Рыцарь большого меча (Любич-Кошуров)

Рыцарь большого меча
автор Иоасаф Арианович Любич-Кошуров
Опубл.: 1903. Источник: az.lib.ru

Рыцарь большого меча

править
Легенда и быль

Глава I

править

Они жили в маленькой комнатке в одно окно, с входною дверью как раз против окна. Дверь эта вела в коридор, очень темный, и довольно грязный, с некрашеным полом.

Уже в четыре часа в коридоре зажигали висячую лампу с большим жестяным зонтом. Лампа давала мало света и, как войдешь в коридор, только и бросалась в глаза эта лампа, тускло мигавшая под потолком, да в освещенном ею пространстве беленые стены коридора и беленый потолок с громадною изогнутою тенью от проволочной дужки, на которой висела лампа — на стенах и теневым расплывчатым кольцом от зонта — на потолке.

Неясно вдоль стен коридора обозначались в полумраке двери.

Чем дальше в глубину коридора, тем неопределеннее становились очертания дверей и тем уже казались простенки между ними, а в глубине коридора и двери, и стены, и потолок стушевывались в один общий, темный тон.

Только когда зажигали газовые фонарь на улице, в широком квадратном окошке в глубине коридора от фонаря трепетал на стеклах слабый, точно родившийся в самом воздухе, из самого мрака, неясный свет.

Весь дом был рассчитан исключительно на мелких жильцов и был весь разгорожен на маленькие комнатки, расположенные одинаково во всех трех этажах — дверь против двери, двумя параллельными рядами по сторонам коридора.

Они занимали комнату в нижнем этаже.

Они давно уж жили тут, потому что, правда, трудно было найти где-нибудь более дешевую комнату.

Комнаты в нижнем этаже отдавались по шесть рублей в месяц.

Это было как раз им по силам.

В комнате постоянно было тепло, а в других домах в той части города, где им приходилось жить, они часто во время работы зажигали «лампу-молнию» и ставили ее на стол поближе к себе, чтобы не зябли руки.

А тут незачем было зажигать лампу-молнию.

На первое время, как они перебрались сюда, они были рады хоть этому теплу. И в первый же вечер, когда все трое они сидели за столом, каждый за своим делом, старшая сестра сказала младшей:

— Вот рай-то!

На ее широком желтоватом лбу с толстыми морщинами собрались капельки пота. Она смотрела на сестру немножко исподлобья маленькими серыми, блестящими глазками, откусывая нитку на шитье, и когда откусила нитку, положила шитье на стол и положила рядом ладони по сторонам шитья, прислонившись спиной к щитку стула.

— Прямо баня, — проговорила она тихо, продолжая смотреть на сестру искрящимися, окруженными теперь мелкими морщинками, глазками и улыбаясь в то время, как говорила.

Потом она перевела глаза на Володьку, тщедушного, с острыми плечиками, с бледным, худеньким личиком, сидевшего рядом на сундуке, положила на лоб ему руку и слегка запрокинула ему голову.

На лице Володьки появилось было немного недовольное выражение, потому что он тоже, вероятно, как и все люди, не любил, чтобы ему мешали за работой: он именно в это время вырезывал ножницами из бумаги что-то, что он один знал и что, может быть, никому не было нужно, а для него было необыкновенно важно…

Он чуть-чуть повел головою из стороны в сторону, стараясь высвободить голову из-под руки тетки.

— Тепло тебе, Володька?

Володька наклонил голову вниз, так как рука тетки более свободно скользнула у него по голове к затылку, и потом опять взглянул на тетку снизу-вверх большими, ясными глазами с длинными загибавшимися кверху ресницами.

Он ничего не ответил, только улыбнулся, и сейчас же эта улыбка передалась глазам, точно отразилась в глазах, в этих больших, ясных глазах на худеньком личике. Точно все лицо улыбнулось.

А младшая сестра, Володькина мать, тоже оставила работу, смотрела на него и тоже улыбалась.

— Пусть его, — сказала она сестре через секунду, опять принимаясь за иголку и еще раз взглянув на Володьку, как он, взяв ножницы и сосредоточенно сдвинув тонкие белые брови принялся резать бумагу.

В комнате было тихо. Только часы тикали.

Штукатуренные стены и потолок ярко белели в свету комнаты, белели на стене крытые белою краской дешевые деревянные часы, сверкая отчищенным ради переезда маятником, белели на подушках на кровати коленкоровые старая заплатанная простыня, которою было завешено развешанное на проволочной вешалке платье.

Сестры шили молча, не переговариваясь. Володька сидел на своем месте, на краю стола, и вырезывал из бумаги то, что ему было нужно, внимательно и сосредоточенно следя за ножницами.

Больше у Володьки не было никакого занятия, никаких игрушек.

И товарищей у него тоже не было, потому что сестры не отпускали его от себя никогда ни на двор, ни на улицу, потому что Володька у них тоже был один, и у них, как и у Володьки, не было никого близких.

И Володька никогда не просился ни на двор, ни на улицу. Целый день он сидел с сестрами и резал бумагу, поворачивая ее то так, то этак, и когда вырезал какую-нибудь фигурку, клал ее перед собою на стол или брал в руки и рассматривал очень серьезно и очень внимательно.

И иногда, когда он рассматривал так свою работу, все лицо его вдруг, все черты вздрагивали как-то странно, глаза широко открывались и на губах появлялась улыбка и долго не сходила с уст, точно губы замирали на этой улыбке… И в глазах тоже застывало одно выражение.

Иногда он даже смеялся громко про себя, как смеются или плачут во сне, — особенным горловым смехом, точно в забытьи.

— Чего ты, Володька? — спрашивали у него мать или тетка.

Но Володька только вскидывал на них глазами, продолжая улыбаться все так же, только улыбка его становилась несколько мягче и в ней появлялось особое выражение, как всегда, когда глаза его встречались с глазами матери.

Ведь я же сказал, что он один у них был, у матери и тетки, этот Володька, и когда они говорили с ним или смотрели на него, в их глазах и в тоне голоса было что-то, что заставляло замирать Володькино сердце, ощущение тихой, но великой радости, впивавшейся глубоко в душу.

Но Володька только улыбался в ответ и ничего не отвечал.

Володьке шел уже восьмой год, а он говорил так же неумело, как пятилетний ребенок.

Ему даже было как будто трудно говорить, трудно справиться со словами или подыскать слова для точного определения своих чувств и мыслей.

И часто он предпочитал вовсе не говорить.

И это казалось странным многим, кто приходил к сестрам с заказом, — почему Володька говорит так плохо?

И многие из заказчиков и из заказчиц, приглядываясь к Володьке во время примерки платья, когда кончена была примерка, спрашивали иногда:

— Почему он у вас такой? Больной должно быть?

Володька, правда, производил впечатление больного.

Лицо у него было бледное, худое, без капельки румянца, отливавшее немного в восковую желтизну, и особенно сильно проступала эта желтизна небольшими пятнами на лбу около висков, на висках, на подбородке. И когда он смеялся или начинал говорить медленно, невнятно, пропуская целые слоги и пристально смотря в глаза тому, к кому он обращался, точно стараясь угадать или спрашивая этим взглядом понимают ли его, — на лице у него появлялось выражение именно как у больного, когда больной силится приподняться или встать и не может и ему жалко себя, зачем он не может встать или подняться.

И заказчицы, и заказчики спрашивали:

— Болен он у вас?

А сестры гладили Володьку по голове и всегда отвечали одно и то же, заглядывая Володьке в глаза и потом переводя глаза на того, кто у них спрашивал про Володьку:

— Нет, это он такой потому что, знаете, ведь мы его никуда не пускаем, он все с нами, а нам, когда с ним говорить: день шьешь, ночь шьешь, — все молча… И он молчит, и мы молчим.

И если заказчик с виду был не из простых, какая-нибудь из сестер поясняла неуверенно:

— Практики нет, вот он и говорит так плохо…

И чуть-чуть краснела за это слово «практика», которое она, может быть, произнесла неправильно, и бросала быстрый взгляд на заказчика.

Они были совсем простые, эти портнихи, учились грамоте кое-как между иголкой и ножницами, а если потом немного образовали себя сами, то потому только, что у Володькиной матери от мужа, умершего очень рано, осталось несколько книг, и Володькина мать, овдовев, пристрастилась в одиночестве к чтению, а потом, когда она стала жить с сестрой, и сестру приохотила к чтению.

Может быть, это было не совсем хорошо, что они не находили времени заняться с Володькой, а читать у них было время… Но Володька всегда сидел так тихо, так был поглощен своими вырезками из бумаги…

Раз, когда младшая сестра слушала, а старшая читала, младшая тихонько дернула старшую за рукав и шепнула:

— Смотри, он слушает.

И повела глазами в сторону Володьки.

Старшая оборвала чтение, подняла голову и тоже взглянула на Володьку.

Володька вздрогнул, мигнул веками и, полуоткрыв рот, остановил глаза на тетке; потом он опять мигнул веками.

Он словно проснулся, словно был перед тем в забытьи или думал о чем-то и очнулся.

— Ну, что ж, пусть его слушает, — опять шепнула младшая, наклоняясь к плечу старшей, и взяла ее за талию. — Пусть слушает, — повторила она так же тихо, трепетным голосом, прижимаясь лицом к сестре и не глядя больше на Володьку. Она замолчала и сделала вид, что смотрит в книгу. Но она ничего не видела в книге.

Потом она сказала громко:

— Ну, что же ты, читай? Где ты тут остановилась? Голос ее слегка вздрогнул.

— А ведь он и то слушал, — сказала старшая сестра.

— Он понимает, он понимает, — прошептала Володькина мать, обняв сестру крепче и плотнее к ней прижавшись. Искоса потихоньку она бросила на Володьку короткий взгляд и сказала опять тихо: — Читай, читай.

Когда вечером в тот день сестры легли спать, и Володька тоже лег на сундук, рядом с матерью, мать спросила у него:

— Ты слышал про что мы сегодня читали?

Она весь вечер собиралась спросить у него про это, но только взглядывала на него и не могла спросить.

Она не знала, что ей ответит Володька.

Может, он совсем не слушал, а только прислушивался к звуку голоса тетки, как иногда прислушивался к другим звукам, например, к тиканью часов или к иным, которые он постоянно слышал, но которые почему-то — почему она не знала — в минуты какого-нибудь непонятного ей состояния его души особенно и надолго приковывали его внимание.

Может быть, он, правда, больной, как говорили многие.

И она боялась в ответ на свой вопрос встретить его взгляд недоумевающий и удивленный и увидеть его лицо, озаренное больной бессознательной улыбкой.

И теперь, когда она обратилась к нему с этим вопросом, голос у нее вышел сдавленный, слова будто застревали в горле…

Но Володька ответил тихо и просто, только более медленно, чем всегда, очевидно думая в это время о чем-то, что очень его сейчас занимало:

— Слышал…

И он стал спрашивать про то и другое, о чем говорила тетка.

Многое для него было непонятно, но он запомнил все, что для него было непонятно.

Он лежал навзничь и смотрел вверх большими мерцавшими под длинными ресницами, как зарницы, на бледном личике глазами и говорил, как всегда, картавя, тихо и вдумчиво.

В комнате было совсем светло, потому что комната была маленькая с чисто белеными стенами, и лампадка, висевшая в углу перед образом, заполняла ее всю ровным, желтоватым светом.

Володькино лицо на белой наволочке подушки с разметавшимися вокруг русыми волосами казалось совсем восковым; только чуть-чуть розовели тихо шевелившиеся губы, когда он говорил, да глаза светились тихим, слабым мерцающим блеском.

И они долго говорили так, и мать, и сын, в этот вечер, озаренный бледным светом лампадки.

Володька совсем не знал жизни, не знал, что — на свете есть богатые и бедные, потому что большую часть своей жизни он провел в этом доме, где все были равны, у всех были одинаковые комнаты, почти одинаковый обед, одинаковое платье, все приблизительно одинаковое, не знал, что есть злые и добрые, счастливые и несчастные.

До сих пор он не знал ничего, кроме своих вырезок из бумаги.

Но сегодня эта жизнь глянула на него из тоги книги, что читала тетка…

И Володька знал, что это не ложь, не сказка, а правда.

Самая настоящая правда.

На другой день он выпросился в коридор, потому что окошко их комнаты выходило на двор, а ему хотелось к тому окну, которое выходило на улицу.

У его матери была спешная работа, но она урвала минуту, чтобы постоять с Володькой у окна в коридоре.

Она поставила его на подоконник, и сама стала с ним рядом коленами на стул, стоявший под окошком.

Одною рукой она поддерживала Володьку сзади, другой опиралась о подоконник.

Володька долго молча смотрел на улицу, прямо перед собою и в стороны. Вдруг он тихонько тронул мать за плечо и сейчас же прильнул лицом к стеклу.

— Смотри, смотри, — произнес он почти беззвучно и вдруг повернул лицо к матери.

— Видишь, вон он…

И опять прильнул к стеклу.

На улице никого не было, кроме человека в летнем пальто, в летней шляпе, с одутловатым лицом, с большими на выкате, слезящимися от холода или от ветра глазами, с синевой под ними и красными припухшими веками. Он стоял с краю тротуара, сгорбившись, засунув руки в рукава пальто, и смотрел перед собою вдоль улицы, полуоткрыв посиневшие губы.

— Несчастный? — сказал Володька, опять повернувшись к матери. — Да?

— Нищий, — ответила мать.

Володька замолчал.

Человек в летнем пальто перешел на ту сторону улицы и пошел по тротуару быстро, переставляя ноги, все так же сгорбившись и держа руки засунутыми в рукава пальто.

Проехал извозчик по улице, прошел по тротуару господин в пальто с барашковым воротником, прошла дама с собачкой. Еще прошло несколько человек…

Володька стоял на подоконнике и спрашивал, указывая то на того, то на другого:

— Это злой?.. Это добрый?.. Это опять нищий?..

— Пойдем к себе, — сказала ему мать.

Он послушно, не глядя на мать, слез с подоконника на стул, потом на пол. Мать взяла его за руку и повела в комнату.

Володька шел за ней так же послушно, как будто у него не было своей воли, переставляя ноги машинально, как автомат, казалось, только потому, что его тянули за руку.

Вернувшись в комнату, Володькина мать села за работу, а Володька взобрался на сундук и сел не за стол, как всегда, а в угол, где висело материно платье.

И он долго сидел там на корточках, перебирая складки платья.

— Володька! — окликнула его тетка, и сейчас же Володькина мать оставила работу и взглянула на него. — Володька, ты бы занялся с ножницами.

— Не надо, — откликнулся Володька, — мне больно тут…

Он приложил руку к груди. Голос у него был слабый и тихий; когда он посмотрел на тетку, он хотел было улыбнуться, но улыбка не вышла, и глаза сразу словно потухли.

Он отвернулся и опять протянул руку к платью.

— Где больно? — спросила тетка, откладывая шитье в сторону и подвинувшись к нему.

Мать смотрела на него, не двигаясь с места, не мигая, не шевелясь, с напряженным, несколько встревоженным выражением на лице.

— Тут, — повторил Володька, опять коснувшись груди, и потом, остановив на тетке глаза, болезненно и слабо добавил: — Да нет, не так больно… мне плакать хочется.

— Он дурит, — сказала тетка, поглядела на сестру и усмехнулась, — небось на улицу хочет… показала — он и скучает.

Она повернулась снова к Володьке и спросила:

— Скучно тебе? да?

— Скучно, — отозвался Володька.

— А говоришь больно?..

По лицу Володьки пробежало что-то тоскливое, болезненное, что всегда появлялось у него в лице, когда у него спрашивали о чем-нибудь, а у него не находилось нужных слов для ответа.

У него, правда, была боль там, в груди, в сердце, и эта боль сосала сердце и сердце ныло… И он знал, что это вовсе не скучно, а нечто большее, нечто другое… И еще больней ему было, что он никому не мог рассказать про эту свою боль и не умел назвать ее.

Он лег на сундук (на сундуке постоянно лежала его постель), подложив под щеку руку и пригнув колени к животу.

В комнате стало тихо. Сестры, как всегда, работали молча, Володька молчал тоже.

Слышно только было, как изредка шуршит ситец в руках у портних, да через равные промежутки времени быстро продергиваемая сквозь лощеный ситец нитка издавала характерный шумящий свист.

Володька лежал на сундуке и смотрел в противоположный угол, где на маленьком столике-шкафчике стояла неубранная после утреннего чая чайная посуда, лежали обгрызенные маленькие кусочки сахара, корки от булки, щипцы от сахара.

Вдруг Володька бросился в глаза между стаканами, ближе к стенке, знакомый темно-зеленый переплет и толстый черный корешок с вытисненными на нем золотыми буквами.

Выражение необыкновенно тоскливое и мучительное легло в чертах Володьки, когда он увидел эту книгу.

Эту книгу вчера читала тетка.

Она, эта книга, давно уже была у них, но до сих пор для Володьки она была все равно, как всякая другая вещь — только вещь, не больше.

Но теперь, когда он смотрел на нее, он испытывал странное состояние, — будто темно-синий переплет этот заключал в себе не одни только листы, но хранил в себе многие, многие слезы, муку, страдание и скорбь; будто эти листы пропитались слезами, впитали в себя скорбь и муку.

Эта скорбь и мука, и слезы были теперь тут у него, в их комнатке…

И близость этого страдания и этой муки давила ему душу, сжимала сердце, делала жизнь ужасной, невыносимой, по крайней мере, в эти минуты.

В книге именно описывались бедные, страдающие люди, о которых все давно забыли и к которым никто не хотел придти на помощь.

Но сейчас Володька не думал об этих людях, он испытывал только муку в себе, и эта мука наполняла его всего, всю душу и мучила, и заставляла страдать одним всепоглощающим страданием.

Он повернулся лицом к стене, закрыл глаза, спрятал голову в подушку, чтобы ничего не видеть, ничего не слышать.

Он долго лежал так. И он чувствовал, как постепенно уходит из души его тоска, как успокаивается в нем что-то, что мучило его и надрывало грудь.

Он не заметил, как он заснул.

Он всегда спал в это время, и когда до сестер долетело его ровное дыхание, старшая сказала младшей:

— Ну, ведь я же говорила, что с ним ничего.

И она стала говорить, что нельзя Володьку постоянно держать взаперти, что он уже не совсем маленький.

Проснувшись, Володька опять взялся за свои ножницы и бумагу.

Вечером тетка после работы открыла книгу и стала искать место, где она вчера остановилась, а мать, взяв Володьку за талию и заглядывая ему в глаза, спросила:

— Ну, что ж, опять будешь слушать?

Она ожидала, что Володька, как вчера, отложит в сторону ножницы, сложит на коленах руки и будет сидеть прямо и тихо и слушать.

И Володька точно на слова матери поднял голову от бумаги и выпростал пальцы из колец ножниц; но едва взгляд его упал на книгу, губы его скривились и в глазах, вдруг широко открывшихся и остановившихся на книге с таким выражением, как будто он увидел там что-то, на что не мог смотреть без содрогания, загорелась такая тоска, такая мука и вместе ужас и боль.

— Не нужно! — выкрикнул он мучительно и, все не отрывая глаз от книги, произнес потом с тою же болью и мукой: — Мама! Спрячь ты эту книгу!

Больше он ничего не сказал, но за него говорили его глаза, его лицо; они говорили о том, что было в нем в ту минуту и о чем он не мог сказать.

Может мать не совсем поняла его сразу, но все равно она видела его муку и, быстро взяв книгу из рук сестры, положила ее под подушку. Потом она стала целовать Володьку и спрашивала между поцелуями:

— Тебе жалко их, — тех, что описаны в этой книжке? Да, жалко?

И вдруг порывисто поднялась со стула и, подойдя к плетеной старой дорожной корзинке, присела перед ней и подняла крышку.

Она вынула из корзинки, из-под самого низа, тоненькую в крашеной обложке книжку и, позабыв даже закрыть крышку и не уложив как следует вещей в корзинке, как они были уложены раньше, потому что она очень торопилась, вся раскрасневшаяся, с возбужденными глазами, с немного растрепавшейся прической, подошла опять к столу, села на свое место и положила перед собой книжку.

— Вот, — сказала она, обняв Володьку, — слушай, Володька, это другая книжка, это не та; тут, видишь, нарисован на лошади… видишь, в медной шапке с перьями. Это про него написано… Это был такой человек.

Она говорила торопливо, заглядывая Володьке в глаза, и так же торопливо, с румянцем на щеках, разворачивала книжку и все ошибалась: открывала то посредине, то в конце, то первые страницы.

В тот же вечер она прочла эту книжку Володьке всю от начала до конца.

Эта была очень старая, старая книжка; теперь уже ее нигде нельзя найти, ни в одной лавке, ни в одном магазине, ни в одной библиотеке… И я думаю, читатель не посетует на меня, если я вместо следующей главы предложу ему эту Книжку.

Чтобы читатель имел совсем полное представление об этой книжке, ниже я воспроизвожу даже ее заглавную страницу, с заголовком, с рисунком, — совсем так, как она сохранилась у Володькиной матери.


Оружейник Винцент Фламелло, итальянец по происхождению, был занят в своей мастерской, в одной из темных кривых переулков на окраине Парижа, очень важным делом.

Несколько дней тому назад к нему принесли большой тяжелый меч от графа Жофруа.

Меч этот когда-то носил один из предков графа Жофруа.

Теперешний граф Жофруа желал, чтобы оружейник Винцент Фламелло отчистил рукоять меча, кольца и цепи на ножнах и вообще привел оружие в порядок.

Молодой граф Жофруа собирался опоясаться сам дедовским мечом.

Таково было его желание.

И оружейник Винцент Фламелло, в ожидании хорошего вознаграждения, особенно тщательно и с особенным старанием отчищал теперь ржавчину с этого Большого тяжелого меча.

Он решил, что меч выйдет из его мастерской совсем как новый.

Он так был поглощен своею работой, что не заметил, как в его мастерскую вошел человек в длинном черном плаще с надвинутым на глаза капюшоном.

Фламелло только тогда обратил на него внимание, когда вошедший назвал его по имени:

— Фламелло!

Фламелло поднял голову, и как раз в это время человек в плаще сдвинул капюшон на затылок.

Фламелло увидел худое землистого цвета лицо, седую бороду, седые брови и глаза черные, маленькие, пристально на него глядевшие из глубоких впадин.

— Я давно тебя знаю, Фламелло… оружейник Винцент Фламелло…

Но оружейник Винцент Фламелло никогда не знал этого человека.

И он пробормотал в ответ что-то невнятное, смутившись вдруг, сам не зная почему.

Конечно, он мог не знать этого человека и также ничего не было удивительного в том, что старик в капюшоне знал его.

Весь Париж знал оружейника Винцента Фламелло.

Но Фламелло в первую же минуту поразили глаза старика, живые и светлые, как у юноши, глядевшие на него с каким-то особенным выражением, и тон его голоса.

Так никто никогда не говорил с Фламелло.

Фламелло понял сразу, что старик пришел к нему не за тем, чтобы заказать ему оружие.

Иначе он не говорил бы так торжественно и не смотрел бы на него так.

— Запри дверь, — сказал незнакомец.

Это не было приказанием и не было просьбой, но Фламелло тотчас встал и сделал то, что сказал незнакомец.

Потом он возвратился на свое место, к большим стальным тискам с зажатым в них мечом.

— Итак, — произнес незнакомец тихо и все также торжественно, — ты готовишь этот меч для графа?

— Да, — отозвался Фламелло.

— Для того, чтобы граф Жофруа потом обагрил его в крови несчастных, невинных беззащитных?

Фламелло молчал.

Отвечай, Винцент Фламелло!

— Не знаю, — сказал Фламелло.

— Для того, чтобы он обагрил его в крови несчастных, беззащитных и невинных, — повторил старик.

Он умолк на минуту и потом продолжал:

— Но знаешь ли ты, что старый граф Жофруа клялся на этом мече обнажать его только в защиту беззащитных и гонимых? Он клялся в этом при мне…

Фламелло вздрогнул.

С тех пор, как умер старый граф Жофруа, прошло так много времени…

— Кто вы такой, — проговорил он в сильном волнении, тщетно стараясь не выказать его, — что знаете так много?

— Я занимаюсь наукой, — уклончиво отвечал незнакомец, — и потому я знаю так много и живу так долго… И это я говорю тебе правду, что старый Жофруа при мне приносил присягу на этом мече, ибо нас было тридцать и все мы принесли такую присягу ровно сто лет тому назад. Тридцать мечей поднялись сто лет тому назад в защиту гонимых и несчастных. Теперь только два меча не обагрились в крови гонимых; один из них меч Жофруа. Он также неповинен перед справедливостью, как сто лет тому назад. Но ты, Винцент Фламелло, готовишь его на горе и слезы… Если бы ты знал, сколько слез и крови проливается ежедневно только потому, что одни сильны, а другие слабы, ты вычистил бы этот меч не для графа Жофруа…

— Я знаю, что многие несчастны, — сказал Фламелло.

— Но ты не видишь, — продолжал незнакомец, — всех этих слез, и этой крови, и этого страдания, ты не видишь их и сотой доли… А я вижу, и я пришел тебе показать их…

И, подойдя к столу, он отодвинул лежавшие там в беспорядке инструменты и, вынув из-под плаща толстую в кожаном переплете книгу с медными, в виде змеиных головок, застежками, положил ее на очищенное место.

Затем, опустив руку на крышку книги и повернувшись к Фламелло, он сказал:

— Слушай, Фламелло, когда-то я основал орден «Большого Меча» … Теперь нет никого в живых из моих рыцарей; их мечи опозорены, кроме меча Жофруа и моего меча. Но мой меч при мне, а меч Жофруа в твоих руках. Теперь я тебе скажу, кто я. Я — алхимик. После того, как пал последний из моих рыцарей и сам я был ранен и уж не мог владеть мечом, я посвятил себя науке… И я узнал многое. Я живу далеко от людей, но я слышу каждый стон угнетенных и обиженных, каждую просьбу о милости, каждый призыв о защите… И я все записывал в эту книгу уже в продолжение многих лет. Ты не поймешь моих знаков в этой книге, моих букв… Но я знаю заклинание, которое сделает живым каждое слово в моей книге; каждое написанное слово оживет в звуках. Книга заговорит сама. Итак, хочешь ли ты слышат этот стон мира, ты, знавший до сих пор, может быть, только из уст других о скорби человеческой?

Он умолк и, выпрямившись, смотрел на Фламелло в ожидании, что он ответит.

Фламелло затрепетал.

До сих пор он действительно мало думал о людях, обреченных на страдание, но сейчас он почти с ужасом смотрел на книгу алхимика…

Ему казалось, что сердце его разорвется на части, едва приподнимется крышка этой книги.

И он закрыл глаза ладонями, как будто защищаясь от удара.

— Нет, нет! — воскликнул он, — я не хочу этого.

— Тогда, — произнес алхимик и поднял свою книгу, держа ее сверху и снизу обеими руками прямо против Фламелло, — ты пронзишь, быть может этим мечом эти листы скорби и слез?

Фламелло содрогнулся. Он не знал, что делается с ним в эту минуту. Вся душа его, казалось, наполнилась слезами. Он чувствовал, что не может стоять, как стоял до сих пор… Колена словно сами подгибались.

И он опустился на колена и пролепетал:

— О, дайте мне поцеловать край этой книги.

— Клянись же, — раздался громко голос алхимика, — клянись на этих листах печали и скорби, что меч Жофруа останется в твоих руках… и ты выйдешь отсюда защитником гонимых и обиженных! Клянись новый рыцарь Большого Меча!

Фламелло трепещущим голосом стал повторять клятву, которую вслед затем медленно, слово за словом прочел над ним его странный посетитель.

Потом алхимик опоясал его мечом и, еще раз попросив повторить клятву, потребовал от него обещания завтра чуть свет выйти за городские ворота к развалинам одного древнего укрепления.

Затем он ушел.

*  *  *

Когда на другой день Винцент Фламелло, новый рыцарь Большого Меча, с рассветом солнца явился в назначенное место за городскими воротами, его встретил там человек, одетый и вооруженный как на поход, но без меча.

Вместо меча у бедра его висела тяжелая длинная рапира.

Человек держал в поводу двух коней одинаковой масти.

Едва Фламелло показался на развалинах укрепления, он приблизился к нему и преклонил перед ним колено.

— Благородный рыцарь, — сказал он, — я готов вам служить в бою и в странствии, как оруженосец. Я давно уже жду вас здесь с вашим конем и вашими латами.

При этом он встал с земли и, попросив Фламелло следовать за ним, подвел его к тому месту, где стояли лошади.

За выступом полуразрушенной стены Фламелло увидел великолепной чеканки стальные, украшенные серебром латы, такой же шлем, перчатки, сработанные из мельчайших стальных колечек так чисто, что они казались связанными из блестящей шерсти, щит и большое рыцарское копье.

Фламелло опустился на колени лицом на восток и прочел молитву.

В этой молитве в эту минуту он отдавал свою жизнь на служение угнетенным и гонимым.

И когда, окончив молитву, он встал и, скинув свой плащ, обнажил меч Жофруа и поцеловал его, он ощутил в себе такую ясность духа и такое мужество, что если бы весь мир встал против него, он не опустил бы своего копья перед лицом всего мира.

Оруженосец помог ему одеть броню, застегнул застежки наколенников, подал шлем и затем подвел коня.

Фламелло сел на коня.

Оруженосец последовал его примеру, взяв в левую руку щит Фламелло, а в правую — его копье.

Фламелло опустил забрало шлема и направил коня к воротам, через которые он только что вышел из города.

Над Парижем трепетала утренняя заря.

Стекла в окнах домов в узких решетках их переплетов блестели, как четырехугольные, многогранные, круглые кусочки льда в тонкой черной оправе. Голубые тени пересекали еще влажные от осевшей на них вечерней росы улицы. Голубой туман клубился над Сеной.

Фламелло ехал серединой улицы, прямо сидя в седле, держа руки сложенными одна на другой на луке седла.

Оруженосец следовал за ним.

Подковы их коней звонко стучали по каменной мостовой.

Вдруг Фламелло остановил коня.

Его внимание привлек громкий, визжащий, пронзительный звук, раздавшийся впереди его, со стороны высокого мрачного здания с маленькими далеко одно от другого окошками.

Вслед затем послышалось бряцанье оружия, и минуту спустя Фламелло увидел выходивших попарно из ворот мрачного здания солдат в низких железных шлемах, в железных нагрудниках и с алебардами у плеча.

Солдаты стали в две шеренги у ворот и по команде их офицера одновременно подняли свои алебарды и одновременно брякнули их рукоятями о мостовую.

Из ворот показалась высокая колесница с сидевшей на ней; спиною к лошадям девушкой с обрезанными волосами…

Опять тот же пронзительный, визжащий звук прорезал чистый утренний воздух: ворота закрылись.

Отрывисто, глухо раздались слова команды.

Отряд окружил колесницу.

Скрипнули колеса; громко, отчетливо раздались тяжелые шаги нога в ногу.

Процессия двинулась по улице.

Но Фламелло заступил дорогу.

— Остановись, палач и тюремщик! — крикнул он. — Во имя совести говорю вам: остановись!

Увидев перед собой богато вооруженного рыцаря, с павлиньими перьями на шлеме, быть может приближенного короля, начальник стражи жестом приказал солдатам остановиться и поспешно подошел к Фламелло.

— Я не знаю, кто вы, благородный рыцарь, — заговорил он почтительно, — но вы вероятно знаете графа Жофруа… Эта девушка должна быть казнена сегодня, так как она покушалась на убийство графа… Граф сам хлопотал об этом… Вы можете сами спросить графа…

— Я не знаю графа Жофруа, — перебил его Фламелло, — но тебе вероятно известна эта история, а я хочу ее знать. Ты говоришь, что эта девушка покушалась на убийство?

— Совершенно верно. У графа много земли на окраинах Парижа, несколько десятков кварталов. Проездом когда-нибудь вы вероятно заметили небольшие деревянные домишки? Они почти все в той стороне выстроены на графской земле. Граф сдает свою землю в аренду бедным людям. Но граф любит роскошь и все увеличивал арендную плату, так что многие бедняки остались без жилищ. Эта девушка тоже вместе с отцом и матерью лишилась крова. Мать ее стала нищей, а она, встретив графа во время прогулки, обозвала его палачом и ударила тростью…

— Но ведь ты сказал, что она покушалась еще и на убийство?

— Так хотелось графу. Граф говорит, что трость могла быть отравленной или даже была отравлена; об этом вам самое лучше спросить у графа.

— Значит, ее будут казнить за оскорбление титулованной особы и покушение на убийство?

— Совершенно верно.

— Хорошо, — сказал Фламелло. — Тогда я тоже поеду за ее колесницей. Пусть также казнят и меня, если только на это у них хватит смелости и дерзости; я тоже думаю, что Жофруа не граф, а палач.

На лице офицера появилось смешанное выражение недоумения, страха, растерянности.

— Иди и делай свое дело, — сказал Фламелло.

Все с тем же растерянным выражением на лице начальник тюремной стражи стал на фланге конвоя и скомандовал идти.

Фламелло пропустил процессию мимо себя и двинулся следом в нескольких шагах расстояния от колесницы.

*  *  *

Небольшая площадь, застроенная высокими под черепицей, с узкими окнами, домами была полна народа.

Парижане собрались посмотреть, как отрубят голову оскорбительнице графа Жофруа.

Медленно двигалась колесница.

Солдаты расчищали дорогу. На солнце сверкали их алебарды. Слышались их грубые голоса: они не привыкли церемониться с народом.

Когда становилось особенно тесно, они пускали в дело древки алебард, толкая их окованными в железо концами кого попало и куда попало.

Фламелло ехал за колесницей, по-прежнему прямо сидя на своем коне, с опущенным забралом, с руками в кованых кольчатых перчатках, сложенными на луке седла. Ветер играл перьями на его шлеме.

Почему-то вдруг разнеслась весть, что колесницу сопровождает сам граф Жофруа.

Фламелло видел злые, полные ненависти взгляды, направленные в его сторону, слышал бранные слова, относившиеся к нему или к тому, за кого принимал его народ.

Слово «палач», как искры начинающегося пожара, раздавалось то там, то тут, точно летая над толпой из конца в конец по площади.

Иногда Фламелло взглядывал на девушку, сидевшую на своем позорном табурете на колеснице лицом к нему, и он чувствовал тогда, что его сердце бьется одним стуком вместе с сердцем народа, трепещет одною ненавистью к «палачу».

Уже недалеко оставалось до эшафота…

На его возвышении Фламелло увидел человека, одетого во все красное: в красном берете, в красном камзоле.

На полу лежал его короткий красный плащ.

Человек стоял, скрестив на груди сильные мускулистые руки, прислонившись спиной к перилам помоста и заложив нога за ногу.

Вокруг эшафота в один ряд сверкали алебарды.

Фламелло подумал, что правому суду незачем искать защиты у алебард…

Когда процессия приблизилась к небольшой площадке перед эшафотом, свободной от публики, конвойный офицер подошел к начальнику отряда, охранявшего эшафот, и с минуту беседовал с ним, несколько раз указав глазами на Фламелло.

Фламелло заметил замешательство на лицах обоих офицеров.

Потом офицер, охранявший эшафот, куда-то скрылся на очень короткое время и, появившись опять на своем месте, скомандовал своим солдатам сомкнуться в колонну головой к Фламелло.

Фламелло понял, что настала минута действовать.

Он поднял забрало и, повернувшись к народу, крикнул громко, на всю площадь:

— Вы знаете, что она невиновата, правосудие обмануто графом Жофруа!.. Скажи же свое слово, великий французский народ!

На площади настало гробовое молчание.

Потом в разных местах раздались отдельные возгласы:

— Смотрите, смотрите, это не он, не Жофруа!.. Это другой рыцарь!

И вдруг, словно шквал, пронеслось над всею площадью:

— Да здравствует справедливость! Долой Жофруа! Долой палача!

Все лица, все взоры были обращены на Фламелло.

Фламелло обнажил меч.

— За ним! — раздались голоса.

Оруженосец подал Фламелло щит и сам обнажил рапиру.

В конвой из толпы полетели камни. Несколько человек, у которых с собой оказались поясные ножи пробрались ближе к Фламелло и сгруппировались вокруг него.

Солдаты сделали было попытку атаковать Фламелло, но их алебарды, ударяясь о стальные латы рыцаря, только высекали искры.

А у Фламелло точно удесятерились силы. Его меч, честный меч старого Жофруа, наносил страшные раны.

Раздув ноздри, с налитыми кровью глазами стоял под ним его конь.

Люди, собравшиеся около Фламелло, завладевали оружием павших солдат, их алебардами и палашами и шились рядом с Фламелло.

Солдаты стали отступать.

— Спасайте девушку, спасайте девушку! Не теряйте времени! — кричали из толпы.

Фламелло повернул коня, подъехал к колеснице и помог девушке перебраться к себе в седло. Он выбрался из толпы и поскакал по улице, сопровождаемый своим оруженосцем.

А на площади толпа ломала помост.

С треском падали бревна и доски.

Казалось, не люди, а что-то стихийное, всесокрушающее бушевало на площади.

И, подобно раскатам грома, перекатывались из конца в конец несмолкаемые крики:

— Долой Жофруа! Да здравствует справедливость!

*  *  *

Прошло несколько дней после описанных событий.

В королевском замке происходил турнир.

На турнир собралось, кроме французских рыцарей, много иноземных, из Венеции, из Рима, из Мадрида, из Кракова, из Праги, из Варшавы…

Веяли перья на шлемах, сверкали дорогие доспехи, ржали кони в золотых и серебряных уборах, покрытые шелковыми, шитыми золотом попонами.

На трибунах для зрителей колыхались гирлянды цветов и зелени.

Среди рыцарей находился и Жофруа.

Именно для этого турнира он готовил свой дедовский меч.

Но в назначенный оружейником Винцентом Фламелло день слуги Жофруа, явившиеся в его мастерскую за оружием своего господина, не нашли ни самого оружейника, ни меча.

Винцент Фламелло исчез, неизвестно куда…

Вместе с ним исчез и меч.

Граф Жофруа должен был явиться на турнир с другим мечом.

Но все равно граф Жофруа успел уже одержать две победы над двумя венецианскими рыцарями на мечах и вышиб из седла копьем одного римского рыцаря.

Из лож для зрителей к ногам его коня летели букеты цветов.

Граф Жофруа стоял посредине арены, на которой среди цветов алели пятна крови его противников.

Он стоял один посреди арены, потому что больше не находилось рыцаря, пожелавшего бы скрестить меч с его мечом.

И уже придворный певец, с вдохновенным взором, с русыми кудрями, лежавшими волной на кружевах голубого колета, встал со своего места и готовился прославить имя его на струнах и в красивых стихах…

И уж отбросил за плечо край голубого плаща и перебирал пальцами струны гитары…

Но в это время раздался звук рога, возвещавший о прибытии нового рыцаря.

Взоры всех обратились в ту сторону, откуда он должен был появиться.

И он въехал величественно и тихо на вороном коне в красной попоне. Темным блеском переливали его стальные латы и шлем.

Он приблизился к Жофруа на расстояние удара копьем и, повернув копье тупым концом, слегка стукнул им в щит Жофруа.

Этим он принимал вызов Жофруа.

Жофруа повернул коня, чтобы занять позицию и очистить центр арены для схватки, но рыцарь в стальных латах остановил его.

— Граф Жофруа! — сказал он громко, так что его голос раздался во всех углах арены, достиг королевской ложи и трибун, занятых придворными дамами и вельможами. — Граф Жофруа, я принимаю твой вызов. Но я явился сюда от лица многих тобой обиженных для того, чтобы вызвать тебя на смертный бой за их слезы, за их поруганную честь, за поруганную правду… Пусть Бог решит, справедливо ли мое обвинение. Но прежде чем падешь ты или паду я, я должен сказать тебе, в чем я тебя обвиняю. Я обвиняю тебя прежде всего в лжесвидетельстве…

На трибунах и в рядах рыцарей послышался ропот.

Всем казалось, что так может говорить только безумный или человек, введенный в заблуждение… Каков бы ни был граф Жофруа, он прежде всего был рыцарь и до сих пор, с достоинством носил это звание.

— Не мешайте совершиться правосудию Божию, — сказал рыцарь в стальных латах. — Если мое обвинение кажется вам несправедливым, зачем вы ропщете? Господь Сам покарает меня, склонив весы победы в сторону моею противника.

Он продолжал:

— Граф Жофруа, я обвиняю тебя в том, что ты обманул правосудие, возведя страшную клевету на девушку, провинившуюся только в том, что она назвала тебя настоящим именем, ибо разве не был ты палачом по отношению к бедным людям, поселившимся на твоей земле?! Разве не отнимал ты у них как ростовщик, последние крохи? разве хоть раз тронули тебя их слезы?

И, протянув руку по направленно к Жофруа, он воскликнул:

— Я вызываю тебя, палач и обманщик правосудия, во имя поруганной тобою правды человеческой и Божеской.

Мертвое молчание воцарилось на арене.

Слышно было только, как лошади грызли удила или рыли кованым копытом песок арены.

На мгновение у всех мелькнула мысль, что рыцарь в стальных вороненых латах — тот самый, что несколько дней тому назад разбил конвой, сопровождавший оскорбительницу Жофруа на место казни.

Многие передавали шепотом друг другу это соображение.

Но все равно это обстоятельство не меняло дела.

Рыцарь, отбивший девушку, заблуждался он или нет, действовал во имя правосудия. Конечно, он употребил насилие, но и всякий другой рыцарь на его месте поступил бы так же, ибо нельзя было терять времени, когда уже топор висел над головой жертвы.

Теперь уже положение представлялось всем более серьезным, чем вначале.

На графа Жофруа взводились тяжелые обвинения. Косвенно они касались и всего рыцарства, и, конечно, рыцарь, вызвавший Жофруа, должен был понимать это.

Вызывая Жофруа, он не только защищал правосудие, — он защищал честь рыцарства.

И когда послышался топот коней обоих противников, многие сказали в сердце своем:

— Боже, подай свою мощь правому.

Рыцари сшиблись посредине арены, против королевской ложи.

Пока они бились на копьях.

От могучих ударов из их щитов полетели искры. Но ни тот, ни другой не качнулся в седле. Только кони поднялись на дыбы, осев на задние ноги и зарыв копыта в песок по самые бабки, так что хвосты их легли на песок.

После второй схватки вместе со стуком насталенных наконечников копий о сталь щитов послышался громкий, сухой треск.

Древки копий сломались.

Рыцари обнажили мечи.

Рыцарь в вороненых латах отбросил свой щит, измятый ударами противника, и, подняв меч обеими руками и подавшись всем корпусом вперед, глубоко кольнул бока коня острыми шипами наколенников.

Конь вздрогнул и, раздув ноздри, с свободно повисшими, отделанными в серебре поводьями, ринулся навстречу Жофруа, недвижно остановившемуся на месте последней схватки, прикрывшемуся шитом и поднявшему меч несколько наклонно вдоль шеи коня.

Он ждал противника, уверенный в своей победе.

Он готовился нанести ему удар в левую сторону груди, ничем теперь незащищенною, кроме брони.

И когда Винцент Фламелло, ибо это был он, был всего на расстоянии шага от него, он быстро поднял щит над головою и, скрывшись совсем под ним, взмахнул мечом.

Но Жофруа не мог предвидеть одного обстоятельства…

Для более сильного удара Фламелло поднялся на стременах во весь рост, и меч Жофруа скользнул только по его ноге несколько выше колена…

В ту же минуту щит Жофруа раскололся на две половины, и сам он с разрубленною головой свалился на землю.

Поединок кончился.

Около Жофруа хлопотали врач, его оруженосец и слуги.

Фламелло остановился против ложи короля и поднял забрало.

— Великий король, — сказал он, — Бог покарал виновного… Ты, наш земной властелин, возьми под свою защиту невинно оклеветанных графом и бедных людей, ставших нищими через его жадность к золоту.

Сказав это, он повернул коня и направил его через арену к выездной арке.

А над трупом Жофруа высоко в небе каркал ворон.

Тихо было на арене, на трибунах и в королевской ложе.

Только карканье ворона одно звучало в вышине.

*  *  *

При въезде на арену Фламелло записался рыцарем «Большого Меча».

Кто-то вспомнил, что орден Большого Меча теперь уже не существует, но знали также, что основатель ордена — великий ученый муж, постигший тайны природы, и о нем ходила легенда, что он жив и посейчас.

Рыцарь Большого Меча появился неожиданно и исчез, не сказав о себе больше ни слова.

И он казался многим, как перст судьбы, как вставший из могилы один из тридцати, когда-то составлявших орден.

Во всяком случай король назначил строжайшее расследование по делу Жофруа.

При этом открылось много злоупотреблений.

Все обиженные графом были вознаграждены из королевской казны.

Не удалось только разыскать девушки, оскорбившей Жофруа, потому что никому не пришло в голову заглянуть в развалины старого, давным-давно брошенного укрепления за городскими воротами.

Нужно сказать здесь, что ее скрыл там оруженосец Фламелло.

Там же, в подвальном этаже развалившейся башни, скрывались и оруженосец, и Фламелло, и великий ученый старец, основавший когда-то орден Большого Меча.

Он приютил у себя девушку и Фламелло.

Остается еще сказать, что Фламелло разыскал мать девушки и вскоре после того обвенчался в одной бедной церкви на девушке.

Они стали жить вместе со старым ученым.

Но Фламелло до конца жизни не забыл своей клятвы, произнесенной на листах скорби.

Он не жил затворником, как старый ученый.

Каждый день он одевался в бедное платье и уходил в город.

Он проводил там время в кварталах, населенных бедными людьми, внимательно ко всему приглядываясь и прислушиваясь.

И когда он узнавал о каком-нибудь насилии, учиненном кем бы то, ни было, он брал меч старого Жофруа.

Часто в часы веселого пира в замке какого-нибудь могущественного графа или князя у ворот замка стоял рыцарь в стальных вороненых латах и стучал копьем в ворота.

Часто среди воплей и стонов, когда какой-нибудь безбожный рыцарь вместе со своими вассалами ради потехи нападал на незащищенное селение и зажигал хижины, и бил жителей, раздавался громко его голос:

— Стойте, палачи и мучители!

И на кровавом фоне пожара вырисовывалась его фигура на вороном коне, покрытом красной попоной.

И часто один крик: «Смотрите, рыцарь Большого Меча!» поселял ужас в сердцах.

Один странствующий бедный певец даже сочинил про него песню…

Я могу ее привести здесь целиком.

Вот она.

В защиту бедности гонимой

И против наших палачей

Поднял он меч неотразимый,

Один из тридцати мечей…

Не раз на рыцарском турнире

Он выступал, наш паладин,

И вызов рыцарям всем в мире

За нас он бросил бы один!

Но не искал он бранной славы

У раззолоченных вельмож,

И на песок к нему кровавый

Цветы не падали из лож.

Он понял скорбь души народной,

И эту скорбь пред Богом сил

В душе великой, благородной

Он, как святыню, сохранил.

И где струились наши слезы,

И нам готовили позор,

Горел немеркнущей угрозой

Его молниеносный взор.

Как Божий гнив, как щит гонимых,

Он стал в родной своей стране,

Поднявши меч неотразимый

На боевом своем коне.

Глава II

править

Я не знаю, понравилась ли читателю эта старая легенда о Винценте Фламелло, последнем рыцаре Большого Меча.

Но Володька прослушал ее от начала до конца.

Он слушал ее с широко открытыми блестевшими глазами, со слабым румянцем на бледных щеках, не шевелясь, не двигаясь с места.

Казалось, перед ними совершалось что-то, чего он никогда не проходили какие-то видения, и он боялся сделать лишнее движение, боялся шелохнуться, как будто боялся разрушить этот чудесный мир, эти светлые грезы.

И когда его мать закрыла книжку и, повернувшись к нему, спросила:

— Ну, что, нравится тебе это?

И, как всегда, когда говорила с ним, обняла его за талию и заглянула ему ласково в лицо, — все его лицо вдруг преобразилось, точно озарилось светом.

Он смотрел на мать и в то же время, казалось, видел еще те чудесные образы, и в ушах его еще звучали голоса из того далекого мира.

Он мигнул ресницами, и его тонкие бледные, теперь чуть-чуть зарумянившиеся губы слабо вздрогнули трепетной улыбкой.

— Я тоже буду рыцарь Большого Меча…

— Как Винцент Фламелло? — спросила мать.

— Да, как Винцент Фламелло.

Он говорил медленно и тихо и прямо глядел перед собою ясным, тихо-восторженным взором.

В нем давно уже сложилось это решение, — что он станет как Винцент Фламелло, — с первых же строк этой старой легенды.

Во время чтения он уже не жил своею жизнью, а жизнью Винцента Фламелло, как будто сам он был действующее лицо в этой легенде, как будто он был постоянно рядом с Винцентом Фламелло, и, когда кончилось повествование о Винценте Фламелло, эта старая легенда кончилась только в книге и не кончилась для него, потому что он был жив и его жизнь все равно будет продолжением легенды…

И эта жизнь казалась ему необыкновенно прекрасной, и чудесной; чудесной, как легенда.

Он заснул с этими мыслями.

Но он не чувствовал, как засыпает сначала только потускнели и спутались образы, навеянные легендой, а потом словно озарились новым светом.

Точно он только закрыл и открыл глаза, и когда открыл их, — уже открыл в новой жизни.

Ему снился странный сон.

Как будто нет в их комнатке ли тетки, ни матери, а один он.

И вдруг тихо отворилась дверь, и в комнату вошел тот самый старик, который был нарисован в книжке в мастерской Фламелло…

Володька узнал его сразу по его седой бороде и по темному плащу.

Он подошел к Володьке и сказал:

— Володька, я еще живу до сих пор, а Винцент Фламелло умер… Я принес тебе меч старого Жофруа, чтобы ты заступался за бедных людей. Кроме того, я принес тебе и многое другое, что требуется для рыцаря.

И он положил на стол большой узел, из которого торчала с одной стороны рукоятка меча, а с другой — его конец, оправленный во что-то, блестящее (меч был в ножнах).

Он развязал узел и стал раскладывать на столе разные вещи, бывшие в узле.

Володька увидел шлем с перьями, панцирь, щит, перчатки.

Он потрогал их руками; все вещи были из железа и звенели, как чайные ложки в стакане.

— Теперь одевайся, — сказал старик.

Володька стал на постели, и старик подал ему панцирь и сказал:

— Сперва надень вот это.

И показал, как нужно одеть панцирь, помогая при этом и сам застегнуть кое-где пуговицы, приходившиеся сзади, совершенно так как делала это тетка, когда одевала Володьку по утрам.

Володька одел панцирь.

Старик надвинул ему на голову шлем дал в одну руку щит, а в другую — меч и потом подвел Володьку к иконе.

— Стань на коленки, — сказал он.

Володька стал.

Старик сложил ему крестообразно на груди руки и, став позади его, опять сказал:

— Теперь повторяй за мной молитву.

И он заговорил, немного шамкая, как все старики, но очень внятно.

А Володька повторял за ним каждое слово.

Он говорил:

— Во имя Отца и Сына, и Святого Духа, я, Владимир Свербиенко, буду заступаться за всех бедных, несчастных отныне и вовеки. Аминь.

— Встань, — сказал старик.

Володька встал.

— Теперь поцелуй икону.

Володька поцеловал икону.

— Теперь поцелуй листы скорби.

И при этом лицо у старика стало очень строгое, как у учителя, и Володька понял, что если он не поцелует листов скорби, старик отнимет у него меч старого Жофруа и все другое, что принес в узле.

— Хорошо, — сказал Володька и почувствовал, как у него вдруг заныло сердце. Но в то же время ему захотелось поцеловать эти листы скорби.

Они стали ему необыкновенно дороги и близки в ту минуту.

Как будто эти листы скорби были живые люди, которых ему было жалко, невыразимо жалко.

Старик достал откуда-то ту самую книгу, что читала ему тетка, о бедных, страдающих людях, а может быть не ту, а другую, только все равно что ту — тоже, о бедных людях, и сказал:

— Целуй!

Володька поцеловал листы скорби.

— Теперь все, — сказал старик, — ты сделался рыцарем Большого Меча. Поэтому теперь ты должен заступаться за всех, кого обижают.

— Я буду заступаться, — сказал Володька.

— Не щадя своего живота, — сказал старик.

— Не щадя живота, — повторил Володька.

— И тогда про тебя певцы будут петь песни, — продолжал старик, — и будут любить бедные люди.

Потом старик вдруг исчез.

Володька знал, что он — волшебный старик, поэтому его это нисколько не поразило.

Поразило его другое: он вдруг увидел себя лежащим на своей постели, на сундуке, без панциря без шлема, без меча… Он проснулся.

Он, с недоумением оглянулся вокруг. Он не знал, как он заснул, как проснулся…

Он ничего не знал, что было с ним после того, как старик, принесший ему меч Жофруа, пропал неизвестно куда.

Он не мог также определить времени, когда приходил к нему старик.

Но старик тут был; он это знал.

Может быть, с ним, с Володькой, случилось что-нибудь странное, что-нибудь, что бывает всегда с такими людьми, как Винцент Фламелло, что ни с каким обыкновенным человеком не бывает.

Он вспомнил, как он целовал листы скорби.

И все другое вспомнил ясно, отчетливо.

Он посмотрел на мать и тетку, из которых одна умывалась, а другая причесывалась, потому что было уже утро, и сказал:

— Значит, вы меня раздели, когда я спал!

Они не поняли, про что он говорит, и мать, закалывая косу на затылке, сказала:

— Погоди, я тебе сейчас помогу одеться.

И, поправив еще раз прическу обеими руками перед зеркалом, подошла к нему и сняла со щитка стула его платье.

— А где же мой шлем и панцирь? — спросил Володька.

Мать, приготовившаяся было надеть на него верхнюю рубашку, опустила вниз руки с рубашкой и взглянула на него широко открытыми глазами.

— Что? — сказала она, возвысив голос и наклонившись к нему, так как ей казалось, что она не совсем хорошо расслышала, что сказал Володька.

— Мой шлем и панцирь, — повторил Володька и добавил немного погодя, видя по глазам матери, что она все-таки его не понимает: — и меч Жофруа.

Володькина мать повернулась к сестре и улыбнулась.

— Ты слышишь? Значит ему все это приснилось…

— Да нет же, не приснилось! — крикнул Володька, — он был тут, этот старик, и сделал меня рыцарем Большого Меча.

— Ну, что, ну, что, — заговорила старшая сестра, утираясь полотенцем и из-под полотенца взглядывая на младшую. — Не говорила я тебе — не нужно было читать ему эту книгу.

— Отдайте мне меч Жофруа! — крикнул Володька.

Он поворачивал голову из стороны в сторону, останавливая глаза то на матери, то на тетке.

И вдруг он лег на постель боком, подогнул колена, сгорбился, съежился и заплакал.

Его мать стояла посреди комнаты, опустив руки вдоль тела и опустив голову.

Потом она тихо подошла к Володьке, села на сундук и, нагнувшись к нему, зашептала:

— Ну, хорошо, ну, хорошо… Это верно, что старик тебе приснился, потому что ведь он далеко отсюда, во Франции, но я все равно достану тебе меч Жофруа и панцирь, и шлем, и ты будешь у меня рыцарем…

Она помолчала немного.

— Ну, давай одеваться.

Володька стал одеваться.

На глазах его еще блестели слезы, но он уже смеялся и не спускал глаз с матери и говорил:

— Знаю, знаю, это все тетя… она все попрятала…

— Одевайся, одевайся, — говорила тетка.

Мать помогала одеваться Володьке, и глаза у нее были задумчивые и чуть-чуть точно подернутые влагой, Она никогда не любила так своего Володьку, как в эту минуту.

Почти каждый день потом, по нескольку раз в день, Володька подходил к матери и спрашивал потихоньку:

— Когда же ты отдашь меч Жофруа?

— Подожди, подожди, — отвечала мать, — вот дай кончить работу.

И она шила с лихорадочною поспешностью и иногда, когда она шила, она взглядывала на Володьку и говорила:

— Вот кончу, подожди…

И глаза у нее блестели и на щеках вспыхивал румянец.

Раз, проснувшись утром, Володька увидел на столе почти такой же узел, какой принес ему в ту памятную ночь старик с седой бородой.

Володька до сих пор верил, что старик ему не приснился, а действительно приходил в ту ночь.

И так же из узла торчал меч с золотой рукояткой и в ножнах в золотой оправе.

Точь-в-точь как меч на картинке — меч старого Жофруа.

Правда, этот меч был жестяной, как и все вещи, оказавшиеся в узле. Мать купила их в игрушечном магазине, в рассрочку; она шила платье хозяйке магазина, и хозяйка согласилась уступить ей все рыцарское вооружение на очень льготных условиях.

Но ведь этого же ничего не знал Володька, и когда на него надели панцирь и шлем и опоясали мечом, мать сказала ему:

— Вот теперь ты мой настоящий маленький рыцарь…

И, отойдя в сторону, взглянула на него издали. Володька обнажил меч и, подняв его совсем так, как Винцент Фламелло, произнес картавя немного.

— Теперь меч Жофруа у меня: и я буду заступаться за бедных людей.

Каждый день он одевался в свои рыцарские доспехи и пристегивал меч к кольцам панциря.

Но, помимо этого панциря и этого меча, его жизнь оставалась такою же, как была раньше. В ней не было ничего, что было в жизни Винцента Фламелло.

А он помнил, как он целовал листы скорби… И когда он вспоминал об этом, он искал глазами книгу, что когда-то читала ему тетка, ту книгу о бедных людях.

А книги не было.

И его сердце сжималось тоскливо и больно… Как будто эти бедные люди страдали и мучились где-то далеко-далеко, и ждали его, своего рыцаря.

Сначала его занимал только этот блестящий панцирь, но теперь ему хотелось другого, хотелось того, что было в легенде.

Его мучил этот поцелуй его на листах скорби. Раз, когда мать и тетка отлучились ненадолго в соседнюю комнату к заказчице, он тихонько вышел в коридор, а оттуда на улицу.

Он пошел по улице, этот маленький рыцарь, в шлеме и панцире с «мечом Жофруа».

Он не знал, куда он идет. Он чувствовал только, что он не может не идти, не может дольше оставаться в своей маленькой комнатке.

Разве он не дал клятву, как Винцент Фламелло, и не целовал листы скорби?

Ноющая боль сосала его сердце по тем несчастным, страдающим, о которых он узнал в первый раз из той книги, и что-то, что было свыше его силы, тянуло его к ним, к этим людям.

На минуту он забыл даже, что он рыцарь Большого Меча; ему хотелось только быть с ними, с этими людьми.

Казалось, его неразрывно связал с ними этот поцелуй на листах скорби.

И вдруг он увидел того человека нищего, что недели три тому назад видел из окна коридора.

Сегодня было совсем тепло, солнце ярко светило, и нищий не ежился, как тогда, но все же он был такой несчастный, такой жалкий.

Он стоял у ворот одного Большого каменного дома и, когда проходил кто-нибудь по тротуару, быстро подходил и долго потом шел следом, согнувшись, и, должно быть, просил о чем-то, потому что такие у него были глаза при этом и такое лицо…

Рыцарь Большого Меча хотел было обратиться к нему с вопросом, что ему нужно и не может ли он помочь ему, но в это время парадная дверь отворилась и на подъезд из дома вышел высокий господин с черными усами в длинном пальто и цилиндре.

Он остановился на подъезде и поманил пальцем дворника.

Дворник сгонял метлой воду с тротуара и, когда увидел господина в цилиндре, снял шапку и стоял так без шапки, держа ее в одной руке, а метлу в другой.

Он торопливо подошел к господину в цилиндре, а тот, натягивая желтые перчатки, слегка повел глазами и головой в сторону нищего и сказал:

— Сколько раз говорил гнать их отсюда!

Что было потом, рыцарь Большого Меча хорошенько не помнил.

В памяти у него осталось только бородатое широкое лицо дворника и его большая рука, лежавшая на плече нищего, и лицо этого нищего, немного испуганное, и его глаза с красными веками…

Рыцарь Большого Меча заступил дорогу господину, готовившемуся сойти на мостовую, и обнажив свой меч, крикнул громко:

— Ты гонишь несчастного, а я — рыцарь всех несчастных. Не смей делать этого!

Глаза его щеки загорелись румянцем.

— Не смей! — повторил он.

Господин смотрел на него с недоумением и с недоумением оглядывался вокруг.

Потом он улыбнулся чуть-чуть под усами и спросил.

— Как же вас звать, благородный рыцарь?

— Владимир Свирбиенко, — ответил рыцарь Большого Меча и добавил, строго сдвинув светлые брови: — Нельзя обижать бедных.

Острие его меча почти касалось господина. Господин отступил.

— Или тебе его не жалко? — продолжал рыцарь Большого Меча, — ты посмотри, какой он несчастный… А ты богатый…

И, должно быть, было что-то особенное в его лице, в выражении глаз и в тоне голоса, когда он говорил это, потому что господин в цилиндре вдруг перестал улыбаться, и рыцарь Большого Меча заметил, как передернулись его тонкие губы.

А рыцарь Большого Меча в эту минуту был совсем, как Винцент Фламелло. Он не сознавал даже хорошенько, где он, близко ли, далеко ли от своей квартиры и когда ушел оттуда, и очутился здесь; как будто из своей обыденной жизни, которую он вел всегда, он ушел в ту книгу, что читала ему мать, сам стал действующим лицом в книге, и все, что было описано в книге, ожило, тоже стало жизнью.

Как будто и молодой Жофруа находился тоже где-то тут неподалеку, и им обиженные люди, и девушка, назвавшая его палачом…

Целые фразы и отдельные слова из книги приходили на память, точно он слышал их недавно или сам говорил.

Казалось, вселился в него дух Фламелло, живший на страницах легенды.

Рыцарь Большого Меча готовился нанести удар и уже поднял меч…

Но в этот момент он почувствовал на своем плече чью-то руку. Он чувствовал, как рука скользнула от плеча ниже к локтю и крепко сжала локоть.

Он невольно опустил меч.

Но он не оборачивался назад, потому что в ту минуту он меньше всего думал о себе, и ему было все равно, что сейчас с ним будет.

Может быть, сейчас его схватят, свяжут ему руки и отведут в тюрьму. Может быть, человек, схвативший его за руку, начальник стражи и за ним стоите эта стража в низеньких железных касках, в железных нагрудниках и с алебардами в руках.

Он был полон негодования против этого человека, прогнавшего нищего, и смотрел на него и шевелил губами, ища слов, чтобы сказать ему что-нибудь, чтобы этот человек понял, как он низок и гадок.

Но он ничего не мог сказать ему…

Только губы его трепетно вздрагивали.

— Ну, полно, полно! — услышал он над собой незнакомый голос.

Рука, державшая его за локоть, оставила локоть и перехватила ему руку около кисти, слегка отгибая руку назад.

— Полно, оставьте его…

Голос был тихий, как будто человек нарочно понизил голос, чтобы его мог слышать только один рыцарь Большого Меча.

И рыцарь, Большого Меча, по тону ли этого голоса, или почему другому, почувствовал вдруг, что за спиной у него стоит не враг, не палач, а кто-то, кто может понять его муку и его негодование.

Он быстро повернулся и увидел перед собой человека в круглой шляпе, в темной крылатке и в больших матерчатых калошах-ботиках.

Он прямо взглянул в глаза этому человеку, и когда он взглянул ему в глаза, на глазах его навернулись слезы и опять нервно дрогнули его губы.

— Да как же! — выкрикнул он, чуть-чуть краснея, — да ведь разве же можно так?!

Он испытывал великую жалость к нищему, потому что за него некому было заступиться, и в его душе закипали слезы и об этом нищем, и о том, что он один, только один заступился за него, а больше, кажется, никто не хотел понять, что нужно вступиться за обиженного…

И он пристально, с выражением мучительного вопроса, смотрел в глаза человеку в крылатке и думал, понимает ли он его, или тоже не понимает.

И ему вдруг показалось, что в этих глазах, глубоко впавших, с маленькими морщинами, расходившимися лучеобразно к вискам, светится что-то глубокое, какая-то мысль, которую человек этот затаил в себе, и о ней никто не узнает, потому что он никому о ней не скажет, и в глазах горит только ее отблеск…

— Кто вы? — спросил рыцарь Большого Меча переменившимся голосом.

Он даже вздрогнул.

Этот человек так был не похож на других людей. Он сейчас только подумал об этом.

В нем все было обыкновенно, и даже глаза его, когда рыцарь Большого Меча спросил «кто вы», как будто потухли вдруг. Но это то и отличало его от других людей — эта тайная мысль, скрытая глубоко и на одну минуту сверкнувшая в глазах и опять словно потонувшая в них.

И почему эта мысль загорелась в его глазах, когда он увидел рыцаря Большого Меча?

— Вы — алхимик? — сказал рыцарь Большого Меча.

На минуту в лице человека в крылатке появилось недоумение. Потом глаза его скользнули быстро по всей фигуре рыцаря Большого Меча и остановились на его лице с выражением величайшего любопытства.

— Вы — алхимик, — повторил рыцарь Большого Меча утвердительно, уже не в форме вопроса. Он и правда так думал в ту минуту.

— А кто вы? — спросил человек в крылатке.

— Я — рыцарь Большого Меча, — ответил рыцарь Большого Меча, — я поклялся на листах скорби заступаться за несчастных и обиженных.

Он вопросительно взглянул на «алхимика». Он уже не сомневался, что перед ним алхимик. Он не знал только, тот ли это алхимик или другой.

И потому он нарочно упомянул о листах скорби.

Ему хотелось знать, известно ли этому человеку о листах скорби.

И, должно быть, «алхимик» понял, зачем рыцарь Большого Меча заговорил о листах скорби и почему так вопросительно смотрел ему в лицо.

Он сразу вдруг стал необыкновенно серьезен, — так же серьезен, как рыцарь Большого Меча.

— Я ничего не знаю о листах скорби, про которые вы говорите, — ответил он, — но во всяком случае не сделаете ли вы мне честь посетить меня?..

— Хорошо, — ответил рыцарь Большого Меча.

Он теперь уже ни на минуту не сомневался, что человек в крылатке — не совсем обыкновенный человек.

Человек в крылатке даже говорил, как раз так, как объяснялись между собой герои легенды о рыцаре Фламелло.

И он вложил меч в ножны и сказал:

— Пойдемте.

Он вполне доверялся человеку в крылатке.

И они пошли рядом, рыцарь Большого Меча и этот «алхимик», как два друга, живущие одною жизнью, ищущие одной правды.

Они шли по кривым грязным переулкам, застроенным каменными, с облупившейся штукатуркой, с темными пятнами от сырости, домами, минуя грязные лужи или проходя через них по прогнившим, осклизлым от грязи доскам, положенным временно вместо мостков.

Они оба молчали.

Они были уже очень далеки от места их первой встречи, когда «алхимик» остановился и сказал:

— Ну, вот, мы и пришли.

Перед ними был большой трехэтажный дом с маленькими темными окошками и двумя подъездами. Каменные ступеньки, которые вели к подъездным дверям, были сплошь покрыты тонким липким слоем грязи. Такую же гряз рыцарь Большого Меча ощутил под своими ногами на каменной лестнице, когда «алхимик» отворил дверь, и они вошли в дом и стали подниматься по лестнице.

Удушливый, смрадный запах стоял на лестнице.

«Алхимик» жил на третьем этаже, и рыцарь Большого Меча порядочно устал, пока добрался до его комнаты. Все-таки он чувствовал себя много лучше в этой комнате. От вони на лестнице, от усталости у него начинала болеть голова, а в комнате было светло и воздух был чище.

Он обрадовался и тому, что светло, и тому, что открыта форточка в окошке, и тому, что около окошка увидел большое покойное кресло.

Он сейчас же забрался на это кресло.

«Алхимик» снял крылатку и сел против него на стуле.

— Расскажите мне, — сказал он, — как вы клялись на листах скорби.

Рыцарь Большого Меча ждал именно этого вопроса и только попросил «алхимика» подождать, пока он отдохнет.

Потом он приступил к рассказу.

Сначала он рассказал о книге, из которой узнал о рыцаре Фламелло, о графе Жофруа и об алхимике, затем передал историю своего знакомства с этим алхимиком.

Со всеми подробностями он рассказал, как алхимик посвятил его в рыцари и заставил поклясться на листах скорби.

Когда он кончил, «алхимик», сидевший теперь перед ним на стуле и внимательно его слушавший, сказал:

— Могу вас уверить и даже, если хотите, поклясться в этом, все это вам приснилось, потому что, если бы алхимик точно приходил к вам, он не потребовал бы от вас непременного обязательства заступаться за обиженных с мечом в руках.

— Почему? — спросил рыцарь Большого Меча.

— А потому, — ответил «алхимик», — что представьте себе следующее. Представьте себе, что вы напали на безоружного, как, впрочем, оно и было с вами в действительности… Ведь вы напали на безоружного?

Против этого рыцарь Большого Меча ничего не мог возразить.

— Да, — сказал он.

— А разве хорошо нападать на безоружного? У вас был меч, а у него ничего; ясное дело, вы могли его убить; ему нечем было защищаться.

На это рыцарь Большого Меча уже знал, что ответить.

— Так пусть он вооружится! — воскликнул он.

— А если он не может вооружиться?

— Ну как не может! Может.

— Или не хочет?.. Ведь не можете же вы ему приказать, чтобы он непременно вооружался. Я думаю, что и Фламелло не напал бы на безоружного. Видите, в прежнее время каждый гражданин носил оружие, а теперь никто не носит оружия кроме разбойников.

Тут «алхимик» сощурил глаза и, глядя прямо в глаза рыцарю Большого Меча, добавил, улыбнувшись:

— Вот вас, например, тоже можно принять за разбойника, потому что вы вооруженный.

— Я — рыцарь, — сказал рыцарь Большого Меча и сдвинул брови.

Он не знал, что ответить «алхимику», но это слово «разбойник» всколыхнуло всю его рыцарскую гордость.

— Если вы рыцарь, — продолжал «алхимик», — то вам все равно незачем носить оружия, потому что, повторяю, нехорошо ходить вооруженным среди безоружных… Ведь если вы присвоили себе оружие, опять-таки говорю вам, вам придется воевать с безоружными, а это бессовестно…

Рыцарю Большого Меча стало обидно, почему теперь не носят оружия. Воевать с безоружным казалось ему действительно не по-рыцарски.

«Алхимик» продолжал:

— Кровопролитие даже запретил нам Бог значит проливающие кровь поступают против заповедей Божиих; значит, они не имеют права судить, что хорошо, что дурно… Если они станут говорить: «тот-то поступает несправедливо», им самим всегда можно ответить: «А ты зачем носишь меч с собою?..» Еще Спаситель сказал: «Вложи меч твой в ножны…».

У рыцаря Большого Меча на глазах выступили слезы…

Он знал, что есть сильные и слабые люди, и сильные обижают слабых и нельзя вступиться за слабых, потому что Спаситель, защитник слабых, сказал: «Вложи меч твой в ножны».

Но нужно же, нужно помочь слабым, а он не знал, как помочь.

Тоска охватила его душу, и душа опять закипала слезами.

Весь его рыцарский наряд и этот меч Жофруа казались ему теперь совсем ненужными и лишними.

Ему даже словно неловко было в нем, точно на нем было что-то чужое.

Ему стыдно было этих блестящих лат, этого шлема, как будто он вырядился в них, в эти латы, и надел этот шлем так, по глупости.

И он покраснел от стыда, когда подумал, как он покажется так на улице людям.

Но нельзя же оставить обиженных без помощи и обидчиков без наказания.

И он поднял глаза, полные слез, на «алхимика» и спросил:

— Но как же быть?.. Ведь нужно же наказать таких людей. — Нет, — ответил «алхимик», — потому что Спаситель и наказывать не велел… Спаситель накажет Сам тех, кто не раскается, а наказывать нельзя, потому что, повторяю, ведь велел же он вложить меч в ножны, когда Его апостол обнажил меч, чтобы наказать Его гонителей.

Рыцарь Большого Меча смотрел на «алхимика» с тоской, казалось, теперь охватившей все существо его, и не знал, что ответить, что говорить дальше.

— Но мы можем бороться, — заговорил «алхимик», — и должны бороться, только не прибегая к насилию и не проливая крови.

Он умолк на минуту, затем спросил:

— Ты заметил, когда мы шли сегодня по улице, какая на улице грязь, какие дома, сырые, холодные, грязные?

— Да, заметил, — ответил рыцарь Большого Меча.

— И видел, какие люди попадались нам навстречу, исхудалые, бледные, в рваном платье?

— Видел.

— И видел какие у них лица озабоченные, и глаза тусклые, и верно ты мало заметил счастливых лиц и мало улыбок?.. И дом этот видел, где я живу, и чувствовал смрад на лестнице? Ты все это видел?..

— Да…

— А разве можно так жить?.. В такой грязи, в такой вони, в такой бедности?.. Но люди выстроили эти дома, эти харчевни, им нет дела, что другие люди, которые живут в их домах, живут там, как нельзя жить человеку… И ты напрасно будешь им говорить об этом, потому что они тебя не поймут… Нужно бороться с ними больше делом, чем словом. Они делают зло, а ты должен делать добро. На зло ответить добром. И когда будет больше добра, чем зла, тогда не будет угнетенных и обиженных.

Рыцарь Большого Меча смотрел на «алхимика» широко открытыми глазами. Он не понимал, к чему клонит свою речь «алхимик». Он только старался не пропустить ни одного слова из того, что он говорил.

И ему казалось, будто «алхимик» подвел его к какой-то двери и готовится отворить ее и показать ему то, чего он никогда не видел.

И он жадно ловил каждое его слово и почти с трепетом ждал каждого нового слова.

«Алхимик» продолжал:

— Если ты видишь, что какой-нибудь человек построил холодный, сырой дом и пустил в него жильцов за непомерно высокую плату, старайся найти честных людей, которые рядом с этим домом построили бы другой, не сырой и не холодный, и не угнетали бы жильцов… Вот ты называешь себя рыцарем Большого Меча… В наше время мечом много не сделаешь, а представь себе, что существует рыцарский орден, насчитывающий сотни рыцарей, и все рыцари поклялись, как ты, например, поклялся, бороться со злыми людьми, только бороться так, как говорю я… Ты один слишком беден, чтобы заплатить, например, за эту комнату, но все вы вместе — необоримая сила… Каждому из вас не тяжело будет дать по грошу на общее дело и не тяжело на эти гроши открыть борьбу против угнетателей, за гонимых и обиженных… Они не имеют квартиры, они в рубище, им часто не на что купить хлеба, и злые люди всячески стараются выжать из них последние соки, а вы дайте им угол, за который они были бы в состоянии заплатить, дайте пищу, дайте работу, если они без работы, и платите за работу по совести… Делайте как раз наоборот злым людям. Это будет великая война добра со злом, правды с неправдой… И вы не смущайтесь, если сначала вас будет мало, и борьба будет казаться неравной… Слава тому, кто поднимет первый это знамя восстания во имя поруганной правды… Верьте, что это восстание рано или поздно загорится по всей земле, охватит все города, все царства… И никто не посмеет на вас безоружных поднять оружие и никто не посмеет призвать вас к суду, потому что вы не делаете ничего противозаконного… Итак, значит, — закончил «алхимик», — вот какие рыцари должны быть в наше время.

Он встал со стула и подошел к окну.

— Пойди сюда, — сказал он рыцарю Большого Меча, и когда тот подошел и стал с ним рядом поднял его и поставил на подоконник.

— Видишь, — продолжал он, — вон этот дом с разбитыми стеклами, там тоже живут люди… Посмотри, какая сырость на стенах, какая грязь под воротами… Там еще хуже, чем у нас на лестнице… Помнишь, как тебе стало скверно на лестнице?.. Ты мне говорил, что ты клялся на листах скорби, а это — камни скорби… они только молчат и ничего не говорят и ничего не скажут…

Рыцарь Большого Меча слышал, как дрожит его голос, и он сам смотрел на эти красные, выглядывавшие из-под обвалившейся штукатурки камни, на темные пятна сырости, проступавшей сквозь штукатурку, на разбитые окна, заклеенные бумагой, с грязными красными занавесками, и из души его поднималась тягучая, ноющая боль, точно что-то отрывалось от сердца, отрывалось и не могло порвать связи с сердцем, и сердце сжималось тоскливо и мучительно больно…

Эти «камни скорби» глядели на него безмолвно, потому что они не могли говорить, как листы скорби, но ему казалось, что если они заговорят, как в той легенде листы скорби, сердце его разорвется от муки.

И в то же время ему казалось, что хотя молчат камни, но он понимает безмолвную скорбь, скрытую в них.

И знал он также, что никто, может быть, до сих пор не смотрел на них так, как он сейчас смотрит; никто не понял их тайной скорби.

И вдруг он услышал голос «алхимика», немного неуверенный, тихий и по-прежнему трепетный.

— Можешь ли ты поклясться на камнях скорби?

Он умолк.

Рыцарь Большого Меча слышал только за собой его дыхание, неровное и прерывистое, как дыхание больного человека.

И он проговорил ему в ответ тоже дрожащим голосом и тоже тихо:

— Могу…

Больше он ничего не сказал.

Он только, не отрываясь, смотрел на эти камни скорби, как будто образовалась вдруг неразрывная связь между ним и этими камнями, как будто скорбь, скрытая в них, болезненно и мучительно передалась его сердцу…

*  *  *

Час спустя, рыцарь Большого Меча и «алхимик» входили в тот дом, где жил рыцарь Большого Меча.

Но рыцарь входил в этот дом уже не в латах, а в своем обыкновенном «цивильном» платье.

Он был уже теперь не рыцарь Большого Меча, а просто рыцарь, защитник угнетенных и обиженных.

Он знал теперь, как вступиться за угнетенных и обиженных.

Он не произнес никакой клятвы, но эта клятва все равно сложилась и осталась в его сердце, когда он смотрел на камни скорби.

Эта клятва: идти наперекор злым людям против угнетателей.


Текст издания Рыцарь большого меча: Легенда и быль / [С ил. П. Ф. Яковлева]; И. А. Любич-Кошуров. — Москва: изд. кн. скл. Д. П. Ефимова, 1903.