Рыцари на час (Брусянин)

Рыцари на час
автор Василий Васильевич Брусянин
Опубл.: 1901. Источник: az.lib.ru

Василий Брусянин

править

Рыцари на час

править

Странную шутку сыграла судьба с одним комическим артистом, Саввою Саввичем Зазнобкиным! Тридцать слишком лет исполнял Савва Саввич комические роли и вдруг!

Тридцать слишком лет сцена была для Зазнобкина любимой ареной деятельности, она кормила его, хотя и не очень сытно, она одевала его, хотя и не особенно элегантно… Впрочем, протертые на коленах брюки, отвисшие карманы пиджака и порыжевшая смятая шляпа — удивительно шли к комику: в этом наряде он еще комичнее высматривал и продолжал смешить публику не только на сцене, но даже на улице, в садах, в ресторанах и везде, где только появлялась смешная «дрыгающая» фигурка Зазнобкина…

И как хохотала публика, когда из-за кулис появлялась на сцене эта уморительная, маленькая фигурка: казалось, этот странный тщедушный человек был для курьеза рожден с неправильными чертами несколько одутловатого круглого лица, с вечно улыбающимися узенькими глазками и с уродливой организацией узких плеч, впалой груди и согнутых в коленах ног…

Странная судьба! Она состарила комика, повыщипала и без того жиденькие волосики на его голове, на лице провела неизгладимые морщины… И когда-то веселые добродушные голубые глаза поблекли, а голос комика дрожал теперь низкими едва слышными нотками… А во всей фигурке его еще заметнее проявлялось то «дрыганье», которое всегда было в ней заметно, особенно когда он ходил и когда колена его ног перегибались, туловище тряслось, а голова, с постоянно улыбающимся лицом — накренялась то вправо, то влево, то вперед то назад…

Странная судьба! Она лишила сцены шестидесятилетнего старикашку Савву Саввича Зазнобкина, она отняла у него любимое его дело. Кто же теперь вместо Саввы Саввича будет смешить публику? Где та сцена, выходя на которую Савва Саввич потешал публику?.. И где то время, когда Зазнобкин был весел и счастлив?.. И куда улетело Саввушкино счастье?..

*  *  *

Однажды, осенью, Савва Саввич торопливо шел по одной из многолюдных улиц Петербурга.

Был вечер пасмурный и холодный. Пронизывающий ветер с моря поднимал крупинки снега с мостовой, сметая их с крыш многоэтажных домов, с карнизов, с вывесок, — и все это нес понизу, снова заметая мостовую, засыпая прохожих и волнистыми струйками крутил белесоватую пелену по широкой улице. Газ горел тусклыми дрожащими бликами. Прохожие кутались, быстро семеня по панелям; «ваньки» нахлестывали лошаденок, под брань прохваченных холодом седоков, а нагруженные публикою конки скрипели на рельсах и воздух оглашался их назойливыми звонками.

Ничего этого как будто не замечал Савва Саввич, «дрыгая» по панели, подсунув подбородок под воротник наглухо застегнутого пальтишка и пряча в рукава похолодевшие руки. Он шел с опущенными книзу глазами, и один страшно назойливый и, казалось, неразрешимый вопрос: «как быть?» занимал его в эту минуту.

— Как быть? Черт возьми!.. — наконец вслух произнес Зазнобкин и налетел на прохожего, который также прятал в воротник покрасневшее от мороза усатое лицо.

Зазнобкин извинился и оглянулся на длинную фигуру господина в шубе, с приподнятым воротником и в цилиндре. И ему сделалось еще холоднее.

— Разве к «Костюшке» зайти, кружку пива выпить, — продолжал он рассуждать идя дальше.

И Савве Саввичу представилась небольшая комнатка, уставленная столиками, за которыми сидят петербуржцы, распивая пиво, пробегая газеты и иллюстрированные журналы, или ведя шумный веселый разговор.

— Костюшка!.. Шут гороховый!.. — с улыбкой на лице подумал комик, припоминая своего единственного приятеля и покровителя в житейских невзгодах. — Любовников играл, шут его побери! Какой красивый был, черноволосый, курчавый… лицо такого матово-бледного цвета, а глаза-то были! — большие, черные, горящие… А сцены ревности как разыгрывал, а как рыдал… как он рыдал — неутешно, горько, и публика внимала ему, затаив дыхание и борясь с нахлынувшими тяжелыми незримыми слезами…

— А как он читал восхитительно… эту… как ее?.. элегию-то…

Савва Саввич начал было припоминать, какую элегию читал со сцены его приятель в давно минувшее время, но, видимо, эта работа оказалась непосильной для памяти комика, и, махнув рукою, он остановился на углу Невского, давая дорогу прохожим.

Толпа шумного проспекта поглотила его тщедушную фигурку, но не развлекла Савву Саввича; она не сумела ни шумом, ни суетой, ни разнохарактерностью костюмов отвлечь мыслей комика от страшного для него вопроса: «как быть?» Да разве она и могла это сделать! Несколько лет Зазнобкин толчется среди нее и всегда он незаметно ускользает куда-нибудь в улицу, или в переулок, а толпа — шумит, движется и то густеет, то делается реже и так же, как и он — теряется в улицах, в переулках и в мрачных дворах…

Когда-то — это было давно — он сумел бы картинно выйти пред нею, он сумел бы заняться ею и привлечь ее внимание к себе… Он захохотал бы громко, заразительно — и она засмеялась бы и над его смешною фигурою, и над его шуткою…

Тут Костюшка бы еще! Появилась бы в толпе его видная красивая фигура. Встал бы он куда-нибудь повыше, эффектно тряхнул бы головою, и голос его задрожал бы и глаза засверкали — и полилась бы его вдохновенная, страстная речь… Толпа смолкла бы, прислушиваясь к тому, что говорит артист… Он начал бы о страстях, о пороках человека, потом перешел бы к толпе и начал бы проклинать ее животную низменную жизнь, ее алчные гнусные инстинкты и постоянную борьбу, борьбу и борьбу… И зарыдал бы он — и проклятая толпа зарыдала бы…

— Костюшка! Костюшка!.. Шут ты гороховый!.. — снова начинает Савва Саввич вспоминать о своем приятеле, и толпа снова ускользает от внимания комика и он задается вопросом; «какую же это элегию так восхитительно читал Костюшка?»

Савва Саввич силился даже припомнить обстановку сцены, с которой Костюшка читал эту элегию. Поза приятеля, мимика его лица, далее голос и игра глаз припоминались комику, но элегия не восстановлялась в памяти Зазнобкина, не складывалось в поэтические грустные ноты ее глубокое жизненное содержание, которое больше всего отвечало душевному настроению комика, — а вместо того лезли в голову воспоминания его, Зазнобкина, личной жизни… Но для чего ему вспоминать все это прошлое, ведь сам он пережил его, и оно знакомо ему давно, давно… Для чего же, для этих ли людей, что снуют возле прозябшего голодного человека, перегоняя его, попадаясь ему навстречу, тащась на «ваньках» или быстро уносясь на рысаках в морозном воздухе, окрашенном нежными фиолетовыми лучами электрических фонарей…

— Для меня оно, это прошлое, и только я пойму его, — прошептал Зазнобкин и даже закрыл на минуту глаза: так ненавистна вдруг стала ему снующая толпа.

— А вот это так не для меня! — вдруг громко произнес он и повел рукою к окну магазина, установленному красиво убранными и прочно укупоренными в банках и жестянках яствами.

Какой-то господин в пальто с мерлушковым воротником и в фуражке с кокардою, стоявший также возле окна и рассматривавший тоже, что остановило внимание голодного комика, — посмотрел на последнего смущенными глазами и при виде его смешной сгорбившейся от стужи фигурки — улыбнулся и отошел прочь.

Савва Саввич также отошел от окна. Мысли его как-то перепутались. Тут был и Костюшка, с его горящими глазами и бледно-матовым лицом, тут была и элегия, которую тот читал когда-то, и вспоминались те роли, которые когда-то вдохновляли комика… Тут были и икра, и сиг, и маринады, и фрукты, которые комик только что видел в окне магазина, тут, наконец, был и тот прохожий, который улыбнулся при виде комика… и неприятное для комика «сегодня»…

— Эй!.. Ты… не видишь!.. — грубо окликнул Савву Саввича толстый с широкой бородой кучер, копной сидевший рядом с выездным лакеем на козлах промчавшейся кареты, когда Зазнобкин переходил Садовую к публичной библиотеке.

Сторонясь перед прохожими, он протискался к закругленному углу здания библиотеки и невольно остановился возле ящика, прибитого к стене. «Для книг и газет для больных и бедных», прочел он на стенке ящика.

Лицо его вдруг исказилось миною горя, посиневшие губы сложились в презрительно-ироническую улыбку, а глаза вдруг засмеялись, совсем заплыли в морщинках его плохо выбритых щек, и острое, злобное, выражение загорелось в них в сторону скитающейся публики.

— Газеты для бедных? ха, ха, ха!.. бумага… Есть им надо!.. хлеба им!.. хлеба!.. — крикнул он.

Люди двигались по-прежнему, слышался говор, смех, издали доносились оклики извозчиков, и немолчные звонки конок дребезжащими нотками дополняли нестройный хор звуков: возгласа комика никто не услышал…

— Как же быть то?.. Что же это, а?.. Куда же я ночевать-то?.. — преследовали Зазнобкина вопросы, нарушая ход его мыслей.

Он начинал осматриваться по сторонам, силясь развлечься чем-нибудь; ему захотелось даже повнимательнее всмотреться в толпу и понять, куда торопится она и зачем, но толпа, как и раньше, миновала Зазнобкина: она оставалась сама по себе, с непонятными комику стремлениями, а он сам по себе под гнетом мучительной душевной тяжести. Зазнобкин и толпа — это были два разные мира: первый еще мог что-либо заметить, узнать из окружающей его сумятицы, а последняя — не замечала старика, она не замечала и самое себя в постоянном вихре движения. Да совершенно напрасно было бы, если б Зазнобкин понял что-нибудь из окружающего: толпа не сумела бы ответить на вопрос, ржавым гвоздем сверливший старческую голову Саввы Саввича.

А как счастливо начался для Зазнобкина минувший день! Утром, еще при свете тускло мерцавшей лампочки, его разбудила Ариша и, раздвигая ситцевую занавеску, за которой спал комик, сказала своим хриплым, болезненным голосом:

— Вставайте, Савва Саввич — чай пить… Пелагея Петровна ушла…

Ариша была ближайшей соседкой Зазнобкина, занимая у мещанки Пелагеи Петровны угол между окном и плитою; она была женщина лет 45-50, с худым, желтым, сильно помятым и состарившимся лицом.

Как дети, всегда радовались она и Савва Саввич, если хозяйка их уходила куда-нибудь с утра. Они оба покойно садились за утренний чай и благодушно разговаривали на разные темы, всегда далекие от перипетий их жизни, под кровом ворчливой Пелагеи Петровны. Ариша, обыкновенно, рассказывала комику о планах на предстоящий день, или делилась впечатлениями минувшего дня; Савва Саввич поддакивал, иногда разъяснял вопросы, поднятые всегда разговорчивой Аришей, а порой даже делился с последней своими сокровенными думами. Их связывала теплая дружба состарившихся, пострадавших в жизни людей: Зазнобкин относился к Арише, как к жертве общественного темперамента, уже исполнившей свою тяжелую роль, а Ариша любила в комике теплую, отзывчивую и простую душу.

Наконец, Ариша ушла мыть полы к какой-то докторше на Песках, а Савва Саввич остался один. Полчаса походил он по кухне, попыхивая папироской и прислушиваясь к своим мерным и тихим шагам, потом оделся и вышел за ворота. Здесь он поговорил о чем-то с дворником и, рассеянно посматривая по сторонам, двинулся по шумной улице столицы.

Зазнобкин зашел даже в читальню, пробежал «Новое Время», посмеялся над какими-то карикатурами «Стрекозы» — и не заметил, как прошел короткий зимний день.

Наконец, возвратившись в свой угол с дымящеюся во рту папиросою, Савва Саввич почувствовал некоторое урчание в животе… Как только он вынул из оконной форточки сверток в газетной бумаге, развернул хвост селедки — так ему и припомнилась Пелагея Петровна, которая вчера вечером, передавая жильцу остаток своего ужина, добродушно промолвила: «спрячь, Савва Саввич, завтра закусишь»…

— Черт возьми, а за угол-то надо же отдать?.. — вдруг спросил сам себя Зазнобкин.

И пока комик управлялся с хвостом рыбы, вопрос о плате за угол разрешался им на разные лады. То ему представлялось, что Пелагея Петровна смилуется и согласится подождать еще несколько дней, то ему начинало казаться, что она забыла про жильца… Наконец даже, подумалось Зазнобкину, что вот Пелагея Петровна ушла с утра и теперь еще не возвращалась… «Уж не попала ли она под конку, или под извозчика? Ведь она не стала бы тогда ворчать»…

Такие странные мысли, однако, скоро оставили Савву Саввича: действительность, далекая от конки, которая могла бы причинить смерть отсутствовавшей хозяйке, — предстала пред ним во всей наготе: не сегодня, так завтра ему предстояло довольно неприятное объяснение с Пелагеей Петровной.

Зазнобкин встал, бросил в угол потухший окурок, прошелся по комнате, вздохнул и скрылся за своею занавеской.

Хорошо, что Савва Саввич имел счастливый характер. Что бы ни угнетало его в жизни и как бы сильно ни обрушивался этот гнет на его душу — Зазнобкин находил покой в своих старческих мечтаниях. Мысли его далеко неслись в прошлое, к сцене, в любимый мир артистов, когда дышалось вольно, когда чувствовалось глубоко, страстно, и когда он видел пред собою и товарищами по работе — толпу, всегда послушную силе игры и таланта… Глаза Саввы Саввича начали смежаться; покойная счастливая улыбка появилась на губах, а в мозгу роились сладкие грезы давно пережитого, но навсегда сохранившегося в его больной, но все еще не состарившейся душе…

Вдруг он услышал какой-то голос за дверью и топанье ног. Савва Саввич тотчас же догадался, кому принадлежит этот голос и чьи ноги отбивали неровные удары по лестнице и на площадке возле двери.

Пелагея Петровна почти всегда ворчала что-нибудь себе под нос, а когда возвращалась домой чем-нибудь недовольная или кем-нибудь обиженная, ворчание ее переходило в глухой неистовый ропот, и рукам и ногам она тогда — что называется — волю давала…

Войдя в кухню, Пелагея Петровна быстро сбросила с ног галоши и, проходя мимо логовища Зазнобкина, отдернула ситцевую занавеску и прошипела: «ишь, спит то же!..»

Савва Саввич действительно притворился спящим и старался показать, что ничего не видит и не слышит. Сердце его, однако, екнуло, когда он услышал за дверью голос и шаги хозяйки, а когда его опахнуло воздухом при движении занавески, заколыхавшейся в ее руке — сердце комика часто, часто забилось.

— Нет бы, старому одру, работать, а он, вишь ты, отдохновению предается… ахтер несчастный!.. — ворчала между тем хозяйка, все еще злобно посматривая на комика.

— Вон та, тоже, лахудра-то, Аришка… что заработает, то и пропьет… Водку глохтить есть на что, а за угол — два рубля тридцать набежало… черти проклятые!.. накачались на мою душеньку грешную…

Пелагея Петровна оставила в покое Савву Саввича и обрушилась на отсутствующую «лахудру». Занявшись последней, она бранилась на чем свет стоит, и десятки эпитетов, один характернее другого, сыпались по адресу несчастной поломойки. Бранясь, Пелагея Петровна приближалась к углу, занимаемому Аришкой, останавливалась шагах в двух от ее кровати, размахивала руками и, строя злобные мины, разговаривала с отсутствующей жиличкой. Потом она отступала от кровати и опять с новыми жестами и ругательствами наступала на мнимого врага.

Савва Саввич несколько успокоился; осторожно он повернул лицо свое к занавеске и в небольшую скважинку к полинялом ситце рассматривал фигуру жестикулировавшей хозяйки, едва сдерживаясь, боясь засмеяться вслух: уж так комична была Пелагея Петровна в словесном поединке с отсутствовавшей Аришкой…

— Она думает то же, не знай что, о себе!.. «Я в дворянской семье воспитывалась!» — передразнивает Аришу Пелагея Петровна. — То-о-же дворянка! Знаем мы вас, дворянок-то этих; много их по Невскому шляется… Рожа-то вот на мой башмак стала похожа — так и с Невского-то шемелой…

Пелагея Петровна на минуту смолкла и потом снова принялась:

— Дво-о-рянка!.. деньги-то отдай за угол… Этот-то тоже… ахтер!..

Сердитая хозяйка повернулась в сторону Саввы Саввича и направилась к комику, все еще исподтишка улыбавшемуся.

Савва Саввич скорчил кислую гримасу, закусил губу и, мгновенно закрыв глаза, притворился спящим. Пелагея Петровна отдернула занавеску и остановилась возле Зазнобкина.

— Эй… ахтер!.. ваше степенство… — начала она тормошить притворившегося комика за рукав пиджака.

Савва Саввич лежал ни жив, ни мертв и страшно боялся чем-нибудь выдать свое бодрствование: он глубоко и покойно дышал, как дышат действительно спящие, и старался сохранить в выражении лица покой и бесстрастие, хотя жилка на его виске подрагивала: он боялся, как бы рассвирепевшая хозяйка не дала ему затрещины.

— Эй, поднимайтесь-ка, господин Зазнобкин, в тиатр надо идти, — продолжала с глубокой иронией в голосе Пелагея Петровна.

— М… м… м… Что такое?.. А-а это вы, Пелагея Петровна?..

— Я, Савва Саввич, я, — поспешила ответить хозяйка, разводя рукой.

— А я было вздремнул немного после обеда, — как бы оправдываясь перед нею, бормотал Зазнобкин, протирая глаза и спуская с кровати ноги.

— Вздремнули!.. ах-ти Господи, побеспокоила, значит! — притворно виноватым голосом говорила Пелагея Петровна и через секунду, сильно повысив голос, вскрикнула:

— Ты что же это морочишь-то меня… а?.. Или насмехаешься… Когда же это ты за угол-то заплатишь?

— Нету ведь, Пелагея Петровна… обещали, да вот нет пока, — подавленным голосом говорил комик.

— А я-то что же — миллионерша что ли какая?! Сколько же еще времени ждать?.. Убирайся, ты от меня, чтобы я твоей греховной актерской рожи и не видывала!..

— Уж подождите, Пелагея Петровна, — просил Зазнобкип, стараясь отодвинуться от хозяйки, когда рука последней слишком уже расправилась в локте в сторону лица Саввы Саввича.

Пелагея Петровна рванула за ветхий рукав пиджака Зазнобкина, и он поспешил встать.

— Бери свои рубашонки и убирайся!.. — продолжала неистовствовать она, выбрасывая из-под подушки на пол немудрые пожитки неисправного плательщика.

— Ей Богу отдам, Пелагея Петровна, есть же на мне крест святой…

— Когда же?.. Завтраком все кормишь… Убирайся!..

Пелагея Петровна мгновенно оборвала речь и несколько попятившись от комика, добавила уже спокойно-официальным тоном:

— На ваше место сегодня жиличка придет…

Савва Саввич потупился и отошел к двери. Голова его как-то невольно склонилась на грудь и согнутые в коленах ноги еще больше подогнулись. Он боялся глянуть в сторону хозяйки такой страшной и неумолимой показалась она ему, когда на пол полетело его дырявое бельишко, старые суконные брюки, почему-то с зеленым кантом, и небольшой сверток в замазанной газетной бумаге.

— Что же стоишь? Поднимай рухлядь-то, да и убирайся… С тебя, брат, ничего не получишь, и то трешница пропадет… — Слышишь что ли?.. Сейчас жиличка на твое место придет… — снова закричала хозяйка.

Савва Саввич положительно недоумевал. Как же это возьмет он вещи свои и пойдет… Куда?.. И знакомая уже комику перспектива скитания по грязным и шумным ночлежным домам положительно выбила его из колеи. Он беспомощно развел руками и начал подбирать свои пожитки. Сверток в бумаге он засунул в боковой карман пиджачка, а рубашки завернул в брюки и опять с опущенною головою остановился посреди комнаты.

— Хотя бы до завтра позволили остаться. — попросил комик. — Куда же я пойду сегодня, ведь ночь на дворе…

— Ступайте, куда хотите, Савва Саввич, а у меня вам места нет, — коротко заявила Пелагея Петровна. — Ведь я вам сказала, что на ваше место новая жиличка сегодня переедет…

Пелагея Петровна молча принялась подбрасывать поленья под плиту, изредка посматривая на растерянную фигуру Зазнобкина. Ей даже стало жаль комика, но что же она могла поделать, если он не в «состоянии средств»…

— Вон, верно она идет, — минут пять спустя проговорила Пелагея Петровна и приподнялась. За дверью действительно раздавались шаги.

В комнату медленно входила старушка небольшого роста, сгорбленная, съежившаяся от стужи и закутанная в ветхий и старомодный бурнус и в теплую шаль. В обеих руках она имела по узлу, а чрез плечо ее была перекинута до верху набитая холщевая сумка. За старушкою показался мальчуган лет десяти, в коротком пальтишке на узких плечах и в старой шапчонке на большой, непропорциональной туловищу, рыжеволосой голове.

Старушка положила узлы на пол и сняла с себя сумку.

Она была приблизительно одних с Зазнобкиным лет, с седыми жидкими прядями волос на голове, с желтоватым испитым лицом и с бельмом на правом глазу, который казался вследствие этого каким-то страшным, с пристальным, острым и бессмысленным выражением.

— Куда, бабунька, это-то деть? — заговорил первым мальчуган, держа в руках небольшую шкатулку и образ какого-то святого, завернутый в красный ситцевый платок.

Бабушка приняла ношу внука и прошла с нею в передний угол к столу.

— Господи Иисусе Христе! Сподоби, Господи, в долготу дней!.. — громко произнесла она, крестясь и низко кланяясь образам.

Потом она развязала платок и поставила икону в угол, после чего подошла к хозяйке, расцеловалась с нею и тихо промолвила: «Во святой час»…

— Студено-то как, студено-то, Господи Иисусе Христе… Пелагея Петровна, матушка ты моя, — немного спустя начала она, сильно понизив голос и ласково засматривая одним глазом в лицо хозяйки.

Та ответила ей что-то, и обе они уселись на табуретках у стола, продолжая вполголоса беседу, изредка посматривая в сторону Саввы Саввича.

Мальчуган, между тем, стащил с головы шапку, и прислонившись к бабушкиным узлам, осматривал Зазнобкина. Голубые открытые глазенки его с пытливым выражением уставились в лицо комика, а на круглом, несколько рябоватом личике ясно отразилась какая-то дума. Его внимание остановила лысая голова странного человека с узелком в руках, с подкошенными коленами и с опущенными в землю глазами.

Савва Саввич о чем-то думал. Взглянул было он на старушку, когда та, расцеловавшись с Пелагеей Петровной, начала с нею беседу, но встретив острый взгляд оловянного глаза новой жилички — потупился. Немного спустя, грустные с безнадежным выражением глаза Саввы Саввича встретились с глазами мальчугана.

В свою очередь и «новый жилец» опустил глазенки, встретившись с взглядом «дедушки», но потом оправился и снова принялся рассматривать лысую голову, морщинистое лицо Зазнобкина и его костюм.

Долго смотрели друг другу в глаза бритый «дедушка» и мальчуган и, казалось, не понимали друг друга, как будто удивляясь своей немой странной встрече.

— Голова-то у него какая, безволосая, а лицо-то… смешное… — думал мальчуган, а Савва Саввич смотрел в его личико и мысленно спрашивал себя: «Как же это быть то… а?.. как быть?..»

— Что же стоишь-то?.. Простись, да и с Богом, — вдруг заговорила хозяйка, поднявшись с табурета и подходя к Зазнобкину и этим прерывая немую беседу «лысого дедушки» с новым жильцом.

Савва Саввич не проронил ни слова, только вздрогнул.

Старушка принялась развязывать свои узлы, выкладывая пожитки на опустевшую постель Зазнобкина. Несколько раз она обращалась к внуку, понукая его помочь ей, но мальчуган, с удвоенным любопытством рассматривавший Зазнобкина, после того как к последнему подошла хозяйка, — оказался непослушным внуком и нерадивым помощником.

Хозяйка, между тем, выпроваживала комика.

— Нечего тебе тут и глаза-то пялить… Все равно, кровать-то уж за этой барыней. — говорила она, размахивая руками перед носом Зазнобкина.

«Барыня» с оловянным глазом оставила сортировку своего имущества и также подошла к Зазнобкину, очевидно, уже заранее предуведомленная хозяйкою о судьбе своего предшественника по углу.

— Ведь ей-то, Пелагее-то Петровне, не с неба деньги сыпятся, тоже со дня на день перебивается, — говорила новая жиличка, зорким глазом осматривая Савву Саввича. — Так-то, честной человек! — добавила она убедительно-участливым тоном.

Зазнобкин молчал, смотря в спокойное личико мальчугана, который теперь вместе с бабушкой стоял возле него.

— Хотя бы вещи-то позволили оставить до завтра, — просил комик голосом, в котором слышались и неутешное горе, и глубокая безнадежность.

— Вещи-то, что ж… брось тут…

Пелагея Петровна указала рукою в угол и отвернулась, и, видимо успокоившись благополучным исходом пререканий с безнадежным плательщиком-жильцом, опять принялась за плиту, а старушка снова начала разбирать свои узлы.

Савва Саввич натянул на себя пальто, надел на голову шляпу и молча трясущимися руками продевал в петли облезлые пуговицы пальто.

Только мальчуган был занят «лысым дедушкой». Отступив шага два от комика, он смотрел в бритое лицо, дедушки, которое теперь из-под шляпы перестало казаться ему смешным. Мальчуган не сомневался, что с этим дедушкой что-то неладно, что он жил раньше здесь, где теперь поселятся они с бабушкой, и что хозяйка гонит куда-то дедушку, а он испугался — и руки у него трясутся и никак он не может продеть в разодранную петлю облезлую пуговицу пальтишка… А испуганное и печальное лицо «дедушки», его жалкая фигура с опущенною головою и, наконец, вся обстановка комнаты напомнила мальчугану эпизод из его личной жизни.

Это было года два тому назад. Тогда он жил еще с тятькой, и такой же угол, как и у Пелагеи Петровны, был жилищем его и его высокого, рыжеволосого тятьки с рубцом на щеке. Жили они за Нарвской. Тятька занимался тогда «худыми» делами и возвращался домой только ночью — все дни проводил он где-то с товарищами. Часто с тятькой приходили еще люди: «Васька-слепух», «Митрий Егорыч» и «Райка-жидовка». Всегда почти гости пили водку, ели, иногда тятька приносил пирогов, говядину, рыбу… «Райка-жидовка» носила иногда пряники и часто приставала к нему с водкой: ей хотелось поподчивать малыша зельем и посмеяться…

Раз как-то, далеко за полночь, только что вернулся его отец домой, как к ним в дверь кто-то сильно постучался… Тятька вздрогнул и побледнел, а принесенный им узел выскользнул из его рук. Хозяйка открыла дверь, и в комнату вошли люди… Тут были — их дворник, околоточный, городовые и какой-то барин в шубе.

Узел у отца взяли, осмотрели его карманы и в квартире все перерыли, а потом увели и тятьку…

Мальчик отчетливо припомнил теперь: когда отец его одевался, то смотрел так же, как и этот «лысый дедушка», а сам чего-то боялся и трясся весь… Потом тятька еще раз глянул на него, подозвал к себе, погладил по голове и сказал: «к бабушке ступай… помнишь — с белым-то глазом…»

Это смутное воспоминание пробудило в душе мальчугана грустное чувство: глазенки его наполнились слезами, худенькую грудь что-то сдавило, и ему стало жаль «лысого дедушку», словно от него второй раз уводили тятьку…

За Зазнобкиным, между тем, уже давно захлопнулась дверь, а мальчуган все еще смотрел ему вслед грустными глазенками.

Улица гремит и суетится и, кажется, с каждой минутой грохот ее становится гуще, а суетня лихорадочней и бестолковей. Савва Саввич «дрыгает» по панели и думает свою тяжелую думу… Но куда он идет?.. Не все ли равно: улица широка, всем хватит места, да и много ли надо Саввушке?.. Протискается он где-нибудь между прохожими, обойдет чинно ступающую группу гуляющих, или незаметно, вместе с другими, перейдет на другую сторону улицы…

Зазнобкин свернул с Владимирской в узкий, совсем уже скудно озаренный газом переулок. По обе стороны переулка надвигались многооконные стены домов, а по пустынной мостовой гудел и свистел ветер, разметывая полы пальто на Зазнобкине, забираясь за воротник и неся на встречу ему тонкие белесоватые струйки снежной пыли.

Газ горел тускло, колеблемый ветром — и тени бегали по стенам домов, по окнам, по панелям, а вид безмолвного мрачного переулка еще тоскливее настраивал и без того омраченную душу Зазнобкина.

Наконец, он остановился возле стеклянной двери одного из домов переулка. Тусклая лампочка в фонаре светилась над этою дверью, а выше двери озарялась ее пламенем вывеска с крупно нарисованными словами: «Пивная лавка».

Савва Саввич подошел к одному из окон и приподнялся на носках ног, чтобы рассмотреть внутренность помещения пивной, но подернутые ледяною пеленою оконные стекла расплывчатыми пятнами пропускали на улицу свет ламп, и Зазнобкин видел в окнах лишь неясные очертания посетителей «тепленького местечка», где пригрелся его приятель Костюшка. Как домой, свободно и смело входил постоянно Зазнобкин в эту пивную, всегда уверенный встретить со стороны Костюшки дружественный теплый прием. И в этот вечер ничего, кажется, не изменилось в его отношениях к Костюшке, но Зазнобкин с какой-то нерешительностью приотворил дверь и тихо, робко вошел в теплое, душное помещение.

Был уже одиннадцатый час вечера, когда в пивных, в трактирах и ресторанах петербургская жизнь размахивается во всю ширь веселья и разгула, и пивную, куда вошел комик, он также нашел переполненною посетителями.

Отовсюду слышался говор, смех, шаги людей, звон монет. В воздухе носились густые клубы табачного дыма, копоти ламп и тех испарений, которые свойственны увеселительным помещениям… Сквозь эту загрязненную атмосферу, окрашенную мутно-синеватой дымкою, Савва Саввич увидел за прилавком Косттюшку.

Костюшка был мужчина лет 40-45, с курчавой гривой темных волос на голове, в которой там и тут светились предательские седые волосы, с широкой бородой на открытом, красивом, но несколько исхудавшем лице и с темными глазами под прямым крутым лбом. Одет был Костюшка в темный сюртук, поверх которого был надет белый длинный фартук.

Подняв голову от конторки, на которой Костюшка делал какой-то подсчет денег, он встретился взглядом с глазами Зазнобкина и тотчас же протянул приятелю руку и, улыбаясь, проговорил:

— Здравствуй, Саввушка!.. Ты что-то долго не заходил?..

— Прихворнулось немного, вот и вся причина, — ответил Саввушка и опустился на порожний стул возле прилавка.

Костюшке пришлось оставить Савву Саввича, так как подошедший к нему мальчуган-подручный позвал его для чего-то в соседнюю комнату, с низким потолком и закоптевшими стенами, на которых там и тут светились багетные рамы дешевеньких картин и журнальных премий. Когда Костюшка направился в соседнюю комнату, откуда доносилась довольно энергичная брань и крупный разговор, в нем открылось еще одно качество, незаметное, когда доверенный пивной был за прилавком: он был хром на правую ногу, отчего при движении Костюшка накренялся в правую сторону, изгибался туловищем, а на его виске, в такт шага, болталась прядь вьющихся волос.

А было время, когда Костюшка был здоров и хромота не делала его уродливым, когда в его фигуре была заметна стройность и даже изящество, когда голос его звучал густыми приятными грудными нотками, когда лицо выражало энергию, молодость, а глаза, темные, большие постоянно светились… Этот период жизни артиста был — счастливейший период всей его скитальческой жизни… Но что для него эта скитальческая жизнь! Тогда жилось вольно, во всю ширь немного испорченной, немного увлекающейся натуры. Тогда он был желанный человек сцены и он оправдывал доверие антрепренеров и ожидания публики: он недурно исполнял роли «любовников», с большим пониманием читал со сцены монологи и с неподдельною нервностью в голосе и с вдохновенным выражением в глазах декламировал стихотворения известных поэтов…

В этот же счастливый период Савва Саввич повстречался с Костюшкой на арене общей для них скитальческой жизни провинциальных актеров, — и с тех пор, в течение долгих лет, Костюшка и Зазнобкин вместе мыкались с провинциальными труппами по обширному отечеству, испытывая все прелести этой своеобразной веселой и полуголодной жизни.

Зазнобкин смешил публику, выпивал со своими поклонниками в буфетах, участвовал в загородных поездках, устраиваемых любителями сцены, а Костюшка объяснялся на сцене в любви, волочился, умирал, совершал «гадости жизни», ревновал и сам являлся причиной ревности, и некоторые из этих «грехов», невинно выполняемых на сцене, — совершал и в жизни… И оба — «комик» и «любовник» — не заметили, как время и обстоятельства подкопались под основы их беспечной веселой жизни: Савва Саввич состарился, а Костюшка при одном неудачном падении на сцене, когда ему приходилось, по воле автора, покончить жизнь самоубийством — сломал ногу, и сцена выбросила их, как уже негодных служителей искусства…

Тут-то вот и началась для них новая жизнь, ничем не похожая на то, что, собственно, было их уделом. Столица поглотила их, как она поглощает многих выбившихся из жизни людей. Бездомники, калеки, забытые поклонниками их талантов, — они должны были вступить в борьбу с жизнью за кусок хлеба и с своими сценическими способностями оказались слабыми на жизненной арене…

Чем и как жил Савва Саввич — сказать трудно. Это была жизнь дня, жизнь часа; это была жизнь улицы, жизнь ночлежного дома, жизнь «угла» у какой-нибудь ворчливой Пелагеи Петровны. А Костюшка приспособился и, порой, с горечью на душе вспоминая прошлое, отпускал пиво ищущим забвения петербуржцам… Но кем мог быть Костюшка, если все его прошлое, его происхождение, его родственные связи, — все это было одно связное целое со сценой: он был сын провинциальной актрисы, рано сошедшей и со сцены театра и со сцепы жизни. Десятилетним мальчуганом остался он после смерти матери, и с тех пор сцена взяла на себя труд воспитать этого сына театра и с достоинством выполнила взятую на себя роль: Костюшка с «горящими глазами» говорил монологи и его драматический хохот пронизывал душу слушателя ужасом, а его рыдания понуждали публику подавлять «незримые слезы»…

Зазнобкин сидел возле небольшого кругленького столика с мраморною доскою. Перед ним стояла кружка с пивом, а на тарелке лежали две баранки и крошечный кусок сыру, и это «довольствие» составляло для голодного комика заметное явление истекающего, полного тревогами дня. Посматривая по сторонам спокойными улыбающимися глазами, Зазнобкин покуривал толстую папиросу, врученную ему Костюшкой, а теплая атмосфера многолюдного помещения благотворно действовала на его похолодевшие ноги, руки и лицо…

Прямо перед комиком за большим столом сидела компания немцев. Батарея опорожненных бутылок стояла перед ними, а в компании было заметно особенное оживление. В соседстве с Зазнобкиным сидел мрачный субъект с лохматою гривою волос и с посоловевшими глазами, а дальше виднелись еще посетители, пестревшие разнообразием лиц, костюмов и поведения…

Савва Саввич маленькими глотками потягивал пиво, грыз засушенную баранку, попыхивал папиросой и чувствовал себя свободно и хорошо. Даже инцидент с хозяйкою угла перестал беспокоить его, по крайней мере он утратил ту остроту, какую имел, когда Зазнобкин, оставив угол, «дрыгал» по улице, тащась чуть ли не за пять верста к своему другу Костюшке.

— Как же это она… элегия-то?.. — вдруг пришло в голову комика.

Он обвел глазами комнату и остановил их на Костюшке, который в это время объяснялся с каким-то толстым посетителем, затылок и лысая голова которого лоснилась при свете ламп.

Немного спустя толстый посетитель встряхнул руку Костюшки, галантно раскланялся с немцами, сидевшими за большим столом, и вышел. Зазнобкин встал и подошел к Костюшке.

— Костюшка!.. помнишь… как эта элегия, что ты очень хорошо читал?.. — спросил он и с улыбкой на лице посмотрел на приятеля.

— Что ты, Саввушка? — переспросил Зазнобкина Костюшка, принявшись было прибирать что-то на прилавке.

— Элегию-то ты читал… помнишь? Студенты в Казани еще тебя на руках снесли со сцены…

Костюшка улыбнулся и промолвил:

— Что это тебе вспомнилось? Чудак!

— Вспоминал, вспоминал?.. Хоть убей!..

Костюшка продолжал улыбаться, осматривая добродушное лицо Зазнобкина и потом тихо произнес:

— «За днями идут дни, идет за годом год»… Эта, что ли?..

— А-та-та-та!.. она! она!.. — воскликнул Зазнобкин. — Забыл совсем… чудная какая вещь!.. Чудная!..

— Что это тебе вспомнилось?

— Да так… шел, знаешь ли, думал… а тут вдруг и вспомнилось…

— Не знаю, уж не забыл ли я ее? — продолжал он, но к прилавку подошли посетители, прощаясь протягивали Костюшке руки. Зазнобкину пришлось занять свое место у стола.

Он сел, и ему припомнились грустные строфы элегии.

«За днями идут дни, идет за годом год —

С запросом на устах, в сомнении печальном

Слежу я робко их однообразный ход:

И будто где-то я затерян в море дальнем…»

Грустное тяжелое чувство сдавило душу Зазнобкина. Он залпом докончил кружку с пивом и зажег потухшую папиросу, а содержание элегии, отрывочные строфы ее тревожили мысль, восстановляясь в памяти во всем своем блеске и силе… И длинный ряд годов, как будто пережитых в эту короткую минуту, проносился в памяти Зазнобкина, и думы неслись за ними, и где-то далеко, далеко, во мгле их, светилось забытое утраченное счастье комика…

А Костюшка в это время припоминал:

« …И длинный ряд бесов метется предо мной;

Фигуры дикие, тяжелого томленья

И злобы полные»…

Костюшке мешали… Подойдет кто-нибудь из посетителей с протянутою рукою — надо жать эту руку, надо раскланиваться и улыбаться; подбежит мальчуган-подручный — надо принимать выручку и отпускать сдачу… А тут немцы шумят, хохочут и говорят сальности появившейся откуда-то проститутке… И хочется Костюшке подсесть к Саввушке, вспомянуть с ним элегию, припомнить и еще нечто, что так неразрывно связано и с этой элегией и со многим другим, как будто позабытым и как будто еще не утраченным памятью.

— Саввушка, — крикнул он, — выпей еще кружку!..

Зазнобкин встрепенулся и подошел к Костюшке.

— У меня сегодня ночуй, Саввушка, далеко тебе идти…

Саввушка взглянул на приятеля, смущенными глазами и искусственная улыбка скользнула по его губам, «Да, далеко, Костюшка!.. Если бы ты знал все!..», подумал он вооружившись кружкой пивом и возвратился на прежнее место и снова задумался. Задумался и Костюшка, глядя на все, совершавшееся в этой давно знакомой душной комнате.

Обоих артистов связывало теперь что-то общее, им обоим дорогое и близкое, — и это была простая, но глубокая по смыслу, полузабытая элегия. Костюшка, правда, почти забыл ее, или по крайней мере редко вспоминал о ней «в безвыходной схватке жизни», но достаточно было одного напоминания Зазнобкина, что бы все пережитое всколыхнулось… И ничем-то не походит это прошлое на то, что «метется» теперь перед ним, — и кажется, только теперь он оценил весь смысл этой элегии и только теперь он нашел в ней объяснение всего пережитого в годы скитаний.

Костюшка быстро подошел к Зазнобкину, оперся правою рукою в стол и, склонившись над другом, прочел вслух всю эту забытую элегию. По мере приближения к заключительным строфам Костюшка выпрямлялся, закидывал голову, глядя пристальными горящими глазами в лицо Саввушки и, наконец, высоко приподняв руку, закончил:

« … враждуя меж собой

В безвыходной и бесконечной схватке,

Волнуются, кричат и гибнут в беспорядке.

И так за годом год идет, за веком век!

И дышит произвол и гибнет человек…»

Костюшка отошел от Зазнобкина… Ему хотелось зарыдать, громко, неутешно… Мальчик-подручный подскочил к нему, и снова в его руках зазвенели медные монеты… А в пивной стоял шум, слышался хохот немцев и хриплый голос что-то напевавшей проститутки…

*  *  *

Часа два спустя, Саввушка и Костюшка сидели в крошечной однооконной комнатке, занимаемой последним на пятом этаже громадного дома, выходившего в переулок облезлой многооконной стеной. На столе перед ними стояла небольшая лампочка под абажуром, благодаря чему углы, стены, окно и вся скудная обстановка тонули в полумраке. На столе тихо шумел самовар, стояли стаканы, наполненные чаем, тут же виднелись бутылки с пивом и колбаса с ситником на листе серой бумаги, вместо тарелки…

Саввушка сидел на диванчике с немного выпяченной грудью, и довольная, счастливая улыбка блуждала на его одутловатом, теперь немного раскрасневшемся лице. Костюшка сидел напротив, исполняя роль хозяина. Оба друга были веселы, говорливы, и часто в маленькой комнате слышался заразительный веселый хохот Саввушки, и гудел звучный баритон Костюшки.

По мере того, как опоражнивались бутылки с пивом и один за другим исчезали куски колбасы и ситника, Саввушка делался все веселее и веселее… Массу анекдотов порассказал он приятелю, несколько сцен и смешных рассказов услышал Костюшка из скитаний друга по углам и ночлежным домам. Саввушка читал даже целые монологи из когда-то выполняемых ролей, чем подзадоривал и приятеля. Последнему также вспоминались лица, роли, выплывали в памяти целые сцены, явления и звучали в ушах стройные строфы, когда-то читанных со сцены стихотворений… И оба, забыв о волнениях истекшего дня, забыв про все, что наполняло их жизнь лишениями и невзгодами — уносились теперь в свое прошлое, и чувствовалось обоим вольно, хотелось говорить, вспоминать, вспоминать без конца…

Костюшка поднимался со стула, начинал расхаживать по комнате, размахивая руками, а Саввушка ерзал на диванчике, улыбался, перебивал друга, кончали свою речь и начинал прислушиваться к тому, что говорил Костюшка…

— А помнишь, Саввушка, Ивана Никифорыча?.. умер ведь он…

— Да, да… как же, слышал… Чудак был, старый ловелас!.. — вторил в тон друга Саввушка. — А хорошо у него служилось… Он, знаешь, умел как-то обосновать труппу; мир и порядок, и публика лезла, помещики, знаешь, разные прогоревшие, купчики… и все такое…

— Да… Сошину только погубил… это нехорошо… — тихо, серьезным тоном перебил Саввушку Костюшка.

— Да-а… — протянул и Саввушка. — Ну, что ж! не дитя ведь и она была…

И отставные артисты вспомнили эпизод из жизни молодой девушки, случайно появившейся на их сцене, но не случайно сделавшейся жертвой непорядочности и распущенности «поклонников талантов».

Оба друга смолкли, когда исчерпалась тема о Сошиной и когда из воспоминаний соткалась картина жизни и смерти молодой артистки, в гибели которой сыграл какую-то роль их антрепренер, Иван Никифорович. Старой болью отозвалось в сердце Костюшки это воспоминание. Когда-то Сошина остановила его внимание, и между нею и «любовником» завязались было отношения, так часто украшающие монотонность бродячей жизни артиста, но счастье и тут обошло Костюшку…

В комнате было тихо… Самовар потух. В окно стучалась расходившаяся буря. Кто-то ходил за стеною, в соседней квартире, и мерный темп шагов гулко отбивался в тишине ночи, и чем-то грустным веяло от всей этой обстановки.

Саввушка сидел на диване уставившись неподвижными глазами в потолок, а Костюшка разламывал штопором и без того изуродованную пробку от пивной бутылки, и оба молчали.

— Сидишь вот так, Саввушка… по вечерам… и думаешь… и, черт… лешим каким-то кажешься себе: ни кола, ни двора… конура какая-то, а там… дальнейшая перспектива — прилавок, бутылки, люди какие-то снуют перед тобою день и ночь… чьи-то пятаки подсчитываешь, а завтра — то же самое… то же самое… Э-х, как надоело мне все это, Саввушка!.. Хочу еще куда-нибудь закатиться… да куда пойдешь?

Костюшка тихо поднялся и лениво, даже несколько пошатываясь и ковыляя на хромую ногу, стал прохаживаться вдоль комнаты.

— Вышло, брат, так нам с тобой! — только и нашелся сказать Саввушка. — Выпьем-ка, лучше, все равно будет чему надлежит быть, — добавил он и наполнил пивом стаканы.

Костюшка залпом осушил свой стакан, заложил за спину руки и снова прошелся по комнате.

— Выпить-то выпьем… только…

Саввушка хотел было высказаться перед другом о своем горе, но что-то заставляло его молчать. Он знал, конечно, что Костюшка позовет его на ночлег к себе и завтра, как он сделал это сегодня, но разве это могло продолжаться все время, когда и Костюшка-то жил в конуре своего патрона и владельца дома, в котором помещалась и самая пивная.

Выпили приятели и — странно — от этого не стало им легче: Саввушка думал о Пелагее Петровне, об «угле», о старушке с оловянным глазом и рыжеволосом мальчугане, который теперь, вероятно, спит уже там, на его бывшей постели и, может быть, ему грезятся теперь сны золотые, беспечные…

— Э-эх, Костюшка!.. Рыцари, брат, мы все какие-то… Взвинтимся, напыжимся, взлетим на высоту недосягаемую… а потом — хвать!.. оземь, да оземь… ха… ха… ха!..

Савушка рассмеялся дребезжащим скорбным смехом и встал.

— Костюшка!.. Брат…

Он покачнулся, подошел к Костюшке, облапил его за шею и добавил:

— Прочти-ка, брат, ты мне:

"Если пасмурен день, если ночь не светла,

Если ветер осенний бушует…

Костюшка начал читать. Громко и отчетливо произносил он каждое слово из гимна «торжествующего рыцарства», и сколько иронии, сколько глубокой скорби слышалось в его голосе!..

Он стояли посреди комнаты перед Саввушкой, приподняв побледневшее лицо и уставившись глазами в темное окно и голос его дрожал…

«Что враги? Пусть клевещут язвительней,

Я пощады у них не прошу:

Не придумать им казни мучительней

Той, которую в сердце ношу!

Что друзья? Наши силы не ровные:

Я ни в чем середины не знал,

Что обходят они, хладнокровные,

Я на все безрассудно дерзал;

Я не думал, что молодость шумная,

Что надменная сила пройдет —

И влекла меня жажда безумная,

Жажда жизни — вперед и вперед!

Увлекаем бесславною битвою,

Сколько раз я над бездной стоял,

Поднимался твоею молитвою,

Снова падал — и вовсе упал!

Выводи на дорогу тернистую!

Разучился ходить я по ней,

Погрузился я в тину нечистую

Мелких помыслов, мелких страстей.

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!..»

Голос Костюшки дрогнул… Глухое рыдание вырвалось из его груди… Он бросился к Саввушке, схватил старика за обе руки, потряс их и сквозь рыдания пробормотал:

— Саввушка!.. Уведи меня в стан погибающих… уведи… Саввушка!..

— Ха-ха!.. Костюшка, Костюшка… поздно, брат, нам туда… поздно…


Источник текста: Василий Брусянин. «Рассказы» 1901 г.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.