Петр Губер.
Саллюстий Ксенофонтович Голубикин
править
Кто из жителей нашего города не знал Саллюстия Ксенофонтовича Голубикина, кто не кланялся ему с должным почтением, встречая его поутру на рынке, вечером на бульваре, по воскресным дням на пороге церковном? Кто не улыбался приветливо, завидя издали его круглую, коротенькую фигурку?
Увы! — полных пяти лет не прошло со времени горестных приключений, закончившихся смертью Саллюстия Ксенофонтовича, а уж он забыт, забыт совершенно. Дом его на Предтеченской улице стоит на прежнем месте, но ставни в окнах затворены, ворота заколочены, лопух и бурьян проросли на аккуратно распланированных клумбах. Груши и яблони одичали. Пруд, в котором покойный собственными неусыпными стараниями развел великолепных карасей, затянуло болотною плесенью. А ключница его, пышнотелая, сдобная, волоокая Антонида, сгинула неизвестно куда. Последний раз ее видели в слободе Нахаловке в трактире «Дунай». Пьяная и растерзанная, она вопила срамные песни на потеху слободским безобразникам.
Какие вкусные пироги со сметаной пекла некогда бедная Антонида! И сама она казалась бела, как сметана, а уста имела подобные малиновому сиропу. Саллюстий Ксенофонтович привез ее из губернского города, где учительствовал в течение двадцати пяти лет, пока не выслужил пенсии. Покойница жена его, рожденная в купеческом звании, происходила из наших палестин. Ее приданный домик, доставшийся Саллюстию Ксенофонтовичу, был хотя и мал, но весьма недурен, и всего в нем имелось вдоволь. Надменные гуси, флегматические утки, бранчивые индюки и хлопотливые куры бродили по двору; в закуте визжали жизнерадостные поросята. На диво откормленная холмогорская корова из хлева протягивала свою благодушно-задумчивую морду. В корове этой было что-то общее с Антонидой. Мягкая, податливая кротость казалась отличительным свойством дебелой ключницы. Никто не слыхал, чтобы она и Голубикин крупно поспорили. Еще Саллюстий Ксенофонтович, хоть и был человек души добрейшей, иногда раскудахчется, Бог весть почему. Антонида тотчас же смекнет, что это он не со злости, а так, больше от безделья, и промолчит. И глядишь, через полчаса опять между ними такая идиллия царствует, что хоть сахару в чай не клади. Без того сладко. Антонида угадывала все прихоти своего повелителя и пребывала верна ему безупречно, хотя, при ее красоте и дородности, недостатка в ухаживателях быть не могло. Уездные хахали не однажды к ней подъезжали, но всегда оставались с носом.
Если Антонида несколько походила на корову, то Саллюстий Ксенофонтович в высшей степени напоминал своего собственного гнедого мерина. Подобно последнему, ходил он всегда не то шагом, не то рысью, клонил голову набок и пугливо косился, завидя на улице собаку. Масти он тоже был гнедой, с легкой проседью. Одноглазый работник Егор с равным усердием ходил за всеми четырьмя: за коровой, за мерином, за Антонидой и за самим Голубикиным.
И подумать только, что все это благополучие пошло прахом! Истинное дьявольское сплетение злого умысла и бессмысленных случайностей послужило к погибели Саллюстия Ксенофонтовича. При самом внимательном рассмотрении обстоятельств дела здесь невозможно обнаружить личной его вины. Этот достойный человек был чужд всяких предосудительных поползновений. Правда, некоторое тщеславие и честолюбие отразились на его действиях. Однако тщеславие было невинное и честолюбие благородное, служащее к украшению, а не к стыду обуреваемого им лица. Но от судьбы не уйдешь. Начальные основы бедствий, постигших Саллюстия Ксенофонтовича, заложены были за полтораста лет до его рождения, и первичным орудием их послужил шведский генерал Шлиппенбах, давным-давно убитый и погребенный.
Наш Шлиппенбах был не тот шведский воитель, о котором Пушкин однажды выразился: «Сдается пылкий Шлиппенбах», но, надо полагать, брат его или иной родственник, нравом еще более пылкий. Ибо, вместо того чтобы сдаваться, он отчаянно бился с конницей фельдмаршала Шереметева при переправе через речку Литожицу и пал смертью храбрых на челе своих солдат, защищая вверенные ему повозки. Когда сражение, происходившее у самых стен нашего города, благополучно окончилось, доблестные жители, вооружившись вилами, рогатинами, топорами и косами, ринулись добивать раненых шведов. Кровопролитие, по выражению одной тогдашней реляции, было «гораздо великое». Переправа через Литожицу получила отныне наименование шведского брода. До наших дней мальчишки, купающиеся в тамошних местах, находят в прибрежном песке монеты, пуговицы, пули и даже орудийные ядра.
Народное воображение, жадное ко всему чудесному, связало многочисленные легенды с местом переправы. Не касаясь тех преданий, которые явственно хранят на себе печать невежественного вымысла, мы не можем обойти молчанием некоторые случаи, рассказанные людьми, достойными всяческого доверия.
Так, отец Иеремия Перфектов, Воздвиженский благочинный, возвращаясь как-то ночью со свадьбы своего брата, собственными ушами слышал трубные гласы, долетавшие как раз со стороны того омута, где погибло всего более шведской силы. Исправник Гулин, дом которого расположен у обрыва над Литожицей, заметил однажды в темную безлунную ночь таинственный синий огонек над тем же самым местом. Наконец, совсем недавно городской судья Пустоквасов божился и клялся, что ему — и когда же! — в пять часов утра, на рассвете, представилась огромная серая лошадь, оседланная и взнузданная, но без седока. Она гарцевала по речной поверхности, словно это было скаковое поле. Местные интеллигенты долго спорили об этом происшествии в клубе, но не могли прийти ни к какому определенному выводу.
Совершенно естественно, что наши местные патриоты гордятся историческим побоищем, прославившим берега Литожицы, и с извинительным преувеличением приравнивают его полтавской баталии. Поэтому, когда над Россией пронеслась полоса юбилеев, некоторое волнение возникло и у нас. Программа торжеств была во всех подробностях разработана больше, чем за год вперед, и Саллюстий Ксенофонтович, в качестве бывшего преподавателя истории, получил от юбилейного комитета заказ написать памятную брошюру о сражении.
Тут-то и наступили для него первые трудности. Саллюстий Ксенофонтович не был рожден писателем. Даже простое историческое вступление ему не давалось, не говоря уже о связном и последовательном изображении фактов. Отчаявшись создать нечто оригинальное, он попробовал было наполнить свою брошюру выписками из подлинных источников, но еще сильнее запутался. Официальные документы казались чересчур лаконичны, а историческое известие, составленное самовидцем битвы, подьячим Ефимом Пищалиным, поразило Саллюстия Ксенофонтовича своим темным возвышенным слогом: «Разу мехом», патетически восклицал Пищалин, — яко Вседержавный Бог неприятеля в конец сотре, и не точию в Европии, но и во оризонте всего мира едва ли слыхано погуби. И сего ради прерадостно ныне веселится вся Россия, увенчивая изящнейших подвижников приветствы сицевыми: Радуйтесь, яко сердце царево содержится в руце Божией неотменно; радуйтесь, яко умножися надежда на приведение Варяжского моря во одержание; радуйтесь, яко снискательным мудро-храбрством вашим переполеровася, яко злато в горниле, российское воинство. При сем же и сие реку, да якоже вседержащая Божия десница прослави самодержавие в воинстве, тако да прославит и гражданское правление, о нем же видится с премногим тщанием достоит труды к трудам приложити, понеже оное многою пользою есть к воинству, да обоя купно Все россия получивши, паки прославит всемилостивейшаго нашего государя".
Ведь вот умел же писать человек, — повторял Саллюстий Ксенофонтович, с огорчением глядя к себе в чернильницу, где еще недавно ничего не водилось, кроме засушенных мух, а теперь до самых краев были налиты лучшие анилиновые чернила. Все его будущее творение заключено было здесь. Звонкие кудрявые фразы, непонятные, но умные слова как бы плавали в густой темно-зеленой жидкости. Оставалось перевести их на бумагу. К несчастью, этот подвиг безусловно превышал скромные силы Голубикина. Целые недели прошли в бесплодной борьбе с сюжетом. Саллюстий Ксенофонтович корпел за письменным столом с утра до вечера, но на другой же день рвал в клочки все написанное накануне. Уже начал он худеть и чахнуть. Антонида шумно вздыхала, глядя на его страдания. С величайшей радостью Саллюстий Ксенофонтович отказался бы от своих гордых писательских замыслов, если б не было стыдно перед знакомыми, которые, как назло, то и дело справлялись о ходе его работы.
Таково было положение вещей, когда недобрый, насмешливый дух, стоявший за плечами Голубикина, подсказал ему одно решение, имевшее неисчислимые последствия.
Как-то раз вечером — это было в средине марта, и погода стояла убийственная — Саллюстий Ксенофонтович, вооружившись зонтиком и калошами, вышел из дому. Несмотря на дождь, слякоть и темноту (впрочем, его даже радовала темнота, позволявшая осуществить задуманное посещение незаметно для не-скромных посторонних глаз), он пересек весь город и перебрался по мосту в Заречную часть. Здесь в конце короткого тупичка, обратившегося в совершенное болото под действием оттепели, стояла покосившаяся хибарка — жилище вдовой дьячихи Олифантовой. Осторожной рукою Голубикин постучал в дверь. Его видимо ждали и отворили ему тотчас же.
— Что, каков сегодня? — спросил шепотом Саллюстий Ксенофонтович, когда дьячиха, все время кланяясь, ввела его в парадную горницу, украшенную треснувшим зеркалом и букетом пыльных бумажных цветов. — Все по-прежнему?
— Ох, пишет все время, пишет, — вздохнула старуха, и какое-то безнадежное уныние "отразилось в ее поблекших чертах. — Душа изболелась, на него глядючи. Совсем образ и подобие потерял.
— А вот мы с ним побеседуем, — промолвил Саллюстий Ксенофонтович, приободрясь, — мы с ним побеседуем, может, он и образумится. Дело ему отыщем. Бездействие вредно молодому человеку… Да где же он у вас обретается?
Дьячиха безмолвным жестом указала на ближайшую дверь. Саллюстий Ксенофонтович немедленно припал к замочной скважине.
Фантастическая сцена представилась глазам его: довольно обширная комната была совершенно пуста от всякой мебели. Керосиновая лампа без колпака тускло мерцала, стоя на полу. Рядом с нею помещались чернильница и толстая развернутая тетрадь в переплете. Единственный сын дьячихи, Никодим Олифантов, предавался литературному творчеству. Совсем нагой, будто индийский гимнософист, он ходил по комнате вдоль стен, мерным движением выбрасывая обе руки вперед. Время от времени он кидался голым брюхом прямо на нечистый пол и торопливо записывал несколько строк. Затем возобновлялось хождение по четырехугольнику, сопровождаемое вытягиванием рук и невнятным бормотаньем.
— Однако, — сказал Саллюстий Ксенофонтович и даже рот разинул. — Вот, стало быть, как пишут-то по-настоящему. — Его удивление граничило с суеверным страхом.
Никодим Олифантов, семинарист, исключенный из своего заведения за несколько лет перед тем, был единственный прикосновенный к литературе человек в целом городе. В дни свободы он строчил что-то в недолговечной газетке, которую издавал одно время распропагандированный купец Веников. Газетка вскоре исчезла, однако литературные занятия Никодима не прерывались. Они лишь, так сказать, изменили русло. Вместо того чтобы колебать общественное спокойствие на газетных столбцах, он занялся изготовлением повестей, романов и стихотворений, которыми засыпал все столичные журналы. Печатать его нигде не желали, но он был упорен, как настоящий семинарист, и ни за что не соглашался служить или работать где бы то ни было. — «Я хочу жить своим пером или не жить вовсе», — говаривал он. У нас в городе все поднимали Олифантова на смех и о писательстве его говорили не иначе, как с глумлением. Саллюстий Ксенофонтович пожелал быть проницательнее сограждан. Он решил почему-то, что из Олифантова может выйти толк, и вознамерился использовать его таланты для собственных целей.
Олифантов поднялся навстречу Саллюстию Ксенофонтовичу во всей своей первобытной красе. Был он детина здоровенный, рыжеватый, косматый, патлатый, шершавый и звероподобный. Угрюмый взор его из-под насупленных бровей глянул на Саллюстия Ксенофонтовича, и низкий, грубый голос спросил:
— Что надо?
Саллюстий Ксенофонтович, который по натуре своей был скромен, несколько смешался.
— Я того… по делу… до некоторой степени… — пробормотал он, не зная, следует ли в настоящем случае здороваться и прилично ли подать руку для пожатия совершенно голому человеку.
— По делу? — Олифантов воззрился на него пристальнее. — По литературному?
— Да, — пискнул Саллюстий Ксенофонтович, пораженный догадливостью хозяина.
— Мамаша, стул! — зычно крикнул Олифантов и, лишь только стул появился, возложил вдруг десницу свою и шуйцу на тщедушные плечи посетителя и принудил его сесть.
— Значит, ты издатель? — промолвил он, уставившись в самые глаза Саллюстия Ксенофонтовича с таким выражением, словно никогда не видывал его прежде, — Ты сам явился ко мне. Хвалю. Чутье хорошее. Ты будешь богат, издатель.
Только тут Саллюстий Ксенофонтович понял, что обнаженный литератор пьян, как Силен. Он заметил почти приконченную бутылку водки на подоконнике. Густое спиртное дыхание обдало его, когда Олифантов приблизил к нему лицо.
Голубикин проклинал свою неуместную затею. Однако, отступление казалось невозможным. Удостоверившись, что дьячиха не подслушивает, он начал изъясняться.
Ему нужен секретарь. Да, секретарь, бойко владеющий пером. Он, Саллюстий Ксенофонтович, будет сообщать материалы, а секретарь пусть пишет. Главное слог. О содержании заботиться нечего: оно уже готово. Но слог должен быть приятный и чистый, хотя и ученый. Что касается платы, то за этим остановки не будет. Нужно работать скоро, аккуратно и зря не болтать об этом. Как можно меньше болтать. Здешний город такой подлый. Проведают и поднимут на смех. А между тем это вовсе не смешно. У всех столичных писателей есть секретари, и никто ничего зазорного в этом не видит.
Саллюстий Ксенофонтович долго еще говорил в том же роде. Олифантов слушал его, понурив голову и всей пятерней почесывая волосатую грудь. Вдруг он отрывисто, неприятно захохотал и изо всей силы хлопнул себя по голым ляжкам.
— Здорово! — воскликнул он. — Изрядно придумано. Ах ты, клоп бразильский!
Неожиданность этого обращения до такой степени ошеломила Саллюстия Ксенофонтовича, что он даже не сразу догадался обидеться.
— Я напишу, — продолжал тем временем Олифантов, — а ты подпишешь. Я все изображу, где, когда, почему и с какой целью, а тебе слава достанется. Уповай! Тебя читать станут, тебе хвалы слагать будут… клоп!
— Ты… ты нетрезв, негодяй! — промолвил Саллюстий Ксенофонтович вздрагивающим от оскорбленного чувства голосом и тотчас же метнулся к выходу, ибо выражение лица Олифантова показалось ему угрожающим. Но никаких враждебных действий не последовало. Напротив, Олифантов довольно вежливо ему поклонился и скомандовал:
— Мамаша, проводите гостя.
Послав к черту в конец опечаленную дьячиху и выйдя на улицу, Саллюстий Ксенофонтович прежде всего несколько раз плюнул ожесточенно. Затем, он поздравил себя с тем, что так дешево отделался от неистового питомца муз, распустил свой зонтик и торопливо зашагал по направлению к дому. Погода совсем испортилась. Порывистый крутящийся ветер кидал холодные пригоршни дождевых брызг в лицо прохожего. Как ни заворачивал Голубикин, следуя извилинам дороги, все время ему приходилось идти как раз против ветра, что было не совсем приятно, ибо покрытая жидкой грязью земля стала в высшей степени скользкой. Когда Саллюстий Ксенофонтович добрался, наконец, до реки, ветер совершенно освирепел. Можно было подумать, что он умышленно стремится помешать злополучному историографу продолжать путь. Черные как смола волны Литожицы, вздувшейся по причине весеннего половодья, глухо шумели под пролетами моста. Но лишь только Саллюстий Ксенофонтович успел достигнуть противоположного берега, ветер внезапно упал. Сделалась совершенная тишина, прерываемая лишь барабанной дробью дождя по мостовой настилке. Было что-то жуткое в этом переходе от бурного волнения, царившего в воздухе, к полной недвижности и покою. Вербы, столпившиеся густыми купами по обе стороны шведского брода, продолжали, словно одушевленные, кивать своими ветвями.
Тут-то и произошло непонятное явление, которое лишь отчасти можно объяснить тем, что в описываемый вечер нервы Саллюстия Ксенофонтовича вообще расшалились. Ему вдруг померещилось, что некто шагает у него за спиной. Слышно было легкое хлюпанье грязи под чьими-то осторожными подошвами, да еле внятный металлический звон, похожий на бренчание шпор. Несколько раз, собравшись с мужеством, Саллюстий Ксенофонтович оглядывался. Позади ничего не было, кроме мрака и пустоты. Но лишь только он пускался вперед, звук, производимый таинственной поступью, был слышен снова. При подъеме на гору, недалеко от первых домов, мокрая, всклокоченная собака выбежала навстречу Голубикину и начала было тявкать, но внезапно поджала хвост и с трусливым визгом кинулась наутек. Саллюстий Ксенофонтович еще раз принудил себя обернуться и — правда, это длилось не более секунды — увидел высокую темную фигуру в плаще и плоской треуголке, сдвинутой на самый лоб.
Это было до такой степени страшно, что обычная иноходь Саллюстия Ксенофонтовича сменилась формальным галопом. Задыхаясь и лепеча молитвы, он бежал до самого дома и пришел в себя, лишь припав к жаркому лону своей возлюбленной Антониды.
На другое утро Саллюстий Ксенофонтович, уже успевший позабыть о ночных происшествиях, благодушествовал за самоваром, когда ему доложили о приходе Никодима Олифантова. Саллюстий Ксенофонтович сначала вскипел и уже собирался приказать кривому Егору гнать грубияна вон, но, подумав, решил пренебречь вчерашними дерзостями и вышел в кухню.
Сегодня Олифантов говорил разумно и был весьма учтив, хотя мрачен необычайно. С угрюмым смирением повинился, объясняя свои гнусные выходки хмельным угаром. На сей раз он и Голубикин скоро поладили, и не далее как в тот же вечер Никодим принялся за работу.
Пожалуй, читателю покажется странным, что Саллюстий Ксенофонтович доверился неотесанному мужлану, в заносчивости, чванстве и нетрезвом поведении которого он имел уже случай убедиться. Действительно, какое-то потемнение разума временно постигло злополучного Голубикина. Однако справедливость вынуждает нас отметить, что он принял некоторые меры, дабы обезопасить себя от возможности неприятного разоблачения. Никаких исторических материалов Олифантову на дом не выдавалось. Он должен был работать исключительно на квартире у Саллюстия Ксенофонтовича под неусыпным надзором этого последнего. Ежедневно перед расставанием Голубикин внимательно свидетельствовал карманы своего секретаря, дабы помешать ему стащить какое-либо компрометирующее письменное доказательство близкого участия, принимаемого им в создании брошюры. А во избежание превратных слухов наш историк всем и каждому объяснял, что Олифантов состоит при нем единственно для перевода старинной латинской книжки, изданной двести лет тому назад в Стокгольме. Такая книжка, украшенная к тому же гравированными портретами шведских генералов, в том числе и самого Шлиппенбаха, и впрямь имелась у Саллюстия Ксенофонтовича.
В руках Никодима Олифантова дело подвинулось с величайшей быстротой. Месяц спустя Саллюстий Ксенофонтович уже мог наслаждаться ласкающим шелестом первых корректур. А еще через неделю он отпустил Олифантова с миром, вручив ему выговоренную двадцатипятирублевую бумажку. Никодим скомкал ее, сунул в карман и ушел, не прощаясь.
Саллюстий Ксенофонтович только пальцем вслед ему погрозил.
— Известное дело, невежа, — промолвила по этому поводу Антонида, очень невзлюбившая семинариста. — Ни благодарности не чувствует, ни уважения. Кабы моя воля, я бы его отсюда метлой. Хулиган несчастный!
Ах! Она и не подозревала в то время, что ее милый Саллюстий Ксенофонтович гораздо более был достоин имени несчастного.
Брошюра печаталась в казенной губернской типографии и, по выходе в свет, встретила весьма благожелательный прием. Немедленно в обеих местных газетах появились хвалебные рецензии. Золотообрезанные веленевые экземпляры были разосланы всем именитым лицам, и Саллюстий Ксенофонтович удостоился получить любезное благодарственное письмо от самого вице-губернатора. Что же касается нашего города, то здесь Голубикину выпал настоящий триумф. Его сочинение цитировали в гостиных, комментировали в столовых за пирогом и развертывали в спальнях на сон грядущий. Не приученный к почестям, Саллюстий Ксенофонтович не знал, куда спрятаться от сыпавшихся со всех сторон поздравлений. Знакомые и незнакомые, наперебой стремились получить книжку с посвятительной надписью из рук автора. Все это было в высшей степени естественно. Город у нас патриархальный, и печатное слово пользуется в нем едва ли не чрезмерным уважением.
Саллюстий Ксенофонтович тешился брошюрою своею, как дитя. Его радовал заглавный лист, украшенный виньеткой, начальные литеры отдельных глав, снабженные замысловатыми закорючками, собственная его фамилия, набранная жирным внушительным шрифтом. Отныне имя Голубикина не должно было исчезнуть бесследно для потомства. Связанное со страницами книги, оно обладало почти несокрушимою прочностью.
Однажды, сидя у себя в кабинете за письменным столом, Саллюстий Ксенофонтович, быть может, в сотый раз перечитывал свое произведение. Стоял чудный весенний день. Благоухание расцветающих яблонь врывалось в окна. На стене играли веселые солнечные зайчики.
Внезапно струя воздуха, пробежавшая по комнате, заставила вздрогнуть Саллюстия Ксенофонтовича. Ему послышалось, что кто-то отворил дверь кабинета. Непонятный трепет пронизал все его тело, совсем как в ту дождливую, бурную ночь у моста над рекою. Замирая, он поднял глаза: перед ним стоял Олифантов.
— Ты… ты зачем здесь? — спросил Саллюстий Ксенофонтович, и вдруг пурпуровые пятна гнева выступили на лбу его, на щеках. Появление семинариста именно в эту минуту нарушало его мирное отрадное настроение, оскорбляло его, приводило на память, что заслуга его есть чужая заслуга, что слава его принадлежит, в сущности, говоря, другому, что Олифантов имеет право считать себя автором «Битвы русских со шведами» в такой же, если не в большей мере, как и сам Саллюстий Ксенофонтович. К тому же внешний вид Олифантова был нарочито вызывающий. Он стоял неподвижно, заткнув руки за пояс косоворотки, и глядел на Саллюстия Ксенофонтовича в упор.
Последовало краткое молчание. Саллюстий Ксенофонтович чувствовал, что ярость душит его. Наконец он повторил свой вопрос.
— Ни за чем особенным, — с ехидной усмешкой промолвил Олифантов. — Так просто, в гости пришел, поглядеть на тебя захотелось, о том, о сем с тобой покалякать.
Впервые после памятного ночного объяснения Олифантов позволил себе «тыкать» Саллюстия Ксенофонтовича.
Голубикин вообразил, что наглый семинарист собирается учинить ему скандал. Однако он не особенно смутился, так как знал, что помощь близка. Верный Егор в это самое время закладывал гнедого мерина в водовозную бочку. Со двора доносился его степенный и обстоятельный разговор с лошадью.
Смекнув, что Олифантов побоится Егора, известного своею силою, Саллюстий Ксенофонтович стал призывать его злым и визгливым голосом.
— Постой, не ори, — спокойно заметил Олифантов, — тебе же плохо будет. Скажи сперва, это ты писал?
Взяв со стола знаменитую брошюру, он поднял ее высоко над головою.
— Да, — с упрямством возразил Саллюстий Ксенофонтович, — писал я, а ты не имеешь никакого касательства. Уходи отсюда, низкий, бессовестный человек!
— Хорошо, — отвечал Олифантов, — так погляди сам, что такое ты здесь написал.
Он ткнул пальцем в одну фразу, которой начиналась третья глава брошюры, и показал ее своему патрону. Этот корявый палец с черным траурным ногтем был в это мгновение как бы перстом судьбы для Саллюстия Ксенофонтовича.
Заикаясь, бедняга прочел: «Главный обоз, лишенный укрытия, был изменнически кинут, и наши драбанты уже распрягали артиллерийских коней».
— Не так читаешь, — наставительно сказал Олифантов, — ты первые буквы прими в соображение.
Первые буквы гласили:
«Голубикин дурак».
Саллюстий Ксенофонтович увидел бездну перед собою. В ушах у него зашумело, голова закружилась. Он схватился за стол, чтобы не упасть.
Довольный произведенным эффектом, Олифантов сел в кресло, развалился, скрестил пальцы на животе и промолвил с сатанинским благодушием:
— А теперь мы потолкуем.
Между тем появился Егор, привлеченный криком хозяина. Из-за его плеча выглядывало встревоженное лицо Антониды. Она прибежала прямо из коровника, красная, взволнованная, с головой, повязанной полотенцем.
— Охальник! — закричала она в совершенно необычном для нее бешенстве, — ты чего сюда притащился! Уходи, покудова цел!
Ее глаза метали молнии. Она готова была опрокинуть доенку с молоком на голову дерзкого пришельца.
Не моргнув даже бровью, Никодим сказал ей небрежно:
— Антонидка, приготовь нам с Саллюстием Ксенофонтовичем закусить чего-нибудь да выпить. Полдень близко. Завтракать время пришло.
— Да… да, — пролепетал Саллюстий Ксенофонтович, побледневший до зелени в лице, — сходи, Антонида, позаботься.
Дородная ключница убежала, заревев от обиды. По ее стопам ретировался смущенный Егор.
Саллюстий Ксенофонтович слишком хорошо знал переменчивость и бессердечие людского мнения, чтобы не оценить по достоинству ужасной угрозы, лицом к лицу с которой поставил его Олифантов. Он был уверен, что его теперешние поклонники и почитатели ни за что не простят ему пользования чужою помощью. Если бы еще проклятая брошюра не имела такого шумного успеха! Но она как назло была всем известна; сотни рук держали ее, сотни глаз пробегали. При таких условиях обнародование позорного секрета неминуемо должно было сделать Саллюстия Ксенофонтовича всеобщим посмешищем до конца дней его. Он готов был предпочесть смерть этому сраму и потому заранее соглашался на все уступки.
Полчаса спустя Олифантов ушел, унося в кармане шестьдесят пять целковых. Большей суммы Саллюстий Ксенофонтович не мог ему предложить. Но через три дня вымогатель воротился, промотав все деньги до копейки. Отныне он сделался постоянным обитателем уютного домика на Предтеченской улице. Для Саллюстия Ксенофонтовича наступило преддверие ада на земле. Капля за каплей, глоток за глотком он принужден был осушить до дна нашу горьких и мучительных унижений.
— Саллюстий! — кричит бывало Олифантов, лежащий, задрав ноги, на кабинетном диване. — Пригласи-ка сюда Антонидку. Скучно что-то. Мы с ней хоть на гитаре поиграем.
Нечего делать. Идет злосчастный Саллюстий Ксенофонтович в кухню и побелевшими вздрагивающими губами шепчет:
— Иди, Антонидушка, тебя Никодим Иванович кличет.
Антонида конечно, плачет и упрямится. Саллюстий Ксенофонтович настаивает и, обычно, не без успеха. Обливаясь слезами, Антонида, уходит в кабинет. Саллюстий Ксенофонтович, всхлипывая, провожает ее глазами.
Впрочем, первоначальная вражда Антониды к Олифантову после двух-трех бесед наедине успела замениться иным более дружественным чувством. Антонида стала хихикать, слушая Никодимовы турусы на колесах, и нередко, уже согласно ея требованиям, Саллюстия Ксенофонтовича высылали на четверть часа постоять за дверью.
Слишком долго было бы перечислять все пакости, учиненные Олифантовым за две недели его владычества в голубикинском доме. Он изгадил всю мебель грязными сапожищами, выбил, ради озорства, большую часть оконных стекол, перевел всю домашнюю птицу, с целью угобзить свое семинарское чрево. Кривой Егор был уволен по его настоянию, лошадь и корова проданы, чтобы дать ему возможность напиваться каждый вечер до положения риз.
Если бы Саллюстий Ксенофонтович имел достаточно времени, чтобы приободриться, прийти в себя и обдумать свое положение, он, надо полагать, смог бы оказать какой-нибудь отпор дерзкому засилию семинариста. Но беда постигла его слишком неожиданно. Он растерялся, пал духом, позволил окончательно запугать и поработить себя.
А Олифантов совсем осатанел. Издевки, которыми он с первого же дня начал преследовать Саллюстия Ксенофонтовича, скоро перешли в настоящее мучительство. Как это сплошь да рядом бывает, Никодим становился все более лютым, по мере того как выяснилась овечья безответственность и беспомощность жертвы.
Темные слухи о чудесах, творящихся с Голубикиным, расползлись по городу. Передавали, что Саллюстий Ксенофонтович повредился в уме от усиленных исторических занятий. Скептики отвергали помешательство, но толковали что-то относительно внезапно обнаружившегося запоя. Проскользнуло известие даже о колдовстве и порче. Во всяком случае, дело начало казаться серьезным. Саллюстий Ксенофонтович решительно нигде не показывался и посетителей не принимал. Но у нас в провинции не так-то легко отделаться от любопытствующего участия знакомых людей.
Был прекрасный вечер в двадцатых числах мая. Полная луна тихо плыла в небесной синеве, изливая потоки голубого света на дремлющие сады и на низенькие идиллические домики, лишь местами нескрытые их густою, непрозрачною тенью. Соловьи заливались. Прохлада и мир царили в природе. В эту волшебную лунную ночь диковинное зрелище являл собою городской судья Пустоквасов, тайком, словно вор, перелезавший через ограду в усадьбу Саллюстия Ксенофонтовича.
Наш милейший голова Илья Ильич Буднев подсаживал его на забор собственными могучими руками.
— Есть! — молодецки воскликнул судья, лишь только его долговязое тело перевалилось на другую сторону. Он отодвинул засов у калитки и впустил Буднева.
Двор поразил гостей своим запустелым, неприбранным видом. Недоумевая, вошли они в дом через настежь открытую дверь, миновали анфиладу комнат, где царствовал страшный беспорядок, и, наконец, вступили на веранду. Женский смех и невнятные крики долетали к ним из глубины сада.
Пустоквасов с Будневым сделали несколько шагов вперед и остолбенели. Антонида сидела на скамейке под раскидистой яблоней и, держась за бока, хохотала надорванным истерическим смехом. А против нее приплясывало на дорожке какое-то странное существо. Оно казалось выше обычного человеческого роста, но обладало удивительно нескладной фигурой. Тонкие ножки его заплетались как бы от усталости и напряжения, тогда как глотка то и дело сотрясала воздух молодецким неистовым гиканьем. Лишь подойдя вплотную, Буднев и Пустоквасов могли убедиться, что перед ними находится не кто иной, как Никодим Олифантов, разъезжающий верхом… на Саллюстии Ксенофонтовиче.
Завидя голову и судью, Олифантов несколько устыдился и поспешил соскочить наземь. Он очень благоразумно поступил, ибо иначе Илья Ильич Буднев, человек вспыльчивый и скорый на руку, наверно дал бы ему здорового туза. Возмущенные посетители бросились к Саллюстию Ксенофонтовичу, спрашивая объяснения только что виденной непонятной картины. В течение нескольких мгновений он молча смотрел на них блуждающими, сумасшедшими глазами. Затем какое-то подобие мысли изобразилось на лице его. Он протянул Пустоквасову свою дрожащую руку, но, раньше чем судья успел ответить ему рукопожатием, Саллюстий Ксенофонтович как-то нелепо взвизгнул, отпрянул назад и с прытью, совершенно не отвечавшею его возрасту и тому крайнему упадку душевных и физических сил, в котором он только что находился, кинулся бежать через сад. Длинноногий Пустоквасов устремился за ним, но настичь его не успел. Саллюстий Ксенофонтович, будто серна, перемахнул через плетень, отделявший его владения от мещанских общественных огородов, и напрямки пустился к реке. Все его существо было исполнено ужасным смятением. Вряд ли он ясно отдавал себе отчет в истинном значении всего случившегося, но он инстинктивно чувствовал, что тайна, ради соблюдения которой перенес он столько мучений, теперь неминуемо должна была быть раскрыта.
Он был уже на берегу, когда дыхание ему изменило. Преследователи остались далеко позади. Кругом было безлюдно. Отражение луны дробилось и вздрагивало в зеркале речных струй. Молочно-белый туман клубился над шведским бродом и — странное дело — только в одном этом месте. Вся прочая даль речного течения была отлично видна. Но вот туман начал расти, темнеть, принимать очертания исполинского человеческого тела. Складки длинного плаща заколебались в воздухе; плоская треугольная шляпа поднялась к небу, заслоняя месяц. Но теперь Саллюстий Ксенофонтович не ощущал никакого страха. Он подвигался навстречу призраку, широко распростерши руки и не обращая внимания на то, что вода дошла ему до щиколоток, потом до колен, наконец, стала омывать грудь. Тут он оступился и попал в глубокое место. Студеная влага хлынула ему в уши и в нос. Он поджал ноги и, словно камень, опустился на дно.
Так окончилось земное странствие Саллюстия Ксенофонтовича. Через два дня распухший и бездыханный труп его был обнаружен на несколько верст ниже по реке. Самоубийство, исполненное в минуту крайнего душевного угнетения, было единогласно признано подлежащими властями и народной молвой. Вся сила общественного негодования обратилась против Никодима Олифантова. Он принужден был оставить город.
В августе того же года с величайшей помпой был отпраздновать двухсотлетий юбилей победы над полчищем Шлиппенбаха. После архиерейского молебна и военного парада произнесено было с полдюжины речей, но, по причине всегдашней людской неблагодарности и забывчивости, никто не произнес имени Саллюстия Ксенофонтовича, хотя брошюра его раздавалась участникам торжества. Таким образом, единственным знаком внимания со стороны современников к подлинно трагической судьбе его является предлагаемая правдивая повесть.
Источник текста: журнал «Русская мысль», 1915, № 4, стр. 81—96.