашем.

Приступив к рассмотрению этого дела, генерал-прокурор прочитал членам комиссии письмо старика Аша и передал им те словесные объяснения, какие представил ему Шувалов.

— Курьез большой руки, а в существе окажется дело самое пустяшное. Отец от старости из рассудка выжил, а сын с ума спятил — вот и все, — сказал Елагин.

— Должно быть, что так, — подтвердил Голицын.

— И чего только не бывает в этом роде! — заговорил Вяземский. — По старым делам Преображенского приказа видно, какие нелепые бредни ходили в народе о великом государе Петре I. Заврались до того, что говорили, будто он не только подставной немец, но даже, прости Господи, антихрист и что будто бы настоящие Романовы живут тайно в государстве персидском. А позднее был такой случай: в 1768 году полковой лекарь Лебедев донес, что адъютант Опочинин, генерал-майорский сын, парень лет 18, выдавал себя, по научению корнета Батюшкова, за сына покойной императрицы Елизаветы Петровны. Рассказывал, будто он в числе кавалеров английского посольства был никому не ведомо сам английский король, от которого и родился ребенок, отданный на воспитание Опочинину. И что же оказалось? Батюшков был человек полоумный — ну, его и отправили на житье в Мангазею, а Опочинина за его беспутное вранье тем только и наказали, что послали на линию в гарнизон тем же самым чином.

— Да вот и „авантюрьера“, с которой я столько навозился в Петропавловской крепости, оказалась как есть выдумщицею, — заметил Голицын. — Государыне за достоверное известно, что она дочь трактирщика из Праги. Есть еще и другая, подобная ей, мерзкая тварь из жидовок, прозывается Ева и живет роскошно, словно царица, в маркграфстве Байрейтском, в замке Офенбахе. Отец ее, жид Франк, говорит, что Ева — не настоящая его дочь, а дочь императрицы Елизаветы от брака с графом Алексеем Григорьевичем Разумовским и что она только отдана ему на воспитание. Плутни ее все знают, да и заимодавцы ее собираются упрятать за тюремные затворы. Впрочем, мы собирали ведомости и о ней и узнали только тысячу вздорных сказок.

— Да и у нас по провинциям таких мнимых дщерей покойной государыни не мало наберется. Слышно, что есть такая в Павшинском монастыре в посаде Пучеже и в других местах, — сказал Елагин.

— И это нам известно, но пока дело в сурьез не заходит, мы их не трогаем. Что пользы? Больше только говору наделаешь! — сказал Вяземский. — Прежде насчет этого были другие порядки, хватали с чужого голоса, не выследив первоначально ничего. Мы же начинаем дело лишь тогда, когда оно въявь происходит, когда сами виновные на розыск напрашиваются или кто прямой донос на них учинит. Из народа же пустых бредней ничем не выколотишь!

— Что, впрочем, ни говори, а сказать теперь к слову — едва ли возможно сомневаться, чтобы его высокопревосходительство господин Иван Иванович Шувалов не был при известном вам деле! И поличное было у нас, да государыне, по особым соображениям, благоугодно было не только дело это ничем покончить, но и господина Шувалова в отменную свою милость восприять! — заключил почтительным голосом Голицын.

— А вот теперь мы посмотрим, что по делу барона Аша окажется, — сказал генерал-прокурор, заминая разговор, начатый Голицыным. Он позвонил в колокольчик, на этот зов явился Шешковский.

— Приведи, братец, сюда господина бригадира барона Аша, а потом садись на свое место и будешь записывать его показания, — приказывал Вяземский Шешковскому.

Четверо конвойных с ружьями в руках ввели бригадира.

Комната, в которую он вошел, не представляла ничего грозного. В светлом, высоком и чистом покое стоял присутственный покрытый красным сукном стол с вызолоченным на нем зерцалом. За столом, на высоких и широких креслах заседали три персоны не столько с угрожающими, сколько с приветливыми лицами. Прежней обстановки тайной канцелярии не оставалось и следов. Не было ни заплечных мастеров, ни дыбы, ни кнутьев, ни ремней, ни цепей, ни веревок, так что на вид экспедиционная комната не отличалась ничем от обыкновенного убранства присутственной камеры.

По приказу Вяземского, Шешковский тщательно обыскал бригадира, после чего конвойных выслали из присутственной комнаты, двери которой, равно как и соседней с нею комнаты, Шешковский запер на ключ.

— Вы — отставной бригадир Федор Федорович барон фон-Аш? — спросил Вяземский.

— Конечно, не кто иной, — отозвался хладнокровно бригадир.

— Вы обвиняетесь в сообщении его высокопревосходительству господину обер-камергеру и кавалеру Ивану Ивановичу Шувалову продерзостного письма и в словесном изъявлении готовности, в противность верноподданнической присяге, злодейски действовать против ее императорского величества всемилостивейшей государыни нашей?

При самом начале этой речи, бригадир порывался говорить, но Вяземский и другие члены комиссии и словами, и знаками удерживали его от этого. Увидев бесполезность своей попытки, он не произносил уже ничего, но по судорожным движениям его губ заметно было, что молчание становилось ему невмоготу.

— По существующим правам империи, вас надлежало бы привести к лютейшей пытке, но премилосердая матерь Отечества, щадя своих подданных, хотя бы и впавших в пороки и преступления, объявила, чтобы комиссия пеклась более всего возбудить в преступнике раскаяние, и не соизволила допустить на сей раз сего жестокого обряда, пребывая в уверенности, что вы чистосердечным произвольным раскаянием загладите содеянные вами государственные пакеты, и обещавая при таковом раскаянии не только смягчение подлежащего наказания, но даже и полное отпущение вины.

При произнесении этой речи, когда в ней упомянулось имя ее величества, все присутствующие встали и оставались на ногах, пока генерал-прокурор говорил от имени государыни.

Барон, между тем, слушал рассеянно делаемые ему генерал-прокурором внушения, шевеля только по временам губами, и, казалось, более всего был озабочен тем, чтобы поддержать бывшее на нем без пуговиц и потому сползавшее исподнее платье.

Окончив увещание, генерал-прокурор и члены комиссии, поклонившись друг другу, сели на свои места, и начался допрос.

— Объявите нам, коим способом проявилось сие мерзостное письмо и по какому побуждению произносили вы пред его высокопревосходительством столь неистовые слова? — спросил Вяземский.

Смело и даже презрительно посматривая на своих судей, заговорил теперь обвиняемый бригадир.

— В одно утро, — происходило сие в 1768 году, родитель мой призвал меня к себе и сказал: „садись, Федор, и перепиши бумагу“, и при таковых словах подал мне черновой концепт, с коего я и списал настоящее письмо, а отец мой тут же подписал оное. Когда же впоследствии родитель мой заболел, то, приобщившись святых тайн, позвал меня к себе и отдал под печатями письмо и, наказав мне передать оное в собственные руки Ивана Ивановича, проговорил: „будь верен ему, как своему законному государю“. Сие наставление нисколько не удивило меня. Еще ранее, при коронации блаженной и вечно достойной памяти императрицы Анны Ивановны, отец мой писал письмо к Шувалову, который тогда был не более, как трехлетним младенцем. На пакете этого письма отец мой выставил „милостивейшему государю“, а я спросил его: „почему же имя здесь не прописывается?“ На что отец отвечал мне: „а потому не прописывается, что отрок сей есть принц, рожденный от императрицы Анны, а потому и есть законный государь“. Когда письмо перешло ко мне, я в сей же час хотел ехать к Шувалову в чужие края, да одна была беда — денег у меня не хватило.

— Какие же на эту нелепость были у родителя вашего доказательства? — спросил Вяземский.

— Он жил в Митаве, знал все и оказывал всегда Шувалову особое почтение, имея постоянно при себе его портрет. Значит, было все верно, — твердо отвечал бригадир.

— Но если таково было заблуждение родителя вашего, то вам его разделять не надлежало. Вы особою присягою обязывались служить верно благополучно царствующей государыне. Каким же образом вы от присяги отступиться могли? — строго допрашивал генерал-прокурор.

— Признавая Шувалова моим государем, — отвечал спокойно бригадир, — я вовсе не был у присяги нынешней императрице; а когда потом было объявлено, что с неявившихся к присяге взыщется штраф, то я поневоле пошел. Но когда присягал, то в мыслях и сердце давал присягу не ей, а императору и самодержавцу Иоанну Второму. К императрице же ни малейшего усердия не имею и этому чувству всегда верен пребывал, пребываю и пребывать буду. Когда командовал я нижегородским полком, — развязно и как бы похваляясь, продолжал бригадир, — то никогда ей знаменами подобающей почести не отдавал; никогда не подходил к ее руке; в церкви молился я не за здравие ее, а за благоденствие законного моего государя, а когда на обедах во дворце пили за ее здоровье, то таковой тост относил я в мыслях к Шувалову, желая, дабы он, оставаясь в вожделенном здравии, благополучно принял престол всероссийский.

Во время этих показаний бригадира, члены комиссии насмешливо поглядывали на барона и не прерывали его, видя, что он сам принялся рассказывать даже и о том, о чем они и не догадались бы его расспросить.

— Но ведь известно вам, — начал Вяземский, когда призамолк бригадир, — что господин обер-камергер Иван Иванович Шувалов есть законный и действительный сын капитана гвардии Ивана Максимовича Шувалова от брака его с девицею Татьяною Семеновною Ратиславской.

— Неправда! — резко брякнул бригадир. — Неправда, да и настоящая фамилия его разве Шувалов? Вовсе нет!.. Дело было так. В Бозе почивающая императрица Анна Иоановна учредила полк конной гвардии и предоставила в этом полку младенцу, прозываемому ныне Шуваловым, должность ротмистра первого эскадрона, а так как он, по малолетству, перед эскадроном ездить не мог, то, взамен его, водили перед эскадроном только лошадь. По французски же, как вам должно быть известно, лошадь именуется „шеваль“ и этим именем прозвали отсутствовавшего при полку маленького принца. Потом, чтобы сделать ему из этого прозвания фамилию, прибавили „ов“ и вышел Шевалов, но так как подобной фамилии среди дворянства не обретается, то, при отдаче его на воспитание к настоящему Шувалову, букву „есть“ переменили на букву „у“, и таким образом вышло Шувалов. Понимаете?..

— Что-то уж мудрено, — заметил, улыбаясь, Голицын.

— Да и неправдоподобно, — подхватил Елагин. — Обстоятельство это нам вовсе неизвестно, — прибавил Вяземский.

— Мало ли чего вам неизвестно! — крикнул запальчиво бригадир, — выходит, значит, что, если вы чего сами не знаете, так того и на деле быть не могло. Право, чудной вы народ! — добавил насмешливо бригадир, махнув на своих судей рукой, как на людей, с которыми не стоит и говорить.

— А не известно ли вам что-либо о сношениях господина Шувалова с одною девицею, проживавшей в Италии? — спросил вкрадчиво Голицын.

— Если бы что мне и было известно, — перебил твердым голосом бригадир, — то я вам законного моего государя ни за что не выдам.

— Да какой же Шувалов законный государь! — крикнул вышедший из терпения генерал-прокурор. — Ведь это — безумное вранье!

— Безумное вранье! Безумное вранье! — передразнивая Вяземского, повторил бригадир. — Что бы вы ни говорили, я с этим враньем умру! Ничем вы меня не совратите!

— Для подобных вам безумцев всякое сокращение останется втуне… Пребывайте, если угодно, при вздорной вашей мысли, но всякий благоразумный человек в глаза вам будет смеяться, слушая от вас подобные бредни. Не менее того, вы обязуетесь удерживаться от ваших неистовых слов и не разглашать вздорной молвы, потому что она спокойствию темных людей вредить может.

— Тем легче мне исполнить приказание ваше, — перебил с живостью бригадир, — что теперь я достаточно уже облегчил мою душу от тяжкого секрета. Делайте со мной что хотите, а я скажу вам, что если Иван Иванович прикажет мне действовать, то я не задумаюсь ни на минуту, хотя бы мне это стоило жизни.

— С вами, как я полагаю, и говорить более не нужно, — сказал Вяземский бригадиру. — Прикажите, братец, — добавил он, обращаясь к Шешковскому, — увести отсель господина бригадира.

Приказание генерал-прокурора было немедленно исполнено, и затем комиссия приступила к постановлению рассмотренного дела. Рассуждения о приговоре были непродолжительны, и комиссия единогласно определила: „Отставного бригадира барона Федора Федорова, сына фон-Аша, впавшего по безумству в преступление, содержать в Динамюндской крепости девятнадцать лет“. Это постановление комиссии, по утверждении императрицею, было приведено в исполнение 3-го ноября 1777 года. На этом пока окончилось дело о бригадире бароне Аше в тайной экспедиции, где нередко возникали и производились забытые дела, — такие дела, главные участники которых давно уже лежали в могиле или безнадежно томились в стенах крепостей и за монастырскими затворами. Но когда поднимались эти давнишние дела, то как будто оживало прошедшее, и мертвецы снова вызывались из таких, безвестных могил. Многие дела начинались в тайной экспедиции издалека, и главною задачею производившихся там допросов было докопаться до самого корня. Издалека начинается и наше настоящее повествование…

„Ничто так ко управлению государства нужно иметь, как крепкое хранение прав гражданских“, — писал царь Петр Алексеевич, сидя за своим рабочим столом в кабинете Летнего дворца.

В это время дверь в кабинет легонько приотворилась, и из-за нее выглянула девочка лет четырех, с большими голубыми глазами, свеженькими щечками и темно-русыми, распущенными по плечам волосами.

Выведенный из раздумья легким скрипом двери, царь взглянул в ту сторону, откуда послышался шум.

— Поди сюда, Лизок, поди… не бойся! — сказал он ласково, подманивая к себе рукою ребенка, остановившегося в нерешительности на пороге.

Ободренная приветливою встречею, девочка мелкими шажками подбежала к нему. Он приподнял ее и посадил к себе на левое колено, а она, крепко прижавшись к его груди, начала перебирать крошечными пальчиками костяные пуговицы его кафтана. Охватив левою рукою девочку, Петр стал выводить на бумаге своим связным почерком: „Понеже всуе законы писать, когда их не хранить или ими играть, как в карты, прибирая масть к масти, чего нигде на свете нет, как у нас было, а отчасти и еще есть и зело тщатся всякие мины чинить под фортецию правды“.

Царь продолжал писать далее, а между тем Лизок, сидя на его колене и поигрывая пуговицами, следила любопытными глазками за движением руки отца, как будто желая угадать, что такое он пишет. Но Петр вдруг приостановился и, посмотрев с выражением любви на свою хорошенькую дочку, тяжело вздохнул.

В это время он вспомнил о непригодности своего сына от первого брака к трудному правлению обширным и неустроенным еще царством, пределы которого Петр хотел раздвинуть до четырех морей. Вся прежняя семейная жизнь, полная горечи и раздражения, быстро промелькнула в его памяти, и он, мысленно обвиняя во многом свою первую супругу, не мог, по совести, оправдывать и себя. Тяжело ему стало на душе, он нахмурился, и обычное нервное подергивание, предвестие мучительных припадков, показалось на его лице. Он, однако, пересилил себя и принялся снова писать. Быстро бегало по бумаге его перо, а Лизок, между тем, присмирела совсем и даже боялась перевести дух. Заметно, впрочем, было, что девочке, полной жизни, тяжела становилась та продолжительная неволя, в которую она попалась, словно птичка в западню.

Пописав еще несколько времени, Петр с видимым удовольствием покончил свою работу.

— Сим и подобным сему делом заниматься тебе не придется, — шутливо сказал он, целуя в головку Лизу. А впрочем, — подумал он, — кто знает? Быть может, и ее Господь вознесет на царство, и да просветит он ее тогда разумом и да преисполнит любовью к народу! — Ну, теперь, Лизок, я могу с тобой и позабавиться немного, — сказал он, бережно спуская с колена девочку.

Царь встал со стула, поправил бывший у него на голове вязанный колпак, приподнял спустившиеся с ног чулки и, потягиваясь, стал расправлять свою согнутую в продолжение нескольких часов спину.

Заложив за спину ручонки и закидывая вверх головку, девочка попятилась назад, чтобы взглянуть в лицо отцу, выпрямившемуся теперь во весь рост.

— Ух, какой ты большой! — пролепетала она, — такой большой, что тебя и не увидишь!

Петр усмехнулся и, нагнувшись, подхватил малютку на руки. Он принялся качать и подбрасывать ее, щекотать, целовать и тормошить. Щечки девочки раскраснелись, волосы ее растрепались, и она, как рыбка, билась на отцовских руках.

Лежавшая прежде смирно под письменным столом любимая собачка Петра, левретка Лизка, приняла участие в этой потехе. Она сперва только урчала, потом стала лаять все громче и громче и, наконец, выбежав из-под стола, принялась прискакивать с визгом, желая достать подбрасываемую девочку, но видя безуспешность своих попыток, начала теребить за ноги своего хозяина, который по временам оказывал и ей ласку, то обращаясь к ней со словами, то гладя ее рукою. В кабинете Петра, обыкновенно тихом, начались теперь шум, гам и возня.

— Качай еще! Бросай, тятя, выше! — звонко смеясь, кричала Лиза; но наконец она устала и, задыхаясь, крепко обвила шею отца.

— Будет, будет на сей раз! У меня есть еще и другое дело; да вот и помеха к нам пришла, — сказал Петр, увидев входившего в комнату кабинет-секретаря Макарова и спуская с рук Лизу.

Петр взял ребенка за ручонку и, подведя к рабочему столу, подал ей оставшийся от „адмиральского часа“ кренделек с солью и затем, достав из ящика письменного стола яркий медный пятак нового чекана, отдал его Лизе.

— Вот тебе и гостинцы, — сказал он, пропуская мимо себя в двери Лизу и поглаживая ее по головке. — Баловать деток многим мне не из чего, — заговорил он, обращаясь к Макарову: — родовое имение у меня небольшое, всего 800 душ, да и те в плохой Новгородской провинции, а с государственными деньгами нужно обращаться осторожно, ибо в каждой копейке должен буду отдать отчет Богу.

С усиленным прилежанием принялся работать царь. Казалось, он хотел наверстать теперь то время, которое отнял у государственных занятий, употребив несколько минут на забаву с дочерью.

Редко, впрочем, забегали в рабочую комнату царя как Лиза, так и старшая сестра ее, Аннушка. Немного у него было свободного времени, чтобы забавляться с ними, и они росли под ближайшим надзором немки Яганы Шмидт, а потом у Елизаветы была гувернантка-француженка, мадам де Лонэ, и несколько учителей из русских и иностранцев. В старое время нынешние девушки-подростки считались уже взрослыми, и голшинский министр, граф Бассевич, пишет, что в 1722 году, на одном из московских праздников, Петр ввел в собрание Елизавету, которой было тогда 12 лет, приказал, чтобы ему подали ножницы, и, обрезав ими помочи у лифа ее робы, отдал их ее гувернантке, а царевну объявил совершеннолетнею.

Быстро подрастала, а вместе с тем и заметно хорошела цесаревна Елизавета. Она была высока и стройна; ее темно-русые волосы или лежали тяжелой косой на ее прекрасной головке, или окаймляли ее личико, рассыпаясь шелковистыми прядями на ее белые и полненькие плечи. Она была свежа, как пучок только что сорванных махровых роз, вспрыснутых летним дождиком. Все, не только мужчины, но и женщины, с наслаждением смотрели на эту подраставшую девушку, отличавшуюся грациозностью, живостью, добротою, беззаботностью и вечною веселостью…

— Miravilla![1] — вскрикнул с удивлением испанский посланник Дюк де Лириа, увидев в первый раз Елизавету. И, конечно, не даром назвал ее „чудом“ Дюк де-Лириа, довольно насмотревшихся и на пленительных испанок, и на заманчивых француженок, и на миловидных немочек, и вообще хорошо ознакомившийся во время своих продолжительных странствий с самыми изящными женскими личиками и на юге, и на севере Европы.

Заботливым и домовитым хозяином был дед Елизаветы Петровны, царь Алексей Михайлович. Во все вникал его зоркий глаз, и любил он поустроиться со всеми удобствами и затеями тогдашнего времени. Хотелось ему также пожить порою привольно в своих подмосковных вотчинах подальше от боярской думы и от московских приказов, ждавших его царских повелений. К числу тех мест, которые особенно нравились царю, принадлежала слобода Александровская, ныне город Александров, отстоящий в 105-ти верстах от Москвы. Здесь выстроил он себе пышные хоромы; но царь Петр Алексеевич не жаловал слободы, излюбленной его отцом, и никогда не живал в ней. Построенные там царские хоромы, стали приходить в упадок и наконец сделались и совсем непригодными для житья. Досталась слобода эта, как вотчина, императрице Екатерине I, а по смерти государыни перешла по наследству ко второй дочери ее, Елизавете Петровне, в состав вотчины которой входили и другие близкие к той слободе села: Измайлово, Перово и Покровское, лежавшие в слободском стане Переяславль-Залесского уезда. В них собирался в казну царевны доход с рыбных ловель, мельниц, табаку, карт, кож, питейной продажи, но главной статьей дохода был кружечный двор и кабацкие сборы.

Живя постоянно в Петербурге, цесаревна на знала прежде своей подмосковной вотчины, но когда в феврале 1729 года вместе с племянником своим императором Петром II переехала в Москву, то и надумала посмотреть свои наследственные владения под древней столицей. При этом ей чрезвычайно полюбилась Александровская Слобода. Распорядилась она, чтобы для ее приезда построили здесь на горе, против Рождественской церкви, просторные палаты, деревянные с каменным низом. Кстати, для первого обзаведения, уцелели еще раскинутые по взгорью хозяйственные постройки ее деда. Здесь для нее готовы были: и липовая мыльня, и животный, и кормовой, и сытенный, и охотенный дворы, а также псарня и колокольня. Невдалеке от ее палат были два большие и глубокие пруда, а у склона горы широко расстилался цветущий луг, по которому извилисто текла река Сера. Около хором раскидывался тенистый сад, разведенный царем Алексеем, и березовая рощица.

Слобода была неказисто обстроена: в ней тянулся ряд приземистых бревенчатых изб. Но зато была в слободе торговая площадь, на которой в базарные дни суетливо сновал, жужжал и шумел слободской люд, толпившийся особенно около стоявшего на площади царского кружала.

Пообстроившись в Александровской Слободе, цесаревна часто стала отъезжать туда из Москвы, и жилось ей там куда как привольно: никто ничем не стеснял ее, никто не следил за нею и не сторожил ее. Около нее бывали в слободе только близкие, милые ей люди: гофмаршал ее, или майордом, Семен Григорьевич Нарышкин, лейб-хирург Лесток, развлекавший своею веселостью молоденькую пациентку в грустные и тяжелые, впрочем, пока весьма еще редкие минуты ее девической жизни. Из дамского персонала бывали при ней в слободе: статс-дама Румянцева, дочь графа Матвеева, любившая и позабавиться, и посмеяться, и без устали танцевавшая всю жизнь до самой глубокой старости; гофмейстерина Салтыкова, вышедшая потом замуж за фельдмаршала графа Миниха; ее будущая падчерица Софья Миних, в ту пору еще молоденькая девица, была фрейлиною цесаревны. Наезжали к ней порою из Москвы в слободу и гости, но их бывало не много, да и то преимущественно родственники по матери: Скавронские, Ефимовские и Гендриковы.

С приездом цесаревны Александровская Слобода заметно оживлялась: хоромы Елизаветы наполнялись придворной челядью, которой в ту пору было куда как ни мало. При царевне состояли и гоф-курьеры, и пажи, и камер-юнкеры, и певчие, и музыканты, и бандуристы, и шуты, и шутихи, и калмыки, и калмычки. Собирался также в слободу и весь ее многочисленный охотничий штат. И тогда начиналась там шумная, веселая жизнь.

Любимым развлечением цесаревны была охота, но любила она не столько соколиную, сколько псовую охоту. Страсть к охоте перешла к ней в наследство от ее дедушки, царя Алексея, помимо ее отца, не любившего отъезжего поля. Бывало, вся слобода придет в движение, когда царевна начнет ранним утром собираться на охоту. Один раз перед хоромами ее толпятся сокольничие, подсокольничие и кречетники. На клапышах, прикрепленных к их пальцам, сидят, словно призадумавшись, и „приноровленные“ соколы, и ученые ястребы, и „нарядные“ сибирские кречеты. Все эти птицы казались разряженными на большой праздник: на головках у них были надеты бархатные клобучки, шитые золотом, серебром и шелком, а на шейках висели звонкие серебряные бубенчики. Другой раз, чуть лишь забрезжит заря, как в слободе начнут раздаваться лай, вой и тявканье борзых и гончих. Стремянные, охотники, доезжачие и стаешники соберутся перед хоромами Елизаветы, держа на смычках голодных и ретивых псов. Незатейливо выглядывал охотничий наряд на спутниках цесаревны, отправлявшихся с нею в отъезжее поле: на них были простые сермяги с ременными поясами или шерстяными кушаками, лосиные рукавицы по локоть и высокие сапоги; за плечами висели у них ружья, торбы и рожки. Не долго приходилось им ждать выезда из слободы. Вскоре после их сбора выходила на крыльцо одетая в зеленое полукафтанье цесаревна; на ее темно-русых, свитых в косу волосах лежала небольшая шелковая шапочка, а на ногах были высокие сапожки. Ловко и быстро, слегка подсаженная стремянным, вскакивала она на коня, садилась по-мужски в седло, и старший охотник подавал знак к отъезду, затрубив громко в серебряный рожок, которому среди гама, свиста, лая и вытья псов вторили десятки других рожков.

Подняв лихого коня на дыбы, царевна с арапником в руках мчалась вскачь впереди всей охотничей ватаги. За ней, едва поспевая, неслись ее стремянные. Лесток и Шубин, оба такие же страстные псовые охотники, как и она. Быстро и шумно выезжала из слободы толпа охотников, и звонко стучали и звенели копыта коней об землю, прихваченную осенними заморозками. Елизавета мчалась без оглядки, и встречный прохладный ветерок, свистя мимо нее, обвевал и еще более румянил ее свеженькое личико. Неминучая беда грозила зайцу, попавшему на глаза охотников; стая гончих псов быстро осаживала его, и начиналась за ним беспощадная погоня, от которой трудно было увернуться косому, несмотря на отчаянные прыжки. Езживала цесаревна из слободы и на волков, и если их не успевали подманить в поле, то делали им садку, для чего они всегда были наготове и жалобно выли в селе Курганихе, принадлежавшем отцу сержанта Алексея Шубина и отстоявшем верстах в шести от Александровской слободы.

Предаваясь всем удовольствиям охоты, цесаревна оставалась иногда в отъезжем поле по нескольку суток, а для отдыхов и ночлегов были устроены около слободы „ставки“ — небольшие хоромы — а близ них охотные дворы. Здесь шли веселые охотничьи пиры, лилось фряжское вино, шипели домашние водянки и сладкий мед и пенилось бархатное пиво. Съестной всякой всячины было вдоволь, так как при отъезде Елизаветы на охоту за нею всегда следовал длинный обоз с разными припасами. Цесаревна любила вкусно и плотно покушать. Поустав порядком на охоте, Елизавета возвращалась наконец в Александровскую Слободу на отдых.

Не скучала цесаревна и дома: и здесь были у ней любимые потехи. Летом собирала она на лугу слободских девушек и водила с ними хороводы. Любила она эту простую сельскую забаву и прекращала ее лишь тогда, когда завечереет и на ночном небе зажгутся яркие звездочки. Тогда, а иной раз и среди дня, садилась она в лодочку с Лестоком или с Шубиным и, принявшись сама за весла, долго каталась по речке, громко распевая любимые песни. Часто гремела в хоромах ее музыка, пели певчие и играли бандуристы. Любила она и качели: ухватив белыми руками крепкие веревки, она высоко со звонким смехом подбрасывала качельную доску, и тешили ее эти смелые полеты то вверх, то вниз. Зимой в Александровской Слободе устраивались катальные горы и быстро летели с них салазки, на которых сидела с ловким катальщиком Елизавета, и любо ей было, когда от быстрого ската с ледяной горы замирало сердце и захватывало дух. Забавлялась она и другой завезенной в Петербург иностранцами потехой — лишь только перед гладкою, как стекло, поверхностью скроет слободские пруды, цесаревна, подвязав к ногам коньки, катается на них с Лестоком, который и на это был большой искусник. Любила она и поездки на удалой тройке и в скрипучий мороз, и в сильную метель, когда ветер гнал на просторе снег, словно дым, белыми клубами.

Чуждая чванства и надменности, цесаревна легко сближалась и с простыми обывателями Александровской Слободы. Она бывала у них почетной гостьей на свадьбах, именинах и крестинах и сама зазывала к себе в гости слободских молодцов. Сойдясь в царевнины хоромы на посиделки, они певали простонародные песни; в пении этом участвовала Елизавета, самая голосистая певица. Кроме того, по преданию, она сочинила известную и доныне в народе песню:

В селе, селе Покровско,

Среди улицы большой

Разыгралась, расплясалась

Красна-девица душа.

Для таких гостей не требовалось изысканных и причудливых угощений, и она радушно потчевала слободчанок коврижками, пряниками, калужским тестом, калеными орехами, мочеными яблоками с брусникой, сотовым медом, маковой избоиной, подсолнечными семечками, и из привозных угощений появлялись на столе разве только черные цареградские стручки. Во время этих посиделок хозяйка мотала шелк или пряла холст. В хоромах Елизаветы справлялись и все старинные святочные гаданья. Немало слободских девушек выворожило себе там суженых-ряженых.

В большие праздничные дни царевна после обедни показывалась на крыльце своих хором и оттуда таровато бросала в народ нарасхват пригоршнями серебряные деньги, и нравились ей шум и давка толпы, с жадностью кидавшейся на эту добычу.

В слободе все приходилось по вкусу Елизавете: не было там никаких вычур и придворных затей, не нужно было стеснять себя ни корсетом, ни фижмами, ни осыпать волос пудрою. В ту пору цесаревна была вовсе не модницей и одевалась или запросто в сарафан, распустив по спине свои косы, заплетенные в цветные ленты, а всего чаще ходила она в простом мужском платье. Веселиться она могла там по-своему с кем и как хотела — никто не мешал ей. Здесь было совсем не то, что в Петербурге или в Москве, где нужно было подчиняться слишком требовательному придворному церемониалу.

Не одно, впрочем, только веселье было на уме цесаревны: бывали у ней на сердце и молитва, и покаяние, к чему также Александровская Слобода представляла особенное удобство. В ней находился Успенский девичий монастырь, помнивший еще дни грозного царя Ивана Васильевича, когда во время его пребывания в слободе, в обширных со сводами подвалах монастыря были темницы, охраняемые стражею из опричников. При Елизавете обитель эта была уже в упадке: все приходило в ней в ветхость, ржавое железо ломалось, штукатурка осыпалась, в стенах показывались трещины, но, несмотря на это расстройство, Успенский монастырь заключал в своих старинных стенах до четырехсот монахинь и белиц, а монастырские клирошанки славились на всю Русь стройным и сладкоголосым церковным пением.

Монастырь, как и слобода, полюбился Елизавете, которая не только усердно посещала тамошний храм, но и певала в нем на клиросе. В монастыре начальствовала тогда мать-игуменья Митрополия, женщина строгая и сердитая, не дававшая ни малейшего спуска отшельницам, которых она била шелепами и держала иногда, в течение нескольких суток, на стуле с прикованною к нему железною цепью и таким же ошейником, охватывавшим шею виновной[2]. При такой игуменье в монастыре блюлось строгое благочиние. Мир и тишина царили в обители, как бы в противоположность шуму и тем весельям, какие в слободе заводила ее владетельница.

Присмирела цесаревна в правление своей суровой двоюродной сестрицы. Приутихла и приуныла недавно еще шумная и веселая Александровская Слобода, и цесаревна, готовясь отречься от соблазнов мира, принялась читать духовные книги, облеклась в темные одежды, надела на голову черную шапочку и выбрала для себя из монахинь особую уставницу, которая учила ее богослужебным порядкам.

Манила к себе царевну Успенская обитель. Взглянет, бывало, Елизавета на нее из окон своих хором, где было так светло, весело и шумно, да и призадумается. Видит она, как ярким ровным сиянием месяца озарены монастырские белые стены и церковь, в узких окнах которой чуть светятся красноватые огоньки неугасаемых лампад. Все там кажется так тихо и мирно, и думается молодой пылкой девушке, что там можно укрыться от сердечных тревог и от житейских искушений. Часто любовалась царевна обителью и в ту пору, когда заходившее солнце бросало на монастырь розовый отблеск. Медленно гасла на небе вечерняя заря, и обитель мало-помалу как будто пропадала во мраке наступавшей ночи, и веяло на сердце Елизаветы каким-то безотчетно отрадным и успокоительным чувством при мысли, что за стенами этой безмятежно уснувшей и скрывшейся от глаз обители она найдет для себя ничем не смущаемый покой. Смиренной богомолкой стала ходить она всякий день и к заутрене, и к обедне, и к вечерне, с сокрушенным сердцем вспоминая свою недавнюю привольную жизнь; но вдруг государыня пригласила ее к себе в Москву, и после этой побывки царевна отложила в сторону свое намерение отказаться навеки от мирской суеты.

Торжественно и стройно пел придворный хор за прежде освещенною обеднею в дворцовой церкви императрицы Анны Иоанновны. Среди этого хора, составленного из свежих и сильных голосов, особенно выдавался один чудный голос. Он звучал свободно и громко, то господствуя над всем хором, то сливаясь с ним и придавая пению какую-то чрезвычайную прелесть. Заметно было, что все присутствовавшие в церкви находились под впечатлением этого чарующего голоса.

В церкви, впереди всех молящихся, на великолепном персидском шелковом ковре, разостланном посреди храма, стояла государыня, превосходившая своим громадным ростом не только окружавших дам, но и всех кавалеров. В нескольких шагах позади нее находились обер-гофмаршал граф Левеивольд и дежурный камергер барон Менгден, и когда императрица опускалась на колени и потом вставала на ноги, то они облегчали эти трудные, при ее тучности, движения, бережно поддерживая и приподнимая ее с обеих сторон. Для этих духовных чад Лютера пребывание при продолжительной православной обедне приходилось не слишком по вкусу и вдобавок было крайне утомительно, но они считали необходимым долгом неупустительно исполнять свои придворные обязанности, не уступая никому другому представленной им высокой чести. Становясь, по примеру предстоявшей во Христе братии, на колени, они чувствовали себя в неловком положении и вопросительно взглядывали друг на друга, как будто спрашивая глазами один другого.

Кроме стройного и торжественного пения, и вся обстановка содействовала благолепию богослужения. Яркие лучи весеннего солнца широким потоком лились в окна церкви, обращая расстилавшийся по ней дым кадила в золотистое облако, в клубах которого ослепительно блестело великолепное облачение священнодействующих, а хрустальные паникадила играли радужными цветами, отбрасывая от себя причудливый отблеск. Благоговейная тишина господствовала в храме, и боязно было чем-либо нарушить ее, так как не только при малейшем шуме, но даже при слабом шорохе или при шуршании женского платья императрица готовилась обернуться в ту сторону, откуда слышалось то или другое, и внушить каждому своим грозным взглядом уважение как к святости места, так и к своей высочайшей особе.

Немного поодаль от императрицы и несколько позади ее, отступая от ковра, стояла молоденькая принцесса мекленбургская Анна Леопольдовна, которая и молилась с той же ленью, какая проглядывала в каждом ее движении. Резкую противоположность с нею представляла Елизавета Петровна. Не без некоторого нарушения строгих придворных распорядков она отодвинулась в сторону, как будто желая скрыться от всех, и, стоя одиноко, то повергалась совсем ниц, то опускалась на колени, набожно творя крестное знамение и с умилением произнося полушепотом молитву. Голубые глаза ее, полные слез, были устремлены на иконы. Тяжело было теперь на душе цесаревны; она сильно чувствовала свое сиротство, свою приниженность: императрица с некоторого времени не слишком благосклонно посматривала на нее, и она оставалась под постоянным страхом, опасаясь за свою будущность. Печальное настроение души располагало ее к усердной молитве, а прекрасное пение умиляло и трогало ее, в особенности когда слышался чудный, незнакомый ей еще до сих пор голос.

Обедня кончилась. Императрица в сопровождении следовавшего за нею придворного штата направилась медленными шагами из церкви, через дворцовые залы, в свои аппартаменты. Цесаревна шла за нею, но государыня не очень приветливо обошлась со своею гостьею, сказав ей только несколько слов, не выражавших особенного благоволения.

Когда императрица вошла в свои покои, Елизавета подозвала к себе Левенвольда, который заведовал при дворе камерною, инструментальною и вокальною, или „вспевальною“ музыкою, а также и хором придворных певчих.

Красивый, статный, пышно разодетый и раздушенный гофмаршал почтительно подошел к цесаревне.

— Скажи мне, Рейнольд Иваныч, кто сегодня так хорошо пел за обедней? Ах, как пел! Просто заслушалась; в жизнь мою не слыхивала еще такого голоса, надивиться не могу! Кажись, прежде в хоре у тебя такого певчего не было, — говорила Елизавета гофмаршалу.

— Так точно, Ваше императорское высочество, сегодня в первый раз пел привезенный господином Вишневским из Малороссии хохол. Мы только немного подучили его. Все не могут надивиться его голосу, и ее императорское величество соизволила обратить высочайшее внимание на этого поистине замечательного певца.

— А опричь божественного он поет что-нибудь мирское? — спросила цесаревна.

— Поет малороссийские песни, да еще как поет! — с восторгом говорил Левенвольд, любитель и знаток как музыки, так и пения: — Просто заслушаешься! Сказывают, что ни в Петербурге, ни в Москве такого певца по голосу никогда еще не бывало.

— Мне хотелось бы послушать его у себя на дому. Ты знаешь, как я люблю музыку и пение.

— Если вам благоугодно послушать сего певца, то немедленно можно исполнить желание Вашего высочества. Не соблаговолите ли повелеть, чтобы он сегодня же явился к Вам?

— Что ты, Рейнгольд Иваныч? Что ты! Сейчас видно, что ты — нехристь! Да разве можно петь и слушать мирские песни в великом посту? Ведь сим такой большой грех наживешь, что потом целый век не отмолишься, — внушительно говорила цесаревна, испуганная нечестным предложением лютеранина-гофмаршала. — Вот после святой, хоть бы, например, в Фомин понедельник, можно. Тогда и пришли его ко мне…

В назначенный день Левенвольд приказал хохлу отправиться к цесаревне. Хохол, исполняя приказание своего высшего начальника, принарядился в парадный кунтуш — это национальное польское одеяние, заведенное у нас для церковных певчих бывшими в начале XVIII века великорусскими иерархами из малороссов. Он забросил за плечо на ремне бандуру. Путь ему был не близкий, и он кое-как добрался до того дома, где жила в Москве цесаревна. По указанию ее прислуги, он прошел в прихожую и там, сняв с плеч бандуру, присел отдохнуть в ожидании, когда его позовут к ее величеству.

У Елизаветы Петровны был в этот вечер небольшой кружок близких лиц, и она, постоянно рассеянная, а теперь и занятая веселыми разговорами, совсем забыла о приказании, данном ею Левенвольду, и с какою-то неохотою велела позвать в свои покои пришедшего к ней певца.

Скромно, но не робко вошел он в комнату цесаревны, и какое-то странное, непонятное чувство мгновенно овладело Елизаветой: она была поражена его наружностью еще более, чем его голосом. Перед ней стоял юноша лет двадцати трех, высокий и стройный. На лице его, несколько смугловатом, играл нежный румянец здоровья и молодости. Его волосы, густые и черные с синеватым отливом, вились в пышные природные кудри; из-под его тонких, красиво и резко очерченных, бровей смотрели темные глаза с влажной поволокой. В добавок к этому, все лицо его дышало откровенностью и каким-то обаятельным добродушием. Цесаревна невольно засмотрелась на явившегося перед нею красавца, такого красавца, какого, как говорится, ни в сказке сказать, ни пером написать и какой, быть может, не виделся ей и в девичьих ее грезах.

Быстро в пылкой головке Елизаветы промелькнуло сравнение пришедшего к ней бедного украинского певца с блестящими придворными кавалерами и молодцеватыми петербургскими гвардейцами, и сравнение это было, безусловно, в его пользу.

— Как тебя зовут? — спросила приветливо и несколько взволнованным голосом цесаревна.

— Зовут меня Алексей Розум.

— А кто ты такой?

— Регистровый казак.

— Хорошо поешь ты малороссийские песни? — спросила Елизавета, как будто лаская своими голубыми глазами молодого украинца.

— Не скажу, — отвечал он, придавая этому ответу тот смысл, какой он имеет на малороссийском языке.

— Как не скажешь? — с изумлением вмешался Петр Иванович Шувалов. — Разве позволительно так отвечать на вопрос ее высочества?

— А як же мини знати, чи зле, чи добре спиваю? — спокойно отвечал Розум, вскинув на гостя цесаревны свои темные глаза. — Люди мене похваляют, — добродушно добавил он.

— Теперь я понимаю, — весело засмеявшись, сказала цесаревна, — ты так чудно говоришь, что речь твою с первого разу в толк не возьмешь. Ты, верно, хотел сказать, что сам не знаешь, хорошо или дурно поешь? Так?..

— Так, — отвечал Розум, утвердительно кивнул головою.

— А на бандуре играешь? — спросила цесаревна.

— Щось бы не грати, — улыбаясь отвечал Розум, показав при этом ряд зубов белых, как отборный жемчуг. — Кто ж з нас не грае на бандуре? — добавил он, как будто удивившись, что цесаревне может быть неизвестно такое всем ведомое обстоятельство. И с этими словами он, спохватившись, что оставил в прихожей свою бандуру, поспешно, твердой и ровной поступью отправился за своим инструментом.

Среди гостей Елизаветы Петровны послышались похвалы и возгласы удивления необыкновенной красоте молодого казака, а цесаревна крепко призадумалась.

Вернулся Розум с своей бандурой. Лакеи, по приказанию цесаревны, составили большой полукруг из кресел, а она предложила гостям занять их. Посреди этого полукруга, прямо перед нею, стал Розум.

— Спой мне самую любимую твою песню, — сказала она Розуму.

— То не песнью, думкою треба звати, — заметил он, как будто опять удивившись, что цесаревна не знает такой простой вещи.

— Ну, думку! — перебила ласково Елизавета: — Как мне нравится это слово, оно гораздо нежнее, чем песня. Не правда ли? — спросила она, обращаясь к Михаилу Илларионовичу Воронцову.

— Так точно, Ваше высочество, на их языке значит это слово нечто вроде того, что прозывается у французов романсом, — отвечал Воронцов, произнося гнусливо последнее слово.

Розум, между тем, подстроил бандуру. Легко и нежно зазвучали струны инструмента под его длинными и тонкими пальцами. Он взял несколько унылых аккордов и запел:

Не стелися барвеночку

Бо щось зелененький,

Не женися, мой сыночку,

Бо щось молоденький.

Як же ми ся не стелити

Бувши зеленому,

Як ся мене не женити

Бувши молодому…

Все притихли и с изумлением слушали молодого певца. Притаив дыхание, Елизавета не спускала с него глаз. Она как будто замерла, и только ее белая высоко поднимавшаяся грудь обнаруживала волнение, какое она испытывала. Розум пел с таким увлечением, что, казалось, забыл обо всем.

Взяв несколько промежуточных аккордов, он продолжал:

Кабы-сь знала моя мати,

Що то милость може,

Казала бы-сь: Оженися,

Сыночку, не боже!

Рубай сыне ясенинку,

Буде добре клинья,

Возьми себе сиротиньку,

Буде господиня…

— Superbe! — вскрикнул в восторге лейб-хирург цесаревны Лесток, любивший и сам попеть, но только не такие грустные украинские думки, какие пел Розум, а игривые французские куплеты, которые уже и тогда доходили в Петербург из Парижа.

По зале прошел говор одобрения.

— Ты устал стоять, — сказала приветливо цесаревна, — сядь отдохни, а потом споешь еще что-нибудь.

Без подобострастия и без жеманства исполнил молодой казак приказание царственной хозяйки. С небольшими перерывами, необходимыми для отдыха, он пропел: „Ой, коню мий, коню вороненький“, „О смутный я хожу“, „Бурай же здорова, дивчина моя“ и наконец:

Я несчастный що маю деяти?

Полюбив дивчину, та и не могу ей взяти…

С особенным чувством, растроганным, задушевным голосом пропел Розум эту прелестную думку. Сердце подсказывало ему недавнее былое. Он переносился мысленно к родной Чемерской церкви, в которой по праздникам и по воскресеньям украдкою посматривал на Пазю, прехорошенькую паненочку, сознавая с грустию всю безнадежность своей любви, так как он, бедный казак, был неровня дочери богатого и знатного в околице сотника.

Прошло после этого несколько дней, и Елизавета встретила Левенвольда во дворце императрицы.

— У меня есть к тебе, Рейнгольд Иваныч, большая просьба, — сказала она гофмаршалу.

— За величайшее для себя счастие почту исполнить без замедления всякое повеление Вашего императорского высочества, — отвечал он цесаревне с почтительным поклоном.

— Хочу я попросить тебя, чтобы ты выхлопотал Розуму у ее императорского величества милостивое дозволение перейти в хор моих певчих.

— Исполнить это для меня будет несколько затруднительно, так как Розум крайне необходим для капеллы ее императорского величества. Без особого разрешения государыни императрицы уволить его я не могу, — докладывал Левенвольд.

— Ну, так я попрошу обер-камергера. Он, вероятно, представит мою просьбу государыне, только ты, Рейнгольд Иваныч, тому не препятствуй! — с обычною живостью перебила Елизавета.

При свидании с Бироном цесаревна, улучив минуту, когда он был в хорошем расположении духа, попросила его о переводе Розума в ее хор, и вскоре желание ее было исполнено. Розум перешел к ней на службу и при этом переменил свое простонародное прозвище на звучную фамилию — Разумовский. Теперь каждый день начал он петь в покоях цесаревны, и слушать его было для Елизаветы самым приятным развлечением.

Обходясь со всеми приветливо и ласково, цесаревна часто разговаривала запросто и с Разумовским, и ей нравились его прямодушные речи. Спустя несколько времени, она поручила ему управлять одним своим имением и вообще стала приближать его к себе.

Цесаревна, между тем, проводила время обычным чередом, удаляясь от двора и являясь туда только по особым случаям. В начале 1732 года двор переехал из Москвы в Петербург. Крепко не хотелось цесаревне покинуть любимую Александровскую Слободу, но нечего было делать. Императрица хотя и давала ей полную волю жить, как ей хотелось, но не находила удобным оставлять ее вдали от себя без всякого надзора. Вместе с императрицей Елизавета перебралась в Петербург. Здесь жила она зимой в своем дворце, находившемся близ Царицына луга, а потом в так называемом Смольном доме. Там окружила она себя людьми, незаметными по общественному положению, и вскоре среди них сделался первым Алексей Григорьевич Разумовский.

Между тем, и теперь, как прежде, у цесаревны являлся жених за женихом. Из них, еще при жизни Екатерины I, избранником ее сердца был принц Голштинский Карл-Август. Но ей привелось испытать страшную утрату, так как принц умер 1 июля 1727 года. Невеста, пораженная этим, хотела уйти в монастырь и в это время, как говорит предание, дала зарок никогда не выходить замуж. Пленился цесаревной и племянник ее, император Петр II, и юношеская любовь государя к его красавице-тетке была так сильна, что воспитатель его, барон Остерман, стал улаживать дело так, чтобы обвенчать племянника с теткой. Но так как по близости родства брак этот, в силу церковных уставов, представлялся невозможным, то хитроумный немец, рассуждая об этом, писал: „Вначале, при сотворении мира, сестры и братья посягали и чрез то токмо род человеческий распложался. Следовательно, такое между близкими родными супружество отнюдь общим натуральным и божественным законом не противно, когда Бог сам оное, яко средство мир распространить, употреблял“. Но старания и глубокомысленные доводы Остермана остались без последствий. Потом ей делали, один за другим, предложение и герцог курляндский Фердинанд, и известный своею красотою и своими похождениями граф Мориц Саксонский, к которому и она была не совсем равнодушна, и инфант португальский Эммануил, получивший от короля, своего родного брата, публично пощечину и вследствие этого покинувший свое отечество. Являлись в женихи цесаревны и мелкие немецкие владетельные князья: какой-то принц Сульбахский и маркграф Бранденбург-Байрейтский. Женихами ее считались также король французский Людовик XY и даже персидский шах; но Елизавета слишком дорожила свободой и, испытав уже однажды жестокую сердечную утрату, отказывалась упорно от всех делаемых ей брачных предложений.

Быстро летело время, проходил незаметно год за годом, и, казалось, цесаревна примирилась с своим скромным положением, не домогаясь вовсе прав на русскую корону. Императрица Анна Иоанновна и Бирон не тревожили и не особенно стесняли ее. Было у ней, собственно, одно большое горе: никогда не водилось у ней денег; расходы были большие, а доходы оказывались несоразмерными.

Умерла императрица Анна Иоанновна и положение Елизаветы не только не ухудшилось, но даже улучшилось, так как герцог Бирон, регент империи, старался угождать ей и даже, как ходила молва, хотел доставить ей престол, удалив от правления принцессу Анну Леопольдовну, с которой он не ладил, но которая, при содействии Миниха, успела благополучно спровадить регента на спокойное жительство в Пелымь.

Освободившись от Бирона, Анна Леопольдовна начала смотреть на Елизавету Петровну, как на опасную соперницу. Сближение цесаревны с гвардиею, которая начала громко выражать ей свою преданность, как дочери Петра Великого, еще более усилило опасения правительницы на счет честолюбивых замыслов цесаревны. Анна Леопольдовна находила нужным поскорее отделаться от нее и для этого составлено было два плана: или выдать цесаревну замуж за какого-нибудь немецкого принца, с которым бы она навсегда выехала из России, или, в случае несогласия ее на брак, постричь ее и заключить навсегда в один из отдаленных монастырей. Крепко не хотелось Елизавете ни выходить замуж, ни надевать черный клобук. Приверженцы ее настаивали, чтобы она действовала решительно против правительницы, и вот в ночь с 24 на 25 ноября 1741 года произошел переворот, доставивший Елизавете императорскую корону и обрекший в ссылку ее притеснителей.

Разумеется, торжествующую сторону начали превозносить похвалами, и один из тогдашних иерархов, Амвросий Юшкевич, венчавший на царство Елизавету, в следующих словах прославлял малороссийским говором ее ночной подвиг.

„И кое же большее может быть великодушие, как сие: забыть деликатного своего полу, пойти в малой компании на очевидное здравие своего опасение, не жалеть за целость веры и отечества последней капли крови, быть вождем и кавалером воинства, собирать верное солдатство, заводить шеренги, идти грудью против неприятеля и сидящих в гнезде российского орла ночных сов и нетопырей, мыслящих зло государству, прочь вынуждать?“

Выпужав прочь ночных сов и нетопырей, тридцатидвухлетняя Елизавета, еще в полном цвете красоты, засела в гнезде российского орла и привольно стало ей там. Она достигла наконец того, чего так желала: она могла теперь жить независимо и променять свою прежнюю обездоленную жизнь на блеск двора и царственную роскошь.

В деревеньке или в казацкой слободке Лемешах стояло с десяток простых хат. Деревенька эта в летнюю пору представляла веселую картину. Между хатами виднелись черешни и яблони, за хатами тянулись правильные огородные гряды, засеянные кавунами и огурцами. Кругом деревеньки привольно расстилались луга с порослью мелких кустарников, перемешанных со стогами недавно скошенного сена, а также поля с бело-розовою гречихою и колосившеюся пшеницею. Вдалеке, из-за небольшого леска, поднималась верхушка приходской церкви в соседнем с Лемешами селе Чемерах. Единственным внешним украшением хат в этой небогатой слободке были ярко-желтые подсолнечники и грядки разноцветного мака.

Стоял жаркий летний полдень. В Лемешах, и во всякое время безлюдных и тихих, теперь как будто все замерло. На деревенской улице не было видно никого, и только у одной хаты, стоявшей посредине слободки и не отличавшейся снаружи ничем от других хат, сидела, пригорюнившись и укрываясь под тенью хаты от сильного солнечного припека, старая казачка. Несмотря на ее годы, она выглядела еще крепкой и статной женщиной, а приятное лицо, хотя и огрубевшее от солнца и от ветра, заставляло предполагать, что в молодости она могла быть не только пригожей девушкой, но, пожалуй, и красавицею. Теперь морщины избороздили уже ее лоб и щеки, на которых, однако, пробивался еще румянец здоровой старости; а глаза, в которых сохранились еще остатки прежнего блеска, смотрели умно и проницательно.

Сидя одиноко около своей хаты, старушка вспоминала о том, как проезжавший с указами от царицы через село Чемеры какой-то пан — московский полковник, услышав в церкви этого села певшего на клиросе старшего ее сына, уговорил ее отпустить с ним на чужую сторону ее любимого хлопца. Скучала она о своем хлопце и всегда, а теперь взгрустнулось ей еще сильнее, чем когда-нибудь. Много прошло уже времени с тех пор, как она не имела о нем никакой весточки, тогда как в прежнюю пору он не забывал ее и хоть редко, но все-таки пришлет ей письмо. Старушка знала, что сноситься между Петербургом и Лемешами было не легко, и молчание сына объясняла отсутствием оказии. И прежде редко старушке приходилось проводить с ним время в течение всего года. Бывало, не поднимется еще из-за чемерского леса красное солнышко, а сынок ее уже отправляется в свое ежедневное занятие — пасти стадо и возвращается в хату с пастбища только с закатом солнца. Радовалась, впрочем, казачка тому, что счастлив был в своем деле ее хлопец: из стада у него не пропадала никогда ни одна скотинка, ни разу волк не зарезал овцу, да и болезни и падежи постоянно, на удивление соседей, обходили его стадо.

Призадумавшись, смотрела она теперь на дорогу, шедшую по открытому полю в направлении из Козельца в Чернигов, на ту дорогу, по которой она десять лет тому назад с горькими слезами провожала в дальний путь старшего сына. Вдруг на дороге, еще на большом расстоянии от деревни, показалась густая пыль. Старуха приставила ладонь над глазами и начала пристально всматриваться. Дивилась она, что разом ехало что-то уже очень много разных экипажей, и в особенности тому, что между ними была такая огромная колымага, какой еще никогда в Лемешах не видывали. Но пока старушка дивилась и догадывалась, поезд въехал в деревню и остановился у крайней при въезде хаты.

Офицер, соскочивший с брички, предшествовавшей поезду, подошел к этой хате и принялся стучать в окно, вызывая к себе кого-нибудь из хаты. Лениво приподнялся спавший на скамье хозяин и выглянул в окно. Удивился он, когда увидел перед своей хатой три колымаги и одну из них раззолоченную и с царскими орлами.

— Где здесь живет госпожа Разумовская? — окликнул офицер выглянувшего в окно хохла.

— Хто? — спросил он, как бы прислушиваясь к непонятному для него вопросу.

— Госпожа Разумовская? — крикнул громче прежнего офицер.

— Такей ту не ма, — отвечал равнодушно хохол и затем, не обращая внимания на офицера и подперев руками на кулаках подбородок, стал внимательно рассматривать приезжих.

— Я спрашиваю тебя, где живет здесь госпожа Разумовская? Ведь это — Лемеши? — настоятельно повторил офицер, подходя к хозяину хаты.

— Лемеши? Да, а такей ту не ма, — пробормотал хохол.

Между тем приезд нежданных и неизвестных людей взбудоражил всю слободку. Из хат стали выползать хохлы и хохлушки и выбегать ребятишки. Офицер продолжал расспрашивать то того, то другого из появлявшихся на улицу слободчан, но все они, точно сговорившись между собою, повторяли только: „И такой ту не ма“.

Офицер начинал уже горячиться, сердясь на бестолковость опрашиваемых им поселян, но наконец догадался прибегнуть к окольным расспросам, сказав между прочим, что ему нужно видеть ту женщину, старший сын которой давно уехал в Петербург с полковником Вишневским.

— А, то треба быти Наталка Разумиха! — вскрикнул один из казаков.

— Ну да, Наталью Демьяновну Разумовскую, — подтвердил офицер.

— То Разумиха, — настаивал хохол, указывая рукою на ту хату, у которой сидела старая казачка.

Хохол лениво и медленно зашагал по направлению к этой хате, офицер пошел за ним, а следом повалили гурьбою бывшие на улице лемешские жители и жительницы.

Между тем и сама Разумиха собралась пойти в конец слободки и посмотреть, что там делается, но на полудороге встретила шедшего офицера в сопровождении ее однодеревенцев.

Завидев ее, провожатый офицера громко крикнул: „От-то Разумиха сама до нас иде!“

Не подойдя еще близко к Разумихе, офицер снял с головы треугольную шляпу и, приблизившись к хохлушке, поклонился ей почтительно и низко. Окружавшие его казаки и казачки с изумлением посмотрели на такое выражение уважения к простой жинке со стороны знатного пана, а Разумиха остановилась пред офицером как вкопанная, не зная, что говорить и что делать.

— От-то гарно! — крикнули, расхохотавшись, хохлы, видя забавное положение, в каком находилась их соседка. — От-то до чего наша Разумиха дожила!

— Ее императорское величество, — заговорил офицер, стоя на вытяжку перед ошеломленной казачкой, — соизволила повелеть мне отправиться в деревню Лемеши и доложить вам, милостивая государыня Наталья Демьяновна, что ее величеству благоугодно пригласить вас пожаловать к высочайшему двору в столичный город Санкт-Петербург. И я, сообщая вам об оном, исполняю данное мне от ее императорского величества всевысочайшее препоручение, в ожидании ваших приказаний.

Ни Разумиха, ни окружавшие ее слободчане не разобрали в точности этой официальной, заранее приготовленной речи офицера и поняли только, что за Разуми-хой приехал от царицы из Петербурга нарочный и что за нею, вероятно, прислана та огромная вызолоченная колымага, которая стояла теперь в конце деревеньки. Начались разъяснения. Офицер старался растолковать Разумихе в чем дело, а более сметливые лемешане и лемешанки, вмешавшись в разговор, объяснили, что царица желает, чтобы она, Разумиха, приехала в Петербург. На все эти разъяснения и толкования старушка отвечала только тем, что, смотря недоверчиво на офицера, с выражением удивления, покачивала головою. Офицер продолжал с нею почтительные свои объяснения, и она молча выслушивала его.

— От вас, милостивая государыня, зависеть будет назначить день, когда отправиться в Петербург, — заключил он.

— Пане ясневельможный, ты хлопец добрий, не гла-зуй с мене, що я тебе подняла? — заговорила теперь с горьким упреком Разумиха и с этими словами она, как жестоко и неповинно обиженная и осмеянная, залилась слезами и хотела войти в свою хату.

— У меня есть к вам, милостивая государыня Наталья Демьяновна, письмо от его превосходительства господина действительного камергера Алексея Григорьевича Разумовского, — проговорил офицер, забегая вперед старушке и подавая ей конверт.

Разумиха мигом повеселела и торопливо выхватила письмо из рук офицера.

Письмо было написано по-малороссииски, и один из наиболее грамотных лемешан начал громко читать его. Алексей Григорьевич просил Наталью Демьяновну не гневаться на его долгое молчание, так как к посылке писем у него до сих пор не было оказии, и извещал, что государыне угодно, чтобы его родительница приехала погостить в Петербург к царскому двору, чем и ему будет доставлена несказанная радость. При этом он сообщал, что императрица отправила в Лемеши поручика гвардии Писарева, а с ним и придворные экипажи и прислугу, чтобы привезти в Петербург Наталью Демьяновну, для которой приготовлено и все необходимое к дороге.

Как ни чудным казалось Разумихе все происходившее, но наконец пришлось убедиться, что все это — не шутки доброго хлопца и не сон, что императрица, действительно, приглашает ее приехать в Петербург и что таким неожиданным вниманием к ней со стороны государыни она обязана тому благоволению, которое заслужил уехавший в Петербург ее сын Алексинец.

Сборы Разумихи были не долги. Передав свое деревенское хозяйство на руки своих родственников, она на другой же день с сыном Кирюшей, прежде тоже пасшим скот, а потом обучавшимся грамоте у причта Че-мерской церкви, торжественно выехала из Лемеш. Не только жители этой слободки, но и собравшиеся обитатели соседних деревень и хуторов провожали Разумиху. Толкам об ее неожиданном отъезде не было конца. Вспомнили о прошлом и видели, что семейству Разумихи было суждено на роду что-то необыкновенное. Рассказывали, что однажды ей снилось, будто на потолке ее хаты светились разом и звезды, и солнце, и месяц, и старые люди истолковали этот сон, как предвестие чего-то чудесного, небывалого. На третий день после этого сна приехал в Лемеши полковник Вишневский и взял с собою в Петербург старшего сына Разумихи, Алексея, которого в Лемешах еще и прежде считали каким-то счастливцем с рождения. Пойдет ли он, бывало, с товарищами в лес и всегда наберет там вдвое или втрое против каждого из них грибов, ягод и орехов и нарвет таких красивых цветов и таких душистых трав, какие никому другому из ребятишек не попадутся, как будто и те, и другие нарочно выросли только для него одного.

Приехав в Петербург, Разумиха дивилась, что сталось с ее Алексинцем. Жил он так, как не жили на Украине не только полковники, но и сам ясновельможный гетман. В доме у него все блестело золотом, зеркала были с полу до самого потолка, окна занавешены дорогими шелковыми тканями, на стенах висели картины, на которых были написаны словно живые люди. Страшно казалось казачке ходить с непривычки по штучным полам и по богатым коврам, на которых, точно настоящие, были рассыпаны никогда не виданные ею цветы. Прислуги было полон дом, и хлопцы, служившие ее сыну, были разодеты так богато, как не одевался никогда сам козелецкий сотник. Удивлению старушки не было конца.

На третий день, когда старушка поотдохнула с дороги и пришла в себя, преставленные к ней горничные принесли ей дорогие парчевые, бархатные и шелковые платья, присланные от императрицы. Явился и придворный парикмахер с пудрой и различными накладными прическами, а Алексей Григорьевич объявил матери, что она должна отправиться сегодня во дворец к государыне. Делать было нечего, и Разумиха отдалась в руки мучителя-парикмахера и мучительниц-горничных. Не мало было хлопот, чтобы преобразить простую бедную казачку в придворную пышно разодетую даму. В новом наряде Разумихе было и тесно, и неловко, и она бессознательно села в раззолоченную с зеркальными стеклами карету, запряженную шестерней коней, и в сопровождении дворцовых гайдуков отправилась к императрице.

Сильно замирало сердце Разумихи, когда она стала подниматься по великолепной лестнице дворца. Едва лишь взошла она на первую площадку, как увидела идущую к ней навстречу государыню в богатом уборе. Испуганная старушка кинулась на пол, чтобы упасть к ногам государыни. Шедшие за нею лакеи, думая, что она, запутавшись в непривычном для нее наряде, споткнулась и упала случайно, опрометью кинулись поднимать ее. Вскоре, однако, падение Разумихи объяснилось: в огромном зеркале, бывшем на площадке лестницы, она увидела самое себя, а ей представилось, что с лестницы сходит государыня. Не мало было хохоту при дворе, когда разошелся рассказ об этом забавном случае, да впоследствии и сама старушка подсмеивалась над собою, припоминая, как она попусту грохнулась на пол.

Оправившись немного, смущенная Разумиха пошла далее и только как вошла в первую залу, как действительно увидела ожидавшую ее там государыню. Она хотела, но уже с большею осторожностию, чем прежде, отдать царице земной поклон, но императрица не допустила ее до этого.

Императрица оказала Наталье Демьяновне самый внимательный и дружественный прием. Разумиха поселилась на жительство во дворце. Вельможи и знатные дамы считали за особенную честь и даже за счастье быть представленными простой лемешской казачке, но почет и роскошь обстановки тяготили ее. Привычка к иной жизни влекла ее в родимую хату, проскучав порядочно в Петербурге, она отправилась на родину. Но и там образ ее жизни должен был измениться. Матери такого знатного вельможи, каким стал при дворе императрицы Алексей Григорьевич Разумовский, не приводилось уже жить в простой хате между лемешинскими слободчанами, и она перебралась на житье сперва в Козелец, а потом в Глухов. А между тем Алексей Григорьевич возвышался все более и более при дворе Елизаветы Петровны.

Весело и разнообразно пошла жизнь Елизаветы со времени ее царствования. С необыкновенною дотоле в России пышностью отпраздновала она в Москве свою коронацию. Милости ее лились теперь на тех, кто делил с нею ее прежние невзгоды и оказал ей содействие при вступлении на престол, и среди этих лиц был особенно отличен Алексей Разумовский. Хотя он был человек непритязательный, и добрый, и обходительный, но у него находились недруги и враги, с неудовольствием и завистью посматривавшие на его быстрое повышение. Про него стали пускать в народ разные дурные слухи, обзывая его поляком. Болтунов хватали, приводили в тайную канцелярию и там допрашивали „с пристрастием“. Не мало всякого люда поплатилось за неосторожное слово о царицыном любимце, но между неповинно захваченными оказывались и действительные злоумышленники. Так, например, обнаружилось, что Разумовского хотели отравить мышьяком. Злые умыслы направлены были и против самой царицы, по поводу чего один из придворных проповедников, Кирилл Флоринский, так говорил в дворцовой церкви: „Странная весть! Давно ли вожделенная и уже ненавидимая Елизавет; давно ли в сердцах и устнех сладка и уже горька Елизавет? Давно ли оживотворявшая нас уже опасна жизнь ее посреди дому!..“

В 1744 году происходили в Москве пышные и продолжительные празднества по случаю заключения мира со Швециею. 15 июля, в самый торжественный день этих празднеств, Алексей Разумовский ехал в церемониальном поезде за императрицею, занимая место выше всех вельмож и царедворцев. И вот по поводу такого бросившегося всем в глаза первенства Разумовского пошли по Москве толки о том особом значении, какое он получил при императрице.

В этот же день он и младший его брат, Кирилл Григорьевич, были возведены в графское достоинство русской империи, и не без изумления осведомился старый герольдмейстер граф Санти о повелении государыни, чтобы в герб старшего Разумовского был внесен русский двуглавый орел без всяких изменений.

Умудрившемуся в геральдических тонкостях гербоведцу было очень хорошо известно, что государи, в ознаменование особого их благоволения, жалуют в гербы своих подданных или часть своего герба или всю его эмблему, но в последнем случае непременно с какою-нибудь отменою или прибавкою. Между тем Алексею Разумовскому оказывался не бывалый нигде геральдический почет. Прошел в некоторых кружках говор об этом необыкновенном пожаловании[3].

Из бедного казака и ничтожного придворного певчего Разумовский сделался первым вельможею и первым богачем в России. Его, не бывшего никогда не только в сражениях и походах против неприятеля, но даже на смотрах и ученьях, императрица пожаловала в генерал-фельдмаршалы. Но он сам первый добродушно посмеивался над доставшимся ему так легко высшим военным чином. Дни его именин праздновались теперь при дворе наряду с самыми высокоторжественными днями, а в дворцовых записях он означался уже просто „сиятельнейшим графом“ без упоминания его чинов, званий, имени, отчества и фамилии.

Милости Елизаветы широко распространились и на всю безвестную до того времени семью Разумовского. Родные его племянники и племянницы были привезены еще детьми из Малороссии в Петербург. Они жили и воспитывались во дворце императрицы, которая оказывала им внимание и ласки. И это породило толки о таинственном происхождении малюток, завезенных в столицу. В числе их были дети простого казака, носившие прозвание Дараганов. Из этого хохлацкого прозвания ученый немец Шлецер смастерил, по немецкому выговору, фамилию Таракан, с прибавлением к ней русского окончания на „ов“, а француз Рюльер прибавил к ней княжеский титул, и вот являлись на свете божий князья и княжны Таракановы, составившие впоследствии одну из исторических наших загадок в фантастических облаках княжны Елизаветы, инокини Досифеи, принцессы Августы и таинственного затворника, будто бы томившегося в одном из монастырей города Переяславля-Залесского.

Прошло восемь лет после воцарения Елизаветы, Разумовский выехал из дворца императрицы в подаренный ему государынею дом, нынешний Аничков дворец, и жил там среди самой роскошной обстановки.

Дом этот был в ту пору одним из самых огромных и великолепных зданий в Петербурге. Снаружи он отличался изящною лепною отделкою, а перед фасадом его, выходящим на Фонтанку, была устроена большая и высокая колоннада для прогулок в ненастную погоду. От этой колоннады шел к Фонтанке спуск из широких гранитных ступеней, у которого стоял бот, убранный пунцовым бархатом с золотыми позументами и такой же бахромой. Тогда в Петербурге любили кататься по воде, и, ввиду такой забавы, знатные баре большею частью выбирали для постройки домов места на берегах Невы, Мойки, или Мыи, и Фонтанки. На этих реках беспрестанно разъезжали великолепно разукрашенные боты, буера, катеры и шлюпки, а иногда появлялась между ними большая двадцативесельная баржа императрицы. На палубе этой баржи стоял шатер, обитый снаружи алою шелковою материею, а наверху увенчанный золотою императорскою короною. На этой барже в сопровождении избранных дам и кавалеров подолгу каталась по Неве императрица.

Разумеется, что Петербург тех времен не был нисколько похож на нынешний. За Фонтанкою, по направлению к Александро-Невской Лавре, тянулся лес с широкою в нем просекою. Гороховскую улицу стали проводить только при Елизавете под названием Средней першпективой. Нынешний Вознесенский проспект доходил лишь до Мойки, а далее расстилались унылые пустыри, среди которых близ „теперешнего Вознесенского моста“ было кладбище.

Тогдашний Невский проспект, с проведенными по бокам его бульварами из деревьев, посаженных в два ряда, был застроен небольшими каменными и деревянными домами с черепичными кровлями. Между этими домами тянулись большие промежутки с огородами и садами, заслоненными простыми заборами. На месте Казанского собора стояла невзрачная церковь со шпилем и большим куполом. Над невысокими тогдашними зданиями Петербурга горделиво поднималась видимая отовсюду золотая игла Петропавловской колокольни, составляя красу молодой столицы. Часть Невской першпективы, примыкавшая к Адмиралтейской площади, была замощена бревнами. На Зеленом, ныне Полицейском, мосту стояли триумфальные ворота. Мост этот, а также и три другие устроенные на Мойке мосты: Синий, Красный и Галерный, были подъемные и на них были поставлены вызолоченные фигуры.

Адмиралтейство в ту пору было крепостью: его окружали валы, канавы, палисады и батареи. Адмиралтейская площадь, по направлению от Невской першпективы к зданию адмиралтейства, была пересечена широкою березовою аллеею. По одной стороне этой аллеи было отведено место для обучения экзерсициям военных команд, а по другой стороне, на лугу, паслись коровы.

Тогдашний Зимний дворец, каменное двухэтажное здание итальянской архитектуры, стоял там, где ныне находятся казармы 1-го батальона Преображенского полка. Перед этим дворцом был луг, который, по приказанию государыни, засевали овсом на каждое лето.

Елизавета окончила постройку Летнего дворца, начатую правительницею Анною Леопольдовною, на том месте, где был впоследствии построен императором Павлом Михайловский замок. Летний дворец был деревянный, но отличался чрезвычайно изящною архитектурою в итальянском стиле, со статуями и вазами вдоль крыши и с огромною террасою, выходившею в сад, расположенный на берегу Фонтанки. К этому дворцу примыкали три сада: Летний, Михайловский и третий, существовавший на Царицыном лугу. В Летнем саду были фонтаны, для которых вода проводилась бассейнами и трубами.

Более оживленною и лучше застроенною местностью тогдашнего Петербурга считался Васильевский остров. Берега его, как по Большой Неве, так равно и противоположный ему, были уже обставлены сплошь большими для того времени каменными домами. Нынешние биржевые склады служили гостиным двором, и там кипела деятельная торговля. На площади, против здания двенадцати коллегий, в котором тогда помещался сенат, стояло по утрам множество карет, запряженных шестернею цугом; в них приезжали в присутствие сенаторы, а также президенты и члены коллегий. На этой же площади постоянно толкался народ, собираясь в кучу около поставленного посреди ее четырехгранного с деревянным навесом столба, на котором вывешивались правительственные извещения и объявления, и около же него производились разного рода экзекуции.

В Петербурге, при Елизавете, двор жил пышно и шумно. Государыня была большая охотница до торжеств, празднеств и увеселений. Праздники во дворце ее тянулись нескончаемой вереницей, и дело доходило до того, что она торжественно праздновала даже годовщину учреждения польского ордена Белого Орла, на том основании, что числилась кавалером этого ордена.

Придворные празднества ее времени сопровождались пушечною и ружейною пальбою. На радостях, при особых торжествах, жарили из пушек и ружей, где только было возможно. Со стен Петропавловской крепости, а также с валов и батарей Адмиралтейства грохотали пушки, делая подряд по три сотни выстрелов. Не довольствуясь, впрочем, и этим, принимались палить из орудий „вторично и третично, как сие в церемониалах предписывалось“. В то же время стреляли из пушек, поставленных и у Зимнего, и у Летнего дворцов, и по Невской першпективе, и в Летнем саду. В этих же местах располагались „нарочито“ войска для произведения беглого ружейного огня и для троекратного провозглашения „виватов“ в честь государыни. Стоявшие на Неве суда и яхты не отставали от пальбы, производимой на суше, и Петербург в торжественные дни гремел, пылал, дымился и дрожал, как будто в нем происходила ожесточенная баталия. С грохотом оглушительной пальбы смешивались в разных местах города военная музыка „с барабанным и литаврным боем“.

Особенно любимою забавою императрицы были маскарады. На дворцовые маскарады, даваемые по два раза в неделю и представлявшие самую пеструю смесь нарядов, как в отношении вкуса, так и в отношении дороговизны костюмов, съезжалась „знатная“ и сходилась „вольная“ маска. Первую из них угощали в дворцовых залах, а вторую — в палатках. Собирались они и проводили вечер также порознь в отдельных залах. Не довольствуясь этими маскарадами, Елизавета завела при своем дворе особенную, невиданную еще дотоле потеху: придумала, чтобы на дворцовые маскарады дамы являлись в мужских, а кавалеры в дамских костюмах, в юбках на фижмах, причесанные как придворные дамы, отправлявшиеся на куртаг. Молоденькие дамочки, а в числе их и сама императрица, выигрывали от такой перемены или так называвшейся тогда „метаморфозы“, но зато все кавалеры куда как были смешны с подвешанными на ушах на нитках серьгами, а в особенности с искусственными прибавлениями для придания их стану женственных форм. Самые первые сановники, самые хилые старцы не были избавлены от такого потешного преображения.

Любила Елизавета и театральные представления. На итальянскую оперу, бывшую у нее во дворце в оперной зале, приглашались и высшие духовные лица, члены святейшего синода. Театральные представления давались на придворном театре даже и в великом посту, но представления были не скоромного, а благочестивого содержания. Так, однажды разыгрывали там драму „Эсфирь и Агасфер“, сочиненную ростовским чудотворцем Дмитрием. Актеры и актрисы явились в этой драме в виде библейских патриархов и патриархинь, и только для представления Иисуса Христа и Богородицы, вместо действующих лиц, служили иконы.

Государыня, любя сама веселиться, своею верховною властью понуждала к этому и тех из своих верноподданных, которые, как надо было полагать, имели достаточные к тому денежные средства, и однажды издала именной высочайший указ „о бытии маскарадам в домах лиц 1 и 2 классов, а также у генерал-поручиков, генерал-майоров и бригадиров, у коих в прошлом 1745 году маскарадов не было“.

Один из земляков Разумовского, побывавший в Петербурге, остался очень доволен тамошнею жизнью и в дневнике своем описывал, как он был при дворе „в великой фреквенции дам и кавалеров“, как „на операх итальянских девки пели“ и как „в изъяснении милосердных комитетов ее величества репрезентовалась история о Тите императоре и составленной против него конжюрации“ и как представление это „было украшено декорациею лесов, площадей, облаков при изрядном пении и при танцах экстраординарных“.

Не забывала Елизавета на престоле и любимой забавы своих юных лет. Часто ездила она на мызу Разумовского, Гостилицы, лежавшую под Петербургом, и там, одевшись в мужское платье, охотилась верхом то с соколами, то с собаками. Одна из придворных охот, бывшая в 1753 году в Красном Селе, отличалась чрезвычайною пышностью и многолюдством. На нее собралось тридцать приглашенных дам и столько же кавалеров, все одинаково одетые в суконные кафтаны бирюзового цвета и в алые камзолы с золотыми галунами. Гостей на сборном месте ожидало 70 егерей в алых кафтанах и зеленых камзолах с золотым позументом. Кроме того, у приглашенных на охоту персон были свои егеря, а на сворах было 300 гончих и борзых собак. Охота началась в 12 часов дня и кончилась только в 6 часов вечера. Заключалась она веселым и шумным пиром при звуках роговой музыки.

Не изменилось на престоле и набожное настроение Елизаветы. Молилась и каялась она так же усердно, как и прежде, и при ней постоянно были частицы мощей, к которым она беспрестанно прикладывалась. Без утомления слушала она каждое воскресенье и каждый праздник пространные „предики“ духовных витий и нередко отправлялась на богомолье к разным отечественным святыням, предпринимая всего чаще, по обычаю своих благочестивых предков — царей московских, так называвшиеся „походы“ из Москвы в Троицко-Сергиевскую Лавру. Любила она, однако, понежиться, и свои богоугодные походы исправляла с некоторой ленцой. На пути по нескольку раз отдыхала она в разбитых на лугах шатрах, а иногда давала себе отдых и другим способом. Пройдя с расстановкою десятка полтора верст, она усаживалась в колымагу и уезжала в Москву. Пробудет там несколько дней и, отдохнув вдоволь, подъедет снова к тому месту, до которого уже дошла однажды, и оттуда начнет опять свое шествие, пройдет еще несколько верст, а там снова на отдых в Москву, и после того в третий раз принимается за пешехождение и хоть не торопливо, но все-таки обет свой перед божиим угодником исполнит, так как в общей сложности совершит весь путь пешком.

В Лавре приветствовали ее не только с колокольным звоном, но и с пушечною пальбою. Встречали ее там у ворот монахи в праздничном облачении и певчие в белом одеянии с лавровыми венками на головах и с цветами в руках, воспевая ей „похвальную песнь“. Лавра славилась тогда своими богатствами и отец священно-архимандрит являлся перед государынею с брильянтовыми пряжками на башмаках.

Жилось Елизавете куда как привольно. Казалось бы, не о чем было ей горевать, тосковать и кручиниться, но и на нее находили тревожные думы и ей нередко приводилось и вздыхать, и плакать.

Безлунная ноябрьская ночь нависла над Петербургом и надолго покрыла непроглядною темнотою его опустевшие площади и улицы. Не показывалось ни проезжих, ни прохожих. Улицы, ведущие к Зимнему дворцу, после пробития вечерней зори, были загорожены рогатками, подъемные мосты на Мойке, или Мые, были опущены, так что ни с той стороны, ни с другой нельзя было проехать. Да и пешком пробраться чрез замерзшую речку было не легко, так как ходивший около этих мест дозор забирал под караул каждого, кто на сделанные ему опросы не давал удовлетворительных ответов.

Мертвая тишина стояла во всем городе, и только то вблизи, то вдали заливались то звонким, то хриплым лаем цепные псы, да лениво колотили в доски полусонные сторожа, и слышалась протяжная перекличка военных и полицейских караулов.

Над городом пронесся медленный бой курантов, поставленных на Петропавловской колокольне. Пробило два часа, и среди ночного мрака со стороны Малой Немецкой улицы показался багровый свет: оттуда как будто двигалась похоронная процессия. Но странной казалась та быстрота, с какой она приближалась. Задолго еще до появления этого света к Зеленому мосту подскакал ездовой и, грозно покрикивая на полусонных сторожей, приказал им поскорее поднять мост. Замелькали фонари, забрякали и застучали тяжелые цепи, и мост был готов к тому времени, когда из Малой Луговой улицы на Невскую першпективу выехали четыре вершника с зажженными и сильно дымившими факелами. Они ехали и спереди, и по бокам огромного рыдвана, запряженного шестернею цугом, с двумя гайдуками на запятках.

Следом за этим рыдваном проехало через Зеленый мост несколько берлинов и колымаг, также в сопровождении ездовых факельщиков. Подождав на всякий случай еще с полчаса, сторожа, бывшие при мосте, опустили его снова, рассчитывая, что теперь уже никто не потревожит их, так как бывшие в Зимнем дворце у государыни гости все разъехались по домам. Следуя тогдашнему обычаю, они по ночам, в качестве знатных персон, разъезжали с факелами, так как Петербург освещался тогда чрезвычайно плохо, да и тусклые, редко расставленные фонари гасили рано.

Нескончаемо, как казалось Елизавете, тянулась длинная зимняя ночь, и не могла государыня дождаться, когда проглянет рассвет запоздалого утра и когда засуетится пробудившийся город. Страх темной ночи пугал ее. Не раз пыталась она преодолеть его, но напрасно. Едва лишь начинала она засыпать, как тревожные воспоминания принимались волновать и мучить ее. Ей вспоминалась такая же глухая, мрачная ночь, когда перед нею мелькали какие-то черные приврали и ей слышался сдержанный робкий, а перед глазами ее высился темной громадой тот самый дворец, в котором теперь она жила венценосной хозяйкой.

При этих воспоминаниях сильно билось сердце Елизаветы и мучительно замирало и ныло оно, когда ей представлялась испуганная бледная молодая женщина и спящий в колыбели беззальным сном младенец, которого она похитила у матери и который теперь, оторванный от семьи, томился в суровом заточении.

Но вот, среди бряцанья оружия, шума и громких речей, Елизавете слышатся крики, возвестившие ее торжество. Как в ту пору они обрадовали, так теперь воспоминание о них пугает ее.

„Ведь и Анна, — думается Елизавете, — спала спокойно, не предчувствуя никакой беды. Ведь и она полагалась на надежную стражу, которая окружала ее дворец. Разве не может случиться и со мною тоже самое?“ И испуганной царице припоминались козни, заговоры и злоумышления, направленные против нее, и воспоминания эти отгоняли успокоительный сон.

Государыня, насколько могла, скоротала долгую ночь. Она удержала гостей до самого позднего часа, но все-таки рассвет еще не так близок. Нужно было забыться, чтобы отогнать тяжелые думы.

В комнате, смежной с ее опочивальной, сидят две бабы в шугаях, с платками на головах.

— Ума не приложу, — говорила одна из них шепотом своей товарке, — что со мной тут делают. Сижу я сегодня на рынке, глядь — полицейский. „Ты, — говорит, — Матрена Кузьминишна?“ — „Я, а что тебе?“ — „Ступай за мной!“ — „Да что ж, кормилец, я с товаром-то моим поделаю, — говорю я, — да и чем я провинилась, что меня в съезжую избу тянешь?“ А он только и орет: ступай за мной, а не то велю потащить силой. Ну, пошла. Вот привели меня к генералу Алексею Даниловичу Татищеву: „Ты, баба, сказки сказывать умеешь?“ — Нешто в чем я проболтнулась?» — говорю я. «Дура! — крикнул он. — Спрашиваю тебя просто, как есть: сказки сказывать умеешь?» — «Умею». — «Ну и хорошо: просидишь у меня до ночи, а там тебя отведут куда следует. Да смотри, ни о чем не проболтайся, а то плетьми тебя до смерти засеку, язык отрежу, все жилы из тебя повы-мотаю, живую в землю закопаю!» Запугал меня так, что я и по сю пору придти в себя не могу.

— Нешто ты, родимая, тут впервые? — спокойно спросила ее товарка.

— Бывать в царском дворце в жизнь еще не приводилось.

— А что тебя генерал-то не просил сказать о нем чего доброго ее царскому величеству? — пытливо спросила старуха.

Баба вытаращила глаза и, недоумевая, посматривала на свою собеседницу.

— Смотри, как я заведу хорошие о ком речи, ты только поддакивай… счастлива тогда будешь. А проболтнешься не к слову, так не сдобровать тебе: домой отсель живой не вернешься, камень к ногам привяжут да в Неву и бултыхнут.

С испугу баба начала креститься.

— Пронеси Господи!.. — робко шептала она.

— То-то! Я-то здесь бывалая, — слегка позевывая и с видом равнодушия заговорила ее товарка. — Слушай меня во всем. — И затем принялась в больших подробностях расспрашивать Кузьминишну об ее житье-бытье.

Пока познакомившиеся товарки болтали вполголоса между собою, императрица, окончив молитву на сон грядущий, вошла в опочивальню в ночном уборе.

— Ну, Мавруша, — сказала она ожидавшей ее здесь графине Мавре Егоровне Шуваловой, — жизнь такая мне уж больно прискучила. Вот, как Бог даст, отстрою Воскресенский монастырь, так уйду туда, да только и стану делать, что Богу молиться.

— Что ты, матушка, опять принялась за старое: в монастырь идти захотела!.. Чем теперь тебе не житье? — говорила графиня Шувалова, рожденная Шепелева, бывшая прежде камер-юнгферою императрицы и вместе с тем самым близким и доверенным ее другом и подписывавшаяся в письмах к Елизавете «твоя дочь, сестра и кузына Маврутка». — Царством что ли править тебе надоело?., а ведь по правде-то сказать, дел у тебя не больно много, работают за тебя другие, ты только и знаешь, что приказывать по своей воле…

— Много из-за того, Мавруша, на душу беру грехов не только своих, да еще и чужих. Как иногда подумаешь, так и пожалеешь о прежней жизни! Веселее жилось.

— Оттого веселее жилось, что мы с тобой помоложе были, а чем дальше на белом свете маешься, тем больше горя набирается. У каждого оно есть, вот хоть бы у меня…

— А что разве опять? — торопливо спросила государыня.

— Да нешто он когда-нибудь уймется? Во хмелю куда как не спокоен, рукам много воли дает. Поверишь ли, матушка, каждый раз, как мой-то граф с ними на охоту поедет, я хожу словно не своя; только и делаю, что молюсь Пресвятой Богородице, как бы чего там не вышло. Ведь тогда-то, помнишь, батогами бить его вздумал. Ну, скажи, разве это можно? — с укором спросила Шувалова.

— Да ведь сказать по правде, и Алексей-то Григорьич немало от твоего муженька в старые годы вынес, — заметила с внушительной кротостью Елизавета.

— Мало ли что прежде было, пора бы уж и забыть. Конечно, Алексей Григорьич сам по себе человек тихий и податливый, а чуть лишнее выпьет — ну и удержу нет.

— Знаю, знаю, — перебила императрица. — Да ведь он — человек простой, не воспитанный, ему многое отпустить можно.

Мавра Егоровна что-то проворчала себе под нос, сознавая всю бесполезность дальнейших жалоб на Разумовского. На это ворчание, как казалось, государыня не обратила никакого внимания.

— Известное дело, — заговорила графиня, — от воспитания многое зависит. Вот, хоть бы к примеру сказать, наш Ванечка[4], человек совсем иной, не только никогда не вспылит и не забуянит, но и неприличного слова никому не скажет.

— А правда ли, что он шибко в карты играет? — спросила императрица.

— Мало ли что говорят вздору, — раздраженно возразила Шувалова. — Да если и играет, так у тебя же во дворце. Вот ты по партикулярным домам карточную игру своим указом запретила, а у самой-то в доме какая игра идет! Да и граф-то Алексей Григорьич горы золота проигрывает — что поделаешь? Вон ты и против роскоши указ издала: повелела, чтобы дамы по рангам их мужей соразмерные кружева носили, а персонам низшего ранга и вовсе их носить запретила. Велено также и материи по рангам употреблять: кому в пять, кому в три, кому в два рубля, а что из всего этого выходит?..

— Нельзя же было, Мавруша, и сделала этого, уж больно боярыни и бояре наши мотоваты стали. Теперь в Петербурге один за другим в прах прожигается. Кому же, как не мне, подумать о том, чтоб такого безумства у нас не было… А сама-то я, — вдруг весело засмеявшись, сказала императрица, — о себе и забыла! Знаешь ли, Мавруша, ведь у меня по последнему счету нашлось пятнадцать тысяч платьев, два большущих сундука с шелковыми чулками, да тысяча царь башмаков и туфлей… А помнишь ли ты, как у меня в Москве четыре тысячи платьев сгорело[5].

— На то ты и царица; ты другим в пример нейдешь, о тебе и к слову сказать не приходится! — уступчивым голосом заметила Шувалова. Кто тебя в чем-нибудь усчитывать посмеет! Вот у тебя, например, на конюшнях в Петербурге всегда тысяча двести лошадей стоит, а, пожалуй, и тех иной раз маловато бывает. Беда только, что все крадут около тебя.

— Людей совестливых мало, Мавруша. Никто казны моей беречь не хочет; все думают только о том, как бы жить на ее счет!

— Правда, правда, вот хоть бы покойный…

— С чего ты, Мавруша, вдруг о мертвых на ночь заговорила! — испуганно перебила императрица. — Я и днем-то их боюсь. И то уж я запретила покойников мимо дворца провозить, не велю и хоронить парадно, ни ельником улицы посыпать. К чему все это? Для того разве только, чтоб по пустому о смерти напоминать, а ведь каждому жить хочется? Знаешь, я, пожалуй, и в монастырь не пойду. Чего доброго там нагрешишь еще больше, и отец Федор то же мне говорит. Какие бы нам на святках забавы и потехи придумать?

— А вот поговорим с Ванечкой, он на все горазд. Императрица во время этого разговора легла в постель, а между тем, за дверью ее спальни, тихо укладывался на тюфячке, разостланном на полу у самой двери, генерал-поручик и александровский кавалер Василий Иванович Чулков. Он состоял в числе придворной прислуги цесаревны еще в ту пору, когда она жила в Александровской Слободе. Императрица чрезвычайно привыкла к нему и в особенности дорожила его необыкновенною чуткостию: малейший шорох тотчас же будил его, а потому мнительной и робкой Елизавете Чулков казался самым надежным сторожем, лучше всякой дворовой собаки. После переворота, доставившего цесаревне престол, он каждую ночь располагался на ночлег у дверей ее спальни. Давно уже на таких неудобных ночлегах поутомились его генерал-поручичьи кости, но он все-таки продолжал проводить ночи на жестком тюфячке, чтоб как-нибудь не заспаться. По утрам он входил в спальню к государыне, чтоб наведаться, как провела она ночь под его охраною.

— Здравствуй, моя лебедь белая, — приветствовал генерал-поручик Елизавету, целуя при этом ее ножку, выставленную из-под одеяла.

Графиня Мавра Егоровна, пожелав императрице покойного сна, вышла из спальни и, пошептавшись немного со сказочницами, приказала им идти к государыне. Войдя в опочивальню и сотворив три земных поклона перед иконами, ярко освещенными лампадами, они усердно помолились об избавлении их от всяких бед и напастей и уселись на полу, около постели государыни.

— В некотором царстве, в некотором государстве, — откашливаясь, дрожащим голосом начала на свой почин новопришедшая.

— Чего робешь-то!.. говори смелее, да протяжнее, да позевывай — так скорее сон нагонишь. Эка ты неумелая! — подсказала ей товарка. Матрена Кузьминишна последовала этому наставлению и вот потянулась нескончаемая бестолковая сказка, в продолжении которой рассказчица и ее подруга часто и усердно позевывали.

— Болтай теперь тише, да все тише, — подшепнула поучительно старуха, — под тихую речь человек скорее заснет…

Понижая постепенно голос, сказочница дошла наконец до того, что, бормоча какую-то нескладицу, только шевелила губами, а за пологом царицыной постели не стало между тем слышно ни движения, ни шороха.

— Знать заснула, — сказала старуха. — Вишь, как тихо спит, даже не дышит.

Сказочницы дружно вздохнули, поохали, заботливо и жалобно почмокали губами, и затем между ними началась переборка разных, и крупных, и мелких, лиц. Одним из этих лиц расточались ими похвалы, против других высказывались оговоры.

За пологом слышалось теперь ровное дыхание. Казалось, что государыня крепко почивала, а между тем она не спала, а внимательно прислушивалась к болтовне сказочниц, и таким образом узнавала, хотя не всегда верно, многое из того, чего ей никогда не довелось бы узнать от официальных докладчиков и от придворных, которые и, со своей стороны, не подозревали источника доходивших об них до государыни отзывов. Сказочницы же, в свою очередь, знали о притворном сне императрицы и поднастроенные заранее Шуваловою, Чулковым, обер-полицеймейстером Татищевым и камер-лакеем князем Павлом Чурмантеевым, заведывавшим сказочною частью, а затем и по собственным соображениям, то по злобе, пускали в ход болтовню, принимаемую государынею за народный говор, или, по крайней мере, за откровенный и бесхитростный пересказ простодушных женщин.

Сказочницы болтали по-прежнему, когда в спальне раздался громкий бой стенных часов. Старуха опрометью соскочила с пола и кинулась к постели.

— Ваше царское величество! Ваше царское величество! — заговорила она тревожным, но тихим голосом. — Богу молиться пришла пора…

За пологом послышалось какое-то невнятное, тихое бормотанье, а старуха только махнула рукой.

— Христос с ней, пусть себе почивает! Бог ее простит! — сказала она, возвращаясь и усаживаясь на свое место.

— Нешто уж ей пора была вставать? — спросила Матрена Кузьминишна.

— Скажу потом, — прошептала старуха, подмигнув товарке.

Сказочницы принялись снова за свое дело, но теперь сладкий предутренний сон начал одолевать их, и они, полудремля, обе болтали, в раздел между собою, ту же самую сказку. То побормочет одна несколько слов, то другая, то заговорят обе разом, то вдруг обе призамолкнут и примутся зевать. Особенную небрежность, по своей должности, оказывала теперь старуха, убедившись, что царица спит уже не притворно, а как следует, и что, следовательно, теперь сказки говорить лишнее дело, а можно и подремать.

Наконец медленно стал пробиваться в окна спальни мутный рассвет зимнего утра. Смолкли протяжные ночные оклики часовых под окнами царицыной опочивальни; затихли грохотавшие на улице всю ночь сторожевые трещетки; на дворцовой кордегардии отбарабанили утреннюю зорю и стал доноситься благовесть городских церквей к заутрени. Ночной мрак, нагонявший боязнь на Елизавету, исчез, и развлекавшим государыню сказочницам можно было теперь отправиться на отдых по домам. Осторожно, согласно отданным им заранее приказаниям, выбрались они через комнаты камер-фрау на черную лестницу дворца и вскоре очутились на Невской першпективе, на которой началось уже обычное утреннее движение.

— А для чего ты в тот час царицу будила? — любопытствуя, спросила свою спутницу Матрена Кузьминишна.

— А вот для чего, — заговорила старуха. — В ту ночь, как пошла она царство добывать, страх напал на нее, и дала тогда она зарок, что всю жизнь через каждые два часа будет молиться перед Спасителевым образом, что теперь у ней над постелью висит. В первые-то дни блюла она свой зарок куда как строго, так что чрез каждые два часа и в ночи молилась, потому что ночного времени в своем зароке оговорить она не догадалась. Вышло, однако, что и днем такой зарок исполнить не по силам, а ночью еще хуже: по нескольку раз ей вставать с постели приходилось и нарочные приставницы при ней тогда были, чтоб в положенный час ее будить. А потом, известное дело, чем больше прежний страх стал забываться, тем больше полениваться она стала, а духовный-то ее отец Федор Яковлевич ее от зарока, по немощи людской, ослобонил. Вот и велено ей как-то земными поклонами рассчитываться, а ноне так только для наглядки ее будишь. Иной раз и перекрестится, иной раз проговорит что-то спросонья, да только на другой бок перевернется, а пожалуй, что скоро и совсем из обычая выйдет, чтобы будить ее.

— А что, Петровна, — таинственно и оглядываясь кругом, заговорила Матрена Кузьминишна, — правда ли, что в народе говорят, будто царица за того поляка-графа, как бишь его зовут, замуж вышла?

— А ты как думашь? Я-то сама видела как ее с ним вокруг налоя водили; в церкви я тогда была, в сторонке, поодаль от других стояла. Да как она. сердечная, под венцом голосила, слезами так и заливалась, словно подневольная какая невеста… — болтала вовсе не видевшая ничего подобного старуха.

На расставании новые знакомки пообещали взаимно одна другой, что если им опять придется свидеться в опочивальне государыни, то действовать сообща между собою.

Непродолжительны были заботы императрицы Елизаветы Петровны о делах государственных. На пятом году своего царствования она уже утомилась и перестала вовсе заниматься ими. И тогда она, как выразился о ней впоследствии Державин, воспевая ее под названием «Царь-Девицы»,

Лежа, царством управляла.

Прежняя нега молодой женщины перешла у нее в лень и отяжелелость. Почти в продолжение целого дня она оставалась в постели и была в это время недоступна для посторонних. Английский посланник, сэр Вильямс, находившийся в Петербурге при ее дворе, не раз жаловался своему правительству, что он ничего не может поделать в Петербурге, что он не в состоянии даже добиться публичной аудиенции у государыни, которая ложится спать на рассвете и почивает до обеда. Расставшись неохотно с постелью, императрица усердно и долго молилась, затем сытно кушала, потом отдыхала часа два и после этого отдыха, пышно нарядившись по парижской моде, проводила чуть ли не напролет всю ночь с приглашенными к ней знатными персонами обоего пола. В молодости и в зрелые годы она танцевала с необыкновенным увлечением, но потом танцы стали утомлять ее. Протанцевав лишь несколько менуэтов, она садилась играть в карты, и любимою ее игрою был пикет. Если же она не играла в карты, то развлекалась музыкою, итальянскою и русскою оперою, а так же русскими, французскими и балетными спектаклями. Охота в поле и «походы на дикую птицу» становились с годами не под силу слабевшей Елизавете, прежде лихой и неутомимой наезднице, так что впоследствии ей пришлось довольствоваться только домашними развлечениями. Впрочем, до последних месяцев ее жизни дворцовые увеселения шли обычным чередом. При дворе давались по-прежнему балы и маскарады, на которые каждый раз собирались до 1500 человек обоего пола. В этих случаях открывалась главная парадная зала ее дворца, бывшего на Мойке близ Невского проспекта, поражавшая своею роскошною отделкою как русских, так и иностранцев. В этой зале двенадцати громадным окнам, шедшим по одной ее стороне, соответствовали по другой стороне превосходные венецианские зеркала таких же больших размеров. Шелковые зеленые обои были украшены позолоченной деревянной резьбою, замечательною по тщательности отделки и по превосходным рисункам. Карнизы в зале были раззолочены и потолок расписан букетами цветов, изображениями мифологических богинь и разными эмблематическими картинами, превосходно сделанными аль-фреско. Не менее десяти тысяч восковых свечей, поставленных в бронзовых люстрах и таких же жирандолях, горело в этой великолепной зале, к которой был пристроен особый большой флигель. И в нем обширные залы были так же предназначены для гостей. Здесь также танцевали, собирались в кружки для беседы, прохаживались и, главное, играли в карты. В этих же залах накрывали ужин на столах, в которых были устроены фонтаны и которые были убраны зеленью, цветами и статуями. В большой парадной зале собирались обыкновенно «кадрилии», состоявшие из десяти и даже двадцати пар. Участвовавшие в «кадрилиях» были одеты или в характерные костюмы пастушек, рыцарей, маркиз, турок, цыганок, или в шелковые домино с золотой или с серебряною отделкою. Теперь придворные балы не имели уже решительно ничего схожего с незатейливыми и бесцеремонными ассамблеями покойного родителя Елизаветы; на них о пьянстве, курении табаку, пиве и разных шуточных потехах не было и помину. Рассказы обо всем этом переходили при Елизавете в состаревшееся уже предание.

Балы, бывавшие у императрицы, отличались не только роскошью и изяществом обстановки, но и строгим придворным этикетом, который, однако, беспрестанно нарушала сама державная хозяйка простотою своего обхождения. Одна только строгость этикета была постоянно неизменна, а именно: избранному государынею для танцев кавалеру императрица бросала снятую с ее руки перчатку, которую он должен был поднять с пола и подать ее величеству, став на одно колено.

Любила императрица, пока ей позволяло здоровье ездить в гости и удостаивала чаще, чем всех других вельмож, этой чести Алексея Григорьевича Разумовского.

Соскучившись в Петербурге, государыня довольно часто отправлялась в Москву, и иногда живала в Москве подолгу. Прежде, вместе и следом за нею уезжал туда и двор, и тогда Петербург пустел до такой степени, что главные его улицы зарастали в летнюю пору травою. Поездки императрицы в древнюю столицу представляли такие особенности, которые в наше время покажутся, пожалуй, чем-то невероятным.

Задолго еще до выезда государыни из Петербурга, сенат особым указом давал знать во все места, лежащие по большой московской дороге, о предстоящем по ней проезде или «шествии» ее величества. Вследствие этого начиналось деятельное исправление дороги. Летом на ней ровняли земляные, а зимою снежные ухабы и выбоины. Десятки тысяч народа сгоняло разное начальство для такой работы по всей дороге, которая особенно в зимнее время, после поправки, представляла беспрепятственную гладь. По исправленной дороге в течение месяца, а иногда даже и более, в ожидании проезда государыни, не пускали никого, и проезжие должны были колесить по ужасным проселкам. Зимой по обеим сторонам дороги ставились молодые елки. Ночью при проезде императрицы дорогу освещали разведенные вдоль ее огромные костры и смоляные бочки, ярко пылавшие в близком расстоянии одна от другой. По отличной дороге императрица неслась во всю прыть, совершая зимою переезды из Петербурга в Москву в двое суток со включением остановок на станциях для обеда и ужина. Летом ехала она в огромной крытой «линее», обитой внутри зеленым сукном, а снаружи расписанной и раззолоченной. В этом экипаже между прочими удобствами находился стол для игры в карты. Зимою отправлялась она в крытых санях, где, вдобавок к игорному столу, устраивалась еще железная печка. Экипаж императрицы везли 12 лошадей, запряженных цугом. На каждой паре было по ездовому, на козлах сидели два кучера, а за козлами было особое помещение для нескольких камергеров. Кругом экипажа императрицы ехали вершники, держа в руках по ночам зажженные факелы. Кроме лошадей, бывших в запряжке, за экипажем скакало с верховыми ямщиками двенадцать запасных лошадей, назначенных для того, чтоб тотчас заменять павших или загнанных коней. За «линею» или санями государыни неслась длинная вереница разных экипажей с придворными чинами и многочисленною прислугою.

Избалованная высоким положением, Елизавета любила иногда и почудачить особым способом: так, посланные из Петербурга в Москву корабельные мастера построили ей там в 24 часа одноэтажный деревянный дворец, который хотя и был несколько проще, но зато гораздо удобнее Кремлевского дворца. Постройку этого здания, в угоду императрице, вели так быстро, что работа продолжалась даже ночью при свете факелов.

В одну из своих поездок в Москву, именно в 1749 году, императрице вздумалось отпраздновать день своих именин, приходившийся на 5 сентября, в Воскресенском монастыре, и здесь она в первый раз заметила камер-пажа Шувалова, который в день ангела императрицы был пожалован камер-юнкером.

Шувалов во многих отношениях слишком заметно разнился от Разумовского, добродушного, но необразованного хохла, в котором, несмотря на изумительную перемену его жребия, все-таки сохранились привычки и замашки прежней его грубой среды Многие хорошие качества Разумовского: незлобивость и отсутствие спеси были и в Шувалове, который был так же, как и Алексей Григорьевич, врагом всяких интриг, ссор и происков, но, вдобавок к этому, он был, по тому времени, человек чрезвычайно образованный и начитанный, и так же вежлив, мил, остроумен и изящен, как версальский маркиз. В похвалу ему говорили, что он нечестолюбив и бескорыстен, так как не искал чинов и титулов и не желал приобрести богатства, которое он мог иметь, благодаря своему положению. Если первым из этих качеств и действительно отличался Иван Иванович Шувалов, то все же нельзя ему приписать, безусловно, последнее. Громадные суммы денег шли на него в виде подарков, но легко достававшееся ему золото плохо держалось у него: оно быстро исчезало на игорном столе. Несмотря, однако, на бешенную карточную игру, какую вел Иван Иванович Шувалов, и на прославляемое его бескорыстие, он после кончины императрицы Елизаветы Петровны был настолько богат, что вступившему на престол императору Петру III, сильно нуждавшемуся в деньгах, мог поднести в виде почтительного подарка шкатулку, в которой уложено было червонцев на целый миллион тогдашних рублей.

В продолжение нескольких лет своего царствования, Елизавета, отвыкнув от тех опасений, которые так сильно тревожили ее в первые годы вступления ее на престол, могла бы наслаждаться потом полным спокойствием и всеми удовольствиями роскошной и привольной жизни, но теперь, в замен прежних опасений, ее стали мучить укоры докучливой совести. Начав ожесточенную войну со злоязычным остряком Фридрихом II, или Великим, королем прусским, без всяких уважительных причин, единственно из-за личного раздражения, императрица с ужасом видела, какие страшные потери должен был нести при этом ни в чем не повинный русский народ. Правда, что война с Пруссиею доставила императрице блестящие победные торжества, но зато как дорого обходились они! На затеянную Елизаветою войну Россия принесла страшные жертвы: в продолжение этой семилетней борьбы с Пруссиею издержано было на войско 30 000 000 тогдашних серебряных рублей и, кроме того, Россия лишилась 300 000 человек, составлявших отборную часть населения империи, как по возрасту, так и по силам. Ропот в народе на тягости, соединенные с продолжительною войною, становился все громче и громче. Редкое семейство не испытало потери отца, брата или сына. Искалеченные на войне солдаты и офицеры, не обеспеченные и не призренные правительством, кормились подаянием, жалуясь на свою печальную судьбу.

Горькими слезами заливалась государыня, читая донесения своих полководцев не только об испытанных ими поражениях, но и об одержанных победах, которые стоили также потоков русской крови, и вспоминалось ей из-за каких, собственно, пустяков началось это губительное побоище. Вспоминалось, что покойный ее родитель послал в Берлин в подарок королю прусскому, известному любителю великанов, отборных по громадному росту придворных гайдуков из русских. Подаренные Петром гайдуки сослужили верно новому господину свою холопскую службу, будучи при этом весьма заметным украшением королевского двора, устроенного в Берлине на образец обширной казармы. Но любитель великанов переселился из Пруссии в лучший горный мир, а рослые русские гайдуки показались его преемнику совершенно излишним украшением его штата, а потому и были отправлены на родину. В Петербурге принялись они рассказывать разные, доходившие до них в Берлине, сплетни и, между прочим, о том, что новый-де король крепко и преобидно насмехается над царицей. Постепенно, через высшую прислугу, рассказы гайдуков дошли до Елизаветы, и, таким образом, в дворцовых кухнях и лакейских зародились первые причины политического столкновения между Россиею и Пруссиею и подготовлялись зачатки ожесточенной и продолжительной вражды между двумя народами, не имевшими прежде никаких поводов к взаимной неприязни.

Быть может, сплетни гайдуков и не повлекли бы сами по себе особенно важных последствий, но когда они были проверены сообщениями из других сфер, то до императрицы дошли подтверждения о насмешках Фридриха над ее персоною. Вскоре король-болтун окончательно сделался ее злейшим врагом, после того как он, колко говоря о правлении трех женщин: во Франции — маркизы Помпадур, в России — Елизаветы, в Австрии — Марии-Терезии, назвал правление их правлением юбок. Вслед затем проставленное в письме Елиза веты к пышной маркизе Помпадур льстивое название «ma cousine» должно было показать Фридриху, что борьба с фижмами и корсетами может быть гораздо опаснее, чем борьба с кирасами и панцирями. К личному раздражению Елизаветы против Фридриха присоединилось на его беду еще особое неприязненное к нему чувство со стороны императриц: она возненавидела в нем отъявленного безбожника.

— Король в Бога не верует, в церковь никогда не ходит, — повторяла государыня, высказывая свое озлобление против Фридриха, и надеялась победами своего христолюбивого воинства обратить его на путь вечного спасения. Победы были действительно на нашей стороне, хотя и нам приходилось изведывать порою неудачи. Но победы эти не только не исправляли короля, но даже чуть-чуть по милости их и сама императрица не взяла тяжкого греха на свою душу. После страшного поражения под Кунерсдорфом, Фридрих хотел уже пустить себе пулю в лоб, и если бы он исполнил это, то императрице пришлось бы скорбеть, что она была виновницей богопротивной смерти непокаявшегося грешника.

Обычным чередом

Заря багряною рукою

Из сумрачных спокойных вод

последовательно выводила с восходившим солнцем новые годы державы Елизаветы, а проходившие годы заметно отражались и на внешности, и на душевном настроении царицы. С годами исчезла в ней прежняя ее красота, утратилась потом и заменившая красоту приятность женщины средних лет, и теперь в чрезмерно дородной обрюзгшей и лениво двигавшейся Елизавете нельзя уже было узнать прежнюю царевну, стройную, как елочка, свеженькую, как земляника, и порхавшую, как бабочка. Не помогали уже для восстановления ее миловидности и моложавости ни наряды, ни разные парижские притиранья. Замолк веселый и звонкий смех Елизаветы, она беспрестанно охала, брюзжала и ворчала, жалуясь на одолевавшие ее недуги. Жизнь ее заметно приближалась к концу: припадки падучей болезни, от которой она страдала еще и прежде, ожесточались при каждом повторении. Недуг государыни тщательно скрывали и при дворе, и от народа. В последние годы ее жизни, на балах и в собраниях, всегда были около нее самые близкие лица, которые, замечая в императрице приближение болезненных припадков, спешили уводить ее из залы в опочивальню. Но однажды случилось так, что нельзя было принять никаких предосторожностей, чтобы скрыть припадок, внезапно поразивший государыню.

Живя летом 1758 года в Царском Селе, она, не сопровождаемая никем, вздумала отправиться в воскресный день в приходскую церковь. Во время обедни она почувствовала себя дурно и поспешила выйти на свежий воздух. Сделав несколько шагов по лугу, на котором стояла церковь, она без чувств упала на траву.

Стоял чудный летний день, и толпа народа, вышедшая от обедни, с изумлением увидела лежавшую на траве государыню. Богомольцы и подошедшие к ним с разных сторон люди окружили императрицу, но никто не смел приблизиться к ней, чтобы подать помощь. Только одна какая-то простая женщина, догадавшись, какой припадок был с государынею, накрыла лицо ее белым платком. Побежали во дворец, чтобы дать знать о случившемся, оттуда принесли в креслах больного медика императрицы, Кондоиди, принесли также и кушетку, на которую положили государыню среди луга. Более двух часов хлопотали около нее, пока не пришла она в чувство. Открыв глаза, она не узнавала никого из окружавших ее и с изумлением спрашивала: где она и что с нею? После этого жестокого припадка, она, в течение нескольких дней, не могла говорить свободно.

В конце лета 1761 года больная императрица переехала из Петергофа в Петербург. Здесь болезнь ее стала усиливаться с заметным ожесточением, и она сделалась так слаба, что не могла встать на ноги и, кроме того, по нескольку дней кряду оставалась без всякого сознания.

— Я ужасно страдаю, но страдания мои легки в сравнении с моими грехами, — повторяла слабым голосом приходившая в себя порою Елизавета.

25 декабря того же года, в четыре часа пополудни, она скончалась…

Парадная зала дворца, где шло такое веселье при Елизавете, представлялась теперь совсем в ином виде. Блестящие украшения бальной залы были под черным сукном с серебряными фестонами, и только яркое освещение залы могло напоминать бывшие в ней балы. Оно, по рассказу очевидца, шведского графа Гордта, было так ослепительно, что глаза едва переносили его. Посреди этой залы, на высоком катафалке, стоял гроб, в котором покоилась почившая государыня под покровом из золотого глазета. Около катафалка дежурили четыре дамы, одетые в черные суконные платья, с длинными вуалями на головах, доходившими до самого пола. Два лейб-компанца, в красивых мундирах и в шапках с разноцветными страусовыми перьями, стояли с ружьями у ног около гроба покойной. Кругом катафалка были расставлены табуреты, на которых лежала блиставшая великолепными алмазами императорская корона с державою и скипетром, а на других табуретах разложены были короны царств: Казанского, Астраханского и Сибирского, а также ордена русские, прусские, шведские и польские.

Зала была постоянно полна народом, приходившим поклониться праху скончавшейся.

Вдруг в зале пронесся какой-то сдержанный говор, и глаза всех присутствовавших обратились на одну из дверей, в которую медленно входила новая императрица Екатерина Алексеевна. Она была одета в черном траурном платье, обшитом белыми батистовыми плерезами, плотно охватывавшем ее стан; на голове у нее был большой чепчик из черного крепа с такой же длинною вуалью. Императрица шла с выражением печали на лице, ласково приветствуя почтительно расступившуюся перед нею толпу легким наклонением головы. За нею на малиновой бархатной подушке нес камер-паж золотую корону, а рядом с пажем шел придворный ювелир Позье, приготовивший эту корону по заказу Екатерины. Сделав три земных поклона перед гробом Елизаветы, императрица взошла на верхнюю ступень катафалка, и там паж поднес ей корону. Императрица, перекрестясь и поцеловав у покойницы руку, хотела надеть на нее корону, но голова Елизаветы распухла до такой степени, что этого невозможно было сделать без нового приспособления короны ювелиром, который тотчас же занялся этим делом в одном из углов залы. Между тем Екатерина, став на колени подле гроба своей тетки, усердно молилась. В зале послышалось одобрение молодой императрице за ее набожность и за ее почтительность к покойной государыне. Молва об этом стала расходиться в обществе и в народе, подготовляя Екатерине славу, как набожной и благочестивой русской царице.

Наступил день погребения Елизаветы Петровны. Через Неву, по направлению к Петропавловской крепости, были устроены к этому дню широкие мостки, по которым и двинулась длинная похоронная процессия. В ней одного только духовенства было триста человек. Перед гробом императрицы несли короны, гербы, звезды и орденские ленты покойной, а также вели верхового коня в черном бархатном уборе. Восемь лошадей, в таком же уборе, везли погребальную колесницу с балдахином из черного бархата с серебряными кистями, позументами и с такой же бахромой. Верх балдахина был украшен золотою императорскую короною и пучками черных страусовых перьев. Император и императрица шли за гробом в черных мантиях. Шлейфы этих мантий были так длинны, что шлейф у Петра III несли шестнадцать камергеров, а шлейф у Екатерины столько же придворных дам. Все сопровождавшие процессию были одеты в глубокий траур и имели в руках горевшие восковые свечи. Триста лейб-кампанцев замыкали это шествие. При выходе погребальной процессии из дворца и до вступления ее в Петропавловский собор, раздавались с промежутками пушечные выстрелы со стен крепостей Петропавловской и Адмиралтейской, а потом залпы из орудий и ружей возвестили, что все было кончено — Елизавету опустили в могилу.

Быстро промелькнуло короткое царствование императора Петра III. По отзывам современников, народ, после слишком тридцатилетнего правления в России женщин, радовался, что на престоле явился наконец император — родной внук Петра Великого. В особенности было довольно этим войско, поотвыкшее уже видать своего верховного вождя в лице государя. Вскоре, однако, императора не стало. После него воцарилась Екатерина II, дерзкая попытка Мировича поколебать ее власть окончилась для нее благополучно, а волнения, поднятые в юго-восточной части России самозванством Пугачева, улеглись, но враждебные замыслы не прекратились окончательно: они возникли вне России, там, где, как казалось, нельзя было ни предвидеть, ни ожидать их.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

править

Германская империя, сметанная, в наши дни, на живую нитку Пруссиею — собственно давнишняя знакомка Европы. Существовала она и прежде, и притом в продолжение целого тысячелетия, украшаясь титулом священной и с прибавлением названия римской и не отказываясь, по примеру своей великой предшественницы и соименницы, от притязания на всесветное владычество. Но притязание этого рода не переходило никогда в действительность, так что римские цехари или немецкие кейзеры позднейших времен, жившие в Вене, могли кичиться разве только тем, что они в сонме тогдашних европейских государей носили самый древний и самый почетный титул. Впрочем, царственная их обстановка не была лишена величия. Хотя в числе их вассалов и не было королей, но зато были и курфюрсты, и герцоги, и маркграфы, и князья, и графы. Притом они имели право жаловать все эти титулы своею собственною верховною властью. Желая хотя бы и искусственным способом поддержать древнюю идею значения западной римской империи, как всесветной владычины, германские императоры очень охотно давали знатным и богатым иностранцам и герцогское, и княжеское, и графское достоинства. Их державному тщеславию льстило, что вассалы их империи находились во всех странах Европы, хотя, по-видимому, они могли бы вполне довольствоваться и теми вассалами, которые владели и землями, и подданными собственно в пределах германской империи. Здесь, среди множества феодальных властителей, существовал род графов Лимбург-Стирум, члены которого принадлежали к немецким династам, то есть к владетельным особам, состоявшим в прямой и исключительной зависимости от римско-немецкого императора.

Еще в XII веке латино-немецкие хроникеры занесли на страницы своих летописей некоего графа Альдена, жившего в замке Нейбрюгге, построенном на реке Лип-пе его предками, которые были одними из самых могущественных феодалов в этой местности. Сыновья Альдена, Дидрих и Фридрих, увлекаясь духом тогдашней борьбы императорской власти с папскою, вздумали, в свою очередь, повздорить и потягаться с епископом Кельнским, который был вместе с тем и владетельным князем немецкой империи. Смиренный служитель алтаря Господня нашел нужным обуздать дерзких соседей. Он опоясался мечом, собрал своих верных вассалов и слуг, вооружил их чем попало и пошел войною на своих противников. Победа осталась на стороне его преосвященства, и архипастырь, в возмездие за непокорность и безбожие Дидриха и Фридриха, не дал им спуску. Он разорил дотла замок Нейбрюгге, не оставив камня на камне, опустошил вконец земли, принадлежавшие владельцам этого замка, отлучил их самих от церкви и уволил их подданных от присяги на верность. Вследствие нашествия епископской рати и крутой расправы со стороны преосвященнейшего владыки, Дидрих и его брат Фридрих из знаменитых феодалов обратились вдруг в самых жалких бедняков и изгнанников. Вскоре, однако, богатое и знатное родство выручило их из беды: у них был дядюшка, могущественный в ту пору герцог Лимбургский, родная сестра которого, Маргарита, была матерью этих вольнодумных и неудачных воителей. Дядюшка принял самое родственное, самое горячее участие в печальной судьбе Дидриха и Фридриха и дал им средства поправиться. Он построил им на свои деньги, взамен раззоренного и сожженного епископом замка Нейбрюгге, новый замок, который был лучше и обширнее прежнего и был назван Гох-Лимбургом. Милости богатого и староватого дядюшки до такой степени растрогали старшего из его племянников, что он отказался от родовой своей фамилии Альден и принял для себя и для своих потомков фамилию дяди-благодетеля, присоединив к ней и принадлежавший исстари его роду графский титул. Переменил он также и скромную розу своего наследственного герба на разъяренного льва, бывшего в гербе его дяди.

Все это происходило очень давно, а именно около половины XII столетия, и от этого признательного племянника пошли плодиться Лимбурги нескончаемо длинной вереницею. Дидрих родил Фридриха, Фридрих родил Дидриха и Крафта, Крафт родил Иоганна, Иоганн родил Дидриха и так далее. Проходили столетия за столетиями, а вместе с ними являлись и исчезали одни за другими Лимбурги, показывавшиеся на свет Божий в их наследственном замке и затем, после более или менее продолжительной, но не трудной жизни, находившие для себя место вечного успокоения под вековыми сводами фамильной их усыпальницы. Бывали между ними и храбрые, и трусоватые, и щедрые, и скаредные, и смиренные, и задорные; но никто, однако, из потомков Дидриха I не оставил по себе в летописях памяти, как о человеке умном. Отсутствие этого качества проявилось с особенною резкостью в одном из позднейших их потомков, в Филиппе-Фердинанде: на всю Германию он слыл и за простого парня, и за величайшего ротозея.

Несмотря, однако, на это, он, как представитель древнейшего феодального рода и как обладатель обширных владений, пользовался большим почетом среди имперских князей и графов. Той линии дома Лимбургов, к которой он принадлежал, как-то особенно посчастливилось по части приобретения верноподданных, а также земельных владений, замков, городков, бургов, деревень, денег и разных сокровищ. Выходило так, что многим из предков графа Филиппа удавалось жениться на единственных дочерях последних в роде феодальных владетелей, а потому разные фрейлен фон-Виц, фон-Спис и другие вносили в эту линию Лимбургов свои наследственные поместья. Кроме того, некоторые ветви многочисленного рода Лимбургов, волею Божиею, вымирали беспотомственно, а оставшееся после них разное движимое и недвижимое имущество переходило к той отрасли, к которой принадлежал граф Филипп. Независимо от этого, многие немецкие династы, а в числе их и Лимбурги, постановили для себя священным правилом — не только не проживать наследственного достояния, но еще непременно сделать к нему какое-либо приращение или землями, или звонкою монетою, или какими-нибудь драгоценностями, которые объявлялись неотчуждаемыми и неприкосновенными в нисходящем потомстве не только их первого приобретателя, но и боковых наследников.

Благодаря всему этому, граф Филипп Лимбург получил от своего родителя громадное состояние. Ему принадлежало несколько замков с присоединенными к ним деревнями, пажитиями, лесами, лугами и пустошами и всеми угодьями: право сбора разных пошлин с местных жителей и проезжих, а также и родовые сокровища большой ценности; и в сундуках, обитых железом, немало покоилось у него наследственного серебра и золота. Кроме того, он был совладельцем довольно значительного графства Оберштейнского и постоянно обдумывал план, как бы повыгоднее выкупить не принадлежавшую ему еще часть этого графства, чтобы таким образом сделаться единственным его обладателем.

Вдобавок ко всему этому, Филипп отыскал в своем фамильном архиве разные грамоты и хартии, и на этих клочках пожелтевшего и иссохшего пергамента он стал основывать новые притязания. Короче, его имущественная обстановка была блистательна, а денежные дела находились в самом цветущем положении, возбуждая сильную зависть и желчь во многих обнищавших соседях, светлейших князьях и сиятельных графах, владения которых были слишком тесны, а казна оказывалась почти пустою.

При таких благоприятных условиях для веселой роскошной и беззаботной жизни остался пятнадцатилетний Филипп после смерти своего отца в 1749 году. Вскоре, однако, пылкая, никем и ничем не стесненная юность взяла верх над заветом расчетливых его предков. Филипп не только не думал умножать какими-либо новыми вкладами прародительскую сокровищницу, но, напротив, частенько стал потаскивать из нее порядочные куши, и в ней постепенно началось истощаться то добро, которое было накоплено целыми веками.

К этому времени прежняя простота и умеренность старонемецкого быта не только не ослабели, но даже почти совершенно исчезли среди германских феодалов. Прельщаясь блеском французского двора, они думали ни более, ни менее, как о том, чтобы подражать в своей обстановке Людовику XIV и перенимать из Франции королевские привычки и затеи. Тесными и невзрачными казались им древние их замки; роскошь и изящество Лувра, и в особенности поразительное великолепие Версаля сводили их с ума. Им хотелось иметь дворцы с картинными галереями, мрамором, позолотою и гобеленами. Они мечтали об увеселительных замках с стриженными садами, редкими статуями и зверинцами. Им казалось невозможным обойтись без многочисленного и пышного двора, но, конечно, то, что было по средствам его наихристианнейшему величеству королю Франции и Наварры, было вовсе не по плечу хотя относительно и чрезвычайно богатому графу Лимбургу и всей его имперской собратье. И вот началось между германскими феодалами страшное мотовство, а вместе с тем наступила пора их разорения. Приезжавшие к их дворам на службу бароны и дворяне скоро проживались до последней нитки и поступали на хлеба к своим сюзеренам, которые, в свою очередь, тратили безрасчетливо деньги не только на роскошное обзаведение своих резиденций, но и на другие статьи. У каждого владетельного князя и графа явились теперь капеллы музыкантов, придворные театры с приглашенными на сцену из Италии примадоннами и с вызванными из Франции балетмейстерами. Немало тратили германские феодалы денег и на содержание придворной охоты, на иллюминации, фейерверки, балы и разного рода торжественные церемонии.

Кроме расходов на все эти предметы, у многих германских владетелей, а в числе их у графа Филиппа, явились еще особые, весьма значительные затраты. Не желая отстать от королей французских, и они обзаводились метрессами, хорошенькими, но зато и дорого стоившими дамочками, желавшими разыгрывать роль маркизы Помпадур. Это милые, но вместе с тем обыкновенно весьма прихотливые и слишком требовательные создания, и сами порядком истощали финансы немецких феодалов; но, сверх того, порою оказывалась необходимость и в других дополнительных, по милости их, издержках. Нередко судьба благословляла сожительствовавшую в любви чету побочными чадами, которых и нужно было обеспечить в будущем, добыв им баронство или дворянство и наделить их приличным состоянием. Нужно было также устраивать и судьбу их родительницы, чего опять нельзя было сделать без более или менее значительных затрат. Все это как нельзя лучше испытывал на себе и женолюбивый граф Филипп, который, оставляя одну красотку и обзаводясь новой, был вместе с тем и заботливым родителем своих сыновей и дочерей.

Незаметно, среди любви, веселья и разных наслаждений жизнью, промелькнула юность Филиппа, и также незаметно прошла для него и первая, и вторая молодость. Перевалило ему уже за сорок лет, потом прибавилось к этому почтенному возрасту еще несколько годков, а он между тем оставался безбрачным. Происходило это вовсе не от того, что он не заботился упрочить в лице законных наследников свой древний род, но от другой причины. Граф Филипп, видя, что он порядком порасстроил богатство, нажитое его скопидомными предками, стал подумывать о том, как бы поправить свои финансовые дела, и наиболее подходящим к тому средством представлялась ему женитьба на такой невесте, которая принесла бы ему огромное приданое. Усердно подсматривал он желанную невесту, но, к крайнему огорчению, не находил. Разумеется, немало было у него в виду голубооких и русокудрых немецких девиц, которые, по знатности рождения, по уму, образованию, красоте и юности, были ему очень желательными подругами жизни, но зато по части приданого у них было довольно плохо. Одну из них какой-нибудь братец Эренфрид-Генрих-Август, как представитель мужского поколения своего дома, обделял до такой степени, что за нею не оставалось ничего, кроме почетного аббатства с несколькими сотнями флоринов ежегодного дохода. У другой, хотя и не было такого братца-обидчика, но зато было столько сестриц, что при разделе между всеми отцовского наследия на долю каждой приходились такие пустяки, что невесты эти не составляли никакой приманки для расчетливого жениха. Наконец, третьи невесты хоть и были одиночки в своей семье, но зато не могли получить в приданое ничего, кроме родительского благословения, навеки нерушимого. Чтобы придать себе более важности и весу, как знатному жениху, Филипп-Фердинанд граф фон Лим-бург-Стирум стал хлопотать в Вене о том, чтобы ему из владетельного графа обратиться в такого же князя. Удалось ему и это, но такое превращение обошлось недешево, потому что за сделанное ему повышение в ранге он должен был внести в императорскую казну порядочное количество флоринов, сделать дорогой подарок его величеству императору Францу I, большому охотнику до подобных приношений со стороны вассалов, и, наконец, дать несколько пригоршней червонцев императорской канцелярии, доставившей ему грамоту на княжеское достоинство. Вдобавок к этому, он должен был задавать по этому случаю торжественные пиры, устраивать народные празднества для своих верноподданных и ознаменовать оказанную ему императором милость разными благотворительными приношениями на пользу государственную и общественную. Все это чрезвычайно заметно отозвалось на его и без того уже порядочно оскудевшей казне, но существенной пользы не было никакой, так как невесты, подходящей к расчетам окняженного графа, все-таки не оказывалось. Между тем, все более и более пробивавшаяся на голове его седина, все шире и шире расползавшаяся лысина и резче и резче делавшиеся на лице морщины настоятельно докладывали его светлости, что не худо было бы, если бы он соизволил поторопиться со вступлением в законный брак.

В ожидании этого вожделенного события, князь жил по-прежнему в своем замке Нейссень на широкую ногу. Кроме двора, с гоф-маршалом, гоф-мейстером, гоф-интендантом, камергерами, камер-юнкерами, шталмейстером, егер-мейстером, при нем состояла и пехота, и кавалерия, и артиллерия. Короче, у него было всякого рода воинство, кроме победоносного. Рать князя Лимбургского, в случае поголовной ее мобилизации, составила бы всего человек 20 конницы и человек до 75 пехоты, при двух пушках. Рать эта была собственно потешным войском. Князь забавлялся своими военными силами, как забавлялись ими и все тогдашние немецкие владетели. Он занимался выправкою своих дружин, усердно производя смотры и вахтпарады и с нетерпением выжидая той счастливой минуты, когда где-нибудь вспыхнет война и ему представится случай выгодно отдать в наем, для совершения доблестных подвигов, обученную им армию. Но, к крайнему его прискорбию, ниоткуда не приходило требования на поставку храбрых немцев. Между тем министр финансов князя, барон Горнштейн, всеподданнейше представлял своему повелителю, что финансы его светлости находятся не в слишком цветущем положении и что поэтому предстоит крайняя необходимость поправить их не только всевозможными сбережениями, но и каким-нибудь удачным оборотом. Барон, усердствовавший своему монарху, сносился с немецкими и французскими капиталистами о заключении с лимбург-стирумским правительством выгодного для обеих сторон государственного займа, но мелкие владетели, подобные князю Филиппу, да притом же мотоватые и уже задолжавшие, как он, не пользовались кредитом у банкирских фирм. Придумывал министр и другие, отчасти даже не совсем благовидные спекуляции, но и они оказывались или уже пущенными в ход прежде кем-нибудь другим или вовсе не осуществимыми. Обо всем этом беседовал барон со своим государем и однажды сообщил его светлости, что теперь представляется благоприятный случай к выгодной операции, так как по известиям, дошедшим из Парижа, туда приехал какой-то польский богач-князь, желающий обменять, хотя бы с денежною придачею, свои родовые владения на владения в Германии и что таким образом открывается возможность устроить хорошую сделку, на которую не худо было бы решиться.

— Разложить бы тебя, пане-коханку, на ковер, да отшлепать бы тебя хорошенько бизунами[6], так стал бы совсем иной, а то теперь вконец от рук отбился. Пропадаешь бог весть где по целым дням, ничего не помнишь, ходишь словно ошалелый. Разве мы, пане-коханку, затем сюда приехали, чтобы гоняться за красотками, и разве мало у нас на Литве своих красавиц, чтоб приходилось волочиться за чужими?

Так на польском языке выговаривал пожилой мужчина почтительно стоявшему перед ним молодому человеку, на которого он в то же время ласково смотрел своими большими голубыми глазами.

Оба они были одеты по-польски, но наряд старшего отличался чрезвычайною небрежностию. Его кунтуш из простого белого сукна был потерт, запачкан порядком и вдобавок покрыт разноцветными пятнами. Можно было, однако, догадаться, что такой наряд вовсе не говорил о недостатке средств, так как на том, кто его носил, был надет литой серебряный пояс с изящной чеканкой, а на вороте его рубашки блистал радужными лучами большой, чудной воды, бриллиант, который по своей громадной ценности один мог бы обогатить многих. Пожилой мужчина был высокого роста, довольно тучный. На его здоровых, широких плечах и на толстой, короткой шее сидела огромная, почти совсем лысая, голова с небольшими лишь остатками волос на висках. Густые и длинные с легкою проседью усы были опущены книзу, что обозначало дурное расположение его духа.

Молодой человек, с которым он разговаривал, был, напротив, чрезвычайно красив и статен и, в противоположность старшему, был одет не только опрятно, но и весьма щеголевато. На нем были желтые сафьяновые сапоги и красные шаровары, жупан или нижнее платье из голубого атласа с запонками из голубой эмали с бриллиантовыми на них буквами Х.К.Р. Из-за жупана выглядывал белый, как снег, ворот рубашки, а поверх него был надет суконный кунтуш соломенного цвета, с синим воротником. Широкий пояс плотно перехватывал его стройную талию, на нем были рассеяны серебряные незабудки и астры. Сбоку у пояса висела кривая сабля, на рукоятке которой, отделанной серебром и бирюзою, была положена маленькая голубая бархатная шапочка с околышем из крымской мерлушки.

По беспрестанной поговорке «пане-коханку» — что значит по-русски «любезный мой» — тотчас можно было узнать в пожилом мужчине первого литовского магната того времени, виленского воеводу Кароля, или Карла Радзивилла, который к кому бы то ни было, даже и к самому королю, обращался не иначе, как только с этими словами, заменяя ими и имена, и фамилии, и титулы.

— Вишь ведь как разрядился, пане-коханку, точно мы у себя в Несвиже на большом празднике! — продолжал князь, осматривая с ног до головы служившего при нем шляхтича. — Ну, а надеешься ли ты на успех? Я думаю, что для такого, как ты, молодца неудач в любви не должно быть? А скажи-ка мне, пане-коханку, кто твоя сердечная зазноба?

— Яснеосвещенный князь! — заговорил в смущении молодой человек. — На успех надеяться я не могу, а кто она — и сам я не знаю. Называют ее различно, а втихомолку говорят…

На этом слове он как будто оборвался.

— Что говорят? — спросил, ухмыляясь, князь.

— Говорят, — вполголоса промолвил шляхтич, — что она — принцесса Волдомирская с Кавказа.

— Ох ты, пане-коханку, вишь куда забрался! Да из какого же она народа? — спросил князь.

— Рассказывают, — с таинственным видом и чуть слышным голосом продолжал шляхтич, — что она дочь умершей императрицы Елизаветы…

— Ха, ха, ха! — весело и громко рассмеялся князь, — а ты, дурень, этому и веришь? Тебя морочить хотят. За нею-то теперь ты, пан Доманский, и вздумал ухаживать? — перебил Радзивилл. — Полно, пане-коханку, вздор мелют!.. Скажи-ка мне лучше, исполнил ли ты, как следует, мое приказание?

— Я был у вашего банкира, и он сказал, что пока перевода денег из Варшавы на имя вашей княжеской милости еще не сделано, но что это нисколько не затруднит его выдать вам хоть сейчас же такую сумму, какую вам угодно будет получить от него.

— Я пошлю ему ответ, а ты иди с Богом. Да смотри, если на Литве узнают о твоих любовных проказах, так ни одна паненка на тебя смотреть не захог чет, — заметил, подсмеиваясь, Радзивилл вслед уходившему молодому человеку.

В это время отворилась другая дверь, и в комнату вошел мужчина лет за тридцать. По его наружности и изящной молодой одежде можно было принять его, с первого взгляда, за чистокровного француза, а затем и вполне убедиться в этом предположении, присмотревшись к его ловкости и утонченным манерам. Его щегольской бархатный кафтан французского покроя, батистовое жабо и кружевные манжеты, шелковые безукоризненной белизны чулки, башмаки на высоких суживающихся книзу каблуках, расчесанная и напудренная голова составляли поразительную противоположность простой физиономии, неуклюжим манерам и небрежной одежде хозяина.

— А, пане-коханку! — дружески крикнул князь, бросаясь обнимать и целовать в обе щеки элегантного гостя, который, со своей стороны, приветствовал его грациозным поклоном.

— Садись-ка, пане-коханку, очень рад тебя видеть. Думали ли мы, что встретимся в Париже, но видно на то воля Божия. А дела-то наши, пане-коханку, плохи, ох, как плохи!.. Да это — еще не большая беда, а беда в том, что Понятовский нас осилил… Чтоб его черти побрали…

Добродушно и гневно крикнул это хозяин, но, как будто испугавшись своих слов, он начал набожно креститься.

— Ну, черти-то его не возьмут, — насмешливо заметил гость.

— А ты, пане-коханку, как видно, все по-прежнему в чертей не веришь? Плохой же ты католик, — заметил князь, с выражением безнадежности и сожаления взглянув на гостя, и начал снова быстро креститься при вторичном упоминании о чертях.

— Потерпели мы при нашей конфедерации неудачу потому, что Понятовского поддержала Екатерина, — заговорил гость. — Если бы не она, мы легко справились бы с ним, а теперь нам не остается ничего более, как смириться перед ним и воспользоваться его милостию, а также и дозволением возвратиться в отечество, чтобы получить обратно отобранные у нас имения…

— Ты, пане-коханку, воспользуйся его милостями, — насмешливо отозвался князь, — а я не желаю получать их от сына экономна…

— Напрасно, пан Кароль, ты так дерзко отзываешься об избранном нами государе и повторяешь вздорные сплетни об его рождении. По шляхетской нашей вольности мы имели право с оружием в руках восстать против него, но мы не смеем порочить словами нашего законного короля, — заметил строго собеседник князя.

— Ого!.. Да, какой же он король? Я никогда не признавал и никогда не признаю его королем! — запальчиво крикнул князь. — Он — король в Варшаве, а я — король в Несвиже! Ты, пане-коханку — другое дело: ты был прежде его другом и доброжелателем, ты усердно поддерживал его избрание на сейме, а я был и прежде, да и всегда буду против Понятовского. Он мне — не государь…

— Да, я поддерживал его, но делал это в надежде, что он упрочит благо нашего погибающего отечества, а когда убедился в противном то сожалею, что старания мои были не у места…

— Э, полно, пане-коханку! — сказал Радзивилл, дружески хлопнув по плечу гостя. — У тебя и в мыслях не было отечества, ты из тех поляков, которым все равно ехать, что в Рим, что в Крым. Ты изменил прадедовским обычаям. Посмотрись только в зеркало и скажи, разве ты поляк, а не француз? Не обижайся, пане-коханку, тем, что я тебе говорю с полною прямотою: я старее тебя чуть ли не на целый десяток лет, а старших слушать должно. Разве не знают и в Польше, и в Литве, и в Руси, из-за чего ты поссорился с твоим старым другом Понятовским? Спроси каждого, и тебе скажут, что ты повздорил с ним из-за того, что он отбил у тебя панну Ельжбету, а не случись этого, так ты бы жил с ним и теперь в ладах… Ну, дай-ка мне, пане-коханку, честное слово шляхтича, что не этот случай был истинною причиною твоего гнева против Понятовского? — вызывающим голосом заключил Радзивилл, протягивая к гостю свою руку.

Щеголеватый пан видимо смешался. По его лицу пробежало выражение неудовольствия, но, как человек в высшей степени благовоспитанный, он сдержал себя и как бы не видя протянутой руки постарался замять неприятный для него разговор.

— Я не имею привычки обижаться твоими словами, пан Карол, говори, что хочешь. Всякого другого Михаил Огинский сумел бы заставить быть поскромнее на языке, но тебе давно все дали волю, пользуйся ею как хочешь, а что касается моей размолвки с королем, то от каких бы причин она ни произошла, а все-таки я должен прямо сказать тебе, что я жалею о нашем разладе и готов идти с ним на мировую…

— Идти с ним на мировую?.. — вспылил Радзивилл. — Полно, пане-коханку!.. Мы не истощили пока еще наших сил. Ты сам сейчас сказал, что Понятовского поддержала Екатерина, но, без сомнения, он вскоре лишится этой поддержки: царице будет не до него. Пугач делает ей столько хлопот, что она не знает, как с ним справиться, ей не до нас. Кроме того, я уверен, что мы снова подобьем Турцию к войне с Москвою и тогда мы легко совладаем с Понятовским. Потерпи еще немного, пане-коханку, и увидишь, чем все кончится…

— Я знаю заранее, чем все кончится. Кончится плохо. Да разве и теперь хорошо? Мы оба, богатые и знатные литовские магнаты, в каком положении находимся теперь? Я сижу без гроша, кругом в долгах. Правда, тебе пока не дурно, ты отлично устроил свои дела: приятели твои взяли в аренду твои имения и высылают тебе с них доходы, но ведь это не прочно. Пройдет еще несколько времени, и друзья забудут о тебе, и ты, пан Карол, первый богач в Литве и Польше, очутишься, чего доброго, в таких тисках у разных банкиров, что не в силах будешь освободиться от них…

Положив на стол руки и оперев на них свою огромную лысую голову, Радзивилл с нахмуренными бровями слушал неутешительные предвещания своего товарища как по богатству, так и по изгнанию.

— Так ты думаешь, пане-коханку, сойтись опять с Понятовским? — пробурчал он, сильно дернув книзу и без того уже повисший ус.

— Ничего не остается более делать, — проговорил со вздохом Огинский. — Неужели же нам пускаться в новые отчаянные предприятия, губя напрасно своих друзей и приятелей. Нам пока остается одно из двух: или усиливать смуты, поднятые у москалей Пугачем, или начать их снова, если они улягутся, — проговорил Огинский. — Но это, во-первых, может и не удасться, а, во-вторых, мы можем показаться с нашими затеями смешными на всю Европу.

— А разве, пане-коханку, представляется случай, чтобы еще побаламутить в Москве? — порывисто и пытливо спросил Радзивилл.

— По-видимому, так. Теперь в Париже живет какая-то авантюристка, которая распускает слух, будто бы она — дочь императрицы Елизаветы и, следовательно, имеет право на престол…

Радзивилл встрепенулся.

— И ты знаешь ее, пане-коханку? — вкрикнул он.

— Не только, что знаю, но скажу тебе, по правде, пан Карол, что я успел даже влюбиться в нее. Что за обворожительная женщина!.. Как легко увлечься ею!.. Прекрасно образованна, умна, смела… Живет она роскошно, около нее начинают собираться и наши, но пока без всяких политических целей, а просто, как около хорошенькой женщины.

— То есть льнут к ней, как мухи к меду, — перебил Радзивилл. — А что, пане-коханку, если бы и в самом деле можно было заявить ее право на московский престол? — брякнул Радзивилл, шлепнув при этом себя ладонью по лысине. — Ведь это было бы не худо?

— Право-то ее слишком шатко, да и сама она не заявляет его. Она, кажется, вовсе не думает об этом. О праве ее толкуют втихомолку кое-кто, а ей самой ничего другого не хочется, как только весело пожить. Чудная женщина! Полна прелести и жизни! — восторженно говорил Огинский.

— А ты, пане-коханку, веришь тому, что она — дочь Елизаветы? — спросил пытливо Радзивилл, уперев свои глаза в Огинского.

— Трудно верить, когда она сама не говорит об этом. Называет она себя просто Али-Эмете и рассказывает, что у нее в Персии есть дядя, у которого такие невероятные богатства, что если рассказы ее хотя отчасти справедливы, то этот дядюшка может, пожалуй, потягаться даже и с Каролем Радзивиллом…

— В особенности теперь, — засмеявшись, перебил князь, — когда у меня ничего нет за душою и когда я живу изо дня в день подаяниями приятелей и займами, которые потом придется уплачивать, — проговорил уныло Радзивилл.

— Вот потому-то и нужно мириться с королем; а когда мы будем разорены вконец, что мы будем значить? Станем простыми шляхтичами — вот и все… — проговорил Огинский.

— А я, пане-коханку, думаю иначе. С Понятовским мириться не следует, а нужно сделать еще последние попытки против него и в особенности против его покровительницы. На Францию, сказать по правде, я теперь больше не рассчитываю. Сперва мы думали вести дело при ее помощи; но оказалось, что я напрасно прогостил долго в Страсбурге, да и здесь, в Париже, прожил по-пустому. Как только получу деньги, отправлюсь тотчас в Венецию, справлю там карнавал, а оттуда проберусь в Царьград; там, быть может, и посчастливится. Пусть только турки не мирятся с Москвою, а между тем, Пугач будет делать свое дело, да и мы, со своей стороны, постараемся подготовить царице какой-нибудь новый гостинец… Вот бы, например, заручить нам как-нибудь ту даму, о которой ты, пане-коханку, сейчас говорил…

— И не рассчитывай на нее, это напрасно. Тем более, что теперь около нее увивается один жених, и к нему она, как кажется, довольно расположена.

— А кто ее жених? — торопливо спросил Радзивилл, у которого теперь в голове мелькнула мысль о Доманском.

— Граф Рошфор, будущий гофмаршал князя Лимбургского.

— Ну, его можно отложить в сторону, и не такого жениха мы ей после подыщем, — перебил Радзивилл.

— Поступай, князь, как хочешь, а я в это дело мешаться не стану, — сказал твердым голосом Огинский.

— А станешь стараться, чтобы помириться с Понятовским? Ну, так и ты, в свою очередь, поступай как хочешь, — пробормотал с недовольным видом Радзивилл.

Перекинув еще друг с другом несколько слов, земляки-изгнанники расстались довольно холодно…

Светлейший князь Филипп Лимбургский, приехавший в Париж для устройства своих финансовых дел, очутился вовсе не там, куда ему следовало бы направиться с этой благою целью. Впрочем, он занялся и в Париже этого рода делами, вступив в сношения через своего министра финансов, барона Горнштейна, с князем Карлом Радзивиллом, желавшим променять часть своих литовских поместий на какое-либо немецкое княжество. Для Радзивилла такой промен был бы собственно не денежной, но политической спекуляциею.

Еще с половины XVI столетия фамилия Радзивиллов получила княжеское достоинство священной Римской империи, — достоинство в высшей степени почетное в ту пору, но для Радзивиллов оно не представляло особенной важности. При тогдашнем стремлении польской шляхты к равенству, княжеский титул не давал Радзивиллам в Литве никакого аристократического превосходства, которое упрочилось за их родом только вследствие скопившихся в этой фамилии несметных богатств. Кроме того, совершившийся уже первый раздел Речи Посполитой предвещал, что и Литва легко может подпасть под власть России и что тогда даже такие могущественные магнаты, как Радзивиллы, сделаются не более, как обыкновенными русскими поместными дворянами.

Для Карла Радзивилла такая будущность представлялась очень печальной. На землях, принадлежавших ему, кроме десятков тысяч евреев и множества шляхтичей, державших в аренде его фольварки, было 20 000 крепостных крестьян. Владения его так широко раскидывались по Литве, что он, проезжая от Немана до Двины и от Двины к Висле, мог всегда ночевать у себя дома. Несмотря, однако, на такое богатство, он должен был признавать каждого убого шляхтича равным себе собратом. Между тем из своего княжеского титула он мог бы сделать такое употребление, которое доставило бы ему блестящее политическое положение. По праву князя священной Римской империи, Радзивиллу представлялась возможность приобрести для себя и для своего потомства какое-либо германское княжество или герцогство и, таким образом, сделаться владетельным государем, иметь свой двор, министров, посланников, жаловать дворянство, титулы и ордена, чеканить монету и содержать войско, существование которого признавалось бы государственным правом, тогда как бывшая у него в Литве казацкая дружина и надворная пехота были лишь затеею богатого и пышного магната. Подобную затею там только терпели, но она не допускалась по закону.

Вообще, обстановка тогдашних владетельных немецких князей, этих миниатюрных монархов, чрезвычайно нравилась Радзивиллу, и он вошел в переговоры с князем Лимбургским об уступке ему графства Стирумского, которое император обещал обратить в княжество для Радзивилла и его потомства. Дело, однако, не пошло на лад. Прожившемуся князю Лимбургскому нужны были тотчас же деньги, и потому он желал не променять, но продать принадлежавшее ему графство на наличные деньги, которых, однако, Радзивилл в ту пору не мог выплатить. Кроме того, князь Лимбургский, осведомясь о положении дел в Литве и узнав, что имения Радзивилла секвестрованны, побоялся входить в какую бы то ни было сделку о перемене их на свое графство.

Живя в Париже, князь Филипп занимался планами об улучшении своих финансовых дел, рассчитывая, по-прежнему, и на другой способ, а именно на выгодную женитьбу. Он не прочь был взять в подруги своей начавшейся склоняться к закату жизни как сухопарую, так и толстую деву, как красивую, так и некрасивую; как молодую, так и перезрелую — все равно; даже хотя бы невеста и была с кое-каким изъянцем, но только с тем непременным условием, чтобы за ней было приданое, достаточное для приведения в порядок его расстроенных дел. И в этом случае его верноподданный министр финансов, барон Горнштейн, самым усердным образом хлопотал об обеспечении судьбы своего возлюбленного государя и повелителя.

— Имею счастье, — сказал он однажды Филиппу I, — всеподданнейше доложить вашей светлости, что в Париже находится теперь особа, во всех отношениях достойная руки владетельного государя.

Его светлость вздрогнул, приосанился и навострил уши.

— Ну, а как у нее по денежной части, любезнейший мой министр финансов? — торопливо спросил он.

— Если бы кому-либо из высоких государей благоугодно было удостоить ту особу, о которой я сообщаю, своего выбора, то, что касается денежного вопроса, им можно было бы и начать, и окончить брачный контракт одной из высокодоговаривающихся сторон, — доложил одним залпом министр.

— В самом деле? — весело перебил князь. — Кто же эта особа? — не без волнения добавил он.

— Иностранная принцесса, скрывающаяся под именем Али-Эмете, — таинственно проговорил барон.

— Тут должно быть что-нибудь романическое с примесью, как кажется, восточного. Али-Эмете! Какое звучное имя!.. Оно как будто благоухает. Али-Эмете!.. — сентиментально, протяжно, сладко и жмуря глаза, повторял князь, как бы наслаждаясь этим звуком.

— Богатства принцессы громадны. Ведя, по повелению вашей, переговоры с уполномоченным князя Рад-зивилла о промене графства Стирумского, я совершенно случайно узнал о таинственной принцессе, которая желала бы также приобрести это графство для себя, если бы его величеству императору благоугодно было дозволить ей это. Во всяком случае, попытка со стороны вашей светлости по этому делу была бы неизлишня. Положение государственных наших финансов, как вашей светлости известно, таково, что нам не следует упускать ни одного благоприятного случая, представляющегося для их поправления. В будущем году по государственным расходам предстоит передержка, поступление же доходов ожидается в меньшем против прежнего размере, а на погашение долга потребуется новый заем, глубокомысленно докладывал министр.

— Это совершенно справедливо, любезный барон, — проговорил князь, но, занятый мыслью о невесте, он не обращал особенного внимания на заботы своего министра о государственных финансах. — Али-Эмете! — нежно шептал он про себя. — А что, господин барон, вы не знаете, молода и хороша эта таинственная принцесса? — с любопытством спросил вдруг пожилой волокита.

— Я еще не имел чести видеть ее светлости, но слышал, что она молода, очень хороша собой, образованна и замечательно умна.

— Ну, последнее качество будет, пожалуй, лишнее, возразил князь. — Умные жены для державных супругов не совсем удобны; они любят вмешиваться в государственные дела и очень часто затрудняют их правильное течение. Вы очень хорошо знаете, любезный барон, что я, например, употребляю все усилия, чтобы только одним своим лицом, без всякого постороннего вмешательства, нести тягостное бремя правления, — сказал князь, придавая своему лицу выражение утомления.

— И верноподданные вашей светлости благословляют Всевышнего за то, что он в особе вашей даровал им такого мудрого и попечительного правителя, — льстиво подхватил министр.

— Благодарю вас, любезный Горштейн, за сообщение мне отзыва моих верноподданных, столь утешительного для моего сердца, но вы знаете, что я — враг всяких похвал. Да и переходя к разговору о благоденствии и счастьи моего народа, я уклонился бы от того предмета, о котором заговорил с вами. Скажите мне, господин барон, что вам еще известно о той особе, о которой мы заговорили совершенно случайно? — спросил князь, устремив пристальный взгляд на своего министра.

— Мне известно, ваша светлость, что она живет роскошно, но чрезвычайно уединенно. Кроме окружающей ее небольшой свиты, никто из посторонних не бывает у ней. Известно мне также, что до сих пор сердце ее совершенно свободно и что нет еще в виду такого счастливца, который удостоился бы быть ее избранником. Наконец, мне известно также и то, что она скрывается в Европе от политических преследований, направленных против нее.

— Ах, кстати!.. Я вас расспрашиваю о том и о другом, а между тем позабыл спросить о главном. Какая же она принцесса? — спохватился князь. — Вы сказали, что она — принцесса иностранная…

— Восточная, ваша светлость, но только я не могу определительно сказать, откуда она: из Персии или с Кавказа.

— Разузнайте, пожалуйста, барон, обо всем обстоятельно, это чрезвычайно любопытно. В немногие часы, свободные от тягостей правления, я, быть может, захочу написать роман, и тогда жизнь принцессы послужит мне канвою. Главное же, господин министр, — не без торжественности заговорил князь, — приложите ваше старание о выгодной продаже графства Стирумского. Помните, что мы недаром вверили вам настоящий высокий пост в нашем государственном управлении, полагаясь вполне на вашу опытность и на преданность нашему дому, и затем будьте уверены, что мы пребываем к вам нашею высокою милостью навсегда неизменно благослонны! — закончил князь, свысока кивнув барону головою.

Во время этой речи министр, отступая медленно задом от своего государя, отвешивал ему поклон за поклоном, все плотнее и плотнее прижимая к сердцу треуголку обеими руками, и таким образом добрался до двери, из которой и вышел, не поворачиваясь к его светлости спиною.

Спустя несколько дней после этого разговора, князь Филипп, разодетый в пух и прах, выходил в приемную, в которой уже давно ожидала его бывшая с ним в Париже свита: барон Горнштей, гофмаршал барон Кнор и другие придворные чины. Все эти господа, склонив головы, почтительно приветствовали своего повелителя, который едва удостоивал их взглядом. Остановясь посреди залы, князь подозвал к себе рукою министра финансов.

— Вот вам, господин барон, формальное полномочие для ведения переговоров от нашего имени с ее светлостью принцессою Али-Эмете об уступке наследственного нашего графства Стимурского, — сказал он Горнштейну и величаво передал ему лист бумаги. — А вы, господин гофмаршал, — добавил он, обращаясь к другому смиренно стоявшему немцу, — извольте предшествовать нам для предварения ее светлости принцессы о немедленном нашем к ней прибытии.

Гофмаршал кинулся опрометью, чтобы скакать к принцессе с этим важным известием, а князь медленным шагом вышел из приемной на лестницу, чтобы сесть в раззолоченную карету, запряженную шестернею коней цугом, с ливрейными лакеями, пудренным кучером и таким же форейтором. Князь поехал с визитом к Али-Эмете, обращая на себя внимание уличных зевак.

Весело и беззаботно смеялась принцесса Али-Эмете с сидевшим около нее на канапе Доманским, когда вошедший слуга доложил ей о приезде гофмаршала от его светлости князя Лимбургского. При докладе об этом посетителе последовал сильный взрыв хохота. Молодой человек быстро вскочил с места, поцеловал наскоро ручку принцессы и выбежал из комнаты. Гофмаршал вошел к принцессе и заявил ей, что князь, августейший его государь, исполнив этикет испрошением у ее светлости чрез своего поверенного в делах в Париже позволения представиться ей и получив на то ее разрешение, повелел ему, гофмаршалу, отправиться к принцессе осведомиться, не обеспокоит ли он теперь ее особу своим посещением?

Принцесса отвечала, что она ожидает его светлость и почтет за особенное удовольствие лично познакомиться с ним.

Недолго пришлось Али-Эмете поджидать князя, который, позабыв подобающую светлейшему его сану степенность, скорыми шагами взбежал по лестнице и. введенный в гостиную принцессы ее маршалом, представился ей с почтительными реверансами.

В роскошно убранной гостиной сидела Али-Эмете в больших золоченых креслах. При приближении к ней князя она, немного привстав с кресел, подала ему руку, которую тот почтительно поцеловал и, отступив несколько шагов, сделал последний приветственный реверанс, а принцесса пригласила его садиться.

Князь заметно смутился при виде молоденькой и хорошенькой женщины. Из-под высоко поднятой и напудренной ее прически выглядывало несколько худощавое личико, хотя и не поражавшее красотой, но зато привлекавшее своим выражением. Ее большие черные глаза смотрели умно и кротко, левый был косенький. Недостаток этот не только не портил ее, а напротив придавал ее взгляду оттенок добродушного лукавства. Она была среднего роста, и прямой ее стан с тоненькой талиею не был лишен достоинства и даже величавости.

Принцесса была одета по последней моде и с большим вкусом, но вместе с тем чрезвычайно просто. Ни одного бриллианта не сияло на ней, и в этом отношении она составляла совершенную противоположность с князем, у которого на бархатном расшитом золотом кафтане сияла огромная бриллиантовая звезда; на шляпе у него была такая же петлица, рукоятка и эфес шпаги были осыпаны бриллиантами, ими же были украшены и пряжки на его башмаках. Можно было предполагать, что он как будто напоказ выставил все свои драгоценности.

Не без жеманства, бывшего в то время в моде у светских людей, князь напыщенным слогом заявил принцессе, что чрезвычайно благодарен случаю, доставившему ему счастие представиться ей. К этому он добавил, что не смеет обременять ее деловым разговором и что вопрос о графстве Стирумском может быть веден их уполномоченными, так что по окончании сделки им останется только утвердить ее подписью.

По тем взглядам, какие князь беспрестанно кидал на молодую женщину, ей нетрудно было догадаться, что она произвела на него сильное впечатление; но она держала себя с ним не только холодно, но даже несколько сурово. Разнежившийся князь пускался было в приторные любезности, пытаясь говорить заученные комплименты, но она очень мило отклонила их, сводя разговор на серьезные предметы, рассуждать о которых его светлость был, однако, не особенно горазд.

После получасовой беседы, князь расстался с принцессою, очарованный ею, и сам себе сознавался, что ему не приходилось еще ни разу в жизни встретить подобную привлекательную женщину. Собранные же Горнштейном сведения о восточной принцессе, прекрасно, впрочем, говорившей с князем и по-немецки, и по-французски, убедили Филиппа, что его новая знакомка должна быть замечательная личность, тем более что наведенные справки о богатстве Али-Эмете подтвердили первоначальный об этом рассказ барона.

Его светлость был в большом восторге, и под его париком с длинными кудрями роились теперь самые отрадные надежды: он мечтал о том, что сперва будет выгодно уступить принцессе свое графство, а потом, быть может, соединиться с нею браком, от которого произойдут многие новые отрасли знаменитого его рода.

Кроме церемонных визитов, князь искал случаев как можно чаще видаться с Али-Эмете, жившей, по-видимому, строгой затворницей. Благовидным предлогом для его посещений явились личные переговоры о графстве Стирумском, так как, по словам его, уполномоченные слишком затрудняли это дело. Принцесса не уклонилась от посещения князя. Она принимала его чрезвычайно любезно, долго беседовала с ним и при расставании твердила о том удовольствии, какое он доставляет уделяя ей время от своих тяжелых государственных занятий. Опытный глаз мог, однако, легко подметить, что искренности в этих заявлениях не было. Часто, в присутствии князя, Али-Эмете делала украдкой спешный зевок, закрывая веером утомленное личико, по которому пробегало выражение скуки и неудовольствия. Видно было, что она тяготилась своим неотвязным гостем, повадившимся к ней ездить все чаще и чаще; но князь не замечал ничего и с каждым днем все сильнее и сильнее влюблялся в очаровавшую его принцессу.

Прожив в Париже довольно долгое время и втянувшись в огромные долги по векселям, выданным различным банкирским домам, его светлость князь Филипп Лимбург-Стирумский увидел печальную необходимость отъехать восвояси. Хотя веселая и шумная столица Франции чрезвычайно полюбилась ему и хотя, после побывки с ней, тихие немецкие городские и уединенные замки должны были казаться немецкому феодалу, вкусившему сладкие плоды раздольной парижской жизни, местами скучного заточения, но он с таким трудом пересилил бы свою неохоту отправиться домой, если бы его не привязала к Парижу неодолимая сердечная страсть.

Влюбленному до безумия в Али-Эмете Филиппу разлука с нею представлялась страшным, невыносимым ударом. Притом он продолжал рассчитывать и на богатства принцессы, с помощью которых можно было бы произвести весьма выгодный оборот не только для избавления себя от долгов, но и для расширения своих державных прав по выкупу графства Оберштейнского. Но делать было нечего: старинные французские законы были неумолимо строги к несостоятельным должникам, и его светлость предвидел, что неприкосновенность его в Германии, как владетельной особы, не спасет его движимого имущества от описи и продажи с публичного торга, а его светлейшую персону от томительного заключения в Фор-л’Евек, куда в ту пору запрятывали неисправных должников до устройства для них особой тюрьмы в улице Клиши. Чтобы избежать таких невзгод, Филиппу не оставалось ничего более, как улепетнуть подобру-поздорову в свое княжество, откуда достать его было уже невозможно даже самыми деятельными мерами парижской полиции.

В свою очередь, и прелестной Али-Эмете приходилось в Париже очень жутко в денежном отношении. Прибывший с нею из Лондона молодой английский купчик Вантурс, проживавший в Париже под именем барона Эмбса, был задержан за долги и сидел теперь под крепким замком и за железной решеткой. Другой спутник ее, именовавшийся бароном Шенком, хотя и был человек очень ловкий в денежных операциях, но и он не мог открыть себе в Париже достаточного кредита. Приятель Али-Эмете, великий гетман Литовский Михаил Огинский, находился сам в крайне стесненных обстоятельствах, а жених ее, граф Рошфор, не имел ровно ничего за душой и сам мечтал только о том, что, вступив в супружество с богатой принцессой, заживет отлично на ее счет, а между тем она сама ожидала с минуты на минуты дружного натиска многочисленных и все более и более ожесточавшихся кредиторов.

В один вечер, когда Али-Эмете, сильно пригорюнившись, раздумывала о своем невеселом положении, к ней явился, по обыкновению, ее светлейший обожатель.

— Отчего вы, принцесса, сегодня так печальны? — спросил с участием Филипп.

— Я могу быть с вами вполне откровенна, любезный князь, — отвечала она с глубоким вздохом. — Произошла задержка в высылке мне денег, и я чрез это поставлена в самое неприятное положение.

— И подобные пустяки могут тревожить такое небесное создание! — воскликнул сентиментально князь, позабыв на одно мгновение, что значили для него самого пустяки этого рода. — Притом вы только временно находитесь в таком положении, а на скоропреходящие неприятности не стоит обращать никакого внимания. Они пройдут сами собою, как сон, и все потом позабудется, — рассуждал наставительно князь, стараясь ободрить свою приунывшую собеседницу. — А не будет ли с моей стороны непозволительною нескромностью, если я осмелюсь спросить вас, откуда вы ожидаете ваших капиталов? Не в состоянии ли я чем-нибудь содействовать вам в этом случае?

— Очень благодарна вам, князь, — отвечала Али-Эмете. — В вопросе вашем я не вижу ни малейшей нескромности, но вижу только участие. Правда, вопрос этот затрагивает собственно не одни мои денежные дела, но и всю мою жизнь, которая для многих кажется загадочною. Несмотря, однако, на это, я не вижу надобности скрываться от вас. Я не говорю никогда о себе с праздными болтунами и с людьми, которым я не доверяю, а вы…

Князь схватил руку молодой женщины и страстно поцеловал ее.

— Я — владетельница Азова, состоящего под русским владычеством, — начала повествовательным тоном Али-Эмете. — Происхожу же я из древнего княжеского рода Волдомиров. Русское правительство поступило с нами и несправедливо, и жестоко. В 1749 году оно, без всяких уважительных причин, овладело обширными владениями нашей фамилии и только через двадцать лет возвратило ей их. Но при этом я лично ничем не могла еще воспользоваться. Меня, по смерти моего отца, четырех лет от роду, отвезли в Персию, к моему дяде. Это необходимо было сделать, чтобы избавить меня от тех преследований со стороны русского правительства, которым могла я подвергнуться, как единственная представительница рода Волдомиров. Дядя мой был, да и теперь остается, первым богачом во всей Персии. Он меня чрезвычайно полюбил, не жалел для меня ничего и постарался дать мне такое образование, чтобы я, как принцесса, могла, не стесняясь, явиться при каждом европейском дворе…

— И при каждом из них быть самым лучшим украшением, — перебил восторженно князь.

— Полтора года тому назад, — продолжала Али-Эмете, кивнув слегка головкой князю в благодарность за его комплимент, — дядя мой привез меня в Европу. При воспитании, которое он мне дал, и при той обстановке, среди которой я росла у него, я, несмотря на долгое пребывание в дикой Персии, почувствовала с приездом в Европу, что нахожусь здесь, как в родной стране. Дядя оставил меня в Лондоне, передав в мое распоряжение значительные капиталы и множество сокровищ, но вы поймете, князь, может ли молодая и избалованная девушка расчетливо распорядиться огромными богатствами, отданными ей на полный ее произвол, в особенности, если еще при этом скажут ей: не жалей ничего, а когда тебе будут нужны деньги, то золото снова явится к твоим услугам?..

— Совершенно справедливо, совершенно справедливо, — повторил князь, слушая Али-Эмете.

— В настоящее время, я уже имею известие, что мой дядя распорядился о переводе огромных капиталов на мое имя в конторы некоторых здешних банкиров, но неимоверно большое расстояние между Персиею и Европою замедляет исполнение его распоряжений. Вследствие этого замедления, происходит, не по моей, конечно, вине, и задержка по окончательной сделке с вашей светлостию о приобретении графства Стирумского. Если бы не это неприятное для меня обстоятельство, то дело между нами давно бы уладилось…

— Без сомнения, — подхватил князь. — Я, со своей стороны, готов был бы идти для вас не только на все уступки, но даже… — князь замялся. — А знаете, принцесса, какая внезапная мысль пришла мне в голову? Меня как будто озарило что-то свыше. Послушайте, что я скажу вам. При всей вашей любви к уединению, жизнь в Париже, соответственная вашему высокому сану, обходится чрезвычайно дорого, и, кроме того, вы здесь стеснены на каждом шагу. Поэтому осмеливаюсь предложить вам пребывание в моем замке Оберштейне, в виде приятного для вас отдохновения, до того времени, пока вы окончательно устроите ваши дела. Там вы будете жить совершенно спокойно под моею защитою, как владетельного государя. Никто ничем не дерзнет нарушить ваше уединение. Боюсь только, божественная принцесса, одного, а именно, что мой древний замок не будет достоин такой высокой и прелестной обитательницы, — сказал князь, смотря с тревожным выражением в лице на Али-Эмете, в ожидании ее ответа на сделанное ей предложение.

— Благодарю вас, князь, за ваше гостеприимство, но, к сожалению, я никак не могу воспользоваться им.

— Почему же? — порывисто спросил он.

— Вы знаете, что людская молва… — прошептала Али-Эмете.

— Что бы ни распространяла она, последствия скоро доказали бы, что все это было ничего более, как пустая выдумка. Имя княгини Лимбург… — брякнул князь и остановился, как будто сам не понимая, что говорит. Али-Эмете рассеянно взглянула на него, князь опешил и молча стоял перед принцессой.

— Оставим этот разговор, — равнодушно сказала Али-Эмете, не придавая, по-видимому, никакого значения намеку князя, — я должна повторить вам, что, к крайнему моему сожалению, я не могу воспользоваться вашим предложением.

— Вы убиваете меня вашим жестоким отказом! — вскрикнул. отчаянно князь. — Я должен сказать вам, божественное создание, что я не силах расстаться с вами… Без вас моя жизнь будет нескончаемою цепью страданий… С той минуты, когда я увидел вас, я убедился… я убедился… — И князь захлебнулся, замялся, не зная, как продолжать начатое им любовное признание, и стал опускаться на колени перед Али-Эмете.

С приветливой улыбкой, но в то же время отрицательно покачивая головкой, смотрела она на своего восторженного обожателя. Не находя более слов для выражения своей любви, князь быстро приподнялся с колен и затем, собравшись с духом, обратился к Али-Эмете, стараясь убедить ее, чтобы она склонилась на его предложение.

— Вы совершенно неосновательно отказываете мне, принцесса, в величайшем для меня счастье видеть вас в моих владениях. Разве, как путешественница, не можете посетить их из одного только любопытства? А мой долг будет оказать гостеприимство, подобающее высокому вашему происхождению. Я обязан буду предложить в полное ваше распоряжение мой замок и отказ ваш — остановиться в нем, был бы для меня оскорблением, как для владетельного государя… Я заставлю теперь молчать перед вами мое сердце, как человек, любящий вас, и как преданный вам беспредельно друг; но, как князь Лимбург-Стирумский, всепокорнейше прошу светлейшую принцессу Али-Эмете удостоить посещением мое княжество, где ее светлость будет встречена со всеми почестями. Неужели же знаменитая и сострадательная принцесса в состоянии будет отказать в такой ничтожной просьбе одному из первых владетельных князей священной Римской империи? — горделиво добавил Филипп.

— В качестве путешественницы я, конечно, могу принять лестное для меня приглашение вашей светлости, за которое я приношу вам глубочайшую мою признательность, но пребывание мое в ваших владениях должно будет ограничиться двумя-тремя днями, никак не более, — сказала Али-Эмете с той сдержанностью, которая должна была показать князю, что сердечные его порывы не принимаются ею в расчет.

— Пусть хоть на одно мгновенье будете вы моею гостьей! Мелькните, как зарница, над моими владениями — и это навсегда осчастливит меня! — сказал восторженно князь, целуя руки Али-Эмете. — Итак, предложение ехать в Оберштейн вами принято? — протяжно спросил он.

— Принято с полною признательностью, но повторяю еще раз вашей светлости, что пребывание мое в ваших владениях будет слишком кратковременно.

С сияющим от радости лицом вышел Филипп от принцессы.

Спустя несколько дней, когда ловкий министр финансов князя Лимбургского, барон Горнштейн, сумел разными способами уладить запутанные дела своего государя, князь отправился из Парижа в свои владения. Следом за ним выбралась туда же и Али-Эмете, успевшая добиться отсрочки у своих кредиторов.

Самое название замка — Оберштейн намекало на его топографическое положение. Действительно, замок этот, построенный чуть ли не в начале XIV века, был расположен на каменистом возвышении и своею наружностью напоминал неприступные убежища средневековых немецких феодалов. Глубокий ров с мостом, поднимаемым и опускаемым на толстых железных цепях, окружал замок. Его круглые башни с узкими, продолговатыми окнами и с зубчатыми верхушками, служившими бойницами, показывали, что замок Оберштейн должен был быть некогда крепким оплотом в случае неприятельского нашествия. В обширных залах замка потолки были со стрельчатыми сводами. От убранства этого жилища веяло стариною: по стенам довольно мрачных комнат были развешаны закоптевшие от времени портреты прародителей и прародительниц владельца замка. Охотничья зала сохраняла обстановку прежнего времени: на стенах ее висели оленьи и буйволовые рога, нетронутые с места, быть может, в течение нескольких столетий; посреди ее стоял длинный дубовый стол, обставленный кругом простыми скамейками. У одной из стен находился такой огромный камин, что в нем могло бы просторно поместиться человек двадцать. Камин этот напоминал о том костре, который в былое время пылал так приветливо в камине, ярко освещая всю залу и около которого грелись промокшие и прозябшие охотники, шумно толкуя между собою в ожидании сытного пира. Давно, однако, в зале этой не бывало уже никаких сборищ, так как ни князь Филипп, ни отец его не были любителями ни псовой, ни соколиной охоты, и оба предпочитали охотиться со всеми удобствами за хорошенькими женщинами в их щеголевато убранных будуарах.

Само собою разумеется, что в замке Оберштейн были и другие принадлежности старинных феодальных жилищ: каплица с усыпальницею его владений, потаенные ходы, сырые и темные подземелья, в которых исстари и до позднейших дней хранились вина, а в былое, отдаленное время, отдельно от этих запасов, томились там непокорные вассалы, а также попавшие в плен неприятели. По преданиям же, ходившим в замке, в этих подземельях изнывали и некоторые несчастные сожительницы обернштейнских владетелей, или Действительно нарушавшие супружескую верность, или только навлекавшие на себя подозрение со стороны своих ревнивых и грозных мужей. В дополнение к этому о замке Оберштейне, как и о всяком другом древнем замке, носились в окрестностях страшные легенды и рассказы о кровавых белых и черных видениях. В числе же постоянных обитателей замка были, конечно, филины, совы и летучие мыши.

Этот замок, над башнями которого пронеслось уже много веков, князь Филипп предоставил в полное распоряжение своей желанной гостье. Пребывание ее в этом убежище, освященном и временем, и фамильными преданиями, должно было, по мнению князя, придать, в общественном мнении, чрезвычайное значение той особе, которая в нем поселилась по приглашению его владетеля.

Очутившись совершенно неожиданно в древнем и мрачном Оберштейне, Али-Эмете, на другой же день после приезда, почувствовала невыносимою скуку и страшную тоску. Среди глухого уединения и мертвенной тишины, молодой женщине беспрестанно грезился веселый и шумный Париж и припоминался рой поклонников, которые не знали, как угодить ей и чем развлечь ее. Одна только мысль, да и то лишь в первые минуты пребывания ее в неприступном замке, утешала ее — мысль о том, что туда никак не доберутся ее свирепые кредиторы, даже и по миновании данной ей отсрочки.

«Но разве, кроме этого гадкого Оберштейна, нет других мест, где можно так же удобно укрыться от преследования кредиторов, не испытывая притом такой ужасной тоски и скуки, какую предстоит мне переносить здесь?» — думала Али-Эмете, и она, как птичка, нечаянно попавшая в клетку, расправляла свои крылышки, чтобы поскорее выпорхнуть на свободу.

Между тем пребывание ее в Оберштейне приходилось как нельзя более по сердцу князю Филиппу. Не без тщеславия думал он прежде всего о том, что в его владениях, под неприкосновенною его охраною, нашла для себя убежище знаменитая иностранная принцесса, преследуемая с самого рождения злым роком. Это чувство, отрадное для августейшего покровителя гонимой принцессы, дополнялось и другими чисто эгоистическими соображениями. Князь, влюбившись до безумия в Али-Эмете, начал испытывать сильную ревность. Он боялся, что в Париже он мог встретить на каждом шагу опасных себе соперников.

«Не сегодня, так завтра, — думалось ему, — там отыщется, пожалуй, такой счастливый поклонник, который похитит ее сердце».

Гетман Огинский, в особенности, очень часто мерещился ему, как грозный призрак, возбуждавший в нем мучительную ревность; но теперь Огинский далеко, и ему уже никак нельзя будет забраться в Оберштейн. Здесь только один он, князь Филипп — полный и самовластный владыка, и никто, и ничто не помешает ему проводить, по примеру давнишних рыцарей, целые дни у ног возлюбленной дамы и одержать окончательную победу над ее неприступным сердцем.

«Кстати, — думалось также князю Филиппу, — здесь будет удобнее, чем в Париже, покончить и финансовые дела, если принцесса получит в Оберштейне уведомление о переводе ожидаемых ею из Персии капиталов. Тогда тотчас же можно будет приступить к окончательным переговорам с нею о продаже графства Стирумского. Ничто не будет развлекать ее, да и капиталы этой молоденькой мотовки на некоторое время останутся в полной целости, так как в Оберштейне ей решительно не предстоит никаких расходов».

Так и, по-видимому, весьма основательно рассуждал сам с собой светлейший князь, находя, что от пребывания Али-Эмете в Оберштейне будет главным образом зависеть успех по устройству как сердечных, так и финансовых его дел. Вследствие этого, он всеми способами старался удержать у себя свою обворожительную гостью, которая, со своей стороны, в противность соображениям князя, только и мечтала о том, как бы поскорее выбраться из скучного замка. Филиппу, однако, повезло на этот раз, хотя и не без некоторых душевных потрясений. Пробыв в Оберштейне два дня, Али-Эмете объявила князю, что она, принося его светлости глубочайшую признательность за оказанный ей радушный прием, уезжает завтра из его владений.

Светлейший хозяин был поражен тою решительностию, с какою гостья высказала свое жестокое намерение. Он побледнел, затрясся, как ветка, на которую налетел ураган, и, упав на колени, умолял Али-Эмете не покидать его.

— Я твердо был убежден, светлейшая принцесса, — говорил он, со слезами на глазах, — что обещанное вами двухдневное пребывание в моих владениях будет потом продолжено на столько же; что затем последует такая же отсрочка и что то же самое повторится в третий, в четвертый, пятый раз и так далее. Короче сказать, — проговорил князь, — это будет продолжаться до тех пор, пока брачные узы не соединят нас навеки.

— Благодарю вас, князь, за честь, которую вы мне делаете вашим предложением, но, прежде чем я устрою мои дела и вступлю в мои наследственные права, я не могу дать вам никакого ответа, хотя бы сердце мое и принадлежало вам… Русское правительство должно предварительно разрешить вопрос о моих правах на Азовское княжество. До того же времени я буду находиться в ложном положении, и для многих мои совершенно законные притязания и на наследственный титул, и на родовые мои владения могут казаться смешными, ни на чем не основанными претензиями, — сказала Али-Эмете с твердостью, поразившею князя.

— Это для меня все равно, — с горячностью возразил он, — будете ли вы владетельницею Азова, или нет! Я полюбил в вас женщину, а не владетельную принцессу. Умоляю вас, останьтесь еще хоть на несколько дней в Оберштейне, продлите то блаженство, каким я никогда прежде еще не пользовался в жизни и которое я узнал только теперь, — говорил князь дрожавшим от волнения голосом.

После долгих убеждений и усиленных просьб, Али-Эмете наконец смягчилась, отложив свой отъезд из Оберштейна на несколько дней. Чтобы развлечь ее, князь предложил ей проехаться торжественно по его владениям и посетить другой его замок Нейссен, в котором он жил сам и который так близко находился от Оберштейна, что князь мог бывать каждый день по два раза у принцессы.

Предложенная поездка была принята, но с условием, чтобы не было никаких торжественных встреч. Такое условие, которому необходимо нужно было покориться, глубоко огорчило князя. Оно отнимало у него возможность показать себя принцессе во всем блеске своего державного величия. Князь сильно горевал, что при проезде Али-Эмете по его владениям не будет слышно грохота пушек и звона колоколов; что перед нею не предстанет отлично вымуштрованное, хотя и малочисленное воинство князя; что лимбургские, стирумские и оберштейнские девицы не встретят свою будущую повелительницу разодетые в белые платья и не станут усыпать цветами ее путь; что местным стихотворцам не представится случая преподнести принцессе их поэтические произведения; что хоры певцов и музыкантов не грянут в честь ее приготовленных торжественных гимнов. А как сильно хотелось князю Филиппу почтить всем этим владычицу его сердца, да кстати и показать своим августейшим соседям и всем верноподданным, что у него в гостях находится особа, достойная пушек, колоколов, белых платьев, цветов, стихов, музыки, иллюминаций, фейерверков, вообще того, что служит выражением народного восторга!

Спустя немного времени после того, как Али-Эмете возвратилась из этой поездки, совершенной как нельзя более скромно, в Оберштейн, туда явился нежданный посетитель. У шлагбаума, поставленного на западной границе владений князя Филиппа, приезжий заявил, что он — агент одного банкирского дома, находящегося в Венеции, и отправлен оттуда по делам к ее светлости принцессе Али-Эмете.

Князь нежно беседовал с принцессою в то время, когда доложили ей о прибытии в замок банкирского агента. В присутствии князя он был введен к принцессе. В комнату вошел молодой человек, красивый и статный, весьма прилично одетый. Увидев его, Али-Эмете вздрогнула, щеки ее вспыхнули ярким румянцем, и она как будто растерялась.

— Успокойтесь, принцесса, — сказал князь, — не волнуйтесь! Я уверен, что этот господин привез вам приятные вести. По всей вероятности, он прислан сообщить вам о получении на ваше имя так давно ожидаемых капиталов? Не правда ли, милостивый государь? — спросил князь, обращаясь к молодому человеку.

— Я, ваша светлость, — отвечал он князю, — имею поручение от банкирского дома, при котором состою агентом, переговорить с ее светлостью секретно о той сделке по персидским капиталам, которую дом этот предлагает ее высокой особе.

Наступила минута молчания, но видно было, что принцесса и молодой человек порывались сказать что-то друг другу и только выжидали, чтобы им остаться наедине. Едва лишь шаги князя затихли в соседней зале, как Али-Эмете вскочила с места и радостно кинулась к приезжему. Но на это движение он отвечал глубоким поклоном.

— Зачем ты приехал сюда? Что с тобою сделалось? — спросила она его в сильном волнении.

— Его милость князь Карл Радзивилл отправил меня к вашей светлости. Он велел мне передать вам, чтобы вы немедленно ехали в Венецию. Пребывание ваше там необходимо. Он приказал сказать, что теперь наступило для вас самое благоприятное время и от вас будет зависеть устроить вашу будущность самым блестящим образом…

Холодность и сдержанность неожиданного посетителя удивили Али-Эмете.

— Я вовсе не знаю Радзивилла, я только слышала о нем от тебя и от других поляков, и, как мне кажется, он такой человек, с которым не стоит иметь никакого дела, — с неудовольствием проговорила Али-Эмете.

— Правда, он большой чудак, но у него доброе сердце, он настоящий польский патриот и рассчитывает теперь на вашу светлость, как на спасительницу Польши, — сказал не без некоторой торжественности Доманский.

— Рассчитывает на меня, как на спасительницу Польши? — спросила Али-Эмете, и вопрос этот сопровождался веселым смехом.

— Да, — подтвердил Доманский, — я не знаю его намерений. Он говорил только, что ему известно высокое ваше происхождение и что вы напрасно скрываете его в то время, когда представляется возможность предъявить ваши права на русский престол.

— Предъявить мои права на русский престол? — вопросительно вскрикнула Али-Эмете. — Скажи, пожалуйста, разве князь Радзивилл совсем сошел с ума? добавила она, пристально глядя на Доманского.

— Его княжеская милость и в настоящее время, как и всегда, обретается в полном уме, какого можно пожелать каждому, — сказал Доманский, обидевшись насмешливым отзывом Али-Эмете насчет его патрона.

— Оставь эти пустые шутки! Вспомни, что я отвечала тебе, когда ты несколько раз приставал ко мне в Париже со вздорными вопросами о моем происхождении. А Радзивиллу скажи от меня, что я вовсе не дочь императрицы Елизаветы, а дочь турецкого султана, — смеясь отвечала Али-Эмете, кладя дружески свою руку на плечо шляхтича, который, однако, как точный исполнитель приказаний своего патрона, не позволил себе отвечать чем-нибудь на ласку, оказанную ему молодою женщиною.

— Вы все помешались от разных, слишком мудреных политических затей, в которых я не желаю вовсе участвовать. Я хочу только жить весело и беззаботно, но, на мое несчастие, у меня нет необходимых для того средств, — грустно проговорила Али-Эмете, надув губки.

— В распоряжении вашего высочества явятся неистощимые средства, если только вам угодно будет принять предложение князя, — сказал Доманский.

— Но кто же доставит мне их? — торопливо спросила она.

— Его милость князь Карл Радзивилл.

— У которого, как слышно, и у самого решительно ничего нет? — перебила с живостью Али-Эмете.

— Совершенно напротив. Теперь в руках князя находятся громадные капиталы, из Польши и из Литвы доставлены ему миллионы. Князь собирается ехать в Турцию, чтобы продолжать начатое им дело, которое приостановилось было на время, потому только, что у него истощились деньги, а теперь их у него вволю…

Задумавшись, слушала Али-Эмете речи Доманского. Ей уже сильно прискучили и притворно-сентиментальный князь Филипп, и его мрачный замок, а потому всякая перемена, какая бы то ни была, представлялась заманчивою после той тоски, которая одолевала ее в Оберштейне.

— Хорошо, я поеду в Венецию, но с тем только условием, что во всякое время буду иметь право разойтись с Радзивиллом, — сказала она.

— Это будет вполне зависеть от воли вашего высочества, — заметил Доманский.

— Ты, кажется, и в самом деле веришь, что я принцесса русского императорского дома?.. Забавляйся этим, милый друг, сколько хочешь, мне решительно все равно, а теперь садись и расскажи что-нибудь о наших парижских знакомых. Ну что, например, поделывает Огинский?..

С этого вопроса между Али-Эмете и Доманским завязался разговор, при котором сдержанность и почтительность шляхтича исчезали и, спустя немного времени, они дружески беседовали между собою, подсмеиваясь над его светлость князем Филиппом и весело толкуя о предстоящей поездке в Венецию.

Узнав от князя Филиппа о приезде в Оберштейн агента одного из венецианских банкирских домов, заботливый министр финансов его светлости поспешил воспользоваться этим случаем, чтобы попытаться устроить для своего государя выгодный заем. С этой целью барон Горнштейн отправился к Доманскому и завел с ним речь о финансовых операциях. К крайнему изумлению барона, оказалось, что агент банкирского дома ровно ничего не смыслил в делах такого рода и старался всячески увернуться от разговора об этом предмете.

«Какой, однако, продувной народ эти финансисты! — думал Горнштейн. — Притворяется, будто ничего не понимает, и даже уклоняется от разговора по таким делам, которые должны быть ему известны, как свои пять пальцев. Впрочем, быть может, это происходит оттого, что он не слишком бойко объясняется по-французски. Жаль, что он не говорит по-немецки. Спрошу его лучше прямо о том: нельзя ли открыть у венецианских банкиров кредит для его светлости?»

— Я полагаю, — отвечал на этот вопрос мнимый агент, — что если только принцессе Али-Эмете угодно будет дать венецианским банкирам свое ручательство на векселях его светлости, то они тотчас же откроют у себя князю неограниченный кредит.

Министр от изумления разинул рот и вытаращил глаза.

— Неужели ручательство ее светлости может иметь такую силу? — спросил он.

В ответ на это Доманский лукаво улыбнулся.

— Скажите, Бога ради, — заговорил барон, — неужели вполне справедливы те слухи, которые несколько времени тому назад ходили в Париже о несметных богатствах принцессы? Значит, в самом деле живущий в Персии ее дядя — первый богач в целом мире…

— О, эти богатства, как бы они значительны ни были, совершенно ничтожны в сравнении с теми правами, какие принадлежат принцессе по ее высокому рождению, — равнодушно отозвался Доманский.

— Ничтожны? — спросил в изумлении барон. — Я, признаюсь, не понимаю, в чем же тут дело? — пробормотал расстроенный барон.

— Принцесса Али-Эмете — законная дочь императрицы Елизаветы, и ей принадлежит право на русскую корону… — сказал таинственно Доманский. — Понимаете?

Барон привскочил с кресел.

— И вскоре право ее должно будет осуществиться, — продолжал Доманский. — Вы знаете, конечно, что банкиры — народ чрезвычайно осторожный и что они никогда не откроют не только неограниченного, но даже незначительного кредита тем лицам, от которых не надеяться получить обратно выданные капиталы…

— Это совершенно верно, — отозвался барон, припоминая, с каким неимоверным трудом он мог набрать для своего светлейшего повелителя несколько тысяч флоринов у разных парижских банкиров.

Услышав неожиданную новость, барон позабыл о проектированном займе для князя и теперь старался поскорее отделаться от представителя банкирского дома, чтобы поспешнее сообщить князю только что услышанную им важную новость.

Прежде, чем барон успел исполнить свое намерение, Али-Эмете объявила князю, что она уезжает в Венецию для устройства своих денежных дел. Сообщением этим она жестоко поразила влюбленного Филиппа. Со слезами на глазах и со спазмами в горле и в груди, он умолял Али-Эмете не покидать его, убеждая ее, что денежные дела принцессы и без личного ее присутствия в Венеции устроит отлично барон Горнштейн, как человек опытный по финансовой части и вполне благонадежный. Мольбы князя были тщетны, Али-Эмете оставалась непреклонною.

Совершенно расстроенный уехал князь из Оберштейна в Нейссен. Сильно горюя о предстоящей разлуке с Али-Эмете, сидел он у себя в кабинете, когда к нему явился барон и сообщил все слышанное от банкирского агента.

— Умоляю вас, ваша светлость, не удерживайте принцессу от поездки в Венецию. От этого зависят и ее счастие, и устройство наших финансовых дел. Постарайтесь только сохранить ее доброе к вам расположение, — внушал верный слуга своему государю.

Как ни тяжело было Филиппу расстаться с Али-Эмете, но он внял советам государственного мужа, умудренного жизнью и опытом. Заливаясь слезами, прощался князь со своей невестой. Он проводил ее до границы своих владений, получив от нее обещание немедленно, по окончании дел, возвратиться в Оберштейн. Вскоре после ее отъезда стала распространяться во все стороны молва, что в Оберштейнском замке, под именем Али-Эмете, жила законная наследница русского престола и что она, шести или семи лет от роду, была отправлена из Петербурга в Сибирь, откуда сострадательными людьми была увезена в Персию, где и воспитывалась при дворе шаха. Когда же в Персии начались смуты, то она с большою свитою и несметными сокровищами уехала оттуда в Европу. К этому прибавляли, что молодая русская принцесса в скором времени вступит в брак с князем Филиппом Лимбург-Стирумским.

Неудавшийся расчет польских конфедератов на поддержку со стороны Франции и на вмешательство ее в дела Польши для противодействия России побудил их и главного их вожака, князя Карла Радзивилла, оставить Францию и прирейнские области, куда они собрались во множестве, и перебраться в другое место. Теперь вся надежда конфедератов сосредоточилась на Турции, а для того, чтобы вести удобнее с Портою переговоры, Радзивилл приехал в Венецию.

Еще в бытность свою в Париже он слышал об Али-Эмете, которая, как говорили ему Доманский и Огинский, была дочь императрицы Елизаветы Петровны. Рассказы первого из них Радзивилл счел вздорною болтовнёю, но слова Огинского и высказанная им возможность воспользоваться Али-Эмете для возбуждения новых смут в России глубоко запали в лысую голову недовольного магната. Неизвестно, верил ли или нет Радзивилл в справедливость молвы, распространявшейся о происхождении загадочной незнакомки; но, видя, что дела его партии принимают плохой оборот, он решился воспользоваться ею. По некоторым же сведениям, незаслуживающим, впрочем, большого доверия, женщина, явившаяся в Венецию под покровительством Радзивилла, была заранее подготовлена им самим. Рассказывали, будто бы он воспитывал с самого детства какую-то безродную девушку в том убеждении, что она законная наследница русского престола и что, когда представилась надобность воспользоваться таким самозванством, он выставил свою питомицу, как претендентку, которая, таким образом, была вполне убеждена в своем праве.

Как бы то ни было, но Али-Эмете еще не знала лично Радзивилла, а он с большим нетерпением ожидал приезда ее в Венецию.

В ту пору столица Адриатической республики, величавшей себя «царицею морей», была едва ли не самым веселым городом во всей Европе. В умении проводить праздно время венецианцы далеко превосходили даже парижан. Тогдашний гражданин Венеции в таких словах очерчивал весь свой и будничный, и праздничный день: он говорил, что ему нужны «la matina una messeta, L’apodisnar una basseta et la sera una donneta», то есть утром — коротенькая обедня, после обеда — азартная игра, а вечером — дамочка. При такой программе всеобщего времяпрепровождения, Венеция кипела разгульною жизнью, а господствовавший там обычай появляться во всех общественных собраниях в масках и домино облегчал как любовные, так и политические интриги.

Приехав в Венецию с огромным запасом наличных денег и безграничным кредитом у тамошних банкиров, князь Карл Радзивилл зажил с обыкновенною пышностью, сохраняя в домашнем своем быту все привычки и причуды польского магната того времени. Знаменитый богач-иностранец сделался предметом общественных толков, а охотники до политики, которых в ту пору было в Венеции видимо-невидимо, пускались в рассуждения и о политических планах Радзивилла.

В последних числах февраля 1774 года приехала в Венецию и Али-Эмете. Французский резидент, состоявший при светлейшей республике, приготовил для нее обширное помещение в занимаемом им великолепном палаццо. Али-Эмите явилась в Венецию под фамилиею графини Пиннеберг, что должно иметь особое значение. Графство Пиннеберг составляло часть герцогства Голштинского, на право владения которым претендовал князь Филипп, и потому фамилия, которую от этого графства заимствовала приехавшая из Обер-штейна в Венецию Али-Эмете, намекала на то, что она впоследствии будет носить титул княгини Лимбург-Стирумской, а пожалуй, и герцогини Голштинской.

На другой день по приезде графини явился к ней, в сопровождении многочисленной и пышной свиты, виленский воевода, чтобы засвидетельствовать свое глубочайшее уважение. Первый визит князя ограничился церемониальным представлением и общим, ничего не значащим разговором. Графиня приняла знаменитого магната чрезвычайно вежливо, но без особой предупредительности, а он, со своей стороны, обходился с нею с необыкновенной почтительностью, удерживаясь даже, при обращении к ней, от своей обычной поговорки «пане-коханку» и величая графиню высочеством.

— Особа эта, пане-коханку, — сказал он, выходя от графини и обращаясь к окружающим его полякам, — призвана Провидением для того, чтобы спасти от погибели нашу гибнущую отчизну.

Если еще и прежде ходила молва о приезде в Венецию претендентки на русский престол, то после знаков уважения, оказанных ей представителем Франции при Венецианской республике и князем Радзивил-лом и, в особенности, после заявления князя о том значении, какое должна иметь приезжая дама для Польши, прежняя глухая молва обратились в громкий говор.

Графиня Пиннеберг жила в Венеции на счет Рад-зивилла чрезвычайно роскошно. В занятом ею палаццо постоянно толпились гости, и приезжавшие в Венецию знатные иностранцы считали за честь представиться ей, чтобы потом быть принятыми в ее доме. Она встречала своих посетителей с той утонченною любезностию, какою отличалось в ту пору обхождение в обществе светских дам высшего круга, а сама не заявляла никаких претензий на тот этикет, который соответствовал бы ее царственному происхождению. Лиц, познакомившись с нею поближе, она поражала своим разносторонним образованием и знанием многих языков, так как она превосходно говорила по-французски и по-немецки, и свободно объяснялась по-английски и по-итальянски. Она увлекательно пела, играла на арфе и клавикордах и занималась живописью.

Пригласив в Венецию Али-Эмете для политических целей, Радзивилл увидел вскоре, что к политике примешалась любовь, а к любви и ее неизбежная спутница — ревность. Виленский воевода, казалось, позабыл теперь свои затеи против императрицы Екатерины и, очарованный графинею, постоянно проводил с нею время. Но он не пользовался полным блаженством сильной сердечной страсти: ревность начинала мучить Радзивилла, который не мог не видеть того предпочтения, какое графиня оказывала перед всеми молодому шляхтичу-красавцу Доманскому.

Главным и чрезвычайно ловким агентом Радзивилла около графини Пиннеберг был Ганецкий, его секретарь, принадлежавший к ордену иезуитов.

— Ваше высочество, — сказал он ей однажды, — никак нельзя долее медлить. Нам нужно принять решительные меры для того, чтоб обессилить императрицу Екатерину, вашу соперницу. Отъезд ваш в Константинополь представляется в настоящее время настоятельной надобностью, и вы без всякого промедления должны будете открыть настоящее ваше происхождение и предъявить ваши наследственные права на русскую корону…

Графиня вздрогнула. Ей так хорошо и весело было в Венеции, и вдруг, взамен удовольствий и беззаботной жизни, ей предлагают какое-то затейливое предприятие, на успех которого она никак не могла надеяться.

— Как бы ни были законны мои права, но кто же поверит в справедливость моих заявлений? — в смущении проговорила графиня.

— Кто поверит? — усмехнувшись перебил иезуит. — Но разве вы не видите, что даже и без личных ваших заявлений все, кто только слышал о вашем высоком происхождении, нисколько не сомневаются в справедливости наследственных ваших прав на русскую корону. Притом, позвольте доложить вам с полною откровенностию, столь необходимою при настоящем положении дел, что собственные ваши рассказы — в истинности которых я сам, впрочем, нисколько не сомневаюсь — рассказы о пребывании вашем в Персии, о несметных богатствах тамошнего вашего дяди представляются в глазах людей недоверчивых менее правдоподобными, нежели представилось бы заявление ваше о правах, действительно вам принадлежащих. Ведь ожидаемые из Персии капиталы до сих пор еще не получаются, и я должен предварить вас, что, по справкам, забранным у английских, французских и итальянских банкиров, все они никогда не имели никаких дел и сношений с персидским богачом, князем Али… Разумеется, здесь вышло только какое-нибудь недоразумение, но нельзя не предвидеть, что оно может быть истолковано вашими недоброжелателями не в вашу пользу, — добавил иезуит вкрадчивым голосом.

Говоря это, он бросал на графиню проницательные, подавляющие ее взгляды. Замешательство ее усиливалось все более и более, и из темных ее глаз выступили крупные слезы.

— Судьба ваша, — заговорил с чувством иезуит, — внушает мне горячее участие. Предположим, что князь Радзивилл, убедившись в вашем нежелании содействовать его обширным политическим планам, вынужден будет оставить вас на произвол разных случайностей…

— Прошу вас не вмешиваться в мои дела! — гневно вскрикнула графиня, вскочив с кресла и с выражением негодования смотря на иезуита. — Я приехала сюда не затем, чтоб быть игрушкою в руках польского магната и его прислужников. Если же и он, и они признают мои царственные права, то все же я сама не желаю, для осуществления этих прав, ничьей помощи: я сама сумею заявить их, когда придет время… Я не нуждаюсь в благодеяниях и в покровительстве Радзивилла, который сам бродит из одного угла Европы в другой. Если бы я прельщалась суетностью, то давно могла бы устроиться очень хорошо, но я сама отказалась от руки владетельного князя и, быть может, вместе с нею и от древней герцогской короны…

Иезуит не прерывал запальчивой речи молодой женщины. Он дал высказаться первому порыву ее оскорбленного чувства и, когда она, тяжело дыша, опустилась в кресло, повел с нею речь спокойным и вкрадчивым тоном:

— Если в словах моих вы изволили найти хоть какое-нибудь неприятное для вас выражение, то я прежде всего прошу почтительно вашего снисхождения. Я говорил о положении вашем под влиянием искреннего участия к судьбе принцессы, преследуемой злобными врагами. Ни я и никто другой нисколько не сомневаются, что такая во всех отношениях достойная, как ваше высочество, особа может составить себе самую блестящую партию и осчастливить своею рукою каждого из европейских монархов. Дело в том, однако, что какое высокое положение ни заняли бы вы вследствие брачного союза, оно никогда не сравнится с положением самодержавной русской императрицы. Мне вполне понятны та робость и та нерешительность, которые ощущаете вы при мысли, что для поддержания ваших прав должно будет пролить поток человеческой крови… Сострадание и жалость свойственны нежному сердцу женщины, но чувства эти не принимаются в расчет при политических вопросах. Подумайте также о том, что, достигнув однажды верховной власти, вы в состоянии будете осчастливить миллионы ваших подданных и кротким правлением загладить те народные бедствия, которые, быть может, проложат вам путь к наследственному престолу…

Глубоко задумавшись, слушала молодая женщина внушения иезуита: то сильно билось, то замирало под корсетом ее сердце. В воображении представлялись ей величие и блеск могущественной русской государыни, но вместе с тем в голове ее пробегала тревожная мысль о неудаче и о последствиях такого дерзкого предприятия.

— В каждом великом подвиге необходимо иметь прежде всего смелости. Вооружитесь же ею, ваше высочество; сделайте только первый шаг, а остальное предоставьте преданным вам людям, которые не пожалеют ничего и не остановятся ни перед чем, чтобы восстановить законные ваши права… Притом, даже в случае неудачи…

— Довольно! — перебила графиня, выходя из охватившего ее раздумья. — Передайте от меня князю Радзивиллу, что я согласна ехать с ним в Константинополь.

— И… — заикнулся иезуит.

— И объявить себя наследницей русской короны… — сказала она твердым, решительным голосом.

16 июля 1774 года, пестрая толпа народа стояла на набережной венецианского порта, как будто в ожидании чего-то необыкновенного. В недальнем расстоянии от берега виднелся трехмачтовый фрегат, и происходившая на его палубе суетня матросов показывала, что там ожидали чьего-то прибытия. Между зрителями шли одушевленные толки, в которых беспрестанно упоминались Россия, Польша и Турция, а предметом разговоров была поездка князя Радзивилла в Константинополь. Но вот, при выходе канала в море, показался длинный ряд гондол. В первой из них сидел князь, в других разместилась его свита. Радзивилл и его спутники вошли на фрегат, на котором, однако, не была еще отдана команда поднимать якорь. Радзивилл ходил по палубе, внимательно посматривая в сторону города, и вдруг на фрегате произошло сильное движение. Видно было, что там стали готовиться к торжественной встрече. Из канала в это время выходила гондола, в которой сидела с сестрою Радзивилла, графинею Моравскою, и с Доманским, пышно разодетая графиня Пиннеберг. За ее гондолой следовала вереница гондол, занятых поляками и французами в блестящих нарядах. Когда графиня подъехала к фрегату, на нем раздались громкие приветственные крики, дружно подхваченные толпою, стоявшею на набережной. С величайшим почетом встретил Радзивилл вступившую на палубу молодую женщину и вслед за ее прибытием послышалась команда капитана сниматься с якоря. Паруса слегка зашевелились, и фрегат медленно тронулся с места. Раздались снова крики, понеслись желания успехов, и фрегат начал все далее отходить от берега, скользя по лазуревой поверхности Адриатического моря. Когда он скрылся, бывшие на набережной зрители стали медленно расходиться, толкуя о том, что приехавшая на фрегат дама — наследница русского престола, отдавшаяся под покровительство Радзивилла, который отправился с нею в Константинополь, чтобы заручиться поддержкою султана в ее пользу. К этому прибавляли, что принцесса из Константинополя поедет в Россию, чтобы стать там во главе своих приверженцев и начать борьбу с императрицею Екатериною.

Потолковали обо всем этом в продолжение дней двух, затем толки стали стихать, и вскоре Радзивилл и графиня Пиннебрег были забыты в веселой и суетливой Венеции.

Фрегат, на котором ехала графиня, направился к берегам Далмации, вдоль Венецианского залива, где в ту пору существовала маленькая республика, называвшаяся Рагузской, по главному ее городу, Рагузе. Город этот имел и другое еще славянское название — Дубровник, турки называли его Побравиха, а греки — Лаоиза. Владения этой республики, титуловавшейся «Stato délia Republica di Ragusa», были необширны. К ним принадлежали острова Агосто, Мейедо и полуостров Саччионнело, и, кроме главного города Рагузы, в пределах республики находились только небольшой городок Стальяно, да две-три деревушки. Несмотря на свою политическую слабость, граждане Рагузской республики чрезвычайно дорожили своими правами, и недаром в гербе этой крошечной общины блестело начертанное золотыми буквами слово: «libertas», свобода.

Рагузская республика не могла, однако, считаться вполне независимым государством. Она состояла под покровительством турецкого султана, которому платила ежегодную дань в 12 000 дукатов. Впрочем, не один султан считал себя верховным обладателем Рагузской республики. Право господства над нею в то же время присваивали себе и римско-немецкий император, и король испанский, и Венеция, и даже вице-король неаполитанский, которому республика ежегодно посылала 12 соколов в виде верноподданнической дани.

Немало было странных особенностей во внутренних распорядках рагузского народоправства. Верховный ее правитель, носивший титул «ректора», избирался каждый месяц и управлял республикою при помощи совета. Возраст граждан считался не со дня рождения, как это бывает всюду, но со дня принятия в число граждан. Рагузские патриции, против существовавшего в ту пору во всей Европе обычая — носить благородным людям шпаги — не имели права носить их. В отношении патрициев существовало еще и другое ограничение: они не могли ночевать вне дома и не смели оставлять у себя для ночлега чужих людей, в особенности турок. Городские ворота отпирались в Рагузе не более как на три или на четыре часа в день. Все же остальное время обитатели Рагузы должны были находиться безвыходно внутри городских стен.

Несмотря на такую замкнутость, Рагуза, или Дубровник, была в ту пору богатым и торговым городом, и на рагузском рейде стояло всегда множество купеческих судов, поддерживавших деятельное сношение между разными странами Европы и Левантом. На этом рейде они находили для себя безопасное убежище как от непогод, так и от неприятельских крейсеров. Город был сильно укреплен со стороны моря: у самой гавани высился грозный форт Св. Лоренцо, готовый во всякое время дня и ночи разметать в щепы своими пушками каждый корабль, приближавшийся к форту с враждебною целью. Со стороны суши город был прикрыт неприступною скалою. При таких условиях рагузцы считали себя в безопасности от всяких неприятельских против них попыток.

Прибыв в Рагузу, Радзивилл и там зажил с тою пышною обстановкою, которою он поражал везде. Спутница его не многим уступала ему в этом отношении. Французский консул в Рагузе, де Риво, уступил ей для жительства свой дом, где она начала давать роскошные обеды. Теперь, среди собиравшихся к ней многочисленных гостей, не скрывались уже замыслы Радзивилла. Сама графиня Пиннеберг, отдавшись однажды на произвол магната, оказалась ревностною его пособницею и, увидев успех первого шага, убаюкивала себя мечтою об императорской короне…

— До десятилетнего возраста, — рассказывала она однажды за бывшим у нее торжественным обедом, — я жила при императрице, моей матери. Как живо помню я блеск ее двора и великолепные пиршества. Но недолго привелось мне жить так, как, по-видимому, предназначало мое царственное происхождение. Когда императрица скончалась, меня, по повелению императора Петра III, отправили в глухую Сибирь, и в этой отдаленной и дикой стране, среди вечных льдов и снегов, мне пришлось бы окончить мою печальную жизнь, если бы не нашлись сострадательные люди. Они освободили меня из вечного ужасного заточения. Они похитили меня из-под стражи и отвезли в дом моего отца. В доме его я не могла, однако, оставаться в безопасности, и он, чтоб спасти меня от новой, еще более суровой ссылки, а быть может, даже и от смерти, отправил меня к своему родственнику, персидскому шаху…

Внимательно, не нарушая тишины ни словом, ни движением, слушали собеседники рассказ несчастной принцессы, который представлялся им не только вероятным, но даже и не подлежащим ни малейшему сомнению. Один лишь из гостей, ученый итальянец, занимавшийся исследованием Востока, заинтересовался родством персидского шаха с русским вельможею и готовился было предложить принцессе вопрос по поводу этого. Скромного ученого сконфузила, однако, та невозмутимая тишина, среди которой вела принцесса свой рассказ и он нашел неудобным обратиться к принцессе с вопросом, возбудившим его любопытство.

— Когда мне минуло семнадцать лет, — продолжала графиня, — шах открыл тайну моего рождения и предложил мне свою руку. Для меня предстояла блестящая участь быть супругою царя царей, но здесь встретилось одно препятствие. Я была крещена по обряду греческой церкви, а для того, чтобы вступить в супружество с шахом, я должна была отречься от нее. Я не могла решиться на такое отступничество от христианства тем более, что приходилось сделать это из-за одного только суетного величия и ничтожных земных благ. Ввиду моего решительного отказа, шах, после продолжительных моих просьб, согласился отпустить меня в Европу под покровительством знаменитого Али. Нам нужно было проехать через Россию, и, чтобы избежать преследований, я принуждена была путешествовать в мужском платье. В Петербурге я оставалась недолго, но все-таки успела свидеться с людьми, преданными моей покойной матери, с друзьями моего отца. Все они приняли в судьбе моей живое участие и обещали мне деятельную поддержку, если я пожелаю заявить мои права на принадлежащую мне корону. В Берлине король встретил меня с радушием, и почему-то и здесь я стала называться русскою принцессою. Вскоре, однако, мой добрый покровитель Али скончался. После его смерти я жила в Лондоне, в Париже и потом переселилась в Германию, где приобрела графство Оберштейн, а теперь…

— Pro prosperitate imperatricis Russiae, — крикнул громко по латыни Радзивилл, поднимая кубок за благоденствие прелестной хозяйки.

— Niech zyje cesarzowa wezech Russyi, — гаркнули поляки. — Vive L’impératrice de toutes les Russies, — заголосили французы. — Evvia L’impératrice dell’tota Russia, — подхватили итальянцы. — «Живио цесарева всеросийска!» — закричали далматинцы.

Долго под сводами великолепной залы раздавались эти восторженные разноязычные клики. В ответ на них хозяйка отдавала гостям легкие поклоны благодарности с величественно-приветливой улыбкой. Наконец, клики смолкли, и тогда присутствовавший на обеде ректор Рагузской республики обратился к принцессе с почтительною речью.

— Светлейшая принцесса! — начал ректор, — я полаю, что, после всего, чему мне привелось быть здесь свидетелем, тайна высокого вашего происхождения не может и не должна долее сохраняться. Приветствую в особе вашей будущую всероссийскую императрицу и почтительно приношу вам благие пожелания как от собственного моего лица, так и от управляемой мною республики. Мы не могущественны, как другие державы, но мы сумеем поддержать августейшие ваши права и за нашими неодолимыми твердынями вы найдете безопасность от самого сильного врага.

Дружным криком и хлопаньем в ладоши отозвались гости на речь представителя республики.

— Благодарю вас, — сказала ректору графиня, — за то гостеприимство, которое оказывает мне ваш город. Если когда-нибудь Провидение возведет меня на мой наследственный престол, я не оставлю явить светлейшей республике знаки сердечной моей признательности.

Глубокий поклон почтенного ректора был ответом на эти милостивые обещания.

На другой день после пиршества, данного графиней-принцессой, правительственный совет республики выслушал заявление ректора о прибытии в пределы рагузской территории знаменитой гостьи, и после того у подъезда ее, в виде почетной стражи, явились два гражданина-воина, облеченные в средневековые испанские костюмы с тяжелыми мушкетами на плечах, а над домом, занимаемом ею, взвился флаг с русским двуглавым орлом.

Принявшись сперва так деятельно за осуществление плана — противопоставить императрице Екатерине обер-штейнскую даму — Радзивилл, во время своего пребывания в Рагузе, как будто охладел к этому предприятию. Реже начинал он толковать о нем со своими приверженцами и чаще прежнего с нахмуренными бровями и с наморщенным лбом подергивал книзу свои длинные усы. Немудрено, впрочем, было призадуматься теперь виленскому воеводе, газеты по всей Европе разносили неутешительные для него вести. Они сообщали известия о неудачах Пугачева и об успехах войска царицы над мятежниками. Разгоревшееся в России восстание слабело, как слабеет гаснущий пожар, и нетрудно было предвидеть, что бурное волнение, поднятое самозванцем, скоро уляжется. Из Турции доходили до воеводы также не слишком отрадные новости: султан не только не думал начинать снова войну с Россией, но даже готовился заключить выгодный для русских мир. Надежды Радзивилла слабели, и он хотел, по крайней мере, хоть предупредить своим личным влиянием мирное соглашение Порты с Россиею, а потому рвался в Константинополь, но, словно назло ему, сильные бури и противные ветры не выпускали его в дальнейший путь из Рагузской гавани.

Но не одни только политические неудачи огорчали теперь князя Карла, его тревожили еще и особые мрачные думы. Пригласив в Венецию Али-Эмете для осуществления политических замыслов, Радзивилл увидел вскоре, что в настоящем случае к политике на его беду примешалась любовь, а к ней присоединилась мучительная ревность. Патриотические затеи воеводы отодвинулись, против его ожидания, на второй план, и он, очарованный до безумия графинею Пиннеберг, постоянно проводил с нею время. Старевший и всегда неряшливый Радзивилл принялся вдруг молодиться и прихорашиваться. Потертый и испачканный белый кунтуш — одежду виленского воеводы, которую носил преемственно уже тринадцатый Радзивилл — он заменил теперь новыми щегольскими нарядами, не оставляя, однако, при этом национальной польской одежды. Предмет его нежной страсти оказывал ему большое расположение, но, несмотря на это, Радзивилл не пользовался полным блаженством безоглядочной любви. Подозрение и ревность закрались в его душу, и воевода, к крайнему своему огорчению, должен был убедиться, что не он избранник пленившей его женщины, что она любит другого и что этот счастливец — не кто иной, как бедный шляхтич Михаил Доманский. Не считал для себя уместным гордый магнат вступать в борьбу по сердечным делам с молодым и красивым своим соперником, тем более, что, как он сам мог предвидеть, победа не осталась бы в этом случае на его стороне. Он затаил в душе свое горе и, не оказывая никакой неприязни к Доманскому, начал чувствовать охлаждение к прельстившей его красотке.

Не один, впрочем, Радзивилл был увлечен Али-Эмете: у ней оставался еще и прежний ее неизменный поклонник, князь Филипп. Его державные труды и заботы на пользу семи тысяч трехсот верноподданных немцев и почти такого же количества таковых же немок и немочек не ослабляли пыла его кипучей страсти. Уныло бродил он по обширным залам оберштейнского замка, погруженный в воспоминания о недавно мелькнувшей там гостье. Он вздыхал, грустил, молился и плакал. Его министры и его придворный штат видели в нем необычайную перемену: из веселого малого и из беспрестанного пустомели он обратился в мрачного, задумчивого молчальника. По целым часам он сидел в тяжелом забытьи, мечтая о скором возвращении Али-Эмете в покинутый Оберштейн. Ему слышались и нежный ее голос, и легкие ее шаги, и шелест ее платья. В отчаянии он хватался за голову, и вслед за тем раздавались рыдания влюбленного князя. Более продолжительная разлука с Али-Эмете делалась для него невыносимым мучением, не получая от нее никакой весточки, он истомился вконец, почему и решился отправить в Венецию одного из самых преданных своих придворных чинов, чтоб проведать о судьбе запропавшей принцессы.

В посылаемом к ней письме князь Филипп изливал снедающую его грусть и испытываемое им отчаяние, вследствие разлуки с беспредельно любимою им женщиною. Все, что только могла измыслить немецкая сентиментальность того времени, было пущено в ход в писании князя: тут были и небеса, и заря, и ручьи, и розы, и луна, и слезы, тут были и сравнения, и уподобления, и применения. Позаимствования из классической мифологии были сделаны для этого письма в обширных размерах; упоминалось и о Венере, и о Минерве, и о Диане, и о других богинях и красавицах древней Греции. Немало труда стоило его светлости накропать такое красноречивое и чувствительное послание, и, перечитывая свое письмо в последний раз перед его отправкою, князь сам умилялся, вздыхал и плакал. Он был уверен, что его послание произведет на Али-Эмете потрясающее действие, что оно заставит ее бросить все и поспешить в объятия преданного ей друга.

После изложения своих нежных чувств и томительных терзаний, князь Филипп поместил в письме несколько деловых строк. С почтительною готовностью он заявлял принцессе, что если денежные дела ее еще не устроились, то она может вполне рассчитывать как на частную, так и на государственную его казну. Разумеется, что, вставив слово «вполне», князь сильно прихвастнул, так как финансы его светлости, по-прежнему, далеко не были в цветущем состоянии и лишь несколько поправились, благодаря одной из тех спекуляций, на которые в критическом положении частенько пускались владетельные особы бывшей священной Римской империи. Подражая своим державным собратьям, князь Филипп Лимбург-Стирумский учредил новый орден, под названием: «de L’ancienne noblesse». Тотчас же нашлись охотники получить этот орден, дававший право кавалеру надеть через плечо пурпуровую с узкими зелеными каймами ленту, а на грудь пришпилить большую серебряную звезду. Само название ордена, учрежденного, по статусу, исключительно для древнего дворянства, льстило богатым выскочкам. Князь гроссмейстер ордена не строго относился к генеалогическим правам кавалеров, и 300 червонцев, внесенных в его шкатулку, доставляли суетным честолюбцам не только почетное украшение на камзол и кафтан, но нередко и фальшивую вывеску об их благородном происхождении, терявшемся будто бы во мраке отдаленных веков.

С волнением, усиливавшимся каждый день все более и более, ожидал князь Филипп ответа от Али-Эмете на свое длинное послание; но получение ответа замедлилось, так как посланец князя, не застав уже Али-Эмете в Венеции, должен был пробираться к ней в Рагузу. Между тем князь Филипп узнал из газет, что Рагузская республика признала в Али-Эмете законную претендентку на русский престол и что дипломатические агенты Франции и Неаполя, как в Венеции, так и в Рагузе, оказывают ей почет, подобающий только царственной особе, чего, конечно, они не могли бы сделать, не получив по этому предмету соответственных инструкций от своих дворов. Теперь в отсутствующей Али-Эмете князь Лимбургский жалел не только обворожившую его женщину, но и наследницу императорской короны. Он думал лишь о том, как бы поскорее увидеться с Али-Эмете, и в голове его, при воспоминании о ней поднимались величавые мечты.

— Ведь и Габсбурги, — говорил он самому себе, — были в прежнее время только незаметными графами в Швейцарии, а потом сделались родоначальниками одного императорского и четырех королевских домов. Чем же хуже их Лимбург-Стирумы, и почему одному из Лимбургов не быть основателем императорской династии в России?..

Брак с Али-Эмете или, как теперь оказалось, с наследницею русского престола, сделался заветною мечтою князя, и как обрадовался он, когда в одну из минут самого жестокого отчаяния получил от нее давно желанное им письмо.

В дружеских выражениях и, по-видимому, с полною откровенностью писала ему Али-Эмете о своем пребывании в Венеции и поездке с князем Радзивиллом в Рагузу для того, чтобы оттуда плыть в Константинополь, отправиться в Персию к своему дяде. Узнав о намерении принцессы пуститься в такой дальний путь, князь остолбенел от ужаса; мысль о вечной с нею разлуке поразила его страшным ударом. Придя в себя, он подивился тому, что Али-Эмете не сообщила решительно ничего о происходившем с нею в Рагузе, но такое умолчание он отнес к ее скромности и к нежеланию ее волновать князя надеждами, которые могут и не сбыться. В этом же письме она напоминала князю об их предполагаемом браке и выражала сожаление, что неимение ею документов об ее происхождении и необходимость перейти прежде свадьбы в католичество замедляют заключение их брачного союза и затем, как будто вскользь, высказывала князю, что денежные дела ее пока довольно плохи.

Тотчас, по прочтении этого письма, князь потребовал к себе Горнштейна, который, как министр финансов, получил повеление его светлости — перевести в одну из банкирских контор, находящихся в Венеции, на имя графини Пиннеберг такую сумму, какую только позволят и наличные средства княжества и личный кредит самого князя. Министр крепко поморщился, но ему не оставалось ничего более, как безотлагательно исполнить волю своего августейшего повелителя.

Распорядившись по денежной части, князь приступил к излиянию своих чувств на бумаге. Пленительный образ Али-Эмете носился в его разгоряченном воображении, и страстная к ней любовь подсказывала ему те строки которые он писал. Если первое письмо князя было наполнено выражением восторженных чувств, то второе в этом отношении не только не уступало, но даже далеко его превосходило. Не удовольствовавшись голословными выражениям, князь решительно заявлял Али-Эмете, что если она покинет его, то он отрешится от сует мира и уйдет в монастырь, где и окончит печальные дни свои безысходным отщельником. Если же она намерена ехать в Персию, то, заявлял князь, он покинет на произвол судьбы вверенные ему Провидением народы, откажется от всего и поедет с нею, хотя бы в качестве последнего ее слуги.

Переписка между князем и Али-Эмете не ограничилась этими двумя письмами. В следующем письме Али-Эмете, утешая князя скорым свиданием, писала, что брак ее с ним — дело решенное и что она уже готовится к переходу в католическую веру. Теперь она не скрывала перед Филиппом своих намерений и сообщала, что отправится в Константинополь и там присоединится к турецкой армии, которая вскоре выступит к границам России.

Тревожные дни и бессонные ночи переживал князь Филипп. С замиранием сердца он прочитывал газеты, ожидая найти в них известие об Али-Эмете, и действительно вскоре встретил там такие строки, при чтении которых у него закружилось в голове, помутилось в глазах, а газета выпала из его ослабевших рук.

Встревожившая князя газета «Gasette d’Utrecht» сообщала об «одной» знатной русской даме, пребывающей в «одном» из прибрежных городов Адриатического моря с «одним» польским князем. Воздавая должную дань удивления красоте, уму и образованию этой дамы, нескромная газета весьма прозрачно намекала на то, что эта очаровательная особа предалась всею душою «одному» молодому бедному дворянину, состоящему при польском князе, между тем как «одной» владетельный князь предлагал ей свою руку и сердце, а ее ожидает необыкновенно высокая доля. Газета указывала на это, как на редкий пример романтической любви, при которой бывают забыты все расчеты.

Достаточно было и той догадливости, какою не слишком щедро одарила природа владетеля Стирума, Оберштейна и проч., чтобы тотчас же разгадать, какое дорогое для него существо скрывает газета под словом «одна». Роковое известие сильно ошеломило князя, но так как обыкновенно после страшного горя следует утешение, то и князь Филипп утешал себя тем, что известие в утрехтску газету доставлено низкими врагами принцессы и что оно — ничего более, как только гнусная сплетня.

Утешение это было мимолетно. Князем снова овладело отчаяние, и он в припадке сильного раздражения принялся строчить грозное письмо к Али-Эмете и, как человек ограниченный, хватил через край. Он написал ей, что она расстроила все его громадное состояние, что она навлекла на него презрение всей Европы — которая, приходится сказать кстати, даже не обращала на него никакого внимания — и что она, Али-Эмете, своими легкомысленными поступками заставила версальский кабинет отказаться от всякого участия в ее действиях. Таким образом, в письме князя появились укоры и с финансовой, и с нравственной, и с политической точек зрения. Разгневанный Филипп не удовольствовался и этим. В письме своем он плакался на то, что ему представлялись блестящие женитьбы, но что он из любви к Али-Эмете отказался от них, а между тем она изменила ему и выходит замуж за другого. В памяти его воскресло первое свидание с Али-Эмете и ожили те минуты блаженства, которые дарила она ему своим присутствием в Оберштейне. Князь разнюнился, несколько горячих слез упало на бумагу, и он дрожащею от волнения рукою приписал, что так как она надеется найти счастье с другим, то он приносит себя ей в жертву и нисколько не препятствует ее браку, если она избрала достойного жениха. Что он не только сохранит к ней неизменную дружбу, но даже радостно встретит ее, если она возвратится к нему.

На письмо это, адресованное князем на имя принцессы Елизаветы, он не получил никакого ответа, а между тем Али-Эмете мелькала перед ним, как чудное, неуловимое видение. Он мучился, терзался, стонал и плакал, и думал только о том, с каким восторгом упал бы он снова к ногам несравненной женщины, он готов был отдать все за минутное с нею свидание.

Дни проходили за днями. На Адриатике стихли бури и дул уже не раз попутный в Царьград ветер, но Радзивилл не трогался из Рагузы. Любовь принцессы Елизаветы к Доманскому не была уже для него тайною, и в воеводе произошла заметная перемена. Все холоднее и холоднее становился он к предмету своей недавней страсти, а вместе с тем все равнодушнее и все недоверчивее относился он к своим замыслам — поколебать могущество Екатерины, противопоставив ей молодую ветреницу. Между тем принцесса сама пошла по указанной ей дороге.

Она написала письмо к султану, объявляя себя дочерью и единственною наследницею императрицы Елизаветы Петровны и предлагая союз России с Турциею для восстановления Польши. Она передала это письмо Радзивиллу для отсылки по принадлежности. Но изгнание порядком уже проучило виленского воеводу. Он сознавал теперь невозможность дальнейшей борьбы с Екатериною и видел необходимость примирения с Понятовским. Скитальческая жизнь на чужбине взяла свое; она ему сильно наскучила, его манила к себе родная Литва с ее привольем, и упорный прежде Радзивилл превратился теперь в смиренного агнца.

Избегая нового разлада с Екатериной, он удержал письмо, переданное ему принцессой для отправки к султану, хотя и обещал ей доставить ее послание в Константинополь. По поводу этого произошла между ею и Радзивиллом размолвка, обратившаяся в ссору после того, как Радзивилл не допустил ее обнародовать документы, которые, по мнению ее, доказывали ее права на русский престол. Разрыв между ними был окончательный.

— Я не желаю ни вашей дружбы, ни союза с Турцией, я найду себе иную дорогу! — запальчиво воскликнула она после жарких объяснений с князем, устранив от себя гневным движением руки стоявшего подле нее Радзивилла…

Едва ли кто из иностранцев, живших в Риме, пользовался такою почетною известностью, какою пользовался там Иван Иванович Шувалов. В Риме знали о благорасположении к нему императрицы Елизаветы Петровны, а также и то, что в продолжение многих годов ее царствования он, имея чрезвычайное влияние на государственные дела, никогда не употреблял во зло силы и не пускал ее в ход для достижения своих личных целей. В папской столице опальный русский вельможа держал себя с таким тактом, что невольно внушал к себе уважение во всех, кто имел с ним какие-нибудь сношения. Совершенное отсутствие чванства и спеси, чрезвычайная приветливость и редкая доброта сердца были отличительными чертами его характера, а скромный образ его жизни составлял резкую противоположность той безумно-роскошной обстановки, какой окружали себя тогдашние русские путешественники. Вдобавок к этому, он слыл за человека умного и ученого и недаром считался покровителем наук и художеств, так как из отборных представителей и тех, и других состоял преимущественно небольшой кружок его близких знакомых. Вообще же он проводил время уединенно, редко показываясь и в обществе, и на торжественных собраниях. А для его земляков, искавших в путешествиях за границею одних только приятных развлечений и новых впечатлений, постоянное житье Шувалова в скучном и тихом Риме представлялось какою-то непонятною загадкой.

Всегда спокойный и ровный, Шувалов бывал, однако, по временам в тревожном и возбужденном состоянии. Тогда он становился мрачен, задумчив, делался молчалив и лицо его принимало надолго грустное выражение. Случалось с ним это обыкновенно после посещения его какою-то таинственною дамою. Никто из домашних и знакомых Шувалова не знал, откуда и зачем приезжала к нему синьора Жуана, женщина не молодых уже лет. Побеседовав при запертых дверях наедине с Шуваловым несколько часов сряду, она опять скрывалась из Рима на более или менее продолжительное время.

— Этот портрет сделан очень удачно, — говорила Шувалову в одно из своих посещений синьора Жуана, передавая ему превосходно написанный акварелью портрет молоденькой девушки с привлекательными чертами и милым выражением лица, прелесть которого увеличивали еще более томные голубые глаза и темно-русые волосы, распущенные по плечам в крупных локонах. — Она хорошеет день ото дня и цветет здоровьем, характер у нее прекрасный… все ее любят, все восхищаются ею! — говорила скороговоркою итальянка.

Смотря задумчиво и с любовью на портрет девушки, Шувалов внимательно слушал, что говорила ему его собеседница.

Слезы навернулись на глазах Шувалова, и он с нежною заботливостью начал расспрашивать синьору Жуану о всех мелочах домашнего быта девушки, вверенной ее попечению. Ответ на эти расспросы был дан ему самый подробный, и, расставаясь с синьорой Жуаною, Шувалов горячо просил ее заботиться об ее питомице и сообщать ему о ней как можно чаще.

Спустя несколько дней после свидания с Жуаною, Шувалова навестил аббат Дольфи, усердно занимавшийся разборкою старинных латинских рукописей, хранившихся в Ватиканской библиотеке. Труды аббата интересовали Шувалова, но в этот раз Дольфи не стал, по обыкновению, толковать с ним о своих занятиях, а заговорил совершенно неожиданно о другом предмете.

— Странную новость сейчас услышал я, — сказал таинственно аббат Шувалову. — Говорят, что в Рим приехала дама, которая недавно наделала столько шуму в Рагузе?

При первых словах аббата, Шувалов заметно смутился, но, оправясь в тоже мгновение, он сделал вид, что не придает никакой важности известию, сообщаемому аббатом, который, по врожденному ему любопытству, рассчитывал поразведать что-нибудь интересное у Шувалова.

— Ас каким успехом продолжаете вы, господин аббат, рассмотрение рукописей? Окончили ли вы работу в той зале, в которой я имел удовольствие на прошлой неделе беседовать с вами и пользоваться вашими учеными объяснениями? — равнодушно спросил Шувалов.

Аббат понял, что он затеял свои расспросы совершенно некстати. Шувалов же, как опытный царедворец, отлично выдержал себя, хотя слух о прибытии в Рим какой-то русской принцессы встревожил его уже потому, что теперь надобно было ему ожидать на каждом шагу и прямых, и косвенных расспросов, до которых он был большой неохотник. Он принял за правило говорить как можно менее и о прежнем, и о настоящем положении дел в России. Испытав однажды неприятность за свою нескромность по этой части, Шувалов опасался, что разговоры его не только дойдут до сведения императрицы Екатерины, но что, чего доброго, им, со стороны усердных вестовщиков может быть придан такой смысл и такой тон, какого он сам вовсе не думал им придавать.

Переведя разговор с ученым латинистом на обычную колею и потолковав с ним довольно долго, Шувалов после ухода аббата принялся обсуждать с самим со бою неудобства своего дальнейшего пребывания в Риме. Взвесив хорошенько все обстоятельства, он тотчас же отправил письмо к синьоре Жуане, сообщая ей, чтобы она поскорее избрала для своего пребывания какой-нибудь скромный городок на южном берегу Франции, и прибавляя, что он сам безотлагательно уезжает из Рима во Францию.

Несмотря на то хладнокровие, с каким, по-видимому, выслушал Шувалов известие аббата о приезде в Рим мнимой русской принцессы, Шувалов чрезвычайно интересовался ее личностью и как нельзя более острожно, окольными только путями, старался поразведать о ней. Попытки эти были, однако, неудачны. Никто из знакомых Шувалова не только не бывал у приезжей дамы, но даже не видал ее в лицо. Жила она исключительно скромно в доме Джульяни на Марсовом поле и не принимала к себе никого, избегая всяких знакомств. По улицам ездила она в карете с опущенными шторами, а когда выходила из экипажа, то густая черная вуаль скрывала ее лицо от любопытных взглядов, а накинутая на плечи и покрывавшая ее стан длинная мантилья придавали непроницаемую таинственность всей ее фигуре. В городе ходили, однако, слухи, что принцесса еще молода и необыкновенно красива и что она — эта незримая скромница — вовсе не та особа, которая сделалась известною в Рагузе своими ветреными поступками и романическими похождениями.

Шувалов, между тем, спешил приготовиться к отъезду из Рима. Под предлогом нездоровья он не выходил из дому и не принимал к себе никого, ожидая ответного письма от синьоры Жуаны. Но прежде, чем оно пришло, Шувалов получил неожиданно другое письмо — от приезжей русской принцессы. В нем она, не касаясь нисколько ни своего происхождения, ни прав на корону, выражала только желание увидеться с Шуваловым, как с лицом, пользующимся всеобщим уважением. Письмо было подписано: «Princesse Elisabeth».

Несмотря на такое ничего не значащее содержание письма, Шувалов сильно встревожился. Он стал ходить по комнате мерными шагами, обдумывая, как поступить ему в настоящем затруднительном и щекотливом случае. С одной стороны, по понятиям благовоспитанных людей того времени, оставить какое-либо письмо, а тем более письмо, полученное от дамы, без ответа считалось ужасною невежливостью, переходившею все границы светского приличия. С другой же стороны, Шувалову представлялось крайне опасным входить в переписку с такою особой, которая, хотя и косвенно, но заявляла свои притязания на русскую корону сделанною под письмом подписью. Он не мог также не принять в соображение, что принцессе должны быть известны недружелюбные отношения, бывшие между ним и императрицею Екатериною; что поэтому таинственная незнакомка, быть может, рассчитывает сделать его орудием своих политических замыслов.

После долгих колебаний Шувалов решился, однако, не оставлять полученное письмо без ответа. Обходя в нем и со своей стороны совершенным умолчанием вопрос о происхождении принцессы, он обращался к ней, как к знатной только даме, желавшей завести с ним личное знакомство, и в учтиво-отборных фразах выражал свое сожаление, что нездоровье лишает его возможности иметь честь представиться ей. Осторожность свою, в этом случае, Шувалов довел до того, что даже не сделал под письмом никакой подписи.

Пребывание Шувалова в Риме становилось теперь слишком затруднительным, а между тем от синьоры Жуаны ответа не было. Шувалов сильно тревожился, и овладевшая им тревога не была напрасна. С лихорадочным нетерпением схватил он пришедшее, наконец, к нему письмо от Жуаны. Но лишь только он пробежал глазами первую строчку, как страшная бледность покрыла его лицо. Зашатавшись на подкосившихся ногах, он в изнеможении опустился в кресло и, закрыв лицо руками, начал громко рыдать.

— Теперь ничто не привязывает меня к Италии! — в отчаянии проговорил он и, через несколько часов, расстроенный и убитый горем, выехал из Рима.

По прошествии некоторого времени, Шувалов, с поникшей головой и с глазами, полными слез, стоял на кладбище одного итальянского городка. Перед ним, среди темной зелени кипарисов и миртов, виднелся скромный надгробный памятник из белого мрамора, на котором с одной стороны было высечено лишь имя почившей «Тодескина» с означением числа, месяца и года рановременной ее кончины. На другой стороне памятника были начерчены слова, заимствованные у Петрарки:

«Andro a lei, ma ella non ritornera a mi».

«Я приду к ней, но она ко мне не возвратится».

Из Италии Шувалов заехал в Париж, но не затем, чтобы, предавшись там веселию, заглушить поразившее его горе. Он искал утешения в других источниках: в чтении и в беседах с умнейшими светилами той поры, в числе которых Вольтер был его близким другом. Он провел несколько времени у него в Фернейском замке. Восхищенный Шуваловым, старый мудрец, а вместе с тем и пронырливая лиса, писал восторженно императрице о том наслаждении, какое находит он, беседуя со своим русским гостем. Отзыв Вольтера о Шувалове не прошел бесследно: Екатерина в своих разговорах с окружающим ее начала благосклонно заговаривать о «вояжире», и Шувалов, наконец, увидел, что наступала благоприятная пора для его возвращения в Россию. В сентябре 1777 года, он приехал в Петербург, пробыв вне отечества свыше четырнадцати лет, из которых восемь лет он провел постоянно в Риме и три года в разных местах Италии.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

править

В конце 1774 и в начале следующего года Рим был в сильном волнении. Папа Климент XIV скончался, а преемник ему в это время избран еще не был. Спустя одиннадцать дней после его кончины кардиналы собрались в Ватикане в конклав и разместились там по маленьким комнатам, отрешенные от всякого сообщения с посторонними людьми, дабы тем самым предупредить какое-либо постороннее влияние на избрание нового первосвященника. Из конклава они только дважды в день выходили в Сикстову капеллу. Там на алтаре стояла золотая чаша, в которую они клали записочки с именами кандидатов, избираемых ими на папский престол. Необходимо было, чтобы таким образом, для окончательного избрания нового папы, составилось, по крайней мере, две трети голосов в пользу одного лица, и тогда последовала бы так называемая «инспирация», то есть все кардиналы повыходили бы из своих келий и провозгласили бы друг другу имя того, кого Дух Святый благоизволил чрез них, смиренных и недостойных слуг Божиих, возвести на престол св. Петра. Но, при избрании преемника Клименту XIV кардиналам никак не удавалось достигнуть инспирации, и они уже более месяца продолжали сидеть взаперти. Для ускорения этого дела в церквах Рима отправлялась особая служба, и два раза в день звон колоколов созывал верных католиков в храмы Божий, чтобы помолиться о наитии св. Духа на запертых в конклаве избирателей. По этому случаю все церкви Рима были наполнены молящимися, и в церковь Santa Maria degli Angeli являлась всякий день, среди богомольцев, дама, лицо которой было скрыто под густою вуалью.

Однажды, когда, после вечерней службы, все, находившиеся в этой церкви, начали выходить, она неподвижно оставалась на постоянно занимаемом ею месте, как будто ожидая чьего-то прихода. Все реже и реже стал слышаться в обширном храме стук о мраморный пол шагов запаздывавших к выходу богомольцев. Свечи были уже погашены, и в храме сделалось почти темно, а между тем покрытая вуалью дама не трогалась с места. Она сделала несколько шагов вперед только тогда, когда в полумраке, наполнявшем храм, показались двое мужчин, которые медленными шагами выходили из ризницы и направлялись в ту сторону, где стояла таинственная дама. Один из них был аббат, а другой — светское лицо.

По мере их приближения, дама начала тревожно озираться кругом, пристально вглядываясь в окружавший ее сумрак. Заметно было, что она желала избегнуть посторонних свидетелей предстоящего ей свидания. Убедившись же, что в этом отношении можно быть совершенно спокойной, она возвратилась назад и стала на прежнее место.

Аббат и его спутник подошли к ней.

— Имею честь представить вашему высочеству господина маркиза д’Античи, резидента его величества, короля польского, при святейшем престоле, — сказал аббат Рокотани, подводя к даме маркиза, который с глубоким поклоном поцеловал поданную ему ею руку. — Мы здесь можем вести наш разговор. Совершенно все уже вышли из церкви, а сторожа мною удалены на время. Вообще, приняты все предосторожности, чтобы никто не нарушал нашей беседы. Не угодно ли будет вашему высочеству пойти туда? — продолжал аббат, и с этими словами он повел даму к тому месту, где вблизи алтаря стояли кресла, занимаемые во время богослужения членами церковного капитула.

По приглашению Рокотани, дама заняла одно из этих кресел, предложив сесть подле себя с одной стороны аббату, а с другой — маркизу.

Аббат начал беседу, и хотя он говорил очень тихо, но эхо, в пустом и обширном храме, вторило его словам. Отголосок этот, видимо, смущал таинственную даму: она беспокойно оглядывалась по сторонам и, приподняв немного вуаль, повела речь чуть внятным шепотом.

— Вам, господин маркиз, уже известна цель моего свидания с вами, — сказала она, обращаясь к резиденту. — Говорить вам о моих правах на русскую корону и о моей горестной жизни было бы совершенно излишне. Обо всем этом вы можете узнать в подробностях от господина аббата, доставившего мне честь лично познакомиться с вами. Я же, с своей стороны, нахожу нужным только удостоверить вас, как представителя светлейшей польской республики, в том, что я питаю к ней самые дружественные чувства. Скажу вам даже более: лично для себя я ничего не желаю, но я хочу восстановить Польшу во всем ее прежнем величии. Я скорблю о тех бедствиях, какие недавно испытала эта прекрасная и славная страна, и все силы мои будут употреблены для возвращения ей ее могущества и благоденствия.

— Благодарю, ваше высочество, за участие, выражаемое вами к судьбам Польши; но позволяю себе доложить вам, что его величество, король Станислав-Август, питает беспредельную преданность и вечную признательность к ныне царствующей императрице всероссийской и что мне, как лицу, имеющему счастье представлять особу его величества, невозможно действовать в противность той политике, какой держится мой августейший государь. Я не могу выражать сочувствия, не сходного с личными его симпатиями, — проговорил почтительно маркиз.

— Значит, вы сторонник императрицы Екатерины, которая наделала столько зла Польше? — с живостью перебила принцесса.

— По моему положению, я должен быть им; но это, — отозвался любезно маркиз, — не препятствует мне нисколько считать себя лично вашим преданнейшим и покорнейшим слугою во всех тех случаях, где приказания ваши не будут в противоречии с моими дипломатическими обязанностями.

— Уклончивость дипломата и любезность светского человека слышатся в ваших словах, господин маркиз! — насмешливо заметила дама. — Впрочем, несочувствие господина посланника моим планам не слишком тревожат меня, — спокойно добавила она, обращаясь к аббату, — если я отказалась от поддержки со стороны могущественной Турции, то, конечно, мне еще легче будет сделать то же самое в отношении Польши, слишком ослабленной Россиею, и я прежде всего надеюсь на вас, господин аббат.

Если бы не сумрак, бывший в церкви, то, при обращении дамы к аббату с последними словами, каждый мог бы заметить, каким удовольствием, какою радостью просияло его лицо. Аббат был первым человеком, с которым познакомилась принцесса по приезде в Рим, и он, как и многие другие, был очарован новою знакомою. И не столько из политических целей и религиозных побуждений, сколько из увлечения лично ею, как хорошенькой и умной женщиной, он сделался преданным ее рабом. Он искал случая как можно чаще видеться с нею, почти безвыходно сидел у нее и, казалось, что, забыв свой духовный сан, готовился сделаться неразлучным ее спутником.

— Вы не оставите меня, господин аббат, вашим содействием? — прошептала принцесса таким голосом, который шел прямо в сердце влюбчивого пастыря. — Не правда ли?..

— Святая католическая церковь будет вам, дочь моя, лучшей споспешницею во всех ваших предприятиях, — набожно отозвался аббат, прикрывая свои греховные чувства попечением о душевном спасении заблудшей овечки. — Весь католический мир единым сердцем и едиными устами будет молить Бога, чтобы Он благословил ваши начинания в тот день, когда святая апостольская церковь примет вас в свое лоно… Какое высокое, какое необъяснимое чувство овладевает мною, — торжественно сказал аббат, вставая с места, — когда я среди тишины этого храма могу обратиться к вам с словами вечного спасения!..

— Ах, если бы вы, господин аббат, — с жаром перебила принцесса, — могли видеть, что происходит теперь в душе моей! Если бы вы знали, как пламенно желаю я включить русский народ во вселенскую паству наместника Христова! К сожалению, на этом пути я не могу теперь предпринять даже первого шага. Временное отсутствие на папском престоле главы католической церкви лишает меня возможности сделать положительное заявление в этом смысле. Нужно, по крайней мере, подготовить дело; но я скоро должна буду уехать из Рима, так нельзя ли доставить мне случай видеть кардинала Альбани? Он, как известно, пользуется во всем католическом мире громадным влиянием…

— Это совершенно справедливо, но, к сожалению, в настоящее время кардинала нельзя видеть: он безвыходно находится в конклаве.

— В таком случае, проведите меня к нему туда, — настойчиво сказала принцесса.

Аббат, словно ужаленный, привскочил на кресле.

— Вы требуете невозможного! — позабывшись, крикнул он, и крикнул так громко, что эхо несколькими перекатами повторило его возглас. — В конклав, кроме кардиналов, даже из духовных лиц, никто не имеет права входить, и если бы туда проникла когда-нибудь женщина, то это… это… — запинаясь, говорил аббат, — это разрушило бы всю святость папского избрания.

— Господин аббат, также, как и вы, господин маркиз не слишком охотно оказывает мне свое содействие, — печально проговорила принцесса. — Мне остается надежда на одного только Бога…

— Надежда самая твердая; но я позволю себе прибавить, что и я, с моей стороны, готов всегда и всем служить вам в пределах возможного, — отозвался Роко-тани.

— Точно так же, как и я, — предупредительно добавил маркиз.

Принцесса поднялась с кресел и, выразив маркизу, что знакомство с ним доставило ей большое удовольствие, сказала аббату, что ей пора ехать домой.

Идя впереди, она направилась к выходу из церкви а аббат и маркиз следовали за нею. Когда же д’Античи раскланялся с ней при выходе из церкви, она, слегка коснувшись руки аббата, удержала его.

— Мне нужно еще поговорить с вами, — шепнула она ему.

Рокотани и она остановились под портиком церкви.

— Я очень хорошо понимаю, — сказала ему принцесса, — что настоящее мое положение внушает мало доверия к будущим успехам. Я до сих пор была окружена врагами; за мной агенты императрицы следят так зорко, что мне пришлось даже, чтоб устранить подозрения, назначить свидание с маркизом в храме. Но все это скоро пройдет. Слабость моего пола не изменит моих твердых намерений. Я начала уже действовать; я хотела проехать из Рагузы в Константинополь, но была обманута мнимыми друзьями, которые предпочли свои выгоды защите моего справедливого дела. Мне угрожали в Рагузе страшные опасности, и я должна была изменить план моих действий. Но, быть может, таким образом все устроилось к лучшему. Воля Божия не напрасно привела меня в апостольскую столицу, и если Всевышний поможет мне одолеть моих врагов, то я не премину заключить самый дружественный договор с римским двором и употреблю все мои усилия к тому, чтоб народ мой признал над собою спасительную власть римского первосвященника. Но пока я должна еще таить это намерение в непроницаемой тайне и заклинаю вас, господин аббат, делать то же самое.

Принцесса говорила это с сильным воодушевлением, но аббат рассеянно слушал ее благочестивые обеты. Его влекли к ней не ревность к папскому престолу, но те чувства, которые внушает молодая и красивая женщина.

Рокотани проводил ее до кареты и обещал на другой же день быть у нее, повидавшись предварительно с маркизом д’Античи, чтоб окончательно узнать от него, какого образа действий намерен он придерживаться.

Действительно, на следующий день аббат явился к принцессе. По словам его, представитель Польши, ввиду сделанных принцессой обещаний, начал колебать ся. Аббат советовал ей послать к маркизу записку с подробным изложением дела и дождаться в Риме избрания нового папы, который, без сомнения, примет самое горячее участие в судьбе претендентки на русский престол, так ревностно желающей просветить схизматический народ светом истинной веры.

Принцесса последовала совету аббата. Она решилась оставаться в Риме до тех пор, пока не окончится избрание папы, и отправила к д’Античи мемуар, наполненный самыми блестящими обещаниями в пользу Польши. При этом мнимая принцесса сообщила, что она — дочь гетмана Разумовского и была воспитана в Персии, при одном из родственников ее отца, что при помощи денег, которые вскоре доставят ей из Персии, она произведет возмущение в России, а в случае неудачи, оставит все и удалится в приятное убежище, которое устроит себе в каком-нибудь тихом уголке Европы.

Маркиз, однако, не поддавался обещаниям и соображениям графини и в своем уклончивом ответе, представляя ей те опасности и бедствия, какие она может встретить при своей чересчур смелой попытке, оканчивал письмо такими словами: «Ввиду всего этого, я полагал бы, что вам лучше начать ваше предприятие тем, чем вы намерены окончить его в случае неудачи, а именно: оставляя все, удалиться в приятное убежище».

Молва о том, что приехавшая в Рим русская дама будто бы дочь императрицы Елизаветы, имеющая право на русский престол, значительно подняла на первый раз кредит графини или принцессы. Она поспешила воспользоваться им и начала жить с роскошною обстановкою, употребляя часть займов и на дела благотворения, доставлявшие ей похвальную известность среди столичного населения. Но молодая ветреница оказалась слишком нерасчетливою и вскоре очутилась в руках беспощадных ростовщиков, которые грозили употребить против нее строгие меры. Между тем дела ее не подвигались вперед. Страстно влюбившийся в нее аббат Рокотани, по-видимому, чрезвычайно услужливый, желал в душе, чтобы очаровательная иностранка как можно долее жила в Риме, и потому не только не содействовал ее намерениям, но, напротив, старался расстроить их, чтобы отдалить часть предстоявшей ему роковой разлуки.

Поставленная в затруднительное и даже безвыходное положение и не рассчитывая на успех в Риме, принцесса начала мысленно перебирать тех лиц, к которым можно было бы обратиться с просьбою о выручке из такого тяжелого положения. При этом переборе, перед нею мелькнул сэр Гамильтон, английский посланник при неаполитанском дворе, с которым она познакомилась в Неаполе, где провела несколько недель перед своим приездом в Рим. Она просила Гамильтона прислать ей английский паспорт на имя г-жи Вальмо-ден и одолжить ей взаймы 7000 червонцев. Для подкрепления же своего кредита она сообщила Гамильтону, что дела ее принимают благоприятный оборот, так как мир России с Турциею не состоится, а Пугачев продолжает действовать успешно. К этому, в противоречие своим прежним рассказам, она прибавила, что Пугачев не ее брат, а казацкий мальчик, вывезенный в Петербург Разумовским, что он был взят ко двору в пажи, а затем был отправлен в Берлин для изучения военных наук.

При чтении этого письма, на стиснутых губах британца появилась насмешливая улыбка, и он сомнительно покачал головою. Английскому дипломату очень хорошо было известно, что мирные переговоры России с Турциею приближаются к концу и что Пугачев уже захвачен, но, соблюдая дипломатическую точность, он, для проверки сообщенных ему принцессою известий, отправил письмо принцессы к сэру Джону Дику, бывшему английским консулом в Ливорно, куда, как в один из главных тогдашних торговых пунктов, стекались из разных концов Европы всевозможные вести.

Принцессе приходилось очень плохо в Риме. Кредит ее истощился и, вдобавок, к отсутствию денежных средств присоединились еще и опасения за ее участь. Около дома ее стал появляться какой-то таинственный незнакомец, который нередко выглядывал из-за угла соседней улицы, всюду следил за нею, разведывал и расспрашивал, причем с величайшим почтением отзывался о ней и относился к ее участи с горячим сочувствием. Принцесса не верила, однако, в искренность этого загадочного незнакомца и, заподозрив в нем русского агента, просила аббата Рокотани защитить ее от опасности, угрожающей ей.

Выслушав просьбу принцессы, аббат расхохотался.

— Вы хотите, — сказал он, чтобы у такой прелестной дамы, как вы, не было поклонников, которые не следили бы за нею и не считали бы для себя блаженством взглянуть на нее и любоваться ею как можно чаще? Поверьте, что вам опасаться нечего, а если я, для удаления из Рима этого влюбленного страдальца, вмешаю полицию, то сделаюсь предметом насмешек: меня сочтут за ужасного ревнивца и заговорят, что я пользуюсь моим высоким положением, для того чтобы выживать моих соперников насильственными мерами. Принцесса приятно улыбнулась на отказ аббата, изложенный в такой любезной форме. Она успокоилась и, попривыкнув к таинственному незнакомцу, дозволила ему представиться ей. Он воспользовался этим и стал являться к принцессе ежедневно. Она заметно повеселела, и денежные дела ее стали поправляться. Заговорили в Риме о новом романе, затеянном знатной иностранкой, и полагали, что под уличным волокитою скрывался какой-нибудь высокопоставленный богач.

Аббат между тем начал дуться, а кардинал Альбани, с которым принцессе сперва так хотелось видеться, сидел в ожидании инспирации по-прежнему в наглухо запертом конклаве, но графиня и не думала теперь заводить с ним знакомство. Дела ее, как казалось, и без участия влиятельного кардинала приняли самый благоприятный оборот, и она стала готовиться к отъезду из Рима.

В это время, после продолжительного перерыва переписки с князем Филиппом, она получила от него письмо. Князь оказывался таким же страстным и неизменным ее поклонником, каким был и прежде. Видно было, что он написал письмо под влиянием сильного волнения и неудержимого раздражения: все оно дышало пылкою страстью, отзываясь, однако, местами горькою иронию. Многое в письме было недосказано, так как не только слова, но и целые строки были заменены в нем точками умолчания.

Филипп предвидел опасность, которой подвергается любимая им женщина, пускаясь в слишком отважное предприятие; поэтому он умолял ее остерегаться и искать спасения и надежного убежища или в Италии, или в Германии. Он просил ее вернуться к нему, обещая, что готов заменить ей отца, отказавшись даже, если она желает, от брачных уз, которые могут быть для нее почему-нибудь тягостны.

Судя по письму, нетрудно было догадаться, что обезумевший от любви князь приходил в отчаяние и сам не знал, что ему делать.

Улыбаясь прочла принцесса это послание и через несколько дней, утром 11 февраля 1775 года, выехала из Рима. Перед нею, в особом экипаже, ехал в качестве ее провожатого таинственный незнакомец. Все долги были заплачены. Знакомым и прислуге сделала она дорогие подарки. Кошелек ее был полон золотом, и она, подъехав к церкви Сан-Карло, раздала собравшимся там нищим милостыню, необыкновенно щедрою рукою.

Долго после того говорили в Риме об отъезде знатной иностранки, предполагая, что она отправилась в Тоскану.

Недовольные тем исключительным положением, какое занял при императрице Екатерине Потемкин, Орловы, бывшие самыми усердными приверженцами государыни при вступлении ее на престол, отдалились теперь от двора, и один из них, граф Алексей Григорьевич, под предлогом поправления расстроенного здоровья уже несколько лет сряду жил в Италии. Находясь, по-видимому, в бездействии, Орлов зорко следил за ходом дел на востоке Европы, и когда, в 1768 году началась война между Россиею и Турциею, он, рассчитывая, что славяне и греки, подвластные султану, крайне недовольны тяготевшим над ними мусульманским игом, предложил императрице послать эскадру в Архипелаг и Левант. Эскадра эта, по мнению Орлова, могла, с одной стороны, побуждать греков к восстанию против турок, а с другой — значительно подкрепить действия наших войск на суше, отвлекая силы турок в такие места, где они всего менее могли опасаться нападения русских, при отсутствии неприятельского флота у турецких берегов.

Предложение Орлова понравилось Екатерине, и она в письме своем к нему «поручала и вверила ему приготовление, распоряжение и руководство сего подвига». Огромные суммы были переведены к итальянским и другим банкирам в «полную диспозицию» Орлова, и, кроме того, письма императрицы должны были служить ему квитанциями по расходам, произведенным им безотчетно. Императрица гордилась этою «великою затеею» и писала Орлову: «Мы прославимся в сей век, спасая многие тысячи под варварским игом страдающих наших единоверцев».

«Вся Европа дивится великому нашему подвигу», — писала она Орлову в одном из следующих писем.

Предоставив Орлову главное начальство над снаряжавшеюся экспедициею, Екатерина разрешила ему жить, где он пожелает: в Италии или в «Архипелагии», лишь бы только он был в безопасности; но не советовала ему оставаться в Турине и Неаполе, сообщая, что «король неаполитанский с своим министерством на французской дудке пляшет, а сия дудка, — замечала императрица, — с российским голосом не ладит».

В июле 1769 года отправилась к Орлову из Кронштадта эскадра адмирала Спиридова с десантным войском. Другая эскадра, под начальством контр-адмирала Эльфинстона, выступила оттуда же в октябре месяце того же года.

Хотя Орлов и задумал экспедицию для освобождения восточных христиан, но он не очень похваливал их, а военные его предприятия в Морее не удались. Адмиралы Спиридов и Эльфинстон между собою ссорились, и тогда Орлов, уполномоченный императрицею, отдал "повелительный приказ, чтобы все слушали того корабля, на котором он сам находится. И вот теперь приблизился для Орлова день победы и торжества.

Флот наш, состоявший под его начальством и находившийся на якоре при острове Сцио, на рассвете, 24 июня, пользуясь попутным ветром, двинулся на неприятеля. Турки в это время стояли на якоре вдоль анатолийского берега, близ крепостцы и порта Чесмы. У них было шестнадцать линейных кораблей, из которых на шести находилось от 80 до 90, а на прочих от 60 до 70 орудий. Кроме того, флот их был усилен шестью фрегатами, шебеками, бригантинами и множеством галер, полугалер, фелук и других мелких судов. По собственному сознанию Орлова, он «ужаснулся», увидев перед собою такую грозную силу; но отступление было невозможно, и в десять часов утра им был подан сигнал к атаке. В половине двенадцатого передовые корабли начали сражение, а через час завязалась общая битва.

Два часа длился бой, и перевес постоянно был на нашей стороне, так что турки, отрубив якори, направились под защиту береговой крепости. В это время, взятый русскими в плен 84-пушечный адмиральский корабль загорелся и сжег русский корабль «Евстафий». С страшным грохотом оба корабля взлетели на воздух. Между тем русские корабли осыпали неприятеля бомбами. Но наступили сумерки и сражение прекратилось.

Следующий день прошел в приготовлениях обеих сторон к новому бою, и 26 июня русские опять атаковали турок и зажгли их флот брандкугелями и брандерами. После четырех часов сражения весь турецкий флот был истреблен; на воде держались только обгорелые и догоравшие его остатки. 28 июня победители снялись с якоря и направились к Дарданеллам. Бой этот покрыл славою Алексея Орлова и и доставил ему наименование «Чесменского».

В марте следующего года Орлов поехал в Петербург, а 28 июня был уже опять в Ливорно. Ему поручено было императрицею держать в блокаде Константинополь с моря, расположившись близ Дарданелл и не предпринимая пока ничего «казистого». Такою мерою императрица надеялась побудить султана к мирным переговорам, а затем и к выгодным для России уступкам. В этих переговорах прошло много времени, и в мае 1774 года война готова была возобновиться, но заключение 23 июня кучук-кайнарджийского мира предупредило ее. Русский флот начал теперь готовиться к выходу из Архипелага, и военная деятельность Орлова прекратилась. Но до его отъезда в Россию, императрица возложила на него особое поручение.

«Письмо, писанное к вам от мошенницы, — писала Екатерина Орлову от 12 ноября 1774 года, — я читала и нашла оное сходственно с таковым же письмом от нее, писанным к графу Н. И. Панину. Известно здесь, что она с князем Радзивиллом была в июле в Рагузе, и я вам говорю послать кого-нибудь туда и разведать о ее пребывании, и куда девалась, и, если возможно, приманите ее в таком месте, где б вам можно было ее посадить на наш корабль и отправить ее за караулом сюда; буде же она в Рагузе гнездить, то я вас уполномачиваю чрез сие послать туда корабль или несколько с требованием о выдаче сей твари, столь дерзко на себя всклепавшей имя и природу, вовсе несбыточные, а в случае непослушанья, дозволяю вам употребить угрозы, а буде и наказание нужно, то бомб несколько в город метать можно, а буде без шума достать можно, то я и на сие соглашаюсь»[7].

Орлов тотчас отправил своего доверенного разведчика в Рагузу, но оказалось, что там не было уже «персоны», выдававшей себя за русскую принцессу и что она отправилась в Венецию. Посланец Орлова поспешил туда, но и там не захватил ее, а по собранным о ней справкам узнал, что она выехала в Южную Италию, но в какой именно город — это никому не было известно. Таким образом, след ее был потерян, и возвратившийся в Ливорно агент Орлова донес ему о безуспешности своих поисков.

«Где же мне достать ее? — думал Орлов, досадуя на испытанную, при первой попытке, неудачу. — Ни слуху, ни духу, совсем запропала!..»

Скоро, однако, досада Орлова миновала. Приятель его, английский консул в Ливорно, сэр Дик, передал ему письмо принцессы, написанное ею из Рима к Гамильтону, который, с своей стороны, препроводил его к Дику.

— Так вот где она, голубушка, обретается! — радостно вскрикнул Орлов. — Теперь она от нас не уйдет…

При Орлове состоял в это время некто Христенек, или Крестенек, малый бойкий и расторопный. Этого молодца, готового без оглядки на все, отправил Орлов на поиски. Христенек-то и явился в Риме под видом таинственного незнакомца, которого аббат Рокотани принял за страстного поклонника принцессы, тогда как этот незнакомец старался завлечь ее не в любовные сети, но в хитро расставленную ловушку.

Хотя Орлов и достаточно полагался на сметливость в этом отношении своего агента, но все-таки счел не лишним посодействовать ему стороною. Орлов отвечал Гамильтону, что госпожа, написавшая ему, посланнику, письмо, должно быть, сумасшедшая женщина, что на нее не стоит обращать особого внимания, но что, во всяком случае, не худо было бы посоветовать ей отправиться в Пизу, так как ему, Орлову, желательно было повидаться с такою интересною персоною. Орлов просил также и консула Дика посодействовать этому.

Несмотря на ловкую подготовку и на пронырливость Христенека, ему нелегко было уладить дело согласно желанию Орлова. Он выдал себя принцессе за лейтенанта русской службы, уверил ее, будто признает законность ее прав на русскую корону и заговорил с нею об Орлове.

— Всего лучше было бы, если бы ваше высочество изволили войти в непосредственные сношения с графом Орловым. Он, как мне известно, принимает самое горячее участие в бедственном вашем положении, — вкрадчиво нашептывал принцессе в Риме агент.

— Странно, что вы мне делаете такое предложение. Я очень хорошо знаю, что граф — один из преданнейших императрице лиц, — с живостью возразила претендентка.

— Да, таким он, действительно, был прежде, но теперь обстоятельства изменились. Он крайне недоволен холодностью, какую ему и его братьям оказывает императрица. Он понимает, что она дорожит им только временно, как необходимым человеком, и что, когда пройдет надобность, он будет забыт и оставлен. Разве вашему высочеству не известно, что и пребывание графа, в течение стольких лет за границею, происходило единственно вследствие немилости к нему императрицы?

Внимательно слушала принцесса своего собеседника, но сердце ее чуяло недоброе.

— По всей вероятности, вы неумышленно, без злого намерения, вводите меня, господин лейтенант, в сильное заблуждение, — сказала она, пристально взглянув на Христенека.

Как ни беззастенчив был доверенный Орлова, но он несколько смутился от взгляда, брошенного на него молодою женщиною, и от того простодушного укора, который слышался в ее голосе. И от нее не ускользнуло мгновенное замешательство лукавца.

— Нет, нет!.. Я ни за что не могу войти в сношения с графом!.. Я предчувствую, что знакомство с ним будет для меня гибельно! — решительным голосом сказала принцесса.

— Если вашему высочеству угодно, — хотя, по моему мнению, и совершенно неосновательно — уклоняться от непосредственных сношений с графом, то он, с своей стороны, почтет за особенное счастье быть вам полезным и вне этого условия. Если бы, например, вы изъявили желание воспользоваться в настоящую минуту для достижения ваших целей услугами графа, помимо личного его участия в ваших делах, то вам от его имени тотчас же был бы открыт у здешних банкиров неограниченный кредит. Что же касается предчувствий, то, поверьте, они чаще всего обманывают людей…

Принцесса встрепенулась. Ей живо представились те неприятности и то унижение, какие ей приходилось испытывать при безденежье и которые неизбежно подрывали доверие к ее притязаниям.

— Я… я… — заговорила она отрывисто и в сильном волнении, а между тем собеседник ее навострил свое, и без того чуткое, ухо, готовясь услышать согласие молодой женщины на его предложение. — Нет, нет! — вдруг как-то болезненно вскрикнула она. — Уйдите от меня поскорее, вы погубите меня вашими искушениями!

Христенек молча, с почтительным поклоном исполнил приказание раздраженной принцессы. Но он не унялся. Собрав достоверные сведения и убедившись в невозможности похитить ее из Рима силою, он с удвоенною настойчивостью начал стараться выманить ее из папской столицы. Убеждения и уговаривания его не прошли бесследно.

Спустя несколько времени, в руках молодой женщины появились кредитивы на громадные суммы, а вслед затем к Орлову пересланы были и документы, будто подтверждавшие права «принцессы Елизаветы» на русский престол.

— Итак, ваше высочество, изволите ехать в Пизу? — спросил ее в одно из своих посещений Христенек, показав ей предварительно присланное ему от Орлова письмо, в котором граф выражал самое восторженное сочувствие к судьбе несчастной принцессы.

— Еду! — решительно проговорила она. — И вот мой ответ графу.

В ответе своем она сообщала Орлову, что письмо его к лейтенанту дает ей смелость отправиться в Пизу и передать с полною уверенность свою судьбу в его руки.

Древняя, некогда блестящая, богатая и многолюдная Пиза, в половине прошлого столетия, при восемнадцати только тысячах жителей, была незначительным и бедным городком, сохраняя, однако, памятники прежнего процветания. На главной площади города, совершенно пустой по будням, стояли громадные палаццо, замечательные произведения знаменитой поры флорентийского зодчества. Их украшали стройные колонны, статуи и узорчатые арабески, точно кружева, высеченные из мрамора. Пизанский собор, построенный еще в 1016 году, считался во всей Италии лучшим храмом готической архитектуры. Для постройки его были доставлены с Дальнего Востока порфир, агат, яшма и мрамор. Кладбище, или так называемое «Campo Santo», было окружено высокою каменною стеною, расписанною al fresco знаменитейшими художниками Италии. За этой каменною оградой была насыпана земля, привезенная из Палестины во время крестовых походов, в которых пизанцы принимали деятельное участие. Быть погребенным на этом кладбище считалось величайшим почетом, доступным только для людей богатых и знатных.

Но блестящие дни Пизы давно миновали; прошло то время, когда город этот кипел жизнью и вел деятельную торговлю с Левантом и Африкою. Теперь сотни обширных домов стояли никем не занятые, широкие ступени их мраморных лестниц растрескались и поросли мхом; большая часть рам была без стекол. Уныло выглядывали безлюдные улицы, покрытые травою; великолепные храмы города, точно сельские церкви, стояли среди пустырей, поросших кустарниками и деревьями. Тишь и спокойствие господствовали в городе, как будто все население его вымерло от опустошительной заразы.

С некоторого времени Пиза, однако, оживилась. У русской эскадры, находившейся в Архипелаге, была в Средиземном море одна только стоянка в Ливорно, и Орлов очень часто приезжал туда. Не нравился, однако, ему шумный и суетливый Ливорно с многочисленным населением, фабриками, заводами, корабельными верфями. Он предпочитал тихую, и близко отстоящую от Ливорно Пизу, в которой с таким радушием и с таким почетом встречали его. Поэтому Орлов, посещая время от времени Ливорно, большую часть свободного времени проводил в Пизе. Примеру его следовали и офицеры русской эскадры. Орлов жил в Пизе на широкую ногу; офицеры, в свою очередь, не жалели денег, и финансовые дела пизанцев заметно стали поправляться вследствие пребывания у них богатого и щедрого русского вельможи и тароватых русских моряков. Но еще более обогащался от стоянки русских Ливорно, так как здесь делались разные закупки и заказы для русской эскадры на громадные суммы.

Наступил карнавал 1775 г. Карнавал в Италии — пора безумного веселья. Шумно проводили его такие населенные и богатые в ту пору города, какими были Венеция, Рим и Флоренция; но обедневшая Пиза не в состоянии была тягаться с ними в этом отношении. Орлов вздумал напомнить Пизе ее былую кипучую жизнь. Поводом к устройству блестящих карнавальных увеселений служило для него пребывание в Пизе какой-то таинственной дамы, носившей фамилию графини Силинской, о которой между пизанцами шли беспрерывные и самые оживленные толки.

Дама эта — queSta donna — как называл ее по-итальянски Орлов, жила в палаццо, нанятом для нее Орловым. Палаццо этот сохранял остатки былой обстановки жилищ богатых пизанских патрициев. В нем было несколько обширных зал с высокими лепными плафонами и с фресками на стенах, мозаичные полы с изящными узорами, огромные окна, в которых вставлены были венецианские зеркальные стекла. В палаццо этом были и тяжелые штофные занавесы, и позолоченная мебель, и вазы на консолях и каминах, и резные двери, и мраморные камины, и неизбежная в каждом патрицианском доме картинная галерея.

О появившейся в Пизе даме известно было только то, что она приехала прямо из Рима в сопровождении русского офицера и что граф Орлов оказывал ей знаки величайшего внимания и почета. Одни толковали, что эта русская принцесса, укрывавшаяся от преследований со стороны императрицы Екатерины под защитою могущественного Орлова, который и относится к ней, как к царственной особе. Другие приходили к совершенно противоположному заключению на счет ее общественного положения, полагая, что она не более, как любовница богатого графа.

Орлов хотел поразить Пизу давно невиданным там разнообразием карнавальных празднеств. Он позаимствовал от разных городов Италии все особенности карнавальных потех и увеселений, поручив устройство их в Пизе лучшим знатокам дел этого рода.

В назначенный для начала празднества день вся Пиза украсилась разноцветными флагами; они запестрели даже на необитаемых домах, а из окон жилых домов были вывешены ковры и ткани. Молва о затевавшихся в Пизе увеселениях быстро разнеслась по окрестностям, и в Пизу наехало теперь множество гостей, никогда прежде не думавших посещать этот унылый, давно забытый город.

С самого раннего утра на главной площади Пизы раздались веселые звуки музыки; в залах одного палаццо, нанятого Орловым, был устроен «redutto» — общественное собрание, где около карточных столов явились игроки в масках и в домино, а на столах зазвенело золото. Началась азартная игра, столь любимая итальянцами вообще и, в особенности, во время карнавала.

На площади для народа были устроены всевозможные забавы. Здесь показались арлекины, пульчинели, панталоне, тарталья — словом, все те забавные личности, которые с давних пор возбуждали радостный смех в уличной толпе итальянцев. Не были забыты и фокусники, и акробаты, и канатные плясуны, и марионетки, которые в ту пору нравились не одному только простонародью, но и знатным итальянским дамам. Все ожило, засуетилось, засмеялось, запело. И среди шумной, развеселившейся толпы, на площади показалась в коляске, в сопровождении графа Орлова, таинственная незнакомка. При появлении ее площадь огласилась громкими кликами, но все очень сожалели, что не могли рассмотреть лицо этой дамы, так как, следуя обычаю карнавала, она была в маске. Заметили, однако, что гордый граф обходился с нею так почтительно, как наверно он никогда не обходился бы с особой, равною с ним по общественному положению.

Вечером, по окончании оперы началась на площади прогулка со свечами. Каждый из гуляющих имел непременно в руке хоть одну восковую свечку; другие держали по свечке в каждой руке, а некоторые, не довольствуясь этим, носили жирандоли или деревянные пирамиды с десятком и более свечей. Пизанская площадь представляла очаровательную картину. Под покровом теплой итальянской ночи среди оживленного говора, смеха, пения, восклицаний и музыки мелькали сотни тысяч огоньков. Орлов, подъехав к площади в карете, уставленной поверху свечами, с замаскированной дамой, высадил ее из экипажа и затем с глубоким поклоном предложил ей руку. Орлов и его спутница вошли в толпу и смешались с гуляющим народом.

— Сегодня нельзя узнать скучную Пизу! — говорила маска, идя с мужественно красивым и статным Орловым и опираясь крепко на его руку.

— Мне, принцесса, весело сегодня потому, что я могу провести время наедине с вами. К сожалению, это самое счастливое в моей жизни время мне приходится считать только минутами, — отвечал Орлов, придавая своему голосу выражение нежной страсти и отводя свою даму в пустую улицу, прилегавшую к площади.

— Если вы говорите искренно, то от вас более, чем от кого-нибудь другого, зависит, чтоб эти минуты обратились в часы, в дни, даже в целые годы… — Томно заметила спутница графа.

— И я готов для этого пожертвовать всем! — Восторженно перебил граф.

— И даже верностью императрице Екатерине? — нерешительно, взволнованным голосом спросила маска

— Если я говорю всем, то, конечно, не исключаю из этого и верности моей к императрице, — твердо ответил Орлов.

— Значит, вы согласны, чтоб русская эскадра, состоящая под вашим начальством… — прошептала маска.

— Приняла вашу сторону? Не только согласен, но даже нахожу, что прежде всего нужно это сделать для предъявления ваших прав на корону, а я готов подчиниться вам беспрекословно. Вы найдете во мне самого преданного слугу…

— И преданного друга… не правда ли? — перебила маска.

— Если только вам угодно будет удостоить меня нашей дружбы… Вам нужно будет, прежде всего, побывать на моей эскадре, не открывая пока там тайны вашего происхождения. Появление возбудит толки и подготовит моряков в вашу пользу. На днях мы поедем в Ливорно, чтобы начать дело, а после…

— Я разделю с вами и власть, и могущество, — порывисто проговорила маска, сжимая своей рукой руку Орлова, — если, разумеется, предприятие наше удастся… — робко добавила она.

— В успехе его я не сомневаюсь нисколько. Пора теперь самая благоприятная. Волнения в России, как вам известно, не прекратились, и появление ваше на русской эскадре усилит их.

— Скажите мне, граф, — протяжно заговорила принцесса, — императрица Екатерина красива собою? Мне не приходилось видеть ее хорошего портрета.

— Красива настолько, насколько может сохранить свои прелести женщина в ее годы, — отвечал Орлов.

— А в молодости?..

— Она была очаровательна.

— Значит, она нравилась вам? И, кроме того, вы, кажется, были один из самых ревностных ее приверженцев? Почему же вы теперь хотите изменить ей?

— Изменить ей, как женщине, для меня очень легко, — смеясь отвечал граф, — потому что я и не дерзал пользоваться ее вниманием; а что касается измены ей как государыне, то бывают обстоятельства… — Слегка вздрогнув и запинаясь, проговорил Орлов. — Впрочем, мы завели с вами слишком серьезный разговор, — добавил он, стараясь придать своему голосу веселое выражение. — Забудемте на время ожидающие нас тревоги, пойдемте на площадь, посмотрим, что там делается. Слышите, какой оживленный гул несется оттуда?..

— Но вы не отвечаете на мой вопрос: почему вы хотите изменить Екатерине? — Настойчиво повторила маска.

— Из любви к вам можно на все решиться, — перебил Орлов, поцеловав крепко руку своей спутницы и выводя ее почти силою из пустой улицы на кипевшую народом площадь.

Праздник был в самом разгаре. Орлов старался развлечь свою даму шутливою болтовнёю. Он вводил ее в толпу, указывал ей на смешные маски, на великолепные или странные маскарадные костюмы и на забавные сцены неподдельного веселья. Но она, казалось, не обращала ни на что внимания и как будто нехотя следовала за графом. Ее не занимала пестрая картина оживленного праздника; ее волновали тревожные мысли.

На другой день при свидании с Орловым она снова повторила свой вчерашний вопрос, и Орлов, не озадаченный уже им, как это было накануне, выставил, как побуждение к измене, свое неудовольствие против Екатерины, забывшей оказанные им услуги и только притворно, по необходимости, выражавшей ему свое расположение. Орлов высказал все это с полною, по-видимому, откровенностью и, рассчитывая на то впечатление, какое он произвел этим на графиню, захотел, в свою очередь, разведать ее тайны. Он, однако, сильно обманулся в своем расчете. Она рассказала ему только то, что говорила другим: о своем пребывании сперва в Сибири, а потом в Персии, о тайном проезде через Россию и о странствованиях по Европе. Как ни ухищрялся Орлов в своих расспросах, он не узнал ничего нового.

— Я, впрочем, не желаю и даже не смею допытываться у вас о ваших тайнах, — сказал он, скрывая свою досаду, — и если я позволяю себе спрашивать о вашем прошедшем, то единственно из участия к вашей превратной судьбе. Впрочем, поездка ваша в Ливорно покажет вам, до какой степени вы можете положиться на преданность к вам Алексея Орлова.

Вечером, накануне отъезда в Ливорно, Орлов был чрезвычайно мрачен. Его лицо, всегда суровое, принимало по временам страшное выражение.

— Еще новый тяжелый грех падет на мою совесть… Я предаю женщину, которая так слепо доверилась мне… Но долг и святость присяги… — рассуждал он сам с собою.

Решаясь заманить принцессу в сети, Орлов оправдывал свой поступок тем, что он предотвратит смятения, которые, как и пугачевщина, могут нанести России страшные бедствия. Зарождавшееся в нем чувство, если не любви, то прихотливой страсти, Орлов подавлял тем холодным соображением, что молодая женщина не могла бы любить его истинно, так как ему известно было, что сердце ее принадлежало уж другому.

После продолжительной борьбы с самим собою Орлов судорожно схватил перо и написал Дику записку, извещая его, что он, Орлов, на следующий день приедет к консулу в Ливорно обедать с одною дамою и с несколькими мужчинами.

Прием гостей не мог нисколько затруднить сэра Джона: английский консул жил так широко и роскошно, как не жили тогда в Италии самые богатые итальянские князья. Его дом в Ливорно был настоящий дворец и считался образцом невиданного еще в Италии комфорта. Жилище консула было разделено на две половины: зимнюю и летнюю. В первой из них были устроены, заимствованные из северных стран, приспособления против холодов; во второй можно было найти прохладу в самые знойные дни. Кроме того, хозяин дома отличался гостеприимством и обильные, изысканные угощения были у него не в редкость. Приезжая в Ливорно, Орлов всегда останавливался у него, и Дик великолепно угощал своего знатного гостя с его многочисленной свитой.

На записку Орлова консул отозвался самым любезным приглашением, извещая, что он с особенным удовольствием будет ожидать приезда графа со всем обществом. Орлов передал приглашение Дика графине, сообщив ей, чтоб она, не стесняясь, взяла из своей свиты кого ей будет угодно, и обещал доставить ей самую приятную поездку. Она быстро собралась в путь; села с Орловым в одну коляску, а в другой поместились: генерал-адъютант графа Христенек и двое спутников принцессы, Доманский и Чарномский.

В разговоре с Орловым о плане будущих действий небольшое расстояние между Пизой и Ливорно показалось графине еще короче. Между тем, кроме гостей, ехавших из Пизы, собрались к Дику на обед еще несколько добрых его приятелей; в числе их был и русский контр-адмирал с своею женою.

Супруга консула встретила приезжих чрезвычайно приветливо, оказывая при этом особое внимание даме, прибывшей с графом. Впрочем, и все присутствовавшие в доме консула выражали ей, как и в Пизе, исключительное уважение; без приглашения ее никто не садился, и сам Орлов обращался с нею при посторонних с почтительностью, доходившею до раболепства.

Консул, разумеется, угостил на славу. Обед прошел чрезвычайно оживленно, графиня была разговорчива, весела и очаровала всех своею любезностью, умом и находчивостью. О политических делах за обедом не было вовсе помину; все шутили, острили, рассказывали забавные анекдоты и смеялись от души. Один только Орлов казался озабоченным и по временам сильно хмурился; но когда к нему обращалась графиня, он старался придать своему лицу веселое, беззаботное выражение. Она замечала это, но объясняла себе тревожное расположение графа тем, что он, готовясь к отчаянному предприятию в ее пользу не мог вполне владеть собою.

После обеда она вышла на террасу, обращенную на море. Отсюда была видна стоявшая на ливорнском рейде русская эскадра. Орлов тоже пришел на террасу а вслед за ним и прочие гости.

— Я с нетерпением ожидаю, граф, исполнения вашего обещания, — сказала она, обращаясь к Орлову, — вы мне хотели показать сегодня адмиральский корабль.

— Если только вам угодно, то сейчас же можно туда отправиться, — отвечал Орлов, пересиливая свое волнение.

— Я очень желала бы: море так и манит меня к себе, — сказала она и вдруг задумалась. — А знаете, граф, мне как-то страшно стало ехать! — Прошептала она.

— Как вы, однако, нерешительны! — возразил Орлов, и при этих словах по лицу его пробежала какая-то странная улыбка.

— А вы, граф, возьмете меня с собою? — спросила миссис Дик.

— И я с вами поеду! — вызвалась адмиральша.

Орлов быстро, украдкой от принцессы, сделал обеим дамам знак глазами, чтоб они отказались от поездки.

— Вы доставите мне этим большое удовольствие, — проговорила графиня, обращаясь к г-же Дик и адмиральше.

— Вы, mesdames, — шутя сказал Орлов, так часто бывали на адмиральском корабле, что, я думаю, вам скучно будет осматривать его снова. Притом, я должен заявить вам, что я, как вежливый кавалер, обязан буду уделить и вам мое внимание; между тем сегодня мне хотелось бы предоставить себя в полное распоряжение знаменитой гостье, удостоившей в первый раз почтить своим посещением русскую эскадру.

Эти слова графа сопровождались повторением прежнего отрицательного знака, сделанного уже им дамам.

Предложив им, из вежливости, ехать вместе, графиня была, однако, в душе очень рада, что поездка г-жи Дик и адмиральши расстраивалась. Она думала, что спутницы могут помешать ей говорить с графом о таких предметах, о которых неудобно было бы завести при них речь. Графиня не настаивала более.

— Полагаю, что эти господа не откажутся сопутствовать нам, — сказал Орлов, указывая рукою на Доманского и Чарномского. — Я же заранее прошу у них извинения, если при этой поездке я в отношении к ним не окажусь внимательным проводником.

Молодые люди вежливо поклонились графу.

— Вы, граф, здесь полный хозяин, и если вам угодно пригласить их, то они с удовольствием воспользуются вашим позволением, — сказала графиня, поспешно надевая черную с белыми перьями шляпку и накидывая на плечи белую шелковую мантилью, поданную ей Орловым.

Охватившая ее боязнь теперь исчезла; она была весела и беззаботна по-прежнему. С приветливою улыбкою подала она руку Орлову и стала с ним спускаться с террасы. В нескольких шагах за ними следовали Христенек, Доманский и Чарномский.

У пристани, к которой вела широкая аллея консульского сада, стояла наготове адмиральская шлюпка, убранная как для торжественного случая. Ловкие и сильные гребцы дружно махнули веслами, завалились на них, и шлюпка быстро понеслась к стоявшей невдалеке русской эскадре. Когда шлюпка стала к ней приближаться, то с адмиральского корабля грянул пушечный выстрел. Принцесса вздрогнула и быстрым движением прижалась к плечу Орлова.

— Вас напугала неожиданность, — сказал он шутливо, — но бояться холостых зарядов нечего; притом эти выстрелы означают салют, отдаваемый в честь Вашего Высочества. Вам нужно привыкать к такого рода почестям, — смеясь добавил Орлов.

Следом за этим выстрелом раздался другой. Принцесса уже не испугалась его. Она приятно улыбалась при мысли, что торжество ее начинается. Когда шлюпка подъехала к кораблю, то с него спустили трап, по которому стала взбираться принцесса, слегка и почтительно поддерживаемая Орловым, а Христенек нес шлейф ее платья.

При входе на палубу, она была встречена установленными для владетельных особ почестями, а Орлов и командир корабля стали показывать ей адмиральский корабль, отличавшийся изяществом отделки, чистотою и порядком.

После осмотра был предложен десерт.

— Теперь я подам сигнал, чтоб начать маневры; вы сейчас увидите морское сражение, — сказал Орлов выводя принцессу на палубу. — Только не пугайтесь пальба поднимется страшная.

Указав на палубе место, с которого всего удобнее можно было видеть маневры, Орлов стал за своею дамою.

С адмиральского корабля раздался выстрел, и чрез несколько минут корабли, стоявшие прежде неподвижно, вдруг заколыхались. На них началось суетливое движение, матросы живо взбирались на мачты, размещаясь по реям; паруса то распускались, то подбирались, и корабли плавно и величаво сходили с своих мест.

Немного потребовалось времени для того, чтобы все они стали один против другого в две линии.

На одном из них взвился клуб белого дыма, рванулось красное пламя и загрохотал выстрел, за ним другой, третий, и вскоре началась оглушительная канонада. Участвовавшие в примерном бою корабли то выходили из линии, сближаясь один с другим борт о борт, то становились на прежнее место, то обходили друг друга, делая залпы из всех орудий борта, то становились на прежнее место. Густой беловатый дым стлался клубами по поверхности моря, и затем, поднимаясь вверх, казался туманом, посреди которого, как молния между туч, вспыхивало пламя пушечных выстрелов. Среди грохота тяжелых орудий слышались барабанный бой, крики и ружейная перестрелка. По временам легкий ветерок, нагонявший на море чуть заметную зыбь, развевал густой дым, застилавший сражавшиеся корабли, и тогда можно было рассмотреть их правильные движения и суетню бывших на них матросов.

Принцесса была восхищена представлявшеюся ей оживленною картиной. Она засмотрелась на невиданное ею до этого зрелище морской битвы, и горделивые помыслы уносили ее в блестящую будущность.

Позади принцессы, в некотором от нее отдалении, стоял, опершись на саблю, Доманский. Он самодовольно покручивал свой черный ус, мечтая о том, что женщина, которая так любит его, будет скоро могущественнейшею повелительницею в целой Европе.

Пальба начала стихать, выстрелы раздавались уже не залпами, а отдельно. Принцесса стояла в раздумье, на прежнем месте, как вдруг поднявшийся на палубе шум вывел ее из мечтаний. Сзади ее раздались мерные, дружно отбиваемые, шаги. Она обернулась. По палубе проходил взвод вооруженных солдат, направляясь к тому месту, где она находилась. Начальствовавший над этим взводом офицер подошел к Доманскому.

— Извольте, государь мой, — сказал ему сурово капитан гвардии Литвинов, — отдать вашу саблю — вы арестованы.

Доманский скрестил руки на груди и надменным взглядом смерил капитана с головы до пяток. Презрительная улыбка мелькнула на его губах.

— Ах, как любезен граф! — вскрикнула, засмеявшись, принцесса. — Он хочет довести до конца доставленное мне им удовольствие. Вероятно, чтоб показать мне, как берут в плен, он приказал сдаться нашему кораблю и мы теперь, военнопленные. Отдайте вашу саблю господину офицеру, — сказала она Доманскому.

Пожимая плечами, он поспешил исполнить приказание принцессы. То же сделал Чарномский, а стоявший с ним рядом Христенек, с изумленным лицом, отдал Литвинову свою шпагу.

— Вам это, господа, поделом за то, что вы не участвовали в кровопролитном сражении, — смеясь, сказала принцесса своим спутникам. — Теперь все кончено?.. — спросила она, обращаясь к Литвинову.

— Все… — отрывисто проговорил он.

— Итак, прощайте, господа военнопленные! Я, впрочем, нисколько не жалею вас; вы остаетесь в руках великодушного победителя, — проговорила она шутливо и, кивнув ласково головою капитану на прощанье сделала шаг вперед, отыскивая глазами Орлова.

— Не угодно ли вам будет остаться здесь? — твердо проговорил по-французски Литвинов, заслоняя ей дорогу, и в то же время два солдата скрестили перед нею штыки; а другие их товарищи окружили со всех сторон Доманского, Чарномского и Христинека.

— Благодарю вас за ваше желание познакомить меня со всеми подробностями взятия в плен, — сказала весело принцесса капитану, — но кажется, что уж пора мне уехать с корабля. Где же граф?..

— Графа вам уж нельзя видеть, — как-то загадочно отвечал Литвинов.

— Значит, и он взят в плен? Но как же я возвращусь одна? Не будьте слишком строги и отпустите со мною моих провожатых. Граф так любезен к дамам, что не взыщет с вас за снисхождение, оказанное по моей просьбе, — говорила принцесса, забавляясь тем комическим положением, в котором она так неожиданно очутилась.

— Своди с палубы! — скомандовал капитан солдатам, не обращая никакого внимания на слова дамы.

Христенек тронулся с места в сопровождении двух конвойных, но Доманский и Чарномский захотели выйти из круга оцепивших их солдат. Попытка их оказалась тщетною.

— Сомкнись! — грозно крикнул капитан, и солдаты, стиснув плотно обоих молодцов со всех сторон, повели их за собою.

— Не пора ли, однако, окончить эти шутки? -с изумлением спросила принцесса.

Ответа на этот вопрос не последовало, а солдаты, по приказанию капитана, окружили ее. Она рванулась вперед, но Литвинов положил ей на плечо свою руку.

— Что значит эта дерзость?., как вы смели забыться до такой степени?.. — вскрикнула она в порыве сильного негодования.

— Я исполняю приказания моего начальства и с сожалением вижу необходимость употребить против вас силу, — хладнокровно и твердо возразил Литвинов.

В эту минуту Доманский, окруженный солдатами, кинулся было к принцессе, но они, подхватив его под руки и употребляя в дело пинки, потащили с палубы.

— Нас предали нашим врагам! Мы погибли! — отчаянно кричал он.

Теперь только принцесса поняла весь ужас своего положения. Разгоревшееся прежде от гнева ее лицо мгновенно побледнело. Закрыв глаза и схватив руками голову, она пошатнулась на подкосившихся ногах.

Литвинов поддержал ее и повел в каюту. Совершенно обессиленная, она шла, повинуясь бессознательно движению своего проводника. Капитан ввел ее в каюту.

— Где же граф? — спросила она дрожащим голосом, обводя испуганными глазами это тесное помещение. — Попросите его прийти поскорее…

— Граф, быть может, придет к вам после, а сейчас к услугам вашим явится ваша горничная, — проговорил спокойно капитан и проворно юркнул из каюты.

Вслед за его выходом щелкнул в дверях каюты замок. Пленница бросилась к дверям и, собрав все силы, толкнула их, но двери не поддавались. Принцесса сделала еще несколько попыток, но все было напрасно. Голова ее кружилась, в глазах темнело, дыхание спиралось в груди, и она, едва сделав несколько шагов, упала без чувств на койку.

Когда она пришла в себя, то увидела, что около нее суетилась ее горничная Франциска Мешеде вся в слезах, стараясь поскорее освободить свою госпожу от стесняющих ее парадных уборов.

Орлов, присутствовавший при начале маневров подле принцессы, увидя, что она засмотрелась на увлекавшую ее картину, незаметно стал отдаляться от нее, чтоб сделать распоряжение о захвате своей гостьи и двух ее спутников, а также и Христенека, который, конечно, заранее был предуведомлен о предстоящей для него комедии и отлично сыграл роль человека, озадаченного неожиданною бедою. К тому же времени, когда стали арестовывать поляков и принцессу, Орлов съехал с корабля и пришел к Дику. Он был бледен, лицо его было искажено, и он просил Дика дать ему из библиотеки консула самую занимательную книгу. На вопрос же Дика: куда делась поехавшая с графом дама? — он отвечал, в сильном смущении, что она осталась на корабле, не желая возвращаться на берег. Дик догадался, что тут вышло что-то неладное, но не решился расспрашивать графа, предполагая, что во всем этом может быть или каприз женщины, или размолвка, происшедшая между нею и ухаживавшим за нею Орловым.

Придя в себя, пленница Орлова с изумлением выслушала рассказ своей горничной. По словам ее, тотчас после отъезда принцессы из Пизы в занимаемый ею там дом явилось из Ливорно несколько русских, которые объявили Франциске Мешеде, обоим камердинерам ее госпожи и прочей прислуге, чтобы все они поскорее ехали в Ливорно, так как принцесса сегодня же вечером уезжает оттуда на русском корабле. Франциска не только не подозревала ничего дурного, но, напротив, радовалась, думая, что дела ее госпожи пошли так хорошо, что ей уже можно отправиться в Россию. Теперь же она видит, что ее светлость и все преданные ей люди были жестоко обмануты графом Орловым.

— Не может этого быть! — вскрикнула узница, выслушав рассказ Франциски. — Не может этого быть! Победитель, покрывший себя славою чесменского боя, не решится омрачить ее таким вероломством с беззащитною женщиною… Вероятно, он сам сделался жертвою предательства.

При этой мысли воскресли в воспоминаниях молодой женщины часы, проведенные ею с Орловым. Живо представлялись ей его уверения в страстной, беспредельной любви и в готовности пожертвовать для нее всем. Ей вспомнились также те неприязненные отзывы, какие делал Орлов об Екатерине. Ей слышались нашептывания его о легкости победы и о том торжестве, которое вскоре ожидает любимую им женщину.

— Он сам манил меня к величию и славе… Он уговаривал меня отважиться на такое дело, которое страшило меня своими трудностями и опасностями… Не может быть, чтобы он был так жесток и коварен! — шептала принцесса.

Остановившись на той мысли, что Орлов нисколько не причастен в ее бедствии и что, как надобно заключить из слов арестовавшего ее офицера, сам граф попался в западню, она желала получить от него какое-нибудь известие, и, под предлогом, что хочет написать адмиралу, потребовала бумаги и перо. Требование ее было исполнено беспрекословно.

В письме к адмиралу принцесса в резких выражениях протестовала против того насилия, какому она подверглась, и требовала у него объяснения о причинах ее задержания на русском корабле, куда она явилась в качестве приглашенной гостьи, не подавая никакого повода к тем жестоким мерам, какие были употреблены против нее.

Письмо это было взято немедленно дежурным офицером для доставления по принадлежности, но переписка ее с Орловым встретила затруднение, и только ловкая горничная, чрез приставленного к каюте часового, успела уладить это дело. Отговариваясь страхом жестокого наказания, часовой сперва отказываться взять письмо принцессы к Орлову, но потом согласился, следуя, разумеется, и в том, и в другом случае, данным ему наставлениям. В письме принцесса описывала графу весь ужас своего настоящего положения, удивляясь, что он исчез незаметно в ту минуту, когда ее захватили. С нежною заботливостью высказывала она свои опасения об участи, которой он, вероятно, подвергся из любви и преданности к ней, и сожалела о нем более, нежели о самой себе. Все письмо было проникнуто тревожною мыслью, что не она ли виновница несчастия, разразившегося над графом. «Впрочем, — добавляла она, — если бы и вы отняли у меня свободу и счастье, то я, несмотря и на это, сохраню к вам любовь и дружбу».

На письмо к адмиралу она получила самый короткий ответ, заключавшийся только в том, что он, адмирал, распорядившись об ее арестовании, исполнил приказание начальства. Но ответ от Орлова, написанный по-немецки, довольно, впрочем, безграмотно, был ей вскоре доставлен, со внушением, со стороны передатчика, сохранить переписку с графом в недоступной тайне.

Орлов писал, что он также подвергся аресту, что адмирал предупреждал его о грозившей ему беде и что поэтому он поспешил удалиться с корабля, в том соображении, что, остававшись сам на свободе, найдет средства спасти и ее. Орлов рассказывал, что он благополучно сел в шлюпку и приближался уже к берегу, когда его настигла посланная за ним погоня и он, уступая силе, принужден был сдаться; что положение ее приводит его в трепет, но что он не теряет еще надежды на ее освобождение, так как ему сочувствует вся русская эскадра. К этому он прибавлял, что офицер, арестовавший его, исполнил свою печальную обязанность со слезами на глазах. Орлов просил ее быть спокойною, положиться на него и верить в его неизменную любовь и в его готовность пожертвовать всем для ее избавления. В письме своем он упоминал несколько раз имя Бога, как свидетеля его преданности к принцессе, и называл ее обожаемым другом.

Отрадный луч надежды промелькнул для пленницы по прочтении этого успокоительного и нежного письма, которое, в сущности, было только вызовом обманутой им женщины на полную откровенность. Несмотря на свое сближение с нею, Орлов не мог добраться до сокровенных ее тайн, и ему казалось, что при настоящем положении она выскажется вполне.

Между тем отправка пленницы и захваченных с нею людей в Петербург была решена. Корабельный цалмейстер составлял опись вещам, найденным в баулах принцессы. Там оказались объяриновые роброны и тафтяные юбки с флеровою выкладкою, такие же кофточки, польские и амазонские кафтаны, камзолы, корсеты, фижмы и шляпки, мантильи атласные и кисейные, восемь сорочек голландского полотна, осьмнадцать пар шелковых чулок, семь пар башмаков, шитых золотом и серебром, головной ток, низаный перлами, искусственные итальянские цветы, батистовые носовые платки, один зонтик, ленты разных цветов в кусках не початые, двадцать пять пар новых лайковых перчаток, бумажный веер, несколько блонд старых и новых. Из этого видно, что гардероб претендентки на императорский престол не отличался богатством; у нее не оказалось ни слишком роскошных нарядов, ни драгоценных украшений. Эти последние состояли только из серебряных браслетов, отделанных жемчугом, из подвески на склаваж «с сыпью», жемчужных серег и пятнадцати маленьких красных хрустальных камешков. Между вещами, захваченными у принцессы, найдены были: образ Спасителя на медной доске, «четыре рисунка лайковых на подобие фрака», «три плана о победах российским флотом приобретенных». В числе ее имущества были и книги: четыре географических, шестнадцать исторических на иностранных языках и один французско-немецко-русский лексикон.

В то время, когда молодая женщина содержалась на корабле под крепкою стражею, Орлов писал императрице пространное донесение о своем подвиге.

«Угодно было вашему императорскому величеству, — так начал он свое донесение, — повелеть доставить называемую принцессу Елизавету, которая находилась в Рагузах. Я со всеподданническою моею рабскою должностью, чтобы повеление вашего величества исполнить, употребил всевозможные мои силы и стараньи и счастливым теперь сделался, что я мог оную злодейку захватить со всею ее свитою на корабли, которая теперь со всеми ними содержится под арестом на кораблях и рассажены по разным кораблям».

При этом Орлов отдавал должную справедливость своему клеврету, Христенеку, который, как писал граф, «поступал со всевозможною точностью по моим повелениям и умел удачно свою роль сыграть».

Но, заманив в западню доверившуюся ему женщину, Орлов не был спокоен. Он писал императрице следующее: «признаюсь, всемилостивейшая государыня, что я теперь, находясь вне отечества, в здешних местах опасаться должен, чтобы не быть от сообщников сей злодейки застрелену или окормлену, и, может, для спасения жизни, я должен буду сдать команду».

Неизвестно, впрочем, действительно ли последствия вероломства тревожили Алексея Орлова, или же он, только желая во всякое время вернуться в Россию без особого повеления государыни, сообщал ей о грозивших ему опасностях. Предваряя императрицу, что у «злодейки» найдутся его портрет и его немецкое письмо, он прибавлял: «если захотят в России мне недоброходствовать, то могут ко мне по этому придраться».

Рассказывая подробно о своем знакомстве с пленницей, Орлов, между прочим, писал: «не мог я узнать в точности, кто оная действительно, свойство же оная имеет довольно отважное и своею смелостью много хвалится: этим-то самым мне и удалось завести ее, куда желал. Она же ко мне казалась быть благосклонною, для чего и я старался казаться перед нею быть очень страстен, наконец я ее уверил, чтобы я с охотою и женился на ней, и в доказательство хоть сегодня, чему она, обольстясь, более поверила. Признаюсь, всемилостивейшая государыня, что я оное исполнил бы, лишь только достичь бы того, чтобы волю вашу исполнить. Но она сказала мне, что теперь не время, что она еще несчастлива, а когда будет на своем месте, тогда и меня сделает счастливым. Мне в оное время и бывшая моя невеста Шмитша, могу теперь похвастать, — бестолково добавлял Орлов, — што имел невест богатых. Извините меня, всемилостивейшая государыня, заключал он, что осмеливаюсь так писать»[8].

Донесение это отправил Орлов сухим путем с Христенеком в Москву, где тогда находились императрица. Между тем в Ливорно разнеслась молва о насильственном похищении знатной иностранки; весь город пришел в сильное волнение, и консул Дик сделался предметом озлобленных порицаний, как соучастник Орлова. Множество лодок кружилось на рейде около русской эскадры, бывшие на них мужчины и женщины старались подсмотреть что-нибудь, и людям, с игривым воображением, слышались несшиеся с корабля жалобные стоны и виделось в окне каюты бледное лицо узницы. Все громко негодовали на жестокий поступок Орлова, но никто не смел заступиться за несчастную; пушки так грозно смотрели из люков русских кораблей, а стоявшие на палубе адмиральского корабля часовые приказывали лодкам не приближаться к нему угрожая, в случае ослушания, ружейными выстрелами. Городские власти не знали, что им предпринять, и только донесли о случившемся во Флоренцию. Герцог тосканский, во владениях которого находился тогда город Ливорно, протестовал против нарушения международного права русским военачальником, но протест его, разумеется, остался гласом вопиющего в пустыне.

26 февраля русская эскадра тронулась с ливорнского рейда. Однообразно и уныло заплескали волны в стены той каюты, в которой была заключена узница. Из маленьких, заделанных железною решеткою окон видно было ей только неустанно бежавшие вместе с кораблем волны. Она, однако, была спокойна, убежденная, что Орлов выручит ее у берегов Англии. Но вот показались и эти желанные берега, и вблизи их остановился адмиральский корабль. Молва о том, что на нем находится знатная пленница, захваченная в Ливорно, предшествовала ему из порта в порт; ее передавали экипажи тех кораблей, которые вышли из ливорнской гавани прежде русской эскадры. Англичане и англичанки приезжали на русский адмиральский корабль под предлогом, что желают осмотреть его, но на самом деле для того, чтобы разведать что-нибудь о несчастной узнице. Несмотря на то, что между ней и людьми экипажа не допускалось никаких сношений и что к ней не мог проникнуть никто из посторонних, она каким-то образом узнала, что было постыдно предана Орловым, что он свободен и что для нее не осталось уже никакой надежды на освобождение.

С воплем и рыданиями упрекала она себя за то, что поддалась обману с таким непростительным легковерием. Страшные проклятия и грозную месть Бога призывала она на своего предателя. Но силы ее не выдержали: после порывов исступления и отчаяния, она впала в совершенное бесчувствие; дыхание, биение сердца и пульс прекратились. С помутившимися глазами и с полуоткрытым ртом она лежала без движения в каюте, и доктор ожидал, что этот страшный припадок окончится смертью.

— Воздуху!.. Воздуху!.. Я задыхаюсь… Я умираю, — вдруг закричала она диким голосом.

Доктор признал необходимым вынести ее на палубу. Там, придя в себя, она рванулась к борту, чтобы броситься в английскую шлюпку, стоявшую возле адмиральского корабля. Ее удержали и после того приняли уже все меры, чтобы предотвратить всякую ее попытку к самоубийству.

Подавленная горем, она бессознательно проводила дни и ночи на постели и, впадая часто в забытье, повторяла в бреду то с проклятьем, то с нежностью имя того, кто так безжалостно погубил ее…

На берегу полуострова Зеланда, занесенном от морских приливов глубоким песком, высится невдалеке от городка Ольсберреда небольшой холм, на котором стоит одиноко маленькая каменькая лютеранская церковь. Церковь эта существовала вначале прошлого столетия, а подле нее была деревенька Рергвиг, от которой ныне не оставалось никаких следов, так как наступавшие на нее в непогоду морские волны заставили жителей этой деревеньки поселиться подалее от берегов. Но слишком сто лет тому назад в ней было порядочное население, и в конце ее стоял в прежнюю пору дом приходского пастора.

Наступила темная ночь, и пастор, покончив свои вечерние занятия, собирался уже лечь в постель, когда в наружные двери его жилища послышался сильный стук.

«Должно быть, пришли звать к умирающему», — с неудовольствием подумал пастор, обеспокоенный в такую позднюю пору, и быстро перебирал в своей голове имена тех прихожан рергвигской церкви, которые были больны и могли желать его духовного напутствия в загробную жизнь.

Не слишком торопясь отворил пастор дверь и в изумлении отступил от нее. Он ожидал встретить бедного поселянина, но вдруг очутился лицом к лицу перед двумя незнакомцами. Из-под распахнувшихся их плащей виднелось золотое шитье их кафтанов и изящные кружева, а на одном из них и орденская лента. Озадаченный пастор чуть не выронил из рук свечки. Он не в силах был промолвить слова и, пропуская в дверь неожиданно пожаловавших к нему знатных посетителей, молча приветствовал их почтительным поклоном.

— Вы, господин пастор, сейчас же должны пойти с нами в церковь и совершить там бракосочетание, — сказал на плохом датском языке один из незнакомцев, по-видимому, подначальный другому.

Удивленный пастор только развел руками.

— Вы понимаете, что я говорю вам? — строго спросил незнакомец.

— Понимаю, но не могу исполнить ваше требование; я не в праве венчать никого без соблюдения формальностей, предписанных законом. Притом теперь глухая ночь.

Не успел он еще докончить этих слов, как зазвенели червонцы, брошенные другим посетителем полною горстью на стол, близ которого остановился пастор.

— Кажется, что это золото должно достаточно вознаградить вас за ваши труды и за то беспокойство, какое мы делаем вам, — сказал господин, разговаривавший с пастором, указывая ему на ярко блестящие червонцы.

— Дело, высокородный господин, не в вознаграждении, но в том, что я не могу исполнить ваше требование, хотя бы вы мне предлагали еще большее вознаграждение, — отнекивался пастор.

Незнакомцы быстро переглянулись между собою, и один из них, который до сих пор безмолвствовал, видя упорство пастора, быстро подошел к нему и, приставив дуло пистолета к его лбу, сказал что-то своему спутнику на языке, непонятном пастору.

— Вам, господин пастор, остается на выбор одно из двух: или золото, или пуля, — решительным голосом заявил посетитель, переговаривавшийся по-датски с перетрусившимся пастором.

Ввиду такого заявления, пастору не оставалось ничего другого, как только удовлетворить требование щедрых и грозных посетителей.

— Мне нужно взять ключ от церкви и фонарь, — заговорил прерывающимся голосом пастор.

— Ничего не нужно; церковь уже отперта и освещена; жених и невеста ждут там вашего прихода, — прервал незнакомец. — Только идите скорее. И с этими словами он подошел к пастору и крепко завязал ему платком глаза.

Пастор молча отдался в распоряжение своих загадочных гостей, которые, подхватив его под руки, повели к церкви. По мере приближения к ней, до слуха пастора стал доходить какой-то глухой говор; но все в церкви смолкло, когда туда вошел он со своими спутниками, и он слышал, как толпа почтительно расступилась перед ним. Пастора подвели к алтарю и здесь сняли с глаз его повязку.

Робко огляделся он вокруг, и наведенный на него страх ночными посетителями еще более усилился. Церковь была ярко освещена и полна народом. Ему показалось, хотя и не явственно, будто у одной из стен церкви, по направлению к которой раздвинувшаяся толпа как бы образовала дорогу — стояло несколько прислоненных каменных плит, должно быть, как подумал он, вынутых из церковного пола.

За исключением двух женщин, весь собравшийся в церковь народ состоял лишь из мужчин. Одна из женщин, старуха с зловещим лицом, обратила на себя особое внимание пастора. Она была в каком-то странном — странном пестром наряде, с красивою повязкою на голове. Другая, молодая, красавица собой, представляла совершенную противоположность в сравнении с отвратительной старухой. Голубое шелковое платье этой женщины с богатым серебряным шитьем плотно обхватывало ее стройную талию, а на голове ее блистала великолепная бриллиантовая диадема. Она была бледна, как мертвая, и заметно было, что по телу ее пробегала лихорадочная дрожь.

Один из посетителей, приходивших в дом пастора, а именно тот из них, который был с орденскою лентою через плечо, сказал что-то повелительным голосом своему спутнику.

— Начинайте обряд венчания, — передал этот последний пастору по-датски.

Старуха взяла за руку невесту и подвела ее поближе к алтарю, и в то же время один из присутствовавших, богато разодетый, выступил из толпы и подошел к невесте. Он был мрачен и злобно взглянул на нее.

— Говорят вам, чтобы вы начинали! — грозно крикнул мужчина, переговаривавшийся с пастором.

Пастор поставил рядом жениха и невесту. По церкви в это время пронесся какой-то гул, в котором слышались и ужас, и ропот, и сожаление.

Взволнованным голосом, сбиваясь почти на каждом слове, начал пастор читать на память установленные при брачном обряде молитвы.

Сурово, потупив глаза, и не взглянув ни разу на невесту, стоял подле нее жених. Он, по-видимому, замер, окаменел на месте. Невеста, казалось, вовсе не сознавала что около нее делалось; она стояла неподвижно, опустив вниз безжизненные руки, и только две слезы, катившиеся по ее щекам, были признаком не погасшей еще в ней жизни.

— Как зовут жениха? — спросил пастор, дойдя в молитве до того места, где требуется упоминать имена брачащейся четы. С этим вопросом он обратился к тому лицу, с которым вел прежде переговоры и которое было теперь главным распорядителем при совершавшемся браке.

— Ниандр, — ответил тот.

— А невесту? — просил пастор.

— Феодора.

— Феодора.

— Желаешь ли ты, Неандр, взять за себя женою предстоящую перед тобою Феодору? — сказал пастор, обращаясь к жениху.

— Да, — подсказал ему по-датски распорядитель.

— Да, — угрюмо и неохотно промолвил жених, и после этого короткого ответа он еще крепче прежнего стиснул свои тонкие губы.

— А ты, Феодора, желаешь ли взять себе мужем предстоящего пред тобой Нандра? — спросил пастор невесту через переводчика.

Она молчала.

— Да, да, — повелительно подсказывал ей распорядитель.

Грудь невесты сильно волновалась; вся она дрожала и, наконец, сделав над собою неимоверное усилие, чуть внятным голосом прошептала:

— Да.

Какой-то крик ужаса раздался в церкви. Исподлобья взглянул теперь жених на невесту, которая затряслась и зашаталась на подкосившихся ногах; но старуха поспешила поддержать ее и посадить в кресла.

В сильном волнении, с трудом переводя дыхание, доканчивал пастор брачный обряд. На этот раз он не решился заключить его по существующему у лютеран обычаю, поздравительною, поучительною и благожелательною речью, обращенною к молодым. Да ему, вероятно, и не позволили бы сделать это, так как едва лишь он окончил венчание, как распорядитель подошел к нему, снова завязал ему глаза и, подведя к дверям церкви, почти вытолкнул его на паперть.

Дверь церкви быстро захлопнули, и пастор, ошеломленный всем, что видел, до того растерялся, что не спохватился сдернуть с глаз повязку и несколько минут, почти бессознательно, оставался на паперти, не смел заглянуть в церковь, чтобы узнать, что там делается. Он слышал только, как сперва в церкви наступила глубокая тишина, среди которой раздавался потом чей-то громкий, повелительный голос. Потом поднялся шум, послышались угрожающие крики; казалось, что там происходит какой-то ожесточенный спор. Потом опять все смолкло: но вдруг раздался пронзительный, отчаянный вопль женщины и вслед затем грянул пистолетный выстрел, а за ним поднялся опять шум и началась страшная суетня.

Сбросив, наконец, повязку и притаившись за углом церкви, пастор дрожал как в лихорадке, ожидая выхода таинственных прихожан. Скрываться от них пастору было удобно среди непроглядной ночной тьмы. Довольно долго пришлось ожидать ему выхода народа из церкви; но, наконец, густая толпа повалила оттуда. Среди этой толпы шел громкий, оживленный говор на непонятном пастору языке и притом на таком, в котором он не заметил ни малейшего сходства с знакомыми ему европейскими языками.

Вышедшая из церкви толпа быстро направилась к морскому берегу. Скоро она исчезла в ночном мраке, но еще долго среди мертвой тишины, господствовавшей около церкви, доносился до пастора гул смешанных голосов. Когда же он совсем затих, то немного успокоившийся пастор бросился опрометью в деревню и принялся будить покоившиеся там сладким сном сельские власти.

В сопровождении их и захватив с собою ключи и фонарь, пастор отправился в церковь, дверь которой оказалась незапертою. В церкви была теперь совершенная темень, которую едва, и то на небольшом пространстве, разгонял слабый свет фонаря.

С замирающим от ужаса сердцем тщательно осматривал пастор и его спутники опустелую церковь, по каменному полу которой громко раздавались их тяжелые шаги. В церкви, однако, не оказалось никаких следов недавнего загадочного события, свидетелем и даже участником которого привелось быть пастору. Не без удивления посматривали почетные прихожане на служителя алтаря господня, теряясь в разных догадках и останавливаясь на том предположении: не рехнулся ли как-нибудь их достопочтенный пастырь, издавна известный во всем приходе своею трезвою жизнью?

Осмотр церкви близился уже к концу, когда вдруг пастор вспомнил о показавшихся ему каменных плитах, прислоненных к стене. Но он подумал, что это только ему померещилось, потому что, при первоначальном осмотре пола, не было вовсе заметно, чтобы плиты где-нибудь были тронуты с места. После некоторого колебания он, однако, приказал поднять плиты в той части церкви, где видел их снятыми.

Подойдя туда и смотря пристально на каменный пол, пастор убедился в действительности виденного им. От этого места к выходу церкви виднелась черная, чуть-чуть приметная дорожка. Она, по догадке пастора, могла образоваться от земли, которую выносили из церкви и которая рассыпалась по полу во время ее переноски.

Когда приступили к исполнению приказания, отданного пастором, и приподняли первую плиту, все с ужасом отшатнулись при виде того, что им, при свете фонаря, представилось под церковным полом. В свежей вырытой могиле показалась часть богато украшенного гроба. Увидав гроб, сельские власти кинулись в испуге к дверям церкви. Немало труда стоило пастору убедить оторопевших спутников, чтоб они продолжали начатую работу. Когда же несколько плит было приподнято, то на гробе увидели лист бумаги с написанными на нем несколькими строками. Взяв эту записку, паспор поспешил рассмотреть ее, но он не мог не только понять ее содержания, но даже и прочитать ее, так как записка была написана буквами, резко отличавшимися от букв знакомых пастору алфавитов, немецкого, латинского и греческого.

Собравшись с духом, прихожане приподняли крышку гроба, и у пастора замерло сердце и сперлось дыхание. Пораженный ужасом, он хотел вскрикнуть, но голос его оборвался. В гробу лежала только что обвенчанная им невеста. Красивое ее лицо, на котором он так недавно видел выражение мук и ужаса, было теперь спокойно. Она, казалось, спала безмятежным сном. На груди ее, под сердцем, виднелась глубокая рана, и вытекшею оттуда еще свежею кровью было залито шелковое платье покойной, но на голове ее уже не было великолепной диадемы, так ярко блиставшей во время брачного обряда.

Узнав о такой страшной развязке загадочного брака, пастор поклялся перед бывшими с ним в церкви прихожанами, что он все им слышанное и виденное будет хранить в вечной ненарушимой тайне. Такую же клятву потребовал он и от прихожан, присутствовавших при вскрытии гроба. Они исполнили его требование. После этого гроб был снова поставлен в могилу, плиты были положены на прежнее место, а замеченные потом на полу следы крови были тщательно соскоблены и замыты.

Долго хлопотали в церкви пастор и его спутники, и когда они вышли оттуда, то утренняя заря стала уже заниматься на небе. Они взглянули с церковного холма на море и увидели там быстро удалявшийся на всех парусах от берега Зеланда большой военный корабль, который направлялся к северу.

Пастор, возвратясь домой, тотчас же отправил к местному зеландскому епископу подробное секретное донесение обо всем случившемся. С своей стороны, епископ поспешил сообщить обо всем этом предержащей власти в Копенгаген. Спустя несколько дней после этого, прибыл оттуда в деревеньку Рергвиг, под видом простого путешественника, какой-то знатный сановник. Он подробно расспрашивал обо всем пастора, а также и тех из прихожан, которые были свидетелями при ночном осмотре церкви. Снова собрав их там, он приказал вскрыть могилу и гроб и составил об этом надлежащий акт. Он не только одобрил распоряжение пастора относительно принесенной им самим и взятой им с других клятвы — хранить вечную тайну обо всем случившемся, но потребовал еще от всех такой же подтвердительной клятвы.

Составленный приезжавшим в Рергвиг сановником акт был препровожден в Копенгаген, для хранения в секретном отделении тамошнего государственного архива, вместе с запискою, найденною на гробе, которая, как говорили потом, оказалась писанною на русском языке, но содержание которой до сих пор осталось неизвестным.

Пастор, однако, не был до такой степени скромным, как этого можно было ожидать вследствие данной им клятвы. Он в больших подробностях описал это загадочное событие, в котором пришлось ему быть одним из главных действующих лиц; но найденная после его смерти и переданная в церковное хранилище записка, по какому-то странному случаю, не заключает в себе указаний ни на число, ни на год, в которые совершилось описанное в ней событие. Событие это до ныне остается не разъясненной загадкой, ключ к которой, быть может, отыщется в копенгагенском государственном архиве, так как в находящихся там бумагах, по всей вероятности, должно быть точное указание на время, когда совершился в рервигской церкви таинственный брак, сопровождавшийся ужасною смертью невесты.

Известно, что если хоть два человека знают какую-либо тайну, то, несмотря на их взаимные обещания, и даже на самые страшные клятвы, такая тайна скоро перестает быть таковою. Так случилось и в настоящем случае. Молва о приходе русского военного корабля к пустынному берегу Зеланда, а также о таинственном браке и об убиении невесты стала распространяться исподволь сперва в Дании, а потом пошла далее, и, по неопределенности времени этого события, его стали приурочивать к возвращению эскадры графа Орлова из Средиземного моря, с захваченною Орловым в Ливорно княжною Елизаветою Таракановою. Еще в исходе прошлого столетия в иностранной печати появились сбивчивые рассказы о браке Орлова с княжною, а также о том что она погибла насильственною смертью на пути из Ливорно в Петербург…

Упомянутое приурочивание этого таинственного события к судьбе девушки, захваченной Орловым, оказывается, однако, не верным: ее ожидала другая, хотя тоже весьма плачевная участь…

В светлую майскую ночь, в устье Невы медленно входила военная яхта, направляясь вверх по реке, обе набережные которой были, в ту ночную пору, и пусты, и тихи. Яхта подошла к воротам крепости, когда на колокольне Петропавловского собора проиграли куранты и затем тоскливо начал разноситься, над спавшим городом, бой часов. Они пробили два раза.

В это время из ворот крепости выступил отряд военной команды с ружьями. Он расположился в два ряда, образовав узкую дорожку от того места, куда пристала яхта, и до самих ворот крепости.

При приближении яхты к крепости в дверь особой каюты сперва постучался капитан Преображенского полка Александр Толстой, потом замок двери щелкнул и Толстой, немного приотворив ее, сказал по-французски, что путь кончен и пора выходить на берег.

Слова эти относились к молодой женщине, которая, в изнеможении и как будто в забытьи, лежала в каюте на кушетке. Услышав голос Толстого, она вздрогнула, поднялась па ноги и, собрав все силы, рванулась к двери, но сил было у нее немного, и она, после первого порыва, нетвердыми шагами, поддерживаемая служанкой, поднялась на палубу. Там со всех сторон окружил ее военный конвой, который и повел ее к крепостным воротам.

Неприветливо, в унылом полусвете петербургской летней ночи, выглядывала Петропавловская крепость. Из-под мрачного свода ворот невольная гостья этой печальной обители вышла на довольно обширную площадь, окруженную гранитными стенами, с редко расположенными на них дверями и маленькими окнами, в которые были вделаны толстые железные решетки. После нескольких переходов через дворики, площадки, ворота и коридоры, она очутилась перед небольшою железною дверью.

Дверь со скрипом отворилась, и она вошла в какую-то горенку. Тяжело лежал над этой горенкой каменный свод, и сквозь толстую амбразуру окна, проделанного высоко под самим потолком, забеленного известью и заслоненного решеткою, едва пробивался тусклый свет наступавшего утра. Мрачное это жилище казалось не приютом для живого человека, а могильным склепом.

Привезенная на яхте узница очутилась теперь в так называемом алексеевском равелине, где в ту пору содержались арестанты, находившиеся в ведении тайной экспедиции.

При виде нового сурового жилища, мысль о томительном, а быть может, и безысходном заточении поразила молодую женщину, и она с горькими рыданиями бросилась на жесткую, ожидавшую ее, постель. Вновь застонали петли двери, застучал железный затвор, и затем наступила мертвая тишина, среди которой слышались тяжелые шаги часового, глухо раздавшиеся в длинном коридоре.

— Теперь для меня все кончено, — думалось несчастной пленнице Орлова, — меня не пощадят. И в расстроенном ее воображении грезились страшные пытки и мучительная смертная казнь. Но вдруг от этих потрясавших картин переходила она мысленно к иным, отрадным: ей представлялась кроткая царица, прощающая ей ее легкомыслие. Ей казалось, что свобода ей возвращена, что перед нею снова являлась молодая жизнь…

Вспомнилось ей, как она, девушка без рода и племени, младенцем подкинутая в чужую убогую семью, росла там, не встречая ни ласк, ни забот. Как потом вдруг оказались у нее какие-то таинственные благодетели, которые, между прочим, озаботились о блестящем ее воспитании. Покинув семью, в которой она сиротой-приемышем провела грустное детство, она стала пользоваться, если не богатством, то избытком денежных средств, которые доставлялись ей из неведомого ей самой источника, и, вдобавок к этому, она наслаждалась полною безотчетною свободою. Неожиданно, однако, получение тех средств, на которые ей жилось так привольно, прекратилось; она была уже тогда взрослой и хорошенькой девушкой и вскоре убедилась, что, при этих двух условиях, можно жить и без благодеяний, делавшихся ей таинственной рукою. Ей понравилась веселая, никем не стесняемая жизнь, у нее явились поклонники. Она любила некоторых из них сама, любили и ее многие, до безумной страсти. Она ветрено изменяла им, а порою изменяли и ей, обманывали ее, обманывала и она, в свою очередь. Весело, без оглядки, неслась молодая ветреница среди тревожной, но вместе с тем и разнообразной жизни. Бывали, правда, у нее мрачные дни, но они быстро пробегали, как пробегают тучки по ясному весеннему небу.

Перебирая мысленно свое прошедшее, она сознавала, что пребывание ее в Париже дало ей новый, погубивший ее, толчок. Окружавшие ее люди, узнав о таинственности ее рождения, стали намекать ей, что судьба ее должна быть совершенно иная; что она, а не кто другой, имеет неоспоримое право быть владычицею обширной и могущественной северной державы. Она сперва забавлялась этими выдумками, но потом все чаще и чаще стала останавливаться на этой мысли. Если она сама не знает, откуда явилась она на свет божий, то, думалось ей, об этом могут знать другие.

То вера, то сомнение овладевали ею, а между тем жизнь манила ее мимолетным веселием, и в то же время ей подсказывали, что следует заявить свои права на русскую корону.

— Быть может, я и в самом деле законная дочь императрицы Елизаветы? — говорила она себе. — Быть может, только под влиянием политических обстоятельств, я должна была лишиться тех прав, которые принадлежат мне по рождению. Если бы не было никаких оснований признавать меня такою личностью, то неужели один из первенствующих имперских князей, первый магнат Литвы и Польши и знаменитый русский вельможа стали бы поддерживать ни на чем не основанную глупую выдумку?

Вдобавок к ним присоединились еще всезнающие иезуиты, которые и внушили ей действовать прямо и решительно.

— Отчего Шувалов, — спрашивала она себя, — вместо прямого обличения меня в обмане или хоть вместо безусловного молчания, завел со мною переписку в таком тоне, что письма его могли также поддерживать мое заблуждение?

Так размышляла молодая узница, и ей приходили на память и читанные, и часто слышанные рассказы о том, что, не только в знатных семействах, но и среди владетельных фамилий Европы бывали дети, сперва покинутые на произвол судьбы, а потом признанные.

— Но если бы даже, — думала она, — я и не из царственного семейства, то отчего же не воспользоваться представляющимся мне счастием?

Нужно было, однако, самозванной принцессе рассказывать и другим свою загадочную судьбу, и тогда она вспомнила, как ловко подготовил ее иезуит Ганец-кий, рассказывая ей самой такие события и такие случаи, бывшие в детскую пору ее жизни, о которых она сама, как ребенок, не могла еще помнить. Поэтому когда приводилось ей самой рассказывать о своей жизни, она принималась говорить об этом по намеченным со стороны иезуита фактам. Она знала, что в таких рассказах передавала она вымышленные ее приверженцами факты, но что значили прикрасы и даже безусловная ложь, ввиду возможности надеть на себя императорскую корону? Все, казалось, верили тому, что она говорила; все оказывали ей подобающий ее мнимому сану почет. От этого одного могла закружиться пылкая молоденькая головка, не говоря уже о том, как должны были повлиять на воображение девушки мечты о великой ее будущности. Тогда опасаться Екатерины ей было нечего; самозванка была далеко от власти царицы, и только легкомысленное сближение с Орловым вовлекло ее в беду.

— Предатель! — в отчаянии, при воспоминании о нем, повторяла узница, разражаясь рыданиями, которые душили ее.

Когда привезли в Петербург ливорнскую пленницу, императрица была в Москве. Там она торжественно праздновала заключение с Турциею кучук-кайнарджийского мира. Но перед отъездом в Москву она сделала распоряжение относительно ожидавшейся в Петербург «авантюрьеры», всклепавшей на себя чужое имя. Ее приказано было сдать в Кронштадт с корабля тому лицу, которое явится с собственноручным повелением государыни.

Таким уполномоченным лицом был Толстой, передавший «авантюрьеру» коменданту Петропавловской крепости Андрею Чернышеву, пользовавшемуся полною доверенностью со стороны государыни. По казематам этой крепости он разместил и захваченных в Ливорно поляков и пять человек мужской прислуги, бывшей в Пизе при графине Силинской.

Главным следователем по делу о привезенной из Ливорно «обманщице» был назначен фельдмаршал князь Александр Михайлович Голицын. Ему императрица непосредственно поручила женщину, «которая, по словам государыни, разъезжая повсюду с беспутным Радзивиллом, дерзнула взять на себя имя мнимой дочери государыни императрицы Елизаветы Петровны»[9].

Еще не успела узница отчетливо сознать свое положение, как дверь ее каземата отворилась и туда вошел пожилой, сановитый мужчина, в бархатном французском кафтане, с голубою лентою через плечо. Его сопровождал какой-то господин со свертком бумаг в руке.

Неожиданный приход незнакомого и, по-видимому, очень знатного лица заставил вздрогнуть молодую женщину. Она, с трудом приподнявшись на постели, села на ней, закрыв глаза руками; но вдруг как будто опомнилась, и, выпрямляясь во весь рост, гордо спросила у вошедшего к ней Голицына:

— По какому праву и по какой причине так жестоко обходятся здесь со мною?

— Не вы, милостивая государыня, можете спрашивать меня о чем-нибудь, но я должен вас расспросить обо всем, — со строгою вежливостью заметил князь, — и я буду просить вас дать мне безотлагательно прямые и неуклончивые ответы на те вопросы, которые будут вам сейчас же предложены.

Молча опустилась она на постель, как бы озадаченная этим твердым ответом. По приказанию Голицына, секретарь его, Ушаков, сел около постели на белом деревянном табурете у такого же стола, на котором он поставил чернильницу и разложил бумаги, а Голицын уселся в принесенном для него кресле, около Ушакова.

— Вы должны сказать нам все, — заговорил он, — всякая ложь, с вашей стороны, будет бесполезна и небезопасна, так как будут употреблены все средства для открытия ваших самых сокровенных тайн, а средства эти, я должен предупредить вас, ужасны…

С суровым видом, грозно насупив брови произносил это слово фельдмаршал, а между тем сердце его болезненно ныло при взгляде на девушку, истомленную болезнью и неволею.

Начался формальный допрос по пунктам, заранее написанным на французском языке, и просмотренным предварительно императрицею[10].

Допрашиваемая показала, что зовут ее Елизаветой, что ей 23 года от роду, что детство свое она провела в голштинском городе Киле, где воспитывалась у госпожи Пере, или Перон, и что она была крещена по обряду греко-российской церкви.

— Я никогда не знала моих родителей, — говорила она сильно взволнованным голосом, — меня постоянно утешали в детстве тем, что я скоро увижу их. Не могу сказать, сколько лет прожила я в Киле до тех пор, пока трое каких-то незнакомых мне людей повезли меня и мою няню сухим путем в Россию, объявив мне, что меня доставят в Москву Но вместо Москвы привезли меня на персидскую границу, где я жила у какой-то очень образованной старушки. Она говорила мне, что ее послал в эту даль император Петр III. Старушка жила в домике, стоявшем одиноко в тех местах, где кочевало какое-то дикое племя. Здесь я захворала от данного мне яда. Здесь же научилась я несколько русскому языку, который, однако, вскоре забыла. С помощью татар убежала я в Багдад, где принял меня к себе богатый персиянин Гамид. К нему няня моя имела какое-то письмо. Вся жизнь моя окружена странною, непонятною для меня самой таинственностью, — продолжала Елизавета. — Год спустя после моего приезда в Багдад друг Гамида перевез меня оттуда в Испань, и здесь я получила блестящее образование, под руководством Жака Фурье. Здесь же мне уже приводилось часто слышать, что меня ждет в будущем необыкновенно высокий жребий. Когда в 1769 году начались беспорядки в Персии, Гамид, уезжая оттуда в Европу, взял меня с собою…

Она призадумалась, настало несколько минут молчания. Голицын, по-видимому, терпеливо ожидал дальнейших показаний узницы.

— В Европе, — с трудом и прерывающим голосом заговорила снова она, — я в первый раз узнала тайну моего рождения; все начали твердить мне об этом; стали титуловать меня высочеством, но я просила не давать мне этого титула. На просьбу мою не только не обращали внимания, но, напротив, мне кто-то прислал документы, которые должны были подтвердить права мои… права мои… на императорскую корону.

— Но подобного рода документов никогда и ни у кого не могло существовать, — спокойно заметил Голицын.

— Значит, я была обманута; но клянусь всемогущим Богом, что я во всем этом нисколько не виновата.

Проговорив с усилием эти слова, она в изнеможении опустилась на постель, а на помертвевших ее губах выступила кровь и сильный сухой кашель начал душить ее. Лежа на постели, она вздрагивала всем телом.

Сделав Ушакову знак глазами, чтобы он собрал бумаги, Голицын тихими шагами вышел с ним из каземата, и тотчас после их ухода туда пришла Франциска, начавшая хлопотать около своей больной, обессиленной госпожи и утешать ее, как умела.

В тот же день, то есть 26 мая, Голицын в письме к императрице, отправленном в Москву, сообщил подробно о первом своем свидании с «авантюрьерой», а по прошествии нескольких дней он писал императрице следующее:

«История ее наполнена несбыточными делами и походит больше на басню. От долговременной бытности в море, от строгого ныне содержания, а паче от смущения духа, она сделалась больна. Сколько по речам и поступкам ее можно судить, свойства она чувствительного, вспыльчивого, разума и понятия острого, имеет многие знания, по-французски и по-немецки говорит она совершенно с чистым обоих языков произношением и объявляет, что, вояжируя по разным нациям, испытала великую в себе способность к скорому изучению языков, спознав в короткое время английский и французский, а живучи в Персии, учила арабский и персидский. Росту она среднего, сухощава, статна, волосы имеет черные, глаза карие и несколько коса, нос продолговатый, с горбом, почему и походит на итальянку»[11].

Не удовольствовавшись первым допросом, Голицын, спустя пять дней, снова навестил свою узницу. Ни одного слова не захотела она изменить в своем первом показании и клялась, что сама не распространяла никаких слухов о своем рождении, а что все это выдумали другие на ее погибель, так как она сама ничего не знает о своих родителях.

— Не может статься, — возразил ей Голицын, — чтобы вы были так беспечны, чтоб не спрашивать, от кого вы родились, потому что всякому своейственно о том ведать, и никакого нет стыда — от крестьянина, мещанина или благородного человека родиться. Притом у меня есть неопровергаемые доказательства, что вы дочь трактирщика из Праги.

— Я в жизнь мою никогда не бывала в Праге, и если бы узнала, кто говорит это, тому я выцарапала бы глаза! — вскочив с постели и топнув ногою, вскрикнула она в порыве необузданного гнева.

— Признайтесь лучше с полною откровенностью, — сказал мягко Голицын, — тогда мы вас тотчас отпустим в Стирум.

— Как ни обрадовала бы меня свобода, но я ничего более сказать не могу! — решительно проговорила она.

Голицын пристально смотрел на нее, как бы стараясь допытаться еще каких-нибудь новых объяснений.

— Уйдите от меня!.. Я не в силах долее говорить! Оставьте меня в покое! — вдруг вскрикнула она, в отчаянии хватаясь за голову.

Голицын молча вышел из каземата и довел до сведения императрицы об упорстве арестантки. Вслед за этим он отправил в Москву письмо, полученное им от узницы для доставления государыне. Письмо это было подписано: «princesse Elisabeth» и подпись эта ухудшила участь молодой узницы.

Императрица приказала Голицыну объявить ей, что она может облегчить свое положение только одною безусловною откровенностью, а также отказом от разыгрываемой ею досель безумной комедии. Теперь же государыня предписывала Голицыну принять строгие меры, потому что наглость последнего письма выходит из всяких возможных пределов.

Измученная неволею, болезнью и душевными страданиями, лежала на постели Елизавета, когда двери ее каземата отворились и в него вошли офицер и два солдата. В недоумении посмотрела она на этих посетителей, когда вдруг в дверях каземата показался Голицын.

— Вы еще более прогневали необыкновенною вашею дерзостью всемилостивейшую государыню, — заговорил он, подавляя в себе сильное волнение, — и дабы показать вам, что в отношении вас не будет допущено никакого снисхождения, я должен принять против вас самые строгие меры. Служанка ваша не будет к вам более допущена, а этот караул безотлучно будет находиться в вашей комнате.

В ужасе вскрикнула узница, услышав об этом, и еще более смутилась она, когда, по приказанию Голицына у нее были отобраны все ее платья, кроме самой необходимой одежды, и все, за исключением кровати, было вынесено из каземата.

После этого она, как безумная, постоянно рыдала и в продолжении двух суток отказывалась от пищи. Силы ее ослабели до того, что она едва знаками могла выразить караульному офицеру, что хочет писать. Ей принесли письменные принадлежности. С трудом написала она Голицыну несколько строк, умоляя о снисхождении и прибавляла, что «природа содрогается от этого ужасного положения, в каком она находится».

Тронутый этим Голицын отменил прежнюю строгость. Он донес в Москву императрице о безнадежном здоровье «авантюрьеры», сообщая, что жить ей остается недолго и что признания ожидать от нее невозможно. «При естественной быстроте ума, — писал Голицын государыне, — при обширных по некоторым отраслям сведениях, при привлекательной и повелительной наружности, нет ничего удивительного, что она возбуждала в людях доверие и благоговение к себе».

Это письмо Голицына решило участь Елизаветы. Императрица приказывала ему «не расспрашивать более распутную лгунью и объявить ей, что она за упорство и бесстыдство осуждается на вечное заточение»[12].

— Не могу я, Ваше сиятельство, многого уразуметь в показаниях авантюрьеры, — говорил Ушаков князю Голицыну, прочитав с ним ряд допросов, сделанных Елизавете.

— Чего же, например, ты не можешь уразуметь? — спросил князь.

— Начать хоть бы с того, Ваше сиятельство, кто такая она в действительности? Ведь если сказать между нами, так обличение ее в том, что она дочь трактирщика из Праги было вымышленное для того, чтобы смутить ее подобной неожиданностью, — заметил глубокомысленно Ушаков.

— Да, не удалось, братец, ни это, ни угрозы, ни те крайние меры, которые я, скрепя сердце, должен был принять против нее. А между тем я полагаю, все дело объясняется куда как просто. Должна она быть дочь какой-нибудь знатной иностранной персоны, рожденная за границей вне брака, или в тайном супружестве от простолюдинки, а, статься может, что и отец, и мать ее были оба важные лица и согрешили по любви; ну, а после хоронить концы нужно было. Подбросили они ее, бедняжку, впопыхах, куда попало, да и забыли, словно ее на свете не было, а после, вероятно, при благоприятной перемене обстоятельств, вспомнили и стали заботиться об ее воспитании. Потом или они умерли, или обстоятельства изменились, и она осталась снова покинутою на произвол судьбы. Разумеется, что она думала о своих родителях. Да доискаться их не могла и ждала, что, авось, когда-нибудь они ей или сами откроются, или на них ей укажут.

— Но с чего же ей, и в таком даже случае, вздумалось выдавать себя за дочь покойной государыни? — спросил Ушаков.

— Не выдавала она себя такою, — перебил Голицын, — а другие натолкнули ее на подобное самозванство. А вина ее разве в том только и заключается, что она слишком легкомысленна была, глупым бредням поверила, и, не предвидя пагубных последствий, воспользовалась ими. За границей же враги наши на подобную выдумку с большим расчетом и смелостью пуститься могли. Известно, конечно, им, что нигде столько, как в государстве российском, самозванств не было. Да и недавняя пугачевская история на это надоумить их могла. Кажись, как бы можно было поверить у нас воскресению из мертвых государя Петра Федоровича, а вышло иначе! Сколько бед и зла наделала эта нелепость! Радзивилл же и его приятели рассчитывать могли так: появится самозванка взамен Пугачева, так она больших хлопот государыне наделает, некогда будет и о Польше думать…

— А позвольте спросить у вашего сиятельства: к какой же стати Персию тут приплели? — спросил Ушаков.

— И это, братец мой, объясняется просто. Тебе, быть может, неизвестно, что, по нелепому мнению раскольников, настоящие Романовы, царского нашего рода члены, будто бы живут ныне в Персии. Раскольников же наших в Польше немалое число находится, а от них об этой вздорной молве могли узнать и поляки. Ну, разумеется, откуда же лучше всего могла ни с того, ни с сего явиться русская царевна, как не из той стороны, где, по глупости простого народа, место жительства ее семьи полагается? В настоящем случае такая басня куда как пригодной казаться могла. А прочти-ка, братец ты мой, последнее ее письмо ко мне, — добавил Голицын.

Ушаков из груды лежавших перед ним бумаг достал лист в четверку и стал читать по-французски:

«Умоляю вас, именем Бога, сжальтесь надо мной, князь. Если бы вы знали мое положение, то не стали бы…»

— Пропусти это; такие строки только бесполезно сердце надрывать, а читай с того места, где ее объяснения по делу начинаются, — сказал, не без заметного волнения, Голицын.

Исполняя приказание князя, Ушаков прочитал следующее:

«Требуют от меня, как от виновной, непременно сведений о моем рождении, но самый факт рождения не составляет никакого преступления. Если же из него хотят сделать преступление, то следовало бы собрать доказательства о моем происхождении, о котором я сама ровно ничего не знаю. Слова, сказанные мною в минуты веселости, в виде шутки, будто бы я дочь императрицы Елизаветы, не могут служить серьезным обвинением против меня. Вместо того, чтоб предъявить мне положительные доказательства моей виновности, мне твердят только в общих словах, что меня подозревают. Но разве возможно защищаться против таких обвинений? А между тем они ведут прямо к тому, что мне придется умереть в моем ужасном заточении».

— По легкомыслию попалась в беду, и сему я крепко верю, да уж теперь делать-то нечего. Просится она к своему немцу в Оберштейн, да разве возможно было бы отпустить ее туда, если бы она и чистосердечно во всем созналась, и настоящее ее происхождение открылось бы с полною несомненностью? Разумеется, что государыня, в таком случае, помиловала, облегчила бы судьбу ее, но на все четыре стороны все-таки отпустить нельзя. Да, вообще, если бы императрица хоть малейшую веру могла иметь в то происхождение, какое вздорно авантюрьере приписывают, то дело пошло бы иначе. Государыня всегда вспоминает о своей тетке как о своей благодетельнице, а в самозванстве этой девицы видит только козни наших врагов. Что у тебя еще есть по делу?

— Доклад по прошению Доманского. Он, как известно вашему сиятельству, заявил, что так страстно любит эту женщину, что если бы его обвенчали с нею, даже без всякого приданого, то он считал бы себя счастливейшим человеком в мире и согласился бы всю жизнь сидеть безвыходно в каземате.

— Ты говорил ей об этом?

— Говорил.

— Что ж она?

— Улыбнулась и проговорила «Доманский слишком глуп».

После этой беседы Голицын не навещал уже Елизаветы, а между тем дни шли за днями, и прошло более шести месяцев со времени заключения ее в Петропавловскую крепость. В течение этого времени строгости, принятые против нее, то усиливались, то ослаблялись. На несколько дней освобождали ее горенку от стеснявшего ее каждую минуту караула; допускали к ней ее служанку, но вскоре опять подвергали ее страшной пытке: быть в постоянном сообществе троих мужчин. Во все это время она, почти без движения, лежала на постели, беспрестанно хватаясь судорожно руками за грудь, которая надрывалась от сильного сухого кашля, сопровождаемого кровохарканьем.

30 ноября врач, навещавший больную, доложил Голицыну, что ей остается жить лишь несколько дней и что она просит священника. Еще в июле месяце на такой случай последовал Голицыну от императрицы особый наказ. Голицын должен был приказать священнику, чтобы он, если будет позван к самозванке, довел ее увещаниями от открытия истины. В дополнение к этому наказу, генерал-прокурор князь Вяземский предложил Голицыну внушить священнику, чтобы этот последний, под страхом смертной казни, хранил вечное молчание обо всем, что он увидит и услышит в крепости.

Духовником к умирающей был назначен священник казанской церкви Петр Андреев, говоривший по-немецки.

Слабым, едва внятным голосом, рассказывала она ему то, что показывала прежде при допросах.

— Прошу вас, — говорила она в конце своей исповеди, — молиться за меня… Я раскаиваюсь в моей жизни, которою я прогневала моего Создателя… Молю его простить мои тяжкие грехи… а я прощаю моего преда…

На этом прервался ее голос. Она, как казалось, хотела сказать еще что-то, но у нее не было сил. Тяжело дыша, она лежала с закрытыми глазами и вытянутыми вдоль стана руками. Видно было, что наступали последние минуты ее страданий.

Священник осенил крестом умирающую, и, с навернувшимися на глазах слезами, вышел из каземата.

Вечером 7 декабря 1775 года на площадке алексеевского равелина несколько солдат копали глубокую яму, и в то же время, в одной из казарм этого равелина собрано было 30 человек рядовых при капрале и сержанте. Вскоре пришел туда комендант крепости Чернышев и, после «напоминовений о верности службы ее императорскому величеству», наикрепчайше подтвердил собранной команде, что о месте погребения «известной персоны» должно хранить вечную тайну, «под страхом лишения воинской чести и живота».

Из каземата, где томилась пленница Орлова, несколько солдат, в глубокую темную ночь, при тусклом свете фонарей, вынесли белый досчатый гроб. Остальная воинская команда плотно, со всех сторон, окружала его. Прошло несколько времени, и комья мерзлой земли глухо застучали о крышку гроба…

В январе 1776 года особая комиссия, рассматривавшая следственное дело о самозванке, постановила: Доманского, увлеченного страстью и легкомыслием, вместо вечного заточения, отпустить в отечество, с выдачею ста рублей; Франциску Мешеде, умственная слабость которой не допускает мысли о сообщничестве, отпустить за границу, выдав ей, в уважение ее бедности и дворянского происхождения, сто пятьдесят рублей и старые вещи покойницы; служителей умершей — Рихтера, Лабенского, Маркезини и Кальтфингера — выслать из России, выдав им по пятидесяти рублей каждому. Всех увольняемых обязать клятвою хранить все происходившее в вечной тайне, объявив при этом, что, в случае возвращения их в Россию, они без суда будут казнены смертью.

В продолжение почти ста лет со времени кончины неразгаданной доселе личности, выдававшей себя или, вернее сказать, выданной другими за дочь императрицы Елизаветы, дело о ней считалось одною из важнейших государственных тайн. Только в недавнее время у нас заговорили о ней, ошибочно называя ее княжною Таракановой, так как она этой фамилии никогда и нигде не носила. Под именем князей Таракановых приписали ей и братьев; но достоверных следов их существования нигде не оказывается. Об них упоминают Кастера и Шлёцер в своей автобиографии, обозначая фамилию их лишь инициалом Т. и придавая им графский титул. Не подлежит, однако, сомнению, что в этом случае Шлёпер переделал простонародное казачье прозвание Дараган на слово «таракан» и придал этому слову русско-фамильное окончание «ов», из чего и составилось прозвание Тараканов. Поводом же к этому послужило то обстоятельство, что прозвание Дараган носили родные племянники Разумовского, жившие некоторое время во дворце Елизаветы, что и породило выдумку о Таракановых, мнимых детях государыни.

В печати нашей упоминается, однако, что граф Блудов, отлично знавший государственные тайны, рассказывал, будто бы в одном из переяславско-залесских монастырей, еще в начале нынешнего столетия, содержался князь Тараканов, горько жаловавшийся на свою печальную судьбу. Автор настоящего рассказа имел случай ознакомиться со списками лиц, содержавшихся в означенных монастырях, за все время, в которое мог бы там находиться упоминаемый графом Блудовым заточник. Но в списках этих никакого князя Тараканова не оказалось. Впрочем, если бы даже там и отыскался князь Тараканов, то и это обстоятельство нисколько не подтвердило бы вымыслов иностранных, а вслед за ними и наших историков и повествователей. Князья Таракановы действительно некогда существовали. Они принадлежали к разряду тех неимоверно многочисленных князей, которые, происходя от крестившихся татарских мурз и так называемых «мордовских панков», живут ныне в приволжских местностях большею частию как простые крестьяне. Легко могло случиться, что такой князь Тараканов, прослышав как-нибудь о князьях Таракановых, вымышленных сыновьях императрицы Елизаветы, стал выдавать себя за одного из них или просто рехнулся на мысли о своем царственном происхождении, за что его, по старинному обычаю, «для обуздания от неистового вранья», и запрятали в какую-нибудь богохранимую обитель.

Все дочери Елизаветы от сомнительного брака с Разумовским, являющиеся и в преданиях, и в печати — личности вымышленные, а под именем Яганы, или Иоганны Шмидт, женщины чрезвычайно близкой к императрице Елизавете, можно признать личность Жуаны, или, что то же самое, Яганы, и тогда будет понятно загадочное до сих пор хвастовство Алексея Орлова в письме к императрице о невесте Шмидтше…

Отставленный от воинской службы бригадир, барон Федор Федорович фон Аш, подшепнувший Шувалову дорогое ему имя Тодескины во все продолжение царствования императрицы Екатерины II содержался в строгом заточении в шлиссельбургской крепости. Император Павел, вступив на престол, возвратил бригадиру и свободу, и шпагу, приставив к нему для постоянного надзора подполковника Муханова. Бригадир, однако, несмотря на то, что был на смирении в продолжение почти двадцати лет, не угомонился. Живя в Петербурге на Литейной улице, он 25 марта 1797 года, в то время, когда мимо его квартиры проходила артиллерия, отворил форточку, высунулся в нее и крикнул во все горло, что следует служить не императору Павлу Петровичу, а Ивану Ивановичу Шувалову. За такую проделку бригадир был признан виновным «во вредительных против российского государства намерениях», и император Павел отправил его в суздальский Спасо-Ефимьев монастырь на вечное заточение.

Стихотворец, а вместе с тем и владимирский губернатор, князь Долгоруков, «почитая, — как писал он в Петербурге, — долгом соболезновать о несчастных и привлекать к ним внимание сильных на земле людей, сходить в те жилища скорби, где скрипят еще доселе вереи ужаса и поражают слух узы темничные», ходатайствовал перед императором Александром Павловичем об освобождении барона Аша из монастырского заточения.

Это было в 1802 году и затем прекращаются всякие известия о бригадире, знавшем, по-видимому, такие тайны, которые и не снились нашим историкам.



  1. Поразительно! (фр.).
  2. Любопытные сведения об Александровской Слободе были напечатаны г. Стромиловым, в „Чтениях общества истории и древностей“.
  3. До сих пор такое пожалование представляет единственный случай в русской геральдике.
  4. Иван Иванович Шувалов.
  5. Исторически верно.
  6. Плеть, нагайка (польск.)
  7. Заимствовано из документов, напечатанных в «Сборнике императорского исторического общества».
  8. Переписка императрицы с Орловым по этому делу напечатана в «Сборнике императорского исторического общества».
  9. Относящиеся к этому эпизоду документы в «Сборнике императорского исторического общества».
  10. Весь последующий рассказ основан на подлинных фактах.
  11. «Сборник императорского исторического общества».
  12. Предисловие к изданию 1904 г. Сборник «Императорского Рус> ского Политического Общества».