Русь. Часть пятая (Романов)

Русь. Часть пятая
автор Пантелеймон Сергеевич Романов
Опубл.: 1923. Источник: az.lib.ru

Издание: М.: Дружба народов, 1991

Пантелеймон РОМАНОВ
РУСЬ Часть V
I

Безоружные русские армии, лишённые снабжения, сопровождаемые тайным злорадством польского населения, катились на восток, уничтожая всё на своём пути.

— Рады, сволочи! — говорил злобно какой-нибудь проезжавший казак, заметив в щели приоткрытых дверей выглядывающие лица. — Сколько веков, говорят, были без нас и не соскучились. Вот бы на прощанье их ещё прополоскать.

— И так будут долго нашего брата помнить. Вишь, вон, тоже, знать, хорошее полосканье было, — отвечал другой, показывая на два вдребезги расколоченных дома с оторван­ными дверями и рамами окон, за которыми внутри виднелись опрокинутые буфеты, столы, и под окном валялась кверху колёсами выброшенная детская коляска.

По всем дорогам тянулись вереницы бегущих войск вперемежку с автомобилями, по­возками. Над всеми этими потоками стояло неоседающее облако пыли, из которого слышался только грохот подскакивающих орудийных колёс по шоссе и надсадная брань солдат.

А по сторонам дороги, как бы отмечая путь движения бегущих армий, валялись павшие лошади с вздувшимися животами и задранными вверх окоченевшими ногами, облепленные большими зелёными мухами, садившимися на открытые глаза лошадиных трупов.

На каждом шагу попадались брошенные повозки, валявшиеся на боку в канаве, сидящие в стороне от дороги на узлах плачущие женщины и грязные лохматые девушки, за которыми гонялись солдаты, отстав от общего потока. Иногда за одной бросались сразу по несколько человек и ловили её сообща, расставив руки, точно играя в горелки, в то вре­мя как она, не зная куда бежать, прижималась спиной к дереву и пронзительно кричала.

Но все шли мимо, и никто не обращал внимания.

В сообщениях ставки говорилось о том, что армия отступает в порядке, что мы успешно отражаем атаки, занимаем города. Но города, которые упоминались в сообщениях, указывали на катастрофически быстрое движение на восток, к границам России.

Гинденбург стремился к полному окружению русских армий, чтобы сокрушающим ударом принудить Россию к сепаратному миру.

Но германская ставка не решилась задаваться такими широкими замыслами и вместо этого предложила Гинденбургу наступать на Седлец, навстречу Макензену.

Это наступление вылилось в шестидневное сражение у Прасныша, которое дало возможность русским армиям более спокойно двигаться на восток.

Всё русское общество было охвачено тревогой. Говорили о полном разгроме галицийских армий и о приближении врага к границам России.

Положение остальных русских армий, на Западном и Северо-Западном фронтах, тоже становилось угрожающим, потому что с отходом галицийских армий обнажался весь их левый фланг, и немцы могли отрезать все находившиеся в Польше русские армии.

Власть, испугавшись плохих дел на фронте, пошла на уступки. Были уволены реакционные министры; общественности и промышленникам было объявлено о предоставлении им возможности участия в спасении отечества.

Либеральная интеллигенция уже определённо заговорила о том, что «заря восходит». Даже объявлен созыв Думы! И теперь можно будет напрячь все силы, чтобы достигнуть победы над врагом. Причём промышленники не удержались спросить, будут ли им даны субсидии для переоборудования заводов.

Только рабочие и их вожди, очевидно, не видели никакой зари, и забастовки, всё уча­щаясь, вспыхивали одна за другой, захватывая все рабочие районы.

А русские армии всё продолжали и продолжали откатываться на восток.

II

Полк, в котором служил Савушка, молодой друг Черняка, отступал так же, как и другие полки, потеряв больше половины своих людей. Днём шли по песчаной дороге, изнемогая от жары. Люди бегали в канавы и лужи пить, разгоняя руками зацветшую сверху воду.

Перед вечером полк вошёл в лес. По сторонам дороги тянулся орешник, и в низинах пахло свежим лесным духом и веяло вечерней прохладой.

— Вот где вольготно-то!.. Анисимов, запевай, всё веселей отступать будет.

Шедший впереди солдат с кудрявым коком из-под надетой набекрень фуражки, похожий на казака, оглянулся, подмигнул и, вскинув под мышку балалайку, запел высоким гикающим тенором:

Меня били, меня гнали,

Ой, да гнали с Дунайца,

А народы все сказали:

Так и надо подлеца!

— Ух, ух, — подхватили остальные, — так и надо подлеца!

И в звонком лесу далеко раскатывались голоса здоровых солдатских глоток.

За лесом показалась большая, наполовину уцелевшая деревня, с выбеленными халупами, с палисадниками и заборами. Из-за плетней халуп выглядывали — не то с любопытством, не то с испугом — лица русинских баб.

— Соскучились, небось, тут без нас? — крикнул Анисимов и, взяв другой мотив, запел что-то лихое и бойкое.

Остановились на ночёвку.

В разрушенной половине деревни остались почерневшие печные трубы да опалённые пожаром тополя с покрасневшими листьями.

Там стоял народ и солдаты.

В кругу крестьянок и солдат Савушка увидел двух женщин. Одна — седая, другая — молодая, с длинным чёрным вуалем и очень бледным лицом. Их окружали офицеры и ста­ренький священник, очевидно, полковой.

Савушке странно было видеть здесь чёрный вуаль, тонкий профиль лица и приложенный к дрожащим губам белый батистовый платок.

Обе женщины стояли перед разрытой ямой. В яме виднелись доски гроба с приставшей к нему глиной. На краю ямы стоял другой большой дубовый гроб, очевидно, привезённый женщинами.

А на некотором расстоянии от разрытой могилы землекопы из местных стариков-крестьян в запачканных сзади глиной рубашках рыли огромную канаву.

Гроб вытащили, накинув на него петлю из верёвки, и молодая женщина, закрыв руками лицо, сначала громко зарыдала, потом забилась в истерике.

Сосновый гроб, очистив от глины, вложили в дубовый и повезли к деревне.

К канаве подъехали телеги, покрытые рогожами. Унтер-офицер с пышными усами, распоряжаясь, кричал:

— Куда же ты, польская морда, заехал? Сваливать-то как будешь?

Старичок-поляк в войлочной шляпе, не отвечая, стал виновато и торопливо поворачивать воз.

Из-под рогож виднелись торчавшие в разные стороны позеленевшие голые руки, ноги и мёртвые человеческие головы со слипшимися и засохшими волосами.

— Вали прямо, разровнять потом можно будет, а то по одному складывать — до ночи не управишься, — крикнул санитар.

— Ох, и воняют же, будь они неладны, — сказал унтер, зажимая нос и отходя из-под ветра.

Возчики, подпятив задом телегу к самой яме, подхватили колесо и, напрягшись, опрокинули воз. В яму полетели голые тела — кто вниз головой, кто ногами, как будто прыгая в воду при купанье. Один, с оторванной нижней челюстью, встал около стенки ямы на голову. И только руки постепенно расходились и медленно опускались к земле.

— Давай следующую, потом разровняем! — кричал начальнически санитар. — Батюшка, начинайте.

— Ой, мать честная, ладану нет! — сказал, спохватившись, вихрастый солдатик, исполнявший роль дьячка.

— Хороши будут и без ладану, — ответил санитар и крикнул на старичка-поляка, спрыгнувшего в могилу: — Положи этого, безротого-то, что на голове стоит! Что ж он и будет у тебя так торчмя красоваться?!

Священник взял из рук солдата кадило, движением плеч поправил сползшую на один бок старенькую, вытершуюся ризу и, склонив набок голову, начал панихиду.

В деревне, набитой солдатами, повозками, артиллерийскими парками и лошадьми, уже спускалась ночь. Всходила луна. Чернели высокие тополя над белыми халупами и плетнями.

Савушка вышел на крыльцо своей халупы. Напротив, через плетень, в просторном доме были настежь раскрыты окна, и виден был стол, покрытый пустыми бутылками и стаканами. Вокруг него сидели и стояли офицеры без тужурок, с расстёгнутыми воротами рубашек и метали карты.

В одном из офицеров он узнал того, к которому он зимой приезжал в штаб. Савушка почему-то долго, не отрываясь, смотрел на эти пьяные лица.

В нём закипела злоба против этих штабных паразитов, как он их называл. Но тут ему вспомнились слова покойного Черняка о расшатывании устоев и необходимости своевременно перевести сознание и волю масс на другие рельсы.

Савушка подумал: «Как переведёшь сознание и волю этих масс на другие рельсы, когда эти массы, скованные гипнозом, сами идут на убой? И где те люди, которые думают так же, как думал Черняк? А пока станешь дожидаться, самого где-нибудь пристрелят, и будешь валяться с пробитой головой».

Ночь затихала. Только отдалённым гулом слышался говор большого количества людей да храп лошадей, что-то жевавших у коновязей.

Во дворе соседней халупы у плетня под тополями, освещёнными светом полной луны, стоял на телеге дубовый гроб, и около него, склонившись на руки, с платками у глаз, тихо плакали две женщины.

Наутро по спавшему вповалку лагерю пронеслась тревога. Солдаты, вскакивая спросонок, тёрли глаза, потом, сплюнув и встряхнув спутанной головой, окончательно сбрасывали с себя сон и вскакивали на ноги. Другие, очевидно, не спавшие ночь, откуда-то прибегали, воровато оглядываясь по сторонам.

Был получен приказ к спешному отступлению.

Оставшаяся далеко позади деревня уже пылала в нескольких местах.

— Ночью баб целовали, а наутро петуха им пустили в благодарность, — сказал кто-то.

— Что ж сделаешь, воля начальства.

— Ну-ка, Анисимов, запевай. Что думать, то хуже.

Анисимов снял с воза свою балалайку и, ударив по струнам, запел ухарски, молодецки поводя плечами:

Меня били, меня гнали,

Ой, да гнали с Дунайца,

А народы все сказали:

Так и надо подлеца!

— Ух, ух, подлеца! — подхватили задние.

III

Митенька Воейков после возвращения с фронта, ещё в начале великого отхода, нашёл в своём отделе большие перемены и с тревогой ждал каких-нибудь неприятных новостей: Лазарев мог оказаться недоволен его работой и его сообщениями, наконец, о нём просто могли забыть, — как забывают о тех людях, которые находятся долго в отсутствии, — так что он, может быть, даже не найдёт себе в отделе места и своего с т о л а.

И в самом деле, когда он вошёл в отдел, он не узнал его. Отдел расширился больше чем вдвое. Заняты были две соседних больших комнаты, и в них сидели незнакомые машинистки. Молодые и средних лет люди с видневшимися из боковых карманов наконечниками вечных перьев озабоченно проходили через комнату или диктовали машинисткам.

Они оглядывались на Митеньку с некоторым недоумением, как на чужого человека, неизвестно чего толкающегося здесь. Или просто проходили мимо, не замечая его.

У Митеньки упало сердце.

Оказалось, что Лазарев за время его отсутствия набрал к себе на службу журналис­тов, которым иначе угрожал бы призыв в войска, и в некоторых влиятельных газетах л иб е р а л ь н о г о направления уже появились благожелательные к организации статьи, заметки и даже фотоснимки.

Понятно, что письма с фронта Митеньки, человека никому не известного, не могли интересовать Лазарева при новой широкой постановке дела. Митенька испытывал робость и не знал, куда ему деваться.

Дверь кабинета отворилась. На пороге показалась высокая узкогрудая фигура Лазарева во френче.

Лазарев, как неограниченный начальник большого дела, обвёл всех глазами и хотел было уже уйти опять в кабинет и закрыть за собой дверь, но в этот момент увидел Митеньку.

— Уже? Приехали? — крикнул он радостно.

Он встретил Митеньку с радостью, даже удивившей его.

Лазарев сейчас же взял Митеньку под руку и повёл его через отдел в кабинет. Этот жест Лазарева показал Митеньке, что всё обстоит благополучно.

— Угадайте, что это такое? — сказал Лазарев, широким жестом руки указав на сидевших в комнате за столами людей, которые при этом подняли и опять опустили головы, углубившись в бумаги.

При вопросе Лазарева Митенька почувствовал, что тому будет приятно, если он не сумеет ответить на вопрос. У него не хватило силы отказать своему покровителю в тщеславном удовольствии. Он с недоумением пожал плечами.

— Что это вы тут б е з м е н я натворили? (При этих словах сотрудники опять подняли головы.)

— Ага! — воскликнул торжествующе Лазарев. — Ну, пойдёмте, расскажу. — И он, всё ещё держа Митеньку под руку, большими шагами направился к двери кабинета.

— Никого не принимать. Я занят, — сказал он городовому, сидевшему у дверей его кабинета.

Это тоже была новость. Городовой оказался беженцем из западных губерний. Он был добродушный малый большого роста с толстыми щеками и усами, которые он всё подкручивал, и даже смотрелся иногда в разбитое зеркальце, отвернувшись в угол.

Лазарев взял его к себе. Присутствие городового у дверей кабинета придавало необыкновенную значительность делу и самому Лазареву.

— Понимаете, в чём дело, — сказал Лазарев, сам закрыв поплотнее дверь, — я набрал прСпасть журналистов. Теперь им, в сущности, нечего делать, так как они уже сделали своё дело, повернув общественное мнение в сторону нашей организации. Но я им найду работу. Мы будем составлять для провинциальных газет целый номер газеты, с руководящей передовицей, фельетонами, хроникой, и рассылать этот материал в провинцию. Там, конечно, лестно иметь свежий первосортный материал со столичными именами. Понимаете, какую силу влияния на общественное мнение мы можем иметь?..

— Это даже больше, чем я ожидал от вас, — сказал Митенька.

— Правда, неплохо? — воскликнул Лазарев, вскочив и хлопнув Митеньку по плечу. — Кроме того… — продолжал он с воодушевлением, — в связи с вероятной потерей всей Польши мы будем иметь огромное количество беженцев оттуда. Вы понимаете, чем этот товар пахнет? Это пахнет тем, что мы сможем колоссально раздвинуть рамки организации. Эти беженцы для нас — клад! — И он опять хлопнул по плечу Митеньку.

— Вот будет работа! — воскликнул Митенька.

— Тут всё ходит один штатский генерал, который просит службу. Он — банкир из евреев. Действительный статский советник. Ему никакого жалованья не нужно, ему нужно только иметь право надеть генеральскую военную форму.

— Так у вас в приёмной уже генералы дожидаются?

— Да, да. Но положительно не знаю, что для него выдумать. А как вас там принимали? — спросил Лазарев.

— Замечательно. Ко мне прикомандировали одного станового, который был чем-то вроде адъютанта у меня. Всюду возили, всё показывали.

— Ну, я думаю! Ведь я серьёзную бумажку им послал, — сказал Лазарев, который в хорошем приёме Митеньки видел знак уважения к себе. — Вот что! — сказал он вдруг. — Генералу тоже дело найдётся… Вы говорите, что этот становой был при вас чем-то вроде адъютанта? Так возьмём с собой генерала на фронт, когда поедем с в а м и туда. Это идея. Завтра же зачисляю его на службу. Но он смешной. Важности в нём хоть отбавляй. Жаль только, что маленького роста, толстый и лысый, так что он уже фиксатуаром себе подрисовывает волосы.

— А что я теперь буду делать? — спросил Митенька.

— Ничего, — сказал Лазарев спокойно.

Митеньку бросило в жар.

— Как ничего?.. — спросил он, проглотив слюну.

— Да так. Делают пусть т?е, — сказал Лазарев, кивнул на дверь канцелярии, где сидели чиновники и журналисты, — а вы будете находиться при мне, и м?ы с в?а?м?и будем только давать ход и направление делу.

У Митеньки отлегло от сердца. Чтобы не показать охватившего его испуга и волнения, он нарочно озабоченно-спокойным тоном спросил:

— А как вы думаете, с о б ы т и я не помешают нам?

— События только помогут, — сказал Лазарев и, оглянувшись на дверь, прибавил: — Чем дальше зайдут немцы, тем больше работы будет у нас. — Потом вдруг его глаза остановились на погонах Митеньки. — А это что за странные погоны у вас?

Митенька уже давно привык к своим подпрапорщицким, или, вернее, унтер-офицер­ским погонам, даже забыл о них.

Он, покраснев, сказал:

— А это ф р о н т о в ы е погоны. Там в с е носят такие, то есть те, кто не имеет чина. Я забыл переменить…

— Да, уж вы лучше перемените, — заметил Лазарев, ещё раз посмотрев на погоны Митеньки, как на что-то не совсем благовидное.

Они распрощались, и Митенька, зайдя в первый попавшийся магазин, велел дать себе к а п и т а н с к и е погоны, решив, что по своему теперешнему положению — ближайшего друга Лазарева — он имеет на них право.

IV

События, о которых Митенька спрашивал Лазарева, развивались с нарастающей силой.

8 июля было объявлено по всей России молебствие «об испрошении у господа победы российскому воинству».

Уже одно это обстоятельство показывало, насколько серьёзно становится положение.

По улицам, в особенности по Невскому, сновала взвинченная и возбуждённая толпа. Из Казанского собора показалось церковное шествие.

На лицах всех, не участвовавших в процессии, а наблюдавших за ней с широких тротуаров Невского, чувствовалась приподнятость, но совсем не такая, какая была в начале войны, когда публика горела патриотизмом.

Теперь на лицах мелькали насмешливые или злорадные улыбки, сопровождаемые ядовитыми замечаниями.

Человек в шляпе, остановившись вместе с другими и наблюдая движение процессии, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Этим-то оружием мы можем воевать. Жаль, что раньше не догадались.

— У Верховного, говорят, двести штук икон висят.

— Вот вместо снарядов и отправили бы их на немцев.

— Что ж союзники-то смотрят? Мы для них сотни тысяч на убой посылаем, а они всё только на полкилометра продвигаются вперёд да на два назад.

— А Дарданеллы-то обстреливают… — заметил насмешливый голос.

— Да, они там обстреливают, а тут чёрт знает что… Видели, что на Варшавском вок­зале делается?

— А что?

— Посмотрите — увидите.

Действительно, на Варшавском вокзале творилось что-то необычайное. Только что пришёл почтовый поезд. Платформа была полна народа. Но это не были обычные пассажиры, весело оглядывающиеся по выходе из вагона, разыскивающие глазами родных и знакомых, вышедших их встречать.

И сама платформа была не обычной, какой она бывает в момент прихода поезда: вся она была завалена целыми горами сундуков, мешков, мебели и всякой рухляди, вроде кухонной посуды и всяких домашних вещей, около которых, чего-то дожидаясь, сидели женщины с измученными лицами, в измятых костюмах, в которых, очевидно, спали, не раздеваясь, несколько ночей подряд.

Одна из них, покрытая простым чёрным платком, держала на руках заснувшего ребёнка и глазами, полными отчаяния, оглядывалась по сторонам, видимо, не зная, куда ей деваться.

Странно поражая слух, слышалась нерусская речь с шипящими звуками.

— О, господи! — вздохнул кто-то, — все из Польши. Теперь пойдут…

— Скоро до нас, пожалуй, очередь дойдёт, — сказал спокойный господин в шляпе и жёлтых перчатках. — Уже поднят вопрос об эвакуации Риги.

— Что вы говорите!

— А что же вы думаете? Видите, как развиваются события.

— Не дойдут, в болотах завязнут, — обнадёжил торговец в поддёвке и картузе. — Француз в своё время напоролся…

— Ну, эти пошустрее французов, да и техника не та.

— Неужели в самом деле возможно, что около Петербурга загремят немецкие пушки? — спросила возбуждённо какая-то барышня.

— Очень возможно. Говорят, Эрмитаж уже собираются эвакуировать.

V

Тыл успел было уже привыкнуть к войне, к виду находившихся в столице раненых; нервы уже не реагировали на эти признаки войны. Но мысль о том, что в о й н а придёт сюда, что грохот пушек будет слышен здесь, что, может быть, на глазах всех будут падать убитые, — снова поднимала нервы.

Эта мысль одних устрашала, других приводила в негодование от позорного разгрома, а у третьих вызывала такие настроения, которых невозможно было бы обнаружить.

В Петербурге впервые было настоящее смятение от жутких вестей с фронта. Уже заговорили о том, что нужно бежать из столицы в глубь страны. На улицах огромного города люди с нервной торопливостью развёртывали только что вышедшие экстренные вечерние выпуски газет, передавали шёпотом друг другу то, что скрывалось властями и что рисовалось взбудораженному воображению жителей столицы Петра.

Стояла сушь, пахло какою-то гарью, как бывает от лесных пожаров, от горящего тор­фа. Солнце в дымной мути казалось тусклым, кровавым кругом без лучей, и лица у всех принимали какой-то странный, призрачный оттенок, какой бывает, когда смотришь сквозь дымчатое стекло.

Взволнованному воображению мерещились пылающие поля Польши и железная лавина вражеских войск, неумолимо катящаяся на столицу.

В этот вечер у Марианны, жены Стожарова, собрались её друзья на городской квартире.

Был писатель, со своими длинными волосами, в наглухо застёгнутом сюртуке; были две одинаковых, восточного типа девушки с тонкими руками и с глазами, уходящими в нездешнюю даль; потом молодые люди и ещё девушки. Была сама Марианна. Длинный газовый шарф, накинутый на её худые плечи и спадавший воздушно-лёгкими складками вдоль тела, придавал ей тот неземной, «потусторонний» вид, который так шёл к ней.

Её глаза то устремлялись куда-то в пространство мимо лиц, точно она видела недоступное другим, то опять опускались вниз.

В этот вечер все обратили внимание на нового гостя. У него было бледное лицо и странные светло-серые глаза, взгляд которых было трудно выдерживать. Он был в наглухо застёгнутом чёрном сюртуке, стоял рядом с хозяйкой у камина. Слова он произносил не так, как все, а немного нараспев.

Искры поэтического восторга, неведомо на что направленного, вспыхивали на его красивом лице. Он как-то не допускал к себе людей и не входил с ними в обыкновенные, будничные отношения и обыденные разговоры.

Всё в нём было отмечено глубокой усталостью.

Все поняли, что это он. То есть тот, который даст им новое направление жизни.

Светловолосые девушки, молодые женщины смотрели на него и, казалось, ждали от него нового откровения.

Гости направились в так называемую арабскую комнату, устланную коврами, без стульев и кресел. Они расположились на коврах и подушках. Свет резного бронзового фонаря бросал на стены и на лица призрачные рисунки и пятна.

На низеньких столиках — длинные восточные кувшины с вином и плоские чаши.

Когда все возлегли, Марианна, говорившая с поэтом, отошла от него, легла на ковёр около двух девушек, положив им на головы руки.

Поэт остался один посредине комнаты, освещённой неясными бликами фонаря.

Он стоял, сложив руки на груди и опустив голову. Все устремили взгляды на него и ждали.

Наконец он быстро поднял голову.

И в комнате прозвучала первая певучая нота и музыкальное слово: г и б е л ь.

Он пел о том, что сердце его жаждет последней остроты, собственной гибели, что гибель эта идёт и он приветствует её, что нужно силой духа победить боязнь смерти и что эта победа даст высшее упоение уставшей душе. Это будет радость последнего освобождения, освобождения не только от всех стеснительных законов общежития, и даже и от своей телесной оболочки.

И членам этого кружка в свете новой истины показались смешны все их кратковременные «гражданские устремления» и их общественная работа, с шитьём кисетов для сол­дат и собиранием подарков для фронта.

Всё это вдруг показалось так грубо, так ненужно, что было даже смешно, как они могли серьёзно заниматься такими вещами.

Писатель, оказавшийся на ковре в одиночестве, иногда скорбно-саркастически кривил губы при чтении поэтом стихов, как кривит их старый актёр-инвалид, слушая выступления молодых превознесённых лжеталантов.

Он со своей проповедью сверхнационального, сверхнародного идеала оказался здесь слишком примитивным.

— Со страстью мечтать о собственной гибели — не значит ли это обнаруживать явные признаки вырождения? — произнёс писатель.

Но слова его встречены были презрительным молчанием. Все только переглянулись, не удостоив его ответом.

VI

Продвижение врага имело совсем иное значение и для мужа Марианны, Родиона Игнатьевича. Власть, испугавшись плохих дел на фронте, уже полным ходом пошла навстречу требованиям промышленников. Смена реакционных министров развязала им руки, и они, соединившись с кадетами в прогрессивный блок, энергично мобилизовались для спасения страны.

Но для большей верности повторили правительству свой вопрос о субсидиях и хлопотали о привлечении рабочих к участию в военно-промышленных комитетах, чтобы сделать военную промышленность кровным делом рабочего класса.

Родион Игнатьевич был одним из главных сторонников этого либерального шага. Он хорошо понимал, что при умелом подборе проверенных представителей легко можно будет провести даже такую меру, как милитаризация труда, и руками самих рабочих прикрепить их попрочнее к их кровному делу, чтобы они не бегали с одного завода на другой в поисках большей заработной платы.

Кроме того, это внесёт успокоение и прекратит забастовки, от которых приходилось терпеть всё большие и большие убытки.

В то же время министерство внутренних дел, очевидно, со своей стороны, решило прислушаться к нуждам рабочих, вызвать на совещание промышленников, совместно с ними обсудить положение, пересмотрев бытовые условия, в каких находятся рабочие.

Родион Игнатьевич в числе прочих промышленников получил приглашение явиться на совещание.

Приглашение было подписано генералом Унковским.

Родион Игнатьевич в эти трудные дни, несмотря на усиленную деятельность, не отступал от принятого раз навсегда распорядка жизни.

В то утро, когда ему нужно было ехать на совещание, он проснулся, как всегда, на своей половине, в собственной спальне, отдельной от жены.

Он откинул одеяло и долго рассматривал свои волосатые руки с короткими пальцами, несколько обеспокоенный их излишней опухлостью.

Его полнота причиняла ему немало неприятностей, и он старался строго придерживаться определённого режима, предписанного ему врачами. Он проделал несколько упражнений по системе Мюллера, с приседаниями и наклонением корпуса. Потом, взяв душ и растеревшись жёстким мохнатым полотенцем, долго рассматривал себя в зеркало, мял живот, подтягивал его, выпячивая грудь. Излишняя короткость шеи тоже беспокоила его.

Надев мягкий бухарский халат с кистями на витом поясе и закинув кисти узлом, он позвонил. Вошёл слуга в манишке и фраке, с пачкой газет, за ним, по заведённому порядку, — парикмахер с бритвенными принадлежностями.

Отдав в распоряжение парикмахера свою голову и выпростав руки от повязанного под шею белоснежного полотна, Родион Игнатьевич принялся просматривать газеты. Что­бы не мешать парикмахеру, он держал газету в далеко вытянутой руке перед собой и прежде всего заглянул на последнюю страницу, чтобы справиться о курсе бумаг.

Здесь утешительного было мало.

Тогда он перешёл на передовицу. Там говорилось об ожидаемом (наконец-то) открытии Государственной думы, в которой должны были впервые появиться новые министры, «первенцы», пришедшие на смену реакционерам.

Либеральные лидеры приветствовали в передовице их появление очень сдержанно. Обращаясь через газету к министрам, лидеры говорили, что семена недоверия уже посеяны властью, и это не может не отразиться на трудности завоевать у общества доверие к себе. Но… этим смущаться не нужно; нужно только громко обсудить прошлое, «когда власть из-за своей боязни политики разрушила много благих начинаний».

— Гм… да, — сказал про себя Родион Игнатьевич, переворачивая страницу.

Парикмахер, поднёсший было к его намыленной щеке бритву, думая, что сказанное относится к нему, удержал бритву и вопросительно посмотрел в зеркало на Родиона Игнатьевича.

— Что вы изволили сказать?..

— Нет, так… ничего.

И он опять принялся читать газету с таким видом, как будто манипуляции парикмахера не имели к нему никакого отношения.

Подняв газету в руке выше и выпятив губу, так как парикмахер был занят его круглым двойным подбородком, он прочёл какое-то сообщение, заставившее его издать новое восклицание, что-то вроде: «Ого!»

Парикмахер испуганно отнял бритву.

— Беспокоит? — спросил он.

Но Родион Игнатьевич, отрицательно промычав, углубился в заметку.

В ней он прочёл, что Путилов, владелец знаменитого завода, тоже обратился к правительству с просьбой о субсидии в тридцать шесть миллионов на том основании, что кредитовавший его Азиатский банк (председателем правления которого был он сам) отказывает ему в кредите.

— Вот это так гусь… — сказал про себя Родион Игнатьевич.

И со вздохом опустил газету, так как парикмахер ловким округлённым жестом снимал у него с шеи полотно.

Потом оделся, встряхнул чистым носовым платком и сунул его в задний карман сюртука.

Несмотря на толщину и одутловатое лицо, Родион Игнатьевич после душа и бритья имел свежий, выхоленный вид. Он опять внимательно поглядел на себя в зеркало и даже, взяв круглое ручное зеркальце, поднял его над головой, чтобы посмотреть лысину, которую он недавно стал мазать мазью для ращения волос.

Он хотел было идти в столовую, но вдруг, что-то вспомнив, поморщился и подошёл к несгораемому шкафу.

Вытащил пачку бумажек, отсчитал пять сторублёвок и, почему-то оглянувшись на дверь, хотел сунуть их в карман. Но, подумав, заменил сторублёвки десятирублёвками. Пачка стала более внушительной. Несколько времени ещё подумав, он отложил десять десятирублёвок обратно. Пачка от этого почти не уменьшилась.

— Вполне достаточно, не надо баловать, — сказал он себе.

Окончательно остановившись на этом, он пошёл своей тяжёлой походкой в столовую, отведя толстые плечи назад, чтобы иметь по возможности прямую фигуру.

Марианна сидела уже там. Она была в бледно-сиреневом утреннем капоте с кружевами, в которых её бесплотная фигура утопала, как в морской пене.

Родион Игнатьевич тяжело нагнулся, чтобы поцеловать её руку, причём старался удержаться от носового свиста, который всегда раздражал и оскорблял Марианну. Родион Игнатьевич, имея тяжёлое дыхание, старался по возможности не дышать носом при жене, но часто забывался, и тогда она при первом же звуке поднимала голову. Свист сейчас же прекращался.

— Как вы спали? — спросил Родион Игнатьевич, принимая через стол от жены стакан кофе.

Марианна страдальчески поморщилась при этом вопросе. Она не выносила вопросов, имевших отношение к физиологической стороне жизни; всякая физиология оскорбляла её.

Родион Игнатьевич понял свою оплошность, насупился и стал дышать носом.

Марианна сейчас же подняла голову.

Родион Игнатьевич усиленно начал мешать ложечкой кофе в стакане.

VII

После кофе он надел панаму с чёрной лентой, взял трость и вышел на подъезд.

Наняв извозчика, он поехал не в сторону министерства, а по направлению к Николаевской улице.

Извозчика он брал в тех случаях, когда не хотел, чтобы прислуга знала, куда он едет.

Родион Игнатьевич остановил извозчика около трёхэтажного дома. Оглянувшись по сторонам, он вошёл в подъезд и минут через десять вышел обратно, застёгивая пальто и сюртук.

Совещание было назначено в кабинете Унковского.

Собралось уже много народа. Собравшиеся были люди такого же склада, как и Родион Игнатьевич, то есть полные, с короткими шеями; кое у кого на мизинце сверкали крупные бриллианты.

Стулья были расставлены в кабинете полукругом перед огромным письменным столом.

Но никто не садился в ожидании самого Унковского. Все стояли группами и негромко разговаривали.

Предметом разговоров было предстоящее совещание и близкий созыв Государственной думы. О совещании отзывались благожелательно и говорили, что пора урегулировать отношения с рабочими. Наконец дверь соседней комнаты поспешно открылась, и в кабинет вошёл Унковский в военном сюртуке, с орденом на шее.

Разговоры мгновенно прекратились.

Унковский подошёл к столу и в виде приветствия наклонил свою красивую голову. Расправляя фалды сюртука и садясь в кресло, он пробежал глазами по рядам рассаживавшихся членов совещания.

— Господа, — сказал он, взяв с письменного прибора карандаш и вертя его в руках, — целью нашего совещания является урегулирование отношений между предпринимателями и рабочими. Постоянные волнения последнего времени среди рабочих заставляют нас серьёзно отнестись к этому вопросу и пойти рабочим навстречу в некоторых их требованиях, касающихся, главным образом, бытовой стороны их жизни.

Унковский поднял глаза от карандаша, как бы ожидая, не последует ли каких-нибудь возражений.

Возражений не последовало.

В кабинет вошёл запоздавший секретарь, худощавый человек в военной форме, с впалой грудью, и скромно сел за отдельный маленький столик, разложив перед собой листы бумаги для протокола.

Генерал рассеянно оглянулся на него и продолжал:

— Главная причина недовольства рабочих, конечно, бытовые условия. И вы, господа, должны пойти им навстречу. Сейчас плохо с продовольствием, и необходимы, совершенно необходимы, — повторил генерал, — столовые при заводах. У кого есть такие столовые?

Он поднял голову.

Все сидели молча, ожидая, не заявит ли кто-нибудь об имеющихся у него столовых.

Никто не заявил.

— Это плохо. Очень плохо, — сказал генерал, покачав головой. — Надеюсь, что вы это исправите.

Он постучал карандашом по ногтю.

— Теперь другая сторона вопроса: недовольство кроме бытовых условий вызывается ещё беспокойным и неблагонадёжным элементом. Производятся ли вами выборки, то есть изъятия после забастовок? У вас, например, была забастовка, что вы сделали с вожаками? — сказал генерал, обращаясь к сидевшему в переднем ряду промышленнику в сюртуке и в очках, которые сильно увеличивали его глаза.

Тот, покраснев и несколько замявшись, сказал, что вожаки уволены.

— Таким образом, вы освободились от них, чтобы передать их другим? — иронически спросил генерал.

Промышленник молчал и покраснел ещё больше.

— Так нельзя. Мы боремся с рабочими волнениями и сами же расширяем очаги этих волнений. Не припоминаете ли вы фамилий уволенных?

Промышленник, повернув голову в сторону окон, несколько времени думал, потом начал перечислять фамилии.

— Запишите, — сказал генерал, обращаясь к секретарю.

Некоторые из членов совещания с недоумением переглянулись. А Стожаров, сидевший, сложив свои пухлые руки на животе, и вертевший большими пальцами, наклонился к соседу и тихонько сказал ему:

— Вот это так урегулирование рабочего вопроса… Что же это, нас в сыщиков хотят превратить?

Как ни тихо была им сказана эта фраза, но взгляд Унковского скользнул в его сторону.

— Господин Стожаров, — сказал генерал, — а у вас как обстоит со столовыми?

— До сих пор ещё ничего не было, но… я решил организовать это дело.

— А яслей или каких-нибудь таких заведений нет?

— Нет.

Унковский смеющимися глазами смотрел на Родиона Игнатьевича и несколько времени молчал.

— А забастовки у вас были?

— Были.

— Может быть, вы будете добры припомнить фамилии уволенных… если таковые были. — Генерал прищурился.

Толстая и короткая шея Стожарова покраснела. Он хотел было с достоинством ответить, что он не сыщик, а прогрессивный промышленник, проводящий идею привлечения рабочих к участию в военно-промышленных комитетах, но показалось как-то неудобно сказать это. То ли на него подействовала обстановка министерского кабинета, то ли его несколько испугало, что генерал слышал его фразу о сыщиках, только он, вместо слов, вы­ражающих гражданское достоинство, покорно перечислил требуемые фамилии, покраснев при этом ещё больше.

Генерал Унковский, смотревший на него с тонкой улыбкой, учтиво поблагодарил его лёгким наклонением головы.

— Запишите, — сказал он секретарю. И стал опрашивать остальных.

Когда члены совещания расходились, один высокий седой промышленник, спускаясь по лестнице, сказал:

— Нечего сказать, хорошо урегулировали. Теперь рабочим в глаза будет стыдно смотреть. Ещё в Думе, чего доброго, станет известно…

VIII

Давно ожидаемый торжественный день наконец настал, и Государственная дума открылась в годовщину войны, 19 июля. День открытия был жаркий, душный. С самого утра над плоским куполом и садом приземистого Таврического дворца поднимались белыми плотными клубами слоистые тяжёлые облака, и воробьи под окнами в саду беспокойно и раздражённо чирикали.

В длинных коридорах Думы тянуло летним сквозняком из открытых окон, и густо, празднично сновал народ. Депутаты собирались кучками и, загораживая собой дорогу, возбуждённо говорили.

В огромном екатерининском зале со свеженатёртыми к открытию полами, в которых отражались белые колонны, тоже ходили, стояли группами и говорили депутаты.

Публика занимала хоры в зале заседаний и рассаживалась. Сидевшие в передних рядах смотрели оттуда вниз на возвышающиеся веерообразным амфитеатром ряды депутатских кресел, как смотрит в театре занимающая верхние места публика, пришедшая ещё задолго до представления.

Дамские шляпки, перчатки на барьере, сюртуки плотно набивались в тесные, низкие клетки хор между колоннами.

Те, кому смотреть мешали колонны, высовывались то с той, то с другой стороны их или стояли у барьера и глядели вниз, — там из дверей входили один за другим или целыми группами депутаты; на них было странно смотреть с большой высоты.

Депутаты разговаривали, стоя в рядах ещё пустых кресел, или с заложенными назад руками, закинув вверх голову, оглядывали хоры.

Большое пространство зала всё больше и больше наполнялось усиливающимся говором и шорохом ног о паркет всё прибывавших и прибывавших людей. Одни из них, занимая свои места, проходили мимо величественной кафедры с прибитым к ней государственным гербом; другие шли вдоль стен к задним местам, поднимаясь по плоским ступеням амфитеатра.

Правительственная ложа была занята министрами, увешанными орденами.

Наконец в дверях зала показалась мощная, возвышавшаяся чуть не на целую голову надо всеми фигура председателя Думы Родзянко, в застёгнутом наглухо чёрном сюртуке. Запоздавшие, как ученики при входе в класс учителя, теснились в дверях, торопясь попасть на свои места, прежде чем председатель успеет взойти на кафедру.

Все поглядывали на ложу правительства, рассматривая новых министров — Щербатова и Поливанова, и, нагибаясь друг к другу, обменивались впечатлениями.

— Старик-то первый раз, кажется, пришёл, — сказал один депутат своему соседу, кивнув на сидевшего в министерской ложе министра двора старого графа Фредерикса с его длинными, прямыми от щёк усами.

Взгляды всех невольно приковывались к пустым скамьям первых депутатов, отправленных уже в ссылку.

Центральным местом дня было выступление главы правительства Горемыкина. Его ждали с новой программой вслед за вступительной речью Родзянки, кото­рый после двух дней болезни выглядел побледневшим и осунувшимся, что было особенно заметно, когда он надевал очки на заострившийся нос.

Родзянко после своей речи, — в которой то и дело слышались слова: святая Русь, рус­ский богатырь, — торжественно провозгласил:

— Слово предоставляется председателю совета министров Ивану Логвиновичу Горе­мыкину.

По зале побежал шёпот, когда из министерской ложи к трибуне, находившейся впереди председательского места и ниже его, направился слабыми, старческими шагами дряхлый старик в чёрном сюртуке, с несколькими звёздами на левой стороне груди. У него по-старинному был выбрит подбородок, и по сторонам его от щёк спускалась раздвоенная седая борода, а старческие седые волосы, с просвечивавшей через них жёлтой лысиной, были ровно зачёсаны назад.

Это и был почти девяностолетний председатель совета министров Горемыкин.

Положив перед собой на пюпитр трибуны бумагу и держа в дрожащей старческой руке пенсне в черепаховой оправе, чтобы приложить его, не надевая, к глазам, когда будет нужно заглянуть в бумагу, Горемыкин начал говорить речь, нисколько не повышая голоса, как будто совершенно не заботясь о том, чтобы его услышали.

Он поворачивал голову то в ту, то в другую сторону, но ни на одном лице не останавливал взгляда.

И все сотни лиц, занимавших амфитеатр зала, возвышавшийся по мере удаления от кафедры, слушали его с различными выражениями.

У одних на лице была ироническая усмешка, то ли относившаяся к побеждённой (легально) власти, то ли к тому, что эта власть является в таком дряхлом виде.

Другие, приложив к уху руку и наморщив лицо, просто силились расслышать то, что говорил этот дряхлый старик.

Третьи сидели прямо, с готовностью глядя оратору в глаза, как будто желая, чтобы он увидел, как они внимательно слушают его.

Четвёртые недоуменно пожимали плечами, как люди, рассчитывавшие от правительства услышать что-нибудь новое, соответствующее тому подъёму, с каким ожидали все выступления обновлённого кабинета.

Действительно, Горемыкин не сказал ничего нового; он доложил о бедственном положении дел, о решении правительства призвать ратников ополчения второго разряда и о расширении участия представителей законодательных палат и общественных учреждений в русской промышленности и в деле снабжения армии. Вскользь сказал, что польский воп­рос может быть окончательно разрешён только после войны, так как сейчас Польша в значительной части своей территории ждёт ещё освобождения от тяжёлого германского ига.

Напрягши свой голос, видимо, до последних пределов, Горемыкин, складывая ощупью бумаги, так как он смотрел в зал, произнёс заключительную фразу:

— …И правительство может вам предложить только одну программу — программу победы.

Он повернулся, посмотрел себе под ноги на ступеньки, с которых ему предстояло сойти, и, держась левой рукой за край трибуны, осторожно спустился вниз.

Первая сторона зала сопровождала его горячими, точно вызывающими аплодисментами. Некоторые, оглядываясь кругом, били в ладоши с особенной энергией, как бы возмещая этим молчание всей левой половины.

Затем по залу пробежал шорох, в котором чувствовалось волнение, какое бывает у публики в театре при появлении давно ожидаемого актёра, ради которого все с терпением слушали предыдущих.

Даже председатель Думы, отмечая появление нового любимца публики, повернул голову в сторону министерской ложи и более громко своим мощным протодьяконским голосом произнёс:

— Слово предоставляется военному министру… — Он приостановился. — Военному министру Поливанову.

Из ложи встал прямо державшийся моложавый генерал с короткой, едва седеющей на концах бородой, в мундире, бледно украшенном двумя орденами, и лёгкой военной походкой пошёл к трибуне. Он шёл, опустив голову, как бы не желая поощрять бешено аплодировавший зал к подчёркиванию разницы в приёме старого Горемыкина и его.

Когда он начал говорить, со спокойным достоинством обращаясь то в одну, то в другую сторону, на него смотрели счастливо возбуждённые лица, заранее верившие и наперёд одобрявшие всё, что он скажет. И несмотря на то, что в его речи тоже не было никакой новой программы, всё-таки его проводили горячими аплодисментами.

А дальше началось сплошное торжество, так как приветствовали генерала Рузского, сидевшего в ложе, членов Государственного совета, потом с восторгом слушали Сазонова, который подтвердил, что война будет продолжаться до полной победы.

Во время перерыва, когда густой толпой повалили к дверям, везде виднелись группы депутатов, собиравшихся около тех, кто говорил. В одном месте виднелась седая голова Милюкова, похожего со своими седыми усами и пышной седой шевелюрой на Марка Твена.

— Мы от новых министров слышали только доброжелательные заявления, — говорил он, иронически пожимая плечами, — но мы не слышали п р о г р а м м ы. Общественный вес новых министров при таких условиях стране неизвестен.

В другом месте Родзянко, как архиерейский регент среди певчих, говоря что-то на ходу, пробирался через толпу в Круглый зал и через него к своему кабинету.

Священники в рясах, как бы не имея своего мнения, нерешительно присоединялись то к той, то к другой группе.

Возбуждённые, повышенные голоса, выливаясь вместе с выходившими из зала депутатами, наполняли коридоры и залы сплошным говором.

— Они всё-таки кончили тем, что пришли к нам, — говорил какой-то депутат, стоя среди окружившей его кучки людей.

— Этого мало, что они пришли. Весь вопрос в том, с ч е м они пришли, — сказал другой депутат с лицом восточного типа, с выпуклыми белками чёрных глаз на смуглом лице. — Ты нам подай ответ, что сделано, и скажи определённо, что будет сделано. А эту болтовню мы слышали. Га!

Некоторые, переглядываясь между собою, пожимали плечами, как при словах неделикатного человека, который не может отнестись мягко к власти, сделавшей уступки, а, нарушая всякие приличия, вылезает с дальнейшими требованиями.

Священники в длинных рясах, с виднеющимися на спине концами цепочек от наперсных крестов, послушав некоторое время и посмотрев на оратора, молча отходили.

Либеральная часть Думы была недовольна выступлениями новых министров, недостаточно оправдавшими их надежды. Успокаивало то, что правда восторжествовала и общество, не нарушая закона, л е г а л ь н о заставило власть пойти на уступки. Но правых возмущали к р а й н и е левые, сподвижники сосланных депутатов: они продолжали действовать нелегальным путём, волновали рабочих, устраивали на заводах забастовки и митинги.

Новым оружием в их руках появилось сделанное Горемыкиным в Думе заявление о призыве ратников ополчения второго разряда.

IX

По всем городам и деревням необъятной Руси были расклеены новые красные бумажки, объявлявшие призыв ратников ополчения второго разряда.

В губернском городе, где жил и торговал Владимир Мозжухин, по утрам ещё так же, как и прежде, звонили к ранней обедне, и на пустынной базарной площади так же садились и с шумом взлетали стаи сытых воркующих голубей. По тротуарам проходили калачники с только что вынутыми из печи румяными калачами на дощечках, которые они несли на голове, и купцы на набережной, крестясь на сверкающий крест ближней колокольни, уже открывали свои мучные лавки в прохладной утренней тени.

Но около городской тюрьмы, где были также и казармы, на пыльном пространстве большой площади, уже с самого утра маршировали рядами в разных направлениях вновь призванные мужики в лаптях — ратники второго разряда.

С потными от жары лицами, с палками вместо ружей (за их отсутствием) они отбивали шаг своими неловкими деревенскими ногами, ещё вчера шагавшими по ржаному полю с привязанной к онуче брусницей. По команде останавливались, топчась на месте с палкой на плече и в такт махая при этом свободной левой рукой, потом по команде снова трогались всей шеренгой вперёд.

Мимо них навстречу проходили другие, заворачивая левым плечом вперёд.

А за ними бежали мальчишки и кричали:

— Ой, выстрелит сейчас, ей-богу выстрелит!

Иногда слышалась команда: «Вольно!», унтер-офицер с усами и толстым бритым подбородком, отирая грязным платком потный лоб, отходил в тень церковной ограды закурить папироску, в то время как солдаты, не расходясь из строя и только опустив на землю с плеча палки, стояли и ждали.

Владимир, прекрасно устроившийся в первый год войны с поставкой на казну леса и постоянно говоривший о том, что русская душа возьмёт верх надо всем, нужно только воевать и воевать, не жалея мужицкого мяса, был как громом поражён известием о призыве ратников второго разряда.

Он теперь вспомнил предостережение Валентина. Ещё только вчера Владимир в своей сборчатой поддёвке и белом картузе ездил с целой компанией и с девицами на дачу вспрыскивать выгодный подряд. Туда был отправлен целый воз всяких закусок и вин. Мужики в ближней деревне не раз выходили ночью из своих изб и, прислушиваясь к крикам и визгам со стороны дачи, не знали, то ли бежать на помощь, то ли спокойно ложиться спать.

Наутро, узнав неприятную новость, Владимир с мутной ещё головой бросился к Аве­ниру, чтобы посоветоваться с ним.

Авенир, по-прежнему ездивший со своими сыновьями на рыбную ловлю, в последнее время совсем отошёл от интересов войны. После своего разочарования в великой миссии русского народа он махнул было рукой на всё.

— Миссия полетела к чёрту! — говорил он.

Теперь же, как полковой конь, услышавший призывный звук трубы, он опять воспрянул духом, узнав из газет, что общественность подняла свой голос и успешно борется с властью.

Когда Владимир приехал к нему, он был на речке. Сдвинув соломенную шляпу на за­тылок, Авенир сидел в лодке под солнцем с засученными рукавами и смотрел, как трое старших сыновей скатывали сети, чтобы нести их домой.

— Нужно больше на них нажимать! — сказал он, увидев подошедшего Владимира, и, не интересуясь тем, что Владимир не знает, о ком он говорит, продолжал: — Нечего церемониться. Разве не доказано, что бюрократизм не способен делать никакого живого дела.

Он утёр сухим местом руки вспотевший лоб и ещё дальше сдвинул на затылок соломенную шляпу.

— Я всегда говорил, что русский народ воспрянет, только бы с него сбросить путы. А они уже начинают с него спадать. Сухомлинов слетел? — сказал он, выпрямившись в лодке. — Маклаков слетел? Щегловитов слетел?.. — После каждого имени он загибал на левой руке палец и взглядывал на Владимира. Потом вдруг крикнул вслед сыновьям: — На рогоже развесьте! Мы отдаём последние силы, — сказал он, опять повернувшись к Вла­димиру, — а эти мерзавцы делают гадости. Больше нужно нажимать.

— Нажали уж, — сказал Владимир безучастным тоном и, махнув рукой, сел на камень у воды.

Тут только Авенир заметил, что приятель находится в удручённом состоянии.

— Так, брат, нажали, что скоро из нас самих сок потечёт: объявлен призыв ратников второго разряда и белобилетников…

Авенир широко раскрытыми глазами посмотрел на Владимира, потом бегло взглянул на удалявшихся с сетями сыновей.

— Опять бездарность! — воскликнул Авенир. — Что же они людей будут набирать, когда снарядов и ружей нет.

— Вот и я тоже так думаю, — уныло отозвался Владимир, — наготовили бы сначала, а потом уж и призывали, а то сейчас в городе с палками вместо ружей учатся.

— Наши революционеры оказались умными людьми: недаром они отказались голосовать за кредиты, потому что знали, что всё равно мы просыплемся.

— Черт бы их подрал с этой войной! — сказал Владимир. — И главное, немцы предлагали уже не один раз мир, — нет, всё куда-то лезут.

— Да ведь они с е п а р а т н ы й мир предлагали! — заметил Авенир.

— А черт её… не всё ли равно. Ведь я бы после войны богатым человеком был, а теперь — пожалуйте…

— Да, — сказал, задумавшись, Авенир, — но, может быть, ещё революция будет. Рабочие всё сильнее поднимаются.

— А тогда война кончится?

— Должна кончиться.

— Тогда уж хоть бы революция. Первый пошёл бы на баррикады. А что, есть недовольство? — с надеждой спросил он.

— Ну как же, недовольство и в армии и в народе. Даже в деревне про Распутина знают.

— А как ты думаешь, скоро это будет? — уже торопливо и жадно спрашивал Владимир.

— Может быть, через полгода.

— Поздно… попаду уже, — сказал, опять уныло погаснув, Владимир. — Валентин правильно предупреждал меня, чтобы я загодя поступал куда-нибудь в безопасное место. Но уж больно дела хороши, бросить сил не хватало. Ведь ты знаешь, сколько я за этот год сюда положил? — Он хлопнул себя по карману. — Сколько за всю жизнь бы не нажить. Ох, в клочья разорвал бы этих сукиных детей! Заберут, погонят, убьют, вот тебе и сотни тысяч…

— Ничего, — отозвался Авенир, — зато это может повести к возрождению.

— К какому и когда?

— Неизвестно. Мы по срокам рассчитывать не умеем. Я тебе скажу, что через полгода, а она может ни с того ни с сего случиться. Слыхал, в Москве общественные деятели подготавливают кабинет общественного доверия и в премьеры прочат этого… известного, ну как его, чёрта, фамилия? Да! Князя Львова, — сказал Авенир, вспомнив и протянув к Владимиру руку. — Из всего этого чёрт знает что может получиться. Ты помни, что мы сфинксы. Мы думаем, что будем поступать вот так, а завтра, глядишь, вопреки всем видимостям, всей логике и даже самому смыслу, выйдет наоборот. Потому что мы за себя поручиться ни за один день вперёд не можем. Вот ты, мирный купец, небось, «Боже, царя» пел?

— Пел, — сказал Владимир уныло.

— С манифестациями ходил?

— Ходил, — как эхо, отозвался опять Владимир.

— Ну, вот. А сейчас ты о чём думаешь? О революции? Вот что такое русский человек! Я сейчас не хочу говорить. Это ещё рано. Но революция, какую я предвижу, какой жажду, будет внезапным (заметь: опять-таки в н е з а п н ы м) пробуждением националь­ной энергии, которую до сих пор наши внутренние немцы держали в шорах, противных нашей душе.

— Да, уж этого, брат, терпеть не могу, никаких шор… Вчера на даче было дело… — сказал он, вздохнув и почесав в затылке. — Девочек с собой прихватили, так одна, сестра из лазарета этой графини… Юлии, что ли. Катиш, вот экземплярчик! Это от войны они так…

Но Авенир, никогда не интересовавшийся этими вопросами, перебил его:

— Вот мы сейчас отступаем, сдаём город за городом, — это ничего, у нас земли много, нам нужен подъём, возрождение. И раз оно покупается ценой поражения, давай, пожалуйста, нам его, это поражение. Нас чем больше раскачивать, тем лучше, и чем хуже для нас, тем опять-таки лучше. Вот тут пойди и укуси нас при такой нашей психологии. Но одного боюсь! — сказал он, сморщившись как от зубной боли. — Наша интеллигенция не сумеет поймать момент. Тут нужно действовать, бороться, идти напролом, — говорил Авенир, на каждом слове крепко сжимая кулак и потрясая им. — Они все блаженные во Христе, разве они могут бороться. Возьми нашего профессора, ну куда ему, к чёрту, бороться. Он только говорить да извиняться может. А тут нужно действовать, чтобы завоевать ту свободу, какую нам нужно! Ну, пойдём закусим, — сказал он, поднявшись, и, балансируя руками, выпрыгнул из лодки на берег.

— Я спирту привёз, — сказал Владимир, — то пил от удачи, а теперь буду пить с горя.

Они пошли по каменистой тропинке известкового берега в гору к дому. Едва только они вошли в комнаты, как в дом вбежал один из сыновей, Павел, и крикнул:

— Отец, тёлка в погреб попала! Идём скорей таскать. Скорее!

— Как в погреб? Опять, значит, дверь была открыта. Сколько вам, ослам, говорить! Кто последний туда ходил?

— Да это после разберёшь, сейчас вытащить скорее нужно.

— Она, вероятно, ноги себе переломала, — сказал Авенир, вдруг страдальчески весь сморщившись. — А Николай где? Зови его и тащите. Боже мой, что за народ! Вот вам при­мерчик. Но ведь это не единичный, это типы, типы! Вот в чём ужас!

Павел, безнадёжно махнув рукой, побежал к погребу, а Авенир, выбежав на крыльцо, кричал вслед:

— Проворнее, вы! Данила где? Всё собак гоняет? О, боже мой! — сказал он, возвращаясь и в отчаянии махнув рукой, потом другим тоном прибавил: — Ну, выпьем, что ли?

И когда из погреба показался Данила, он крикнул ему:

— Вытащили, что ли?

— Вытащили, — мрачно ответил Данила.

— А доктору рыбу отвёз?

— Успею ещё.

— О чём только думаете, ослы! Переосвидетельствование белобилетников скоро начнётся. Десять раз нужно долбить одно и то же.

— Да ну, понёс опять.

— Да, понёс. Вот забреют тебе, дураку, лоб, тогда будешь знать. Завтра же отправляйтесь с рыбой в город!

X

Мужики из газет узнали, что дела на фронте идут всё хуже и хуже. Крепости валятся одна за другой, и неприятель продвигается в глубь страны.

Все говорили, что как только немец дойдёт до Питера или до Москвы, так войне конец, тогда уже всё п е р е м е н и т с я, и как добрый знак близости перемены встречали каждое ухудшение.

С фронта солдаты писали, что воевать посылают с голыми руками, а теперь и вовсе бегут, кормят плохо, сапог не дают, ходят все, как оборванцы. Они писали своим, чтобы податей не платили, так как скоро в с е м у к о н е ц п р и д ё т.

Слышно было, что в городах усилились забастовки, что солдаты поговаривают о том, чтобы ружей после войны не отдавать. И все первым долгом при этом оглядывались на усадьбы.

Нашествия немцев совсем не боялись.

— Может быть, ещё лучше будет, — говорили мужики, — если немец придёт. Земли прирежет. Только бы они успели до зимы прийти, а то застрянут в снегу, не хуже французов в двенадцатом году.

— А то взять, сговориться бы всем и по домам, тогда и вся война бы кончилась, — говорила какая-нибудь из баб.

— Народ недружный…

— Великая держава не может так поступать, — строго замечал лавочник.

— Какая великая держава?

— Мы!

— Поступай — не поступай, а дело идёт своим чередом. Как дойдёт, так крышка. Че­му быть, тому не миновать.

— Это чего там, — раз дойдёт, всему конец будет.

— Да что дойдёт-то? — нетерпеливо спрашивал кто-нибудь.

— Там узнаешь, что.

— Тогда уже держись, — прибавил кто-то. Никто не спросил, что имеет в виду сказавший эту фразу, но все вдруг замолчали.

— Поскорее бы уж, а то всё пошло дуром. Бабы с пути стали сбиваться.

И правда, некоторые бабы, пробыв год без мужа, стали пошаливать и держали себя совсем иначе, чем прежде. Прежде, если какая-нибудь на стороне от мужа заводила шашни, так уж на неё вся деревня смотрела, как на меченую. А теперь подняли головы и открыто заявляли:

— А может, он ещё целый год не придёт, что ж мне так и сидеть в девках?

Открыто бегали в сад к сторожам — пленным австрийцам и уже не боялись опоганиться от неверного, а любили их не хуже своих мужей и таскали им то кусок сала, то жбан молока.

На поле всё больше и больше оставалось пустых, незасеянных полосок, и неубранная рожь вся стояла в поле, так как неожиданно забрали второй разряд, единственных сыновей.

В иных избах оставались только одни бабы да ребятишки, которые едва грудью доходили до сохи и держались за её ручки, приподняв руки на уровень плеч. Соха шатала их из стороны в сторону, благодаря чему они после каждой борозды сидели, как очумелые, на меже, утирая подолом рубах катившийся со лба пот.

А на медовый Спас, 1 августа, пришёл с войны на поправку раненый солдат Филипп, плотник с верхней слободы.

Целый день он не показывался, потому что бил свою бабу, которая оказалась беременной. На другой день вышел на завалинку, и к нему собрался народ послушать о войне. Жена его, пряча под низко опущенным на глаза платком синяки, тоже вышла, так как хотелось послушать.

У Филиппа была прострелена нога, и он ходил на костыле, который положил рядом с собой на завалинку, когда сел, попрыгав на одной ноге. Кроме того, он был в плену, из которого убежал.

— А хорошо в плену-то было? — спрашивали бабы.

— Спервоначалу, когда в лагерь попал, дюже плохо, а потом к помещику стал на работу. Ничего.

— Харчи хорошие давали?

— Харчи хорошие. Гороховую похлебку, суп по-ихнему, кофей, по праздникам — свинину.

— Зачем же ты убежал-то?

— Сдуру. Всё думается — на чужой стороне. А на свою попал — меня опять запрягли и ногу прострелили.

— А страшные немцы-то?

— Как сказать… ежели когда офицеры смотрят или команда даётся такая, то головы не высовывай, прямо стрельнет.

— Ах, сволочи!

— А когда офицеры не смотрят, тогда другое дело. На прошлой Пасхе наши окопы от их были вон как отсюда до кладбища, так мы христосовались с ними. Они нам кричат, а мы им, — говорил Филипп, с улыбкой поглаживая раненую ногу. — А то сойдёмся у ручья, они нас сигарами угощают, ромом этим.

Все с растроганными улыбками оглядывались друг на друга.

— Тоже, значит, люди, скажи на милость!

— Потом офицер придёт, разгонит, и опять начинаем друг в дружку палить. Был один там, Фрицем по-ихнему назывался, — смешной такой, забавник; как сойдёмся, бывало, он штуки всякие выкидывает, смеётся, душевный такой. Полюбили мы его вот как! А потом как-то сходимся опять на ручье. Фрица нету. «Где же он?» — спрашиваем. — «Нету, — говорят, — убит». — «Как убит? Кто убил?» — «Да вы же, — говорят, — и убили, ког­да он голову из окопа высунул». А один раз, помню, окапывались мы, а их отряд заблудился, что ли, не знаю уж как. Ну, наш командир припал за кустами и команду нам подал. Как накинулись мы на них, и пошлС… Уж не разбирали, чем били, — и прикладами и железными лопатками по черепам. Глянули потом — прямо как в мясной лавке туши навале­ны.

— А нешто в плен-то нельзя было их взять? — спросил кто-то.

— Можно и в плен было взять, отчего ж нельзя, — сказал Филипп, заплевав в руках папироску.

— А злобы против них не было?

— Какая ж злоба? Просто офицер такую команду дал. Потом в газетах печатали, его к награде представили.

— А вот сейчас все крепости сдают, отчего это?

— Генералы изменники, — ответил Филипп, — один за пять тысяч продался.

— А может, они это для миру, чтоб мир поскорее был, — нерешительно заметил Фёдор, желая по своему обыкновению найти для людей оправдание.

— Нет, царь миру не хочет, потому что будет с е п а р а т н ы й мир, — сказал Филипп.

Все замолчали, не зная, что значит это слово, но не догадывались спросить.

Потом Филипп пошёл показывать вещи, какие он привёз из польских имений: шёлковые шторы бабе на платье, трубку в аршин длиной и пару серебряных ложек.

— А как же вы чужое-то брали? — спросил кто-то из баб.

— Какое там чужое! Там что захватил, то и твоё. Там в барских имениях такое богатство было, что ужасти, только унесть неспособно, — носить с собой весь поход не будешь. А наши офицеры целыми возами домой к себе оттуда отправляли.

— Вот так священная, неприкосновенная!

— А то что же, теперь уж к тому дело идёт. Война собственность отменила.

Все опять помолчали.

— И свинину, говоришь, давали? — спросили бабы.

— Свежую.

— Скажи на милость! А у нашего Житникова, окромя тухлой печёнки, не увидишь ничего.

— Там этого не полагается. Там санитария.

— А Житникову теперь новые барыши пошли — беженцы эти. Пленные; к нему теперь с работой и не суйся.

— Всему конец бывает, — сказал значительно Захар Кривой. — Вот немцы придут, мы его повыпотрошим. Он уж, небось, почуял беду.

XI

Житников действительно был в тревоге, когда стало известно, что крепости наши одна за другой сдаются и германские армии беспрепятственно продвигаются вперёд.

О крепостях в газетах сначала писали, что они неприступны и их немцы взять не смогут, а когда их брали, то сейчас же сообщалось, что крепости за своей устарелостью не имели для нас никакого значения, что нам выгоднее выпрямить фронт.

И всё это тогда, когда у Житниковых так блестяще пошли было дела!

Сначала, правда, насчёт рабочих было слабо, приходилось подённым бабам платить такую же цену, как мужикам, а теперь повалили беженцы, пленные, и вот как раз в этот момент всё может рухнуть!

Житников всё так же ходил в лаковых облупившихся сапогах, с толстой серебряной цепочкой на жилетке. Лицо у него было всё такое же красное. И во всей его фигуре была напряжённая торопливость и озабоченность, так как не хотелось ничего упустить из тех барышей, что сами плыли в руки.

Старухи по-прежнему ведали каждая своей частью.

Старшая ходила с толстой палкой, кричала на всех, проверяла замки и засовы на ночь. Средняя благодарила бога за хорошие дела и потихоньку от старухи таскала в церковь деньги, чтобы ставить свечки и молиться за убиенных.

Но у старухи глаз был зоркий, и она то и дело кричала:

— Куда столько меди опять ухватила! Их там тысячи убитых, что ж ты, за каждого по свечке будешь ставить? Проворная какая!

Младшая тётка Клавдия, худая, жёлтая, желчная, в перекрашенной десятки раз кофте, всё так же смотрела за кухней и экономила на пленных солонину. Когда к ней приходили с деревни кумушки, она с жадностью слушала рассказы про войну, как будто через войну ждала перемены в своей каторжной жизни, и испытывала злобу к сестре и зятю. У неё, несмотря на собственный страх перед немцами, было иногда тайное злорадство от сознания, что придут немцы и порежут их свиней.

— Что, как не отстоят? Последние крепости, знать, уж берут, — часто говорил с испугом Житников. — Надо больше солдат посылать.

И поэтому каждый новый призыв встречался им с радостью и надеждой, а богомольная ставила благодарственные свечи.

Тут была двойная выгода: во-первых, посылаемые новые войска остановят немцев, а, кроме того, мужиков останется меньше и некому будет после войны бунтовать, так как всё чаще и чаще начали раздаваться загадочные восклицания:

— Дай только война кончится!..

По воскресеньям Житников, бывший церковным старостой, стоял в длинном купеческом сюртуке с примасленными волосами, с серебряной медалью на шее и торговал свечами, стуча ими по плечам мужиков и кивком головы указывая, какому святому ставить. Ходил с тарелочкой, раздвигая толпу, потом считал мелочь, раскладывая её по ящикам. А после обедни служил молебен об одолении врага.

Вечером приходил кто-нибудь из соседей и начинался разговор о плохих делах, дороговизне, о недостатке всего и о том, что солдаты стали бегать с фронта и не хотят воевать.

— Лежни проклятые! — кричала старуха. — Им бы только на печке лежать да картошку жрать! Им, окаянным, всё равно, под чьей властью быть, под немцами или под своим царём. Только бы картошка была!

Житников, всегда вежливый и спокойный в разговоре, замечал:

— Удивляюсь, такая сильная держава и вдруг такой конфуз: снарядов нет, продовольствия нет.

— Жуликов много, — отвечал собеседник, — говорят, что офицеры на ремонте лошадей наживают по двадцати пяти тысяч.

Старуха при этих словах, поперхнувшись чаем и закашлявшись, кричала:

— Проклятые! Вот куда наши денежки-то идут!

— На лошадях-то туда-сюда, а они на таких пустяках, как пустые мешки, по тысячам наживают.

— Слышишь? — говорила старуха, обращаясь к мужу с грозно поднятым пальцем. — Я тебе сколько раз говорила, чтобы ты за мешки вычитал!

— Да ну, знаю, — отвечал Житников, с досадой от вечного пророчески-обличитель­ного тона старухи.

Эти сообщения показали Житниковым всю грошовость их дел.

В самом деле — ночей не спят, волнуются, и в результате гроши, тогда как люди на одних мешках тысячи наживают.

— На муку четвертак накинь, не меньше, — замечала после некоторого молчания старуха.

XII

23 июля пала Варшава, а вслед за ней крепости Ковна, Новогеоргиевск.

Говорили о том, что вся Польша в огне. Горят селения, горят поля, и в этом огневом океане бегут несчастные жители, потерявшие имущество, жён, детей.

Правительство сообщало о новых жестокостях немцев, в особенности об удушливых газах, этом новом варварском средстве врага. И тут же отмечало преданность поляков России и их самоотверженность: чтобы затруднить движение врага, они, уходя, сжигают всё.

Действительно, немцам часто приходилось двигаться по безлюдной выжженной пустыне, потому что казаки при их приближении налетали ночью в своих лохматых папахах, выгоняли жителей из домов и поджигали деревни со всех четырёх концов.

И когда голосившая толпа беженцев шла из своих деревень, сама не зная куда, путь её долго освещался пляшущими языками пламени от подожжённых жилищ.

Россия потеряла Польшу, Галицию, Литву и была отброшена на линию Двины и Полесья.

А тут ещё буржуазия, сорганизовавшаяся для борьбы с бездарной властью (в целях предотвращения революции), была как громом поражена известием о том, что Дума будет распущена.

3 сентября в огромном кабинете председателя Думы собрались возмущённые лидеры.

Одни толпились посредине комнаты, окружая говоривших; другие о чём-то тревожно советовались с председателем у стола.

На угловом бархатном диванчике сидело несколько человек, а перед ними стоял депутат с трубкой газеты в руках и, постоянно оглядываясь и жестикулируя пальцами, говорил:

— Они идут к гибели, катятся к революции! И всё-таки они продолжают свою политику! Рабочих в Иваново-Вознесенске расстреливают, служащих путиловской больничной кассы арестовывают и, наконец, — он отступил от слушавших на шаг, — наконец, распускают Думу!

— Власть испугалась прогрессивного блока, когда он заговорил о министерстве доверия, — сказал один из слушавших, — потому и распускают.

— Пусть только распустят!

— Мы не будем расходиться! — кричали одни.

— Надо объявить себя Учредительным собранием! — кричали другие.

Какой-то худощавый депутат в визитке бегал по кабинету, сжав голову руками, очевидно, при ужасной мысли, какой будет взрыв, когда объявят о роспуске.

Депутат с длинными седыми волосами, стоя посредине кабинета и простирая руки то в одну сторону, то в другую, призывал к мудрости и выдержке:

— Нас хотят заставить идти нелегальным путём и потом свалят на нас вину за военные неудачи.

Но все его труды оставались тщетны. Шум не только не уменьшался, а увеличивался ещё больше.

— Связали нам руки честным словом и сделали из нас дураков!

— Довольно честных слов!..

Председатель Думы Родзянко видел, что ему приходится иметь дело с разбушевавшейся стихией. Но он хорошо знал, что русский человек прежде всего имеет потребность высказаться и излить своё негодование, хотя бы не по адресу или просто в пространство.

Поэтому он всячески задерживал открытие заседания, в котором предстояло объявить о роспуске.

Наконец, — когда все глотки охрипли от крика, а некоторые, разбившись на отдельные группы и пары, уже успели переругаться между собой, — Родзянко решил, что момент настал.

Он потребовал внимания и сказал, что нужно с политической мудростью выдержать это новое испытание, продолжать бороться легально и не поддаваться провокации ослепшей власти, чтобы не лить воду на мельницу левых и не докатиться до революции.

Все, устав и ослабев от крика, приняли это заявление почти без протеста.

Только один сказал:

— Как же мы будем бороться, если нас распустят? Где мы будем бороться?..

Но решение вожаков ещё не дошло до всей массы депутатов, находившихся в зале, и думский зал никогда ещё не имел такого вида, какой он имел в этот день.

Там стоял гул от сотен возмущённых голосов.

Публика на хорах в волнении перешептывалась и, наклоняясь через барьер, приставляя рупором руки к ушам, старалась расслышать отдельные слова в сплошном гуле, который доносился снизу, из зала.

Некоторые слабонервные дамы, предчувствуя возможность чего-то ужасного, может быть, даже кровопролития, намеревались покинуть зал.

Родзянко, объявив заседание открытым, пригласил членов Думы с т о я выслушать указ Правительствующему сенату о роспуске Думы, который предложил прочесть своему товарищу Протопопову.

И когда тот читал, депутаты из кадетов обменивались между собой репликами:

— Сколько самообладания нужно, чтобы удержаться от самых резких выражений протеста против этого «высочайшего» произвола!

— Да. Неужели у нас хватит политической мудрости и выдержки не поддаться провокации и подчиниться этому насилию?

Но выдержки хватило. Все не только подчинились, а по предложению того же Родзянки ещё и прокричали «ура» государю-императору, хотя намеренно без всякого энтузиазма, демонстративно показывая этим, что кричат «ура» только потому, что в такой обстановке неудобно затевать скандал.

XIII

Сентябрь 1915 года был самым горячим месяцем для Родиона Игнатьевича Стожарова. Используя предоставленную правительством возможность участия в деле спасения родины, он переоборудовал свою огромную мебельную фабрику под производство гранат.

Кроме того, Стожаров почувствовал вкус к политике и весь ушёл в дело организации военно-промышленных комитетов.

Но он испытывал большую тревогу за свои дела от участившихся забастовок на почве продовольственного кризиса. Путиловцы выступили уже и с политическими требованиями.

Однажды вечером он сидел в кабинете с пришедшим к нему фабрикантом, близким приятелем Гучкова, избранного председателем военно-промышленного комитета, и они беседовали о делах.

Собеседник его был высокий, бритый, похожий на англичанина промышленник в визитке и с бриллиантовой булавкой в галстуке.

Разговор шёл о привлечении рабочих к участию в военно-промышленных комитетах.

— Но вы знаете, какое положение, — сказал фабрикант. — Александр Иванович Гучков обратился к заводским больничным кассам и к рабочей группе страхового совета за содействием в деле привлечения рабочих к участию в комитетах, и они, знаете, что ему ответили?

— Что?

— Они ответили, что уполномочены рабочими только по вопросам страхования, и рекомендовали обратиться к самим рабочим… Что же мы будем ходить по заводам и подходить к каждому рабочему? — сказал, отклонившись на спинку стула и разведя руками, фабрикант.

У Родиона Игнатьевича засвистело в носу. Фабрикант удивленно взглянул на него.

— А рабочие завода «Новый Лесснер» приняли резолюцию, — Фабрикант, похлопав себя по карманам, достал бумажку.

— Вот, извольте посмотреть…

Родион Игнатьевич, морщась от усилия, надел очки и нерешительно взял бумажку из рук собеседника, точно боялся, что она взорвётся.

В ней было написано, что рабочие считают единственным условием для выхода из создавшегося положения только полное крушение капиталистического строя и требуют созыва Учредительного собрания.

Стожаров молча отдал бумажку и снял очки.

— Работа крайних левых, — сказал он немного погодя.

— Ну да, понятно! — воскликнул фабрикант. — Надежда только на меньшевиков, пока они не потеряли кредита у рабочих. Самый талантливый из них Гвоздев. Он сумеет сколотить рабочую группу. Выборы двадцать седьмого числа покажут, на что можно надеяться.

Вдруг Родион Игнатьевич удивленно поднял голову: в кабинет вошла Марианна.

Этого никогда не бывало. Очевидно, её приход вызвали какие-то серьёзные обстоятельства.

Марианна извинилась и попросила Родиона Игнатьевича выйти к ней на минутку в соседнюю гостиную.

Родион Игнатьевич, с трудом поднявшись из глубокого кресла, вышел и, стараясь не дышать носом, вопросительно посмотрел на свою супругу.

— Я нашла на полу эту записку, — сказала Марианна, — и не хочу, чтобы подобные вещи попадали в руки прислуги. Возьмите её, и прошу вас, будьте в следующий раз аккуратнее.

Родион Игнатьевич с недоумением взял записку, и сейчас же его короткая шея и лицо сначала стали красными, потом лиловыми.

В записке стояло: «Благодарю за подарок. Люблю».

— Не понимаю, откуда это, — сказал он невнятно. — Это не моё… — И поторопился уйти в кабинет.

Беседа продолжалась, но Родион Игнатьевич стал рассеян, отвечал невпопад, а один раз, забывшись, проворчал:

— Что за дурацкая манера совать в карманы записки…

Его собеседник удивленно поднял глаза, но, поняв, что это относится не к нему, промолчал и стал прощаться.

Осень 1915 года была для Марианны самым беспросветным временем её жизни. Гибель от врага с яркой катастрофой, насилиями, кровью и пожарами, о которой так хорошо пел молодой поэт, не пришла и только отравила своим ядом душу.

Марианна не препятствовала мужу в его политической деятельности, но для неё эта деятельность, как и всё земное, более чем когда-нибудь, не имела никакого значения. И когда Родион Игнатьевич принёс ей однажды редкое бриллиантовое колье, она грустно усмехнулась на детскую наивность этого грузного человека.

Что для неё камни?..

Она только со свойственной женщине догадливостью поняла, что её полнокровный супруг, должно быть, чем-нибудь виноват перед ней.

Роковая записка подтвердила эту догадку. А потом ей удалось увидеть и самый пред­мет её слишком земного мужа. Она оказалась румяной девицей с плотной талией и мещанскими манерами. В обществе с такой показаться было явно неудобно, и опасаться за свои права жены было нечего. Тогда Марианна с выдержкой и мудростью сказала себе, что эта сторона жизни мужа является его частным делом. Она только несколько бес­покоилась, не передаст ли он т?о?й слишком много ценностей и не подарил ли он ей, Марианне, это колье только потому, что той подарил что-нибудь более существенное?

Но Марианна верила в житейскую мудрость мужа и знала, что он на ветер денег не бросит и с надлежащей осторожностью сумеет оградить себя от нежелательных посягательств.

Что же касается колье, то отказываться от него, во всяком случае, не надо, лучше положить его в какое-нибудь сугубо сохранное место.

А когда Родион Игнатьевич со всей силой своего темперамента отдался политичес­кой деятельности, она осторожно посоветовала ему часть капитала перевести в лондонский банк.

У Стожарова же, очевидно, зрела какая-то новая мысль. Он в ответ на это сказал:

— На свете всё возможно… возможно и то, что скоро своя рука будет владыка…

Что он подразумевал под этим, так и осталось неизвестным.

Но пока что он со всей свойственной ему энергией отдавался новой для него стихии политической борьбы.

XIV

В средних числах сентября, в одно из воскресений, Шнейдер, Маша и Макс с Черновым отправились под видом загородной прогулки на массовку, которая собиралась в лесу около одной из пригородных станций по вопросу об участии рабочих в военно-промыш­ленных комитетах.

На третьей остановке от города они сошли. Одновременно с ними сошли ещё нес­колько человек. Перешли через мостик и свернули в чащу, предварительно посидев на опушке, чтобы посмотреть, не следят ли за ними.

На небольшой полянке в версте от станции уже дожидались приехавшие раньше люди в пиджаках и косоворотках. И каждую минуту подходили с разных сторон новые, пара­ми и одиночками.

День был один из тех, что иногда бывают в сентябре. Небо было чистое, высокое, безоблачное, солнце грело точно летом. Жёлтые листья на берёзах ярко золотились на блещущей синеве небес. Над убранными полями летела паутина.

Те, кто пришёл раньше, лежали на траве. Одни курили, сдувая пепел в траву и негромко разговаривая. Другие просто лежали на спине и смотрели в небо, сделав кулак тру­бочкой. Некоторые, разворачивали газеты и доставали яйца и хлеб.

— Что ж, к зиме и подохнешь, — сказал один рабочий, чистивший яйцо, возражая на слова своего соседа о том, что с продуктами всё хуже и хуже.

— Ежели будем так сидеть и ждать, то, известное дело, подохнем.

— Зато другие поправятся…

— На нашей шее?

— А то как же… Это самое хлебное место… Об чём разговор-то нынче будет?

— Там увидим. Разговаривать, слава богу, есть о чём.

Шнейдер в чёрной рубашке и студенческой куртке, углубившись, набрасывал что-то на клочке бумажки у пня, а стоявший сзади него Чернов то беспокойно поглядывал на собиравшихся рабочих, то на то, что писал Шнейдер.

Пришёл какой-то человек в сопровождении трёх рабочих, которые жались около него. Некоторые встали к ним навстречу и собирались около них. Другие продолжали равнодушно лежать на траве. Один только спросил своего соседа, кто это пришёл.

Тот ответил, что член Петербургского комитета.

Пришедший был плотный пожилой мужчина с чёрными волосами, поднимавшимися у него на голове целой шапкой, и надо лбом белела седая прядь волос.

Он был в белой рубашке и надетом поверх неё сером люстриновом пиджачке.

Он говорил с окружившими его рабочими, иногда рассеянно улыбался. Иногда в ответ на замечание какого-нибудь рабочего похлопывал его по спине. Его глаза всё время обегали поляну, как бы проверяя наличную силу.

— Ну что же, товарищи, надо поговорить, — сказал он, остановившись у высокого пня. — Наша нынешняя массовка проводится при совершенно исключительных обстоятельствах.

Сидевшие на траве стали подниматься и как-то лениво собираться ближе.

— Для порядка председателя нужно выбрать, — сказал член комитета. — Кого выберем?

— Председательствуй ты, чего там ещё канитель разводить, — сказали несколько голосов.

— Ну, ладно, — ответил член комитета, подойдя опять к высокому пню, от которого отошёл было, когда предложил вопрос об избрании председателя. — Положение дел вот какое…

Он очень коротко обрисовал катастрофическое положение на фронте и в тылу и указал на занятую буржуазией позицию в деле защиты страны.

— Главным вопросом нашей беседы будут военно-промышленные комитеты, к выборам в которые буржуазия бешено готовится и старается вовлечь в них рабочих. Вот об этом и поговорим.

Он остановился, взглянул на подошедшего к нему Шнейдера, который положил записку на пень.

— Мы должны наметить твёрдую общую линию поведения, потому что если каждый завод, каждое предприятие будут действовать сами по себе, а каждый рабочий будет думать тоже про себя, то нас так поодиночке всех зажмут. Меньшевики им в этом помогут…

— Правильно, — сказал чей-то голос.

— Вот по этому вопросу и предлагаю высказаться, — сказал председатель, бегло взглянув в ту сторону, откуда раздалось восклицание. Потом посмотрел на положенную Шнейдером бумажку и сказал: — Слово предоставляется члену Выборгского районного комитета товарищу Шнейдеру.

Маша с Максом сидели в стороне на поваленном дереве. На Маше было синее платье с белым горошком, а на голове беленький платочек, повязанный концами назад. Она, видимо волнуясь за Шнейдера, не отрываясь, следила за ним, когда он остановился у пня.

Макс сегодня, вопреки своему обыкновению хорошо одеваться, был в старенькой тужурке и синей косоворотке.

По этому поводу Шнейдер, ещё в городе покосившись на него, сказал:

— Решил приодеться с?о?о?т?в?е?т?с?т?в?у?ю?щ?и?м образом?

— Что? — спросил Макс, не расслышав, но улыбнувшись, думая, что Шнейдер сказал что-то смешное.

Шнейдер ничего не ответил…

Некоторое время Шнейдер выжидал, стоя около пня.

— Товарищи, буржуазия сколачивает свои силы. Главная её цель — сделать рабочих покорными своей воле. Она пытается милитаризировать заводы, то есть прикрепить вас к ним, сделать вас своего рода крепостными. Открытым путём она боится пойти на это, поэтому хочет привлечь вас к выборам в военно-промышленные комитеты, куда, конечно, выберут послушных меньшевиков, и они продадут вас со всеми потрохами…

— Чёрта с два! — произнёс кто-то.

— Энергичными восклицаниями дела не сделаешь, — откликнулся Шнейдер на голос, — а нужно решить, идти при таких условиях в промышленные комитеты рабочим или не идти?

— Чего же самим-то под обух лезть?

— Своими руками петлю себе на шею накинуть? — раздались голоса.

— Они рассчитывают, что с вовлечением вас в промышленные комитеты забастовки прекратятся, и тогда золото широкой рекой польётся в их карманы, а вы останетесь опять ни при чём, несмотря на все сладкие обещания.

— Ну их к чёрту с их выборами! — сказал рабочий, сидевший впереди, сорвав горсть травы и бросив её на землю.

— Нет, это неправильно. Мы пойдём на выборы, но используем их в целях нашей агитации. Мы будем иметь возможность поговорить. Но мы должны воздержаться от какого бы то ни было участия в деле обороны, какими бы сладкими коврижками нас ни заманивали, и бастовать! Бастовать! Буржуазия знает только один сильный аргумент: убытки. По отношению к ней это самое убедительное средство. И мы должны её бить этим аргументом. Чем она больше жиреет, тем больше мы будем худеть. А я предлагаю сделать наоборот.

Он отошёл от пня, вызвав последней фразой несколько улыбок, потом сейчас же погрузился в книгу, как будто совсем не интересуясь впечатлениями от своего выступления.

После минутного молчания вдруг заговорили все.

— Правильно!

— Иного исходу и нету. Закрывай лавочку.

— Что ещё другие скажут…

— С другими нечего церемониться, можно и подогнать.

— Известное дело, немало таких, что десять рублей в сутки получают, так тем чего бастовать.

— Прихвостней к чертям!

Говорили ещё человека три; потом вышел какой-то улыбающийся парень, комкая фуражку в руках. Его сзади с шутками подталкивали, поощряя к выступлению. Он улыбался улыбкой доброго малого, который говорить не мастер и если чего напутает, то сам первый же засмеётся и, махнув рукой, уйдёт.

И все смотрели на него с такими же улыбками.

Он постоял, стараясь не смотреть на лица, а вверх, мимо них, чтобы собраться с мыслями, и старался не слушать обращённых к нему поощрительных восклицаний.

Но постояв немного, он опять улыбнулся, ещё более широкой и добродушной улыбкой, и сказал:

— В мыслях было много, а сейчас всё выскочило. Одним словом, говорить долго нечего: в комитеты не ходить, а сматывай удочки и вся недолга. Вот и вся речь, — прибавил он уже под общий смех и, махнув рукой, в которой у него была фуражка, скрылся в раздвинувшейся толпе рабочих. Видно было, как они провожали его поощрительными восклицаниями и похлопыванием по спине.

— Товарищи, — сказал председатель, опять подходя к пню, точно это была трибуна, — уступки, которые делает сейчас царизм, идут на руку буржуазии и меньшевикам, которые держат руку буржуазии, а никак не нам. Они играют в парламентаризм. Наша же борьба не парламентская. Наша борьба будет на улице. Нам никаких уступок со стороны царизма не нужно, кроме одной…

— Чтобы он убирался к чёртовой матери, — сказал кто-то негромко сзади.

Все засмеялись.

— Совершенно верно, — подхватил оратор. — Итак, наша линия ясна! Ни в какие соглашения с буржуазией не входить и бастовать, бастовать.

— Правильно!

Когда после массовки садились в поезд, то увидели, что из встречного поезда выскочили два человека в пиджаках с усиками и растерянно смотрели на рабочих. Но сейчас же сделали вид, что они ими нисколько не интересуются.

— Опоздали! — послышались веселые иронические голоса.

А добродушный парень замахал в окно фуражкой и крикнул:

— Мы уже всю закуску съели, покамест вы собирались.

И было видно, как один из приехавших с досадой плюнул и отвернулся.

— Премии нынче уже не получат, — сказал кто-то из сидевших в вагоне, — зазря спешили.

— А всё-таки, откуда они узнали?

— Добрых людей много…

XV

Уже три дня, как завод, на котором перед своим арестом работал Алексей Степанович, остановился. Рабочие приходили на завод, но сидели, ничего не делая, ходили в курилку и не отвечали на вопросы старших мастеров и администрации.

В 12 часов около ворот завода остановился автомобиль, и вышли несколько человек в пальто и шляпах.

Это были члены Думы, приехавшие убеждать рабочих продолжать работу.

— Кадеты приехали! — послышался чей-то торопливый и в то же время весёлый голос.

— В начале войны тоже ездили, всё на автомобилях.

— А потом автомобили надоели — на нашей шее поехали.

— Вот, вот, — говорили рабочие.

Когда рабочих стали собирать для беседы, все нехотя поднимались, сходились в инструментальный цех, где было чище и свободнее.

Своим равнодушным видом рабочие как бы показывали, что они идут только потому, что это члены Думы, и хотя они г?о?с?п?о?д?а, в шляпах, всё-таки они попробуют их послушать.

В цеху среди синеватой дымки под стеклянной полукруглой крышей из мелких стёкол, с железными ажурными стропилами и скрепами, уже гудели голоса, и входили всё новые и новые группы.

Члены Думы, стоя тесной кучкой, ждали, когда соберутся рабочие, изредка перегова­риваясь между собой. Рабочие, пришедшие первыми, стояли близко от членов Думы и разглядывали их.

— Товарищи! — сказал один из депутатов, полный человек, с румяным лицом и в очках. Он снял шляпу и, глянув себе под ноги, встал на сломанное чугунное колесо, чтобы быть выше. — Товарищи! То, что вы сейчас делаете, — это преступление перед страной и союзниками. Вы отдаёте врагам свою родину, вы предаёте своих братьев, сидящих в окопах! — выкрикнул он, взмахнув шляпой. — Вы хотите, чтобы немцы у нас стали хозяевами?..

— Один чёрт!.. — послышалось из середины толпы, которая стояла перед приехавшими тесным полукругом.

Оратор сделал вид, что не слышал этой фразы.

— Мы сейчас победили власть, она пошла на уступки. Теперь под контролем общественности мы будем работать…

— Кто это мы? На чьих спинах работать? — послышалось сразу два голоса.

Оратор смутился, потерял нить мысли, но сейчас же оправился.

Рабочие, стоявшие в синих фартуках, с чёрными от работы руками, перестав слушать, приподнимались на цыпочки и искали, кто это сказал.

— Нам нужно проявить гражданскую выдержку и терпение! — продолжал оратор, повышая голос и стараясь этим привлечь к себе внимание.

— Вам хорошо терпеть, когда вы на машинах раскатываете…

— И чем они больше терпят, тем им больше в карман попадает… — опять раздались голоса.

Стоявшие рядом с оратором депутаты пожимали плечами.

Угрюмо-молчаливое и враждебное настроение рабочих начало сменяться весёлым. Они не столько слушали оратора, сколько весело переговаривались.

Оратор, заметив это невнимание, повысил голос:

— Эти реплики не по адресу. Мы приехали к вам узнать нарушителей ваших интересов. Народные представители не могут знать сами всего, что творится в стране, и вы должны поставить нас в известность о вашем положении. Мы приехали с тем, чтобы узнать от вас… правду.

В цех неожиданно вошёл пристав в белых перчатках и с шашкой на боку и озадаченно остановился в стороне при виде членов Думы.

— Опоздал… наскочила коса на камень, — послышались иронические голоса.

Пристав стоял, по-военному вытянувшись. Рабочие, разглядывавшие пристава, снова повернулись к оратору, продолжавшему речь.

— Вам есть кому заявить о своих требованиях — вашим представителям, членам Ду­мы, и вы, не оставляя работы, можете получить удовлетворение.

— Чего там заявлять, и так известно, — заговорили сразу несколько голосов.

— Говорите кто-нибудь один, а то ничего не слышно.

— Терехов, иди, выходи… — требовали рабочие и стали подталкивать товарища.

Терехов, пожилой человек с жёсткими волосами и небритым седым подбородком, нехотя вышел, как-то замялся, но сейчас же решительно взглянул на ожидавших его выступления членов Думы.

— Наше заявление простое: машина без угля не работает, а рабочий без хлеба. Купчишки на мясо накинули? — Он быстро взял подмышку картуз и загнул один палец. — На яйца накинули? — Он загнул другой палец. — И на хлеб насущный накинули…

— Загинай сразу все пальцы, не ошибёшься, — сказал кто-то сзади.

Пристав высматривал в толпе кричавших.

— …А заработки наши всё те же, какие были.

— Так что у вас только экономические требования? — спросил член Думы в золотых очках.

— А как же, мы другого не касаемся, — отозвался один голос.

— А как же насчёт восьмичасового и всеобщего?..

Но сейчас же его перебили сконфуженные голоса стоявших ближе к членам Думы:

— Будет нахальничать-то! Люди об деле приехали говорить, нечего зря глотку драть.

— Ему одно дают, а он уже за другое хватается.

И все взглядывали на членов Думы, как бы извиняясь за людей, не понимающих хорошего обращения.

Пристав при первых же раздавшихся голосах торопливо вынул записную книжку. Но член Думы в золотых очках, повернувшись к нему и поморщившись, сказал:

— Не можете ли вы оставить нас? Члены Думы достаточно авторитетные лица, чтобы говорить с рабочими без надзирателей.

По рядам рабочих пробежали улыбки. Глаза всех устремились на пристава.

— Здорово отбрил… — послышался негромкий голос.

Пристав возмущённо отошёл в сторону и боком, недоброжелательно поглядывал на членов Думы.

— Товарищи! — продолжал член Думы в золотых очках. — Ваши экономические требования справедливы. Что же касается политических, о которых заявляли лишь отдельные голоса, то они для вас сейчас… непрактичны. Нажать на правительство и заставить его удовлетворить ваши экономические требования мы можем и добьёмся этого, а если начинать с политических, значит, идти на верный провал и экономических требований.

— Ладно, хоть бы что-нибудь-то…

— За большим погонишься, и малое потеряешь, — послышались дружные голоса.

— А как же с резолюцией?.. На похлёбку вас поймали?.. — крикнул голос сзади.

— Да ну, резолюция… куда высовываешься…

— У него жены, детей нету, отчего ему и за резолюцию глотки не драть. А вот как дома пять ртов сидят, не захочешь и резолюции, — заговорили несколько голосов.

— Чего там! Не сули журавля в небе, а дай синицу в руке.

Член Думы взмахнул шляпой, как бы прося внимания, и сказал:

— Но напрасно вы, товарищи, думаете, что мы откажемся от наших политических требований. Мы только сейчас, в трудный для власти и родины момент, не хотим поднимать смуты, чтобы не дать врагу козыря в руки, но чем дольше мы терпим сейчас, тем категоричнее мы поступим и посчитаемся с властью, когда кончится война и мы разобьём врага.

Гостей провожали всей толпой до машины и вслед долго махали шапками.

И действительно, на следующий день была получена прибавка. Только Терехов и ещё человек пять, высовывавшихся наперёд, оказались арестованы и куда-то увезены.

— Это вот чёрт-то с ясными пуговицами стоял тут, — говорили, — это его рук дело…

— Терехова жалко, а этих так и надо, задаются уж очень, — говорили некоторые рабочие.

XVI

Наступил решительный день 27 сентября, день выборов в военно-промышленный ко­митет.

Меньшевики заметили, что на собрание прошёл один из членов Петербургского комитета большевиков, но решили пропустить его.

Когда же стали голосовать, то большевистская резолюция (за отказ от участия в комитете) получила большинство голосов.

Но Гвоздев выступил с разоблачением, в котором заявил, что выборы эти нельзя признать действительными, так как под видом рабочих в голосовании принимали участие лица, ничего общего с рабочими не имеющие и проникшие на завод нелегальным путём.

21 ноября было опубликовано извещение о вторичных выборах, назначаемых на 22 ноября. Это было сделано для того, чтобы большевики не успели сорганизоваться в один день. Кроме того, к этому времени из большевистских выборщиков было арестовано 5 человек.

Но 22-го выборы провести не удалось за недостатком свободных зал. Их назначили на 29 ноября.

Перед открытием на собрание приехал председатель военно-промышленного комитета Гучков. Его круглое лицо в очках и короткая квадратная борода были знакомы по портретам.

Гучков вышел на возвышение президиума, не спеша разделся и, как человек, привыкший вести собрания, спокойно стоял, разговаривая с подошедшим к нему человеком в пиджаке и косоворотке.

— Кто это? — спрашивали некоторые в рядах друг друга.

— Да Гвоздев же!

Гучков, переговорив с Гвоздевым, подошёл к столу и позвонил.

Собрание началось.

Но в это время на левой стороне рядов встали несколько человек и потребовали слова для внеочередного заявления.

Гучков, держа звонок в руке, смотрел сонно на них, ничего не отвечая.

— До тех пор, пока нам не дадут слова, мы открыть собрания не дадим! — крикнул один из них.

На левой стороне застучали ногами и стульями.

— Вот эта сторона, — сказал Гучков, указав на спокойно сидевшую правую сторону, — показывает, как надо вести себя на заседании.

Потом, сев, скучливым голосом предоставил требуемое слово.

Все, повернув головы, слушали, как представитель большевиков, перегнув бумажку на пальце, читал декларацию, в которой вторичное собрание выборщиков считалось фальсифицированием мнения петербургского пролетариата, заявлялось о резком осуждении мировой войны и о невозможности для пролетариата входить в те организации, которые ставят своей целью спасение страны на костях рабочих и крестьян.

Гучков всё с тем же скучливым видом, точно он уже наперёд знал всё, что эти люди имеют заявить, смотрел на читавшего, повёртывая рукой с обручальным кольцом крышечку от чернильницы, а иногда обращался к Гвоздеву.

— «С кучкой самозванцев, сторговавшихся с буржуазией, мы поведём упорную борьбу!» — выкрикнул читавший последнюю фразу, обращая свой голос к сидевшим за столом Гвоздеву и Гучкову, которые в это время о чём-то говорили.

Они подняли головы только тогда, когда почти половина собравшихся, двигая стульями, направлялась к выходу.

Гучков всё с тем же безразличным видом смотрел вслед уходившим. В зале стоял шум, пронзительно свистели, кричали.

Взявший слово Гвоздев сказал, что все силы сейчас должны быть направлены на борьбу с германцами и царизмом, но что социальная революция в настоящее время не на очереди. Пока что власть должна из рук правительства перейти в руки буржуазии…

Слева послышался иронический смех, другой голос так же иронически сказал:

— Браво!

— Мы накануне буржуазной революции, — продолжал Гвоздев, опираясь на стол ладонями вывернутых рук, — и должны отнестись к ней сознательно.

После нескольких речей, часто сопровождавшихся восклицаниями или смехом с мест, был поставлен вопрос: избирать или не избирать представителей в военно-промыш­ленные комитеты.

Сидевшие в рядах подняли руки. Счётчики с двух сторон пошли считать. Потом подошли к столу президиума.

— За избрание девяносто пять человек при восьми воздержавшихся, — объявил Гвоз­дев, встав за столом.

Участие рабочих в военно-промышленных комитетах было решено.

XVII

Перед рождеством Алексей Степанович был выпущен. Его продержали главным образом за оскорбление лица, арестовавшего его, но политических улик против него не было никаких. Поэтому Маша, не боясь провала своего кружка, носила ему передачу и под конец ходила к нему в тюрьму на свидания.

И то обстоятельство, что ей приходилось заботиться об этом человеке, победило в ней необъяснимое отталкивание, какое у неё было вначале по отношению к Алексею Степановичу. Оно сменилось чувством дружеской и материнской заботы. Прежде она не могла сказать с ним ни одного слова, в котором выражалась бы какая-то интимность. Тут же она поневоле, чтобы не вызвать подозрений у администрации, говорила те слова, какие должна говорить любящая женщина.

— Я живу только ожиданием той минуты, когда я опять буду с тобой, — сказал ей один раз Алексей Степанович.

И Маша не знала, говорит ли он это для вида, или у него уже проявилась смелость говорить ей то, что он чувствует.

И вот, когда теперь Алексея Степановича выпустили, Маша вместе с радостью за него почувствовала испуг при мысли о том, как она встретится с ним наедине?

Она терялась и не знала, что делать; нервы были напряжены до крайности.

Алексей Степанович должен был придти к ней на другой день по выходе из тюрьмы. И Маша, боявшаяся, что эта встреча может выйти для обоих тяжёлой, в то же время не могла удержать в себе желания женщины сделать всё красивее для этой встречи. Она даже вымыла голову, чтобы волосы были мягкие и пушистые. Она часто замечала, что Алексей Степанович украдкой смотрел на её волосы. Надела то платье, какое он особенно любил, — юбку с чёрным сарафаном и бретельками на плечах белой блузки.

Он обещал придти ровно в восемь. Она знала его точность и со страхом смотрела, как стрелка подходит к восьми. Сейчас должен был раздаться звонок. А она всё ещё не могла представить, как произойдёт эта встреча. У неё уже не было ничего, кроме боязни позорной неловкости. Чтобы разрядить чувство ожидания, она занялась уборкой, поставила чайник. Вдруг она с испугом посмотрела на часы. Стрелка перешла уже за девять… Вот уже четверть, наконец половина десятого, а его нет. В эту минуту у неё прошла уже боязнь неловкости, вместо неё был один только страх при мысли, что случилось что-то. Она уже не могла усидеть спокойно на месте, вставала, ходила по комнате, подходила к передней, напряжённо прислушивалась, не раздадутся ли по лестнице шаги.

Ничего не было слышно.

Потом подходила к окну и, отодвинув штору, старалась заглянуть на улицу к подъезду.

При этом сама слышала, как бьётся её сердце и стучит в висках.

Вдруг в передней задребезжал звонок. Маша остановилась, чтобы удержать сердцебиение, потом бросилась в переднюю, чтобы обхватить руками шею человека, который со всей очевидностью стал дорог ей, и вдруг с ужасом отшатнулась…

На пороге перед ней стоял неизвестный в серой шинели, бледный, с ввалившимися щеками и давно не бритый.

Это был её муж Дмитрий Черняк.

XVIII

Отшатнувшись, Маша как бы сама испугалась своего движения и, вскрикнув: «Милый! Жив?» — бросилась к нему на шею.

Черняк, странный, изменившийся, держал её в своих руках и, как бы не веря себе, спрашивал:

— Неужели рада? Неужели ещё любишь меня?

И Маша в порыве чувства к близкому человеку, мнимую гибель которого она неожиданно для себя так глубоко переживала, хотела со всей силой нахлынувшего чувства крикнуть, что она любит его, что она никогда не может забыть его, своего р?о?д?н?о?г?о.

Но в этот момент за его спиной она увидела входившего в раскрытую дверь Алексея Степановича.

И вместо горячего, самозабвенного восклицания она только сказала:

— Какое счастье, какая неожиданность…

И сняла руки с плеч, не успев обнять мужа.

— А вот и другой спасённый!.. Это наш товарищ по партии, только что выпущенный из тюрьмы, а это… мой муж. Познакомьтесь. Да что же ты не раздеваешься? Раздевайся скорее!

Черняк закусил губы, но потом с неловкой улыбкой шутливо сказал:

— Мы с вами оба оказались в роли юбиляров?

Маша бросила благодарный взгляд на мужа и открыто ласковый на Алексея Степановича.

Она заметила, как у Алексея Степановича сверкнула искра в глазах, когда он увидел, что Маша обнимает какого-то мужчину.

Он с чувством, встряхнув, крепко пожал бледную, исхудавшую руку Черняка.

— Ну, проходите, проходите, — говорила Маша в каком-то приподнятом тоне. У неё было напряжённое, раздвоенное состояние.

Она говорила торопливо, нервно, делая много лишних и суетливых движений.

— Я только совсем грязный с дороги, — сказал Черняк.

— Хочешь взять ванну? Я сейчас сделаю. Да? — спрашивала Маша.

— Нет, ванну не стоит. Это потом. Просто умыться, — сказал Черняк, входя в комнату и оглядываясь в ней.

— Тогда идём сюда.

Маша взяла за руку мужа и с пылавшими щеками повела его в дальний конец маленького коридора.

Она сама не знала, отчего у неё горели щёки, и ей было неприятно и стыдно, что Алексей Степанович видит её раскрасневшейся.

Введя мужа в ванную и закрыв дверь, Маша бросилась ему на шею и начала торопливо целовать в глаза и щёки, точно этой торопливостью и лихорадочностью старалась вознаградить его и в то же время бессознательно старалась предупредить желание Черняка поцеловать её в губы.

— Какое счастье! — говорила Маша, и при мысли о прежнем их счастье и о том, с каким нетерпением он должен был ехать к ней, у неё выступили на глазах слёзы.

— Неужели всё по-прежнему? — сказал Черняк, и он поцеловал её, прижав к себе своими слабыми руками. Потом посмотрел на её платье и на волосы. — И платье моё любимое надела, будто ждала меня, и волосы такие же пушистые…

Он хотел погладить их рукой, но Маша сказала поспешно:

— Да, полотенца не дала! — и, отстранившись, торопливо пошла в комнату.

Алексей Степанович стоял спиной к ней и смотрел на фотографическую группу в чёрной рамке.

— Это ужас, что человек пережил, — сказала Маша, как бы упоминанием о страданиях показывая, что в ванной комнате ничего не было, кроме рассказа о пережитом.

Она доставала полотенце из комода и всё говорила, чтобы не было ни одной минуты молчания, как будто эти слова служили для неё какой-то зашитой. Торопливо захватив полотенце, она побежала в ванную.

— Ну, вам сейчас не до гостей, — сказал Алексей Степанович, когда они вернулись. — После как-нибудь зайду.

— До свидания, дорогой товарищ, — сказал Черняк ласково, пожимая уходившему руку.

Маша, точно заглаживая свою вину, вышла в переднюю, и когда она подала Алексею Степановичу руку для прощанья, то взглянула на него тем взглядом, какого (она знала, этого) он ждал от неё. Но тот или не заметил этого взгляда, или не понял его. Он как-то скомканно попрощался, натянул фуражку на голову и, ссутулившись, скрылся за дверью.

XIX

Как только дверь закрылась за ним, Черняк протянул руки Маше. Но она, точно не заметив этого, оживлённо сказала:

— Ну, милый, расскажи же, как всё было?

— Ох, не хочется всё это вспоминать… Кто этот товарищ?

— Это один рабочий из нашего кружка, его только вчера выпустили из тюрьмы, — сказала Маша. Она хотела было рассказать, как она навещала его, для чего пришлось назваться его невестой, но что-то удержало её от этого.

— Он очень чуткий и тактичный, сразу почувствовал, что он лишний, и ушёл.

— Да, очень чуткий, совсем не похож на обыкновенного рядового рабочего. Он много читает, постоянно учится. Если бы ты знал, как он слушает, когда я играю.

— Нет, ты расскажи о себе, — сказала, вдруг густо покраснев, Маша. — Ты был ранен? Почему от тебя не было никаких известий?

Она говорила это, а сама думала, что она слишком много рассказывает об Алексее Степановиче, а по отношению к нему, к своему нашедшемуся мужу, выказывает недостаточно радости и любви. Ей казалось, что Черняк заметит это.

Но тот, по-видимому, ничего не заметил. Он отклонился на спинку старенького дивана с гнутым деревянным ободком на спине и, по своей привычке устремив взгляд перед собой, начал рассказывать о своей жизни на фронте, о последнем сражении и о том, как он боролся со смертью.

— Своей жизнью, между прочим, я обязан одной сестре, Ирине. Она оставила мне свой адрес, я писал ей, но, очевидно, она погибла, так как ответа я не получил. А как ты моё письмо получила? — спросил он, гладя руку жены.

— О, это ужасно! Его привёз молоденький прапорщик Савушка. Я стала читать, сначала страшно обрадовалась, — прибавила торопливо Маша, — и вдруг в конце внизу: «Если ты получишь это письмо, это значит, что меня уже нет в живых, иначе я не послал бы такого письма». Но почему же ты не известил меня, если остался жив?

— Я думал, что при тех отношениях, какие у нас были в последнее время, это радос­ти тебе не доставит.

— Как ты мог?! — вскрикнула Маша, как будто не замечая взгляда мужа.

— Тем радостнее мне теперь, — сказал Черняк с грустной улыбкой и тихой нежнос­тью. — Я безмерно счастлив от того, что могу пожить около тебя, пока меня не отправят опять т?у?д?а и пока тебе не надоест возиться со мной.

— Расскажи же, как это было.

— Я ничего не помню, у меня остались в памяти только две картины, которые долго мучили меня, как кошмар.

Он вздрогнул, точно от пробежавшего холода, и некоторое время молчал.

— Одна (я хорошо сознаю, что видел это в действительности): когда я очнулся на поле сражения от холода, я увидел кругом себя снежное поле и торчащую из снега мёртвую руку с шапочкой нетающего снега на ней… А второе, вероятно, был сон. Мне снилось, что я лежу раненый на какой-то телеге в лесу. Я исхожу кровью и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой и вдруг вижу устремлённый на меня круглый глаз вороны, кото­рая сидит низко надо мной на сосновой ветке и пристально смотрит на меня. Нет, не хочу, не надо об этом… — Потом, повернув голову к Маше, он грустно смотрел на неё несколько времени и закрыл рукой глаза.

— Что ты? Что с тобой? — тревожно спрашивала Маша, стараясь отнять его руку от глаз.

— Ничего, кроме того, что должно быть, когда человек едва ускользнул от смерти, а ему при свидании с женой хотелось бы не быть полутрупом, который едва может передвигаться и, вероятно, ничего, кроме этого…

Машу вдруг каким-то толчком бросило к мужу. Она обхватила обеими руками его шею, прижала к себе и с исступленной любовью и искренностью начала ему говорить, что ей н?и?ч?е?г?о н?е н?у?ж?н?о, что для неё великое счастье уже в том, что она видит его около себя, что он скоро поправится.

— Я т?а?к ещё больше тебя люблю!

Она говорила это и сама чувствовала, что в её искренности была самая большая неискренность.

— Тебе нужно скорее лечь, отдохнуть.

Она торопливо открыла постель, перебила на руках подушку, вмяла кулаками внутрь углы и хлопнула по ней ладонью.

Ложась, Черняк сказал:

— Всё, с чем мы боролись раньше, это были пустяки в сравнении с тем, что я видел. И если ко мне вернутся силы, я все их положу, чтобы сокрушить, стереть с лица земли эту свол…

Он остановился, сжав губы.

Когда он вытянулся на постели, Маша положила ему руку на голову и, сидя около него, тихо рассказывала о себе. Потом, осторожно высвободив от него свою руку, погасила лампу и отошла к окну.

— Вот и хорошо… всё разъяснилось само собой, — сказала она. — Теперь всё будет спокойно и просто.

Но она не легла спать, а просидела всю ночь у окна, когда уже сквозь снежные деревья зарозовела морозная заря. Перед её глазами стояла сгорбившаяся фигура Алексея Степановича, когда он уходил.

«Если бы только он знал действительное положение дела…» — подумала Маша.

XX

К началу 1916 года русские войска всё ещё не могли оправиться от летнего разгрома.

Был февраль 1916 года. Снег валил сырыми хлопьями, как бывает всегда в этот месяц, как бы в предчувствии весны. Савушка, не подозревавший, что его друг Черняк жив, стоял со своим полком южнее Барановичей. Пустое белое поле с едва видной линией окопов и проволочных заграждений было скучно и безнадёжно. Впереди виднелись, точно в тумане, сквозь идущий снег, черневшая вдали деревня, около неё сгоревшая ветряная мельница и на межах полоски чернобыльника, глубоко занесённого снегом.

То настроение, которое было у Савушки во время летнего отступления, когда он с озлоблением смотрел вокруг себя, не видя никакого просвета, теперь начало изменяться. Он замечал, как всё больше и больше растёт и прорывается недовольство и солдаты из послушной, до отвращения безропотной скотины начинают превращаться в людей мыслящих и чувствующих.

Они тщательно скрывали от офицеров эти мысли, но всё чаще и чаще можно было заметить, как они прекращают разговоры при приближении начальства и сейчас же замыкаются в молчании.

И если Савушка летом в отчаянии спрашивал себя, где же та сила, где те люди, которые могли бы соединиться и прекратить эту вакханалию крови, то теперь он чувствовал, как эта сила начинает накапливаться и собираться.

Ему было стыдно, что солдаты при его приближении часто что-то прячут, и самое большее, что он мог, как офицер, сделать, — это притвориться, что не видит. Ему было стыдно, что солдаты смотрят на него так же, как они смотрели на большинство офицеров, как на людей, которые призваны выслеживать все незаконные поступки солдат и доносить на них.

В восемь часов утра он пошёл на занятия с ротой запасного батальона. Батальон стоял в десяти верстах от позиций в пустой деревне.

Солдаты выстроились посредине деревенской улицы, на дороге, рыхлой и пожелтев­шей от навоза. Около ближнего дома двое солдат в одних гимнастёрках мыли котёл походной кухни, отряхивая мокрые руки, бегали по свежевыпавшему за ночь мягкому снегу, чтобы согреться.

На горСже моталось развешенное рваное солдатское бельё. Рота состояла из людей, одетых в самые разнообразные костюмы. Кто был в деревенском зипуне и в лаптях, кто в летнем пальтишке и фуражке. Маленький солдатик, стоявший последним на левом фланге, боязливо оглядываясь на командира, то и дело поджимал ногу или начинал усиленно топтаться на одном месте.

Савушка, не давая солдату заметить, что он интересуется им, подошёл и увидел причину неспокойного поведения левофлангового: у него подмётка правого сапога отвалилась, и голые пальцы высовывались наружу.

В руках у всех были выдернутые из горСжи палки.

В одном месте послышался заглушённый смех. Савушка взглянул в ту сторону и увидел, что здоровенный рыжий солдат стоит с колом в оглоблю толщиной. Оказалось, что он не успел достать себе подходящей палки и ему подсунули этот кол.

Тяжелее всего было то, что Савушка чувствовал, — очевидно, как и солдаты, — бессмыслицу такого обучения, но высказать своего мнения не мог.

После ученья, зайдя в одну из халуп погреться, он вдруг наткнулся на кучку солдат, которые что-то читали. При виде его державший в руках грязный почтовый листок бумаги солдат в бараньей мужицкой шапке испуганно сунул листок в карман.

Савушка несколько времени смотрел на сидевших. У них были напряжённые, испуганные лица.

— Ну-ка, дай, что ты читал, — сказал он.

Солдат в шапке, побледнев, не шевелился и то взглядывал на Савушку, то отводил глаза в сторону.

— Да что вы, черти, не верите мне, что ли! — сказал вдруг Савушка, совершенно безотчётно обращаясь к солдатам совсем не так, как должен обращаться офицер.

Солдат в шапке полез в карман, а остальные с неуверенными, виноватыми улыбками смотрели, как Савушка брал из рук солдата затрёпанный и протёршийся на сгибах рукописный листок.

Очевидно, этот листок уже давно ходил по рукам.

Савушка стал читать:

«Прочитай своим солдатам, передай дальше по ротам», — значилось в листке, и даль­ше:

«Я, крестьянин, обращаюсь к вам, братья. Докуда будем губить себя, то есть крестьянина? Настанет время, надо губить тех зверей, которые губят миллионы людей. За какие-то интересы чужие кладём свои головы».

Савушка мельком взглянул на солдат (их было трое). Они продолжали сидеть на деревянном обрубке, валявшемся на полу избы. Один смотрел перед собой в земляной пол избы, другой разминал на колене какой-то ремешок, а третий, добродушный солдатик с неуверенной, виноватой улыбкой, ждал, когда Савушка прочтёт листок.

«…Помните, братцы, чтобы убить зверя, который миллионы губит людей за свой интерес, надо действовать, пока оружие в руках. Первое: долой царя, убить его, поубивать пузанов, которые сидят в тылу да в тепле, гребут деньги лопатой и губят нас, крестьянина… Долой царя, долой правительство!»

Савушка медленно складывал листок. Потом взглянул на ждавших его суда над ними солдат.

— Знаете, что за это бывает? — сказал он.

Солдат, у которого он взял листок, поднял на него снизу глаза и неловко проглотил слюну.

— А офицеру, который нашёл такую штучку и не донёс о ней, тоже знаете что будет?

— Знаем, — сказал потупившись и каким-то сиплым голосом солдат в лохматой шап­ке.

— Так вот, ребята, держись осторожнее и помните, что от меня можете ничего не скрывать как от самих себя, — сказал Савушка, почувствовав вдруг, как какой-то ком подкатывается ему под горло.

Солдаты робко и неуверенно улыбнулись, как будто боялись поверить тому, что услышали от Савушки.

— Одно слово, спасибо вам за такие слова, — благодарно сказал солдат, пряча в голе­нище бумажку.

Савушка вышел поскорее из избы, потому что у него позорно зачесались глаза.

XXI

В тылу не терпели таких лишений, как на фронте. Установившееся затишье позволило даже совсем забыть о войне и по-старинному встретить и проводить широкую маслени­цу.

В этом году всю масленую неделю продержалась настоящая зима. В Москве по утрам, когда над бульварами занималась заря и открывались первые булочные, на улицах лежал свежий, выпавший за ночь снежок, схваченный лёгким морозцем.

Днём всю неделю пахло блинным чадом. Народ кишел в Охотном ряду перед магази­нами и лавками, на открытых дверях которых висела мороженая рыба и — головой вниз — чёрные, краснобровые глухари. А продавцы с лотками занимали весь тротуар от Тверской до трактира Егорова.

И весь Охотный, с растолчённым снегом, занавоженными извозчиками дворами, вероятно оставался таким, каким был он сто лет назад, с низенькими домами и магазинами, и только в конце его, на углу Большой Дмитровки, возвышалось огромное здание Россий­ского благородного собрания.

Купцы, обыкновенно пившие за конторкой чай, и шустрые приказчики теперь сбивались с ног, бросаясь от одного покупателя к другому, и, стараясь угодить, сами выносили плетёные корзины с навагой, икрой и осетриной в дожидающиеся у магазина сани.

На Страстной площади перед монастырем по вечерам длинной вереницей стояли лихачи. Кучера в синих до земли кафтанах, с рядом серебряных пуговиц на толстом подкладном заду обходили своих рысаков, поправляя им чёлки и смахивая веничком из конского волоса напорошившийся на сиденье и полость мелкий снег.

То и дело подходил какой-нибудь загулявший купец или приехавший с фронта военный и нанимал лихача. Высокие санки с узким задком из плетеной, залакированной соломки неслись вдоль Тверской. Рысак в попоне или голубой сетке, раздувая ноздри и пыхая паром на шибкой, размашистой рыси, бросал комки снега, стучавшие в передок. А седоки, спрятав лица в мех воротников, отдавались быстрому бегу саней между двумя рядами освещённых магазинов, сверкавших морозными узорами окон.

На Девичьем Поле толпился простой народ, для которого тут были устроены развлечения — карусели, расшитые и разукрашенные позументами. Мальчишки с красными от мороза щеками, мелькая в сливающемся круге, лихо неслись на диковинных драконах и конях.

Но на первой неделе поста с самого понедельника распустило. С крыш полились дождём капели. Рыхлый снег посерел и замесился под ногами.

Унылый великопостный звон нёсся над старой Москвой. Старушки с исплаканными лицами, покрытые чёрненькими платочками, с костылями в руках уже плелись в церковь к службе. Иногда к церковной паперти подходил толстый купец с запухшими глазами и с покаянным вздохом молитвенно поднимал сложенные в щепоть жирные пальцы.

А торговцы в Охотном ряду на соблазн говельщикам уже выставили новые, великопостные приманки — всякие грибы и соленья в кадках, острые маринады из вишен и слив. В промасленной бумаге лежали большие брусья желтоватой ореховой халвы или белой кавказской, что откалывается, как мрамор, и пристаёт к зубам.

Какой-нибудь мастеровой в прожжённой шапке, проходя мимо, говорил:

— Господам и купцам круглый год масленица: одна кончилась, они другую начинают.

— Они и из войны себе масленицу сделали.

А в родительскую субботу старушки с узелочками потянулись на кладбище — поминать родителей.

В Вербное воскресенье на Красной площади вдоль всей Кремлевской стены ставились палатки, около которых толклись толпы народа. Над головами, колеблемые ветром, качались на нитках связки красных воздушных шаров, на которые разбегались глаза у ребятишек.

В воздухе стоял надрывный писк всяких свистулек и резиновых надувных чертей. Разносчики с ящиками на ремнях толклись в толпе и продавали всякие великопостные чудеса.

А по чистому пространству площади, мимо памятника Минину и Пожарскому, двигались непрерывной вереницей собственные экипажи: выезжали на гулянье и на всенародный смотр богатые московские невесты.

Но в этом году заметно меньше было их: большинство ушло в сёстры милосердия, а потом и выезды эти стали уже выходить из моды.

Проводив Вербное воскресенье, Москва начинала ждать Пасху.

XXII

1 апреля в царской ставке, помещавшейся в доме могилёвского губернатора, был соз­ван военный совет, на котором присутствовали сам царь, генералы Алексеев, Эверт, Куро­паткин и вновь назначенный вместо Иванова главнокомандующий Юго-Западным фронтом Брусилов.

Члены совета собрались в гостиной губернаторского дома и тихо переговаривались, поглядывая на золоченые фигурные ручки высоких дверей царского кабинета.

Отяжелевший Куропаткин, злосчастный герой японской войны, стоял у окна и, заложив большой палец за ремень на толстом животе, тихо разговаривал с новым главнокомандующим Юго-Западного фронта Брусиловым.

Брусилов, со своим узким, точно сдавленным, тонким лицом и узким высоким лбом, вежливо, но нехотя отвечал на вопросы старого генерала. Он, видимо, имел, что сказать в совете, и не хотел высказываться раньше времени в частной беседе.

Командующий Западным фронтом генерал Эверт угрюмо стоял в стороне и, беспокойно играя за спиной пальцами, смотрел в окно.

Вдруг ручка у двери повернулась. Куропаткин, с таким вниманием выспрашивавший Брусилова, сейчас же повернулся от него в сторону двери, недослушав и потеряв всякое внимание к собеседнику.

Генералов пригласили в кабинет.

Там было три человека: Николай II, Алексеев и великий князь Сергей Михайлович, занимавший должность инспектора артиллерии.

Николай в простой гимнастёрке с Георгием, с несколько помятым от сна лицом, стоял у письменного стола и, наклонив немного набок голову, вяло и недовольно слушал, что говорил ему его начальник штаба.

Сергей Михайлович, имевший родственное сходство с царём, как свой человек, стоял у окна и смотрел в чёрный безлистый сад.

Император поздоровался с пришедшими, и все, подойдя к другому, большому столу, на котором была разложена карта, стали рассаживаться, осторожно передвигая стулья.

Алексеев, со своим солдатским лицом и прямыми усами, как хороший слуга, заботливо подвинул по сукну стола колокольчик ближе к царю.

Но Николай, подвинув колокольчик обратно, сказал:

— Ведите заседание вы.

Ничто так его не утомляло, как председательствование в заседаниях, где требовалось длительное напряжённое внимание, тем более сейчас, когда у него было ещё не разошедшееся дурное, после сна, настроение и он украдкой часто зевал, не разжимая челюстей, отчего на глазах выступали слёзы.

Алексеев поклонился и начал докладывать о том, что во исполнение обязательств, принятых в Шантильи, русские войска должны перейти в общее наступление в помощь союзникам.

Николай сидел, сложив руки и остановив заспанный неподвижный взгляд на чернильнице.

— Отеческому сердцу вашего величества придётся ещё раз испытать великую скорбь, — говорил Алексеев, — так как новые сотни тысяч лучших сынов родины должны будут сложить головы в этом гигантском наступлении.

Николай, не отрывая глаз от чернильницы, покивал головой.

— Я позволил бы себе предложить начать наступление на всех фронтах одновременно, — продолжал Алексеев, — причём главным центром наступления должен быть Западный фронт генерала Эверта, с поддержкой генералом Куропаткиным на Северном.

Угрюмый Эверт, сидевший совершенно прямо, не изменил выражения лица и не взглянул на докладчика.

Куропаткин, сложив пухлые руки с обручальным кольцом на столе, смотрел на Алек­сеева и слегка поклонился, когда тот упомянул о нём.

Брусилов сидел, опустив глаза, как сидит ученик, когда учитель называет имена успевающих, а его обходит молчанием.

Алексеев продолжал:

— Фронт генерала Брусилова имеет второстепенное значение и предназначается вначале для оборонительных действий.

Брусилов быстро поднял голову.

— Для оборонительных? — спросил Николай и, подумав, кивнул головой. — Хорошо.

Когда Алексеев кончил говорить, слово взял Брусилов. Он тоже упомянул о громадных жертвах и скорби отеческого сердца царя, но позволил себе заметить, что его Юго-За­падный фронт как раз обладает сейчас достаточной боеспособностью и годен для наступательных, а не для оборонительных только целей.

— Для наступательных? — спросил Николай и, с минуту подумав, кивнул головой. — Хорошо.

— В особенности, ваше величество, теперь, когда, в большом количестве стали подвозить снаряды. — И он сделал лёгкий поклон в сторону Сергея Михайловича, который, занявшись своими ногтями, сидел, опустив голову. Тот поднял глаза, но сейчас же отвёл их в сторону.

— Я осмелился бы предложить начать наступление именно Юго-Западным фронтом, — сказал Брусилов, — и определить днём наступления первое мая.

— Чем скорее, тем лучше. Запишите, что первого мая, — обратившись к Алексееву, проговорил Николай.

— Я, к сожалению, не могу приготовить свой фронт к этому сроку, — сказал Эверт угрюмо, — я прошу отсрочки до двадцатого мая.

Алексеев озадаченно посмотрел на царя.

Тот хотел в это время зевнуть, но, под взглядом своего начальника штаба, удержался и крепко сомкнул челюсти.

Он только молча кивнул головой, выражая этим своё полное согласие на отсрочку до двадцатого мая.

Судьба многих сотен тысяч жизней была решена. И грандиозное наступление русских войск от Карпат до Рижского залива было назначено на двадцатое мая.

Вдруг император досадливо поморщился. Алексеев с тревогой посмотрел на него. Николай вспомнил, что он опять не отправил императрице фотографических карточек своей работы и что нужно сегодня же отослать с курьером, так как императрица второй раз напоминала. Он просто не понимал, как он мог второй раз забыть об этом.

Император, как бы боясь, чтобы его не задержали каким-нибудь вопросом, встал и молчаливым кивком головы отпустил генералов.

XXIII

Черняк несколько раз писал Ирине по адресу её сестры, но ответа не получал.

Потом Анна получила от Глеба телеграмму о гибели Ирины и, после бесплодных поисков, примирилась с её смертью и только просила Глеба приехать, бросив службу, так как она не могла больше переносить гнетущего одиночества.

Глеб приехал и выложил всё Анне о своих отношениях с покойной Ириной, тем более что теперь всё равно спрашивать не с кого было.

Он сказал, что эта преступная с точки зрения обывательской морали связь была в н у?т?р?е?н?н?е для него необходима и знаменует собой некоторый этап в его жизни.

Анна, уже привыкшая к этим сюрпризам, несколько минут посидела в состоянии столбняка, и дело кончилось тем, что ей пришлось утешать Глеба, на которого тоже напал столбняк. Он никогда не мог видеть угнетённого состояния жены и вместо того, чтобы успокаивать её, сам впадал точно в такое же состояние.

Однажды вечером, когда Глеб ушёл по делу, послышался звонок, который странной тревогой отозвался в сердце Анны.

Она слышала, как прислуга, старая Даша, жившая много лет у них, прошла через сто­ловую в переднюю открывать дверь. Потом на момент была тишина, и в следующий момент послышался крик Даши.

Анна бросилась в переднюю.

Там стояла сестра милосердия в чёрной косынке, с худым, бледным и заострившимся, как после тяжёлой болезни, лицом.

Это была Ирина.

Анна не знала, что говорить. Она бросилась к сестре и только молча осыпала поцелуями её щёки, глаза, руки.

— Жива!.. жива, здесь, со мной!.. — только твердила она между поцелуями. А в стороне стояла Даша, утиравшая фартуком слёзы.

Когда обе несколько успокоились, Ирина стала рассказывать о себе.

— Я была тяжело больна, лежала в Киеве… полгода уже, как выздоровела, но я не хотела… не могла показаться в тех местах, где есть люди, знающие меня. Потом я решила, что с тем предательством, какое у меня на совести, оставаться не могу…

Анна схватила Ирину и прижала к своей груди руками, как бы желая не дать ей говорить, и сказала:

— Я уже знаю об этом предательстве. Всё это вздор. Сейчас главное то, что ты жива.

В простом сердце Анны в самом деле не было места ни гневу, ни ревности. Она уже привыкла к изменам Глеба. Она всё верила в ценность мятущейся души мужа и любила его, как мать любит своего ребёнка, который доставляет ей только одно горе.

Первым движением её было утешить, успокоить Ирину, убедить её в том, что она слишком преувеличивает свою вину. Анна знала Глеба и знала, что трудно не поддаться завораживающему действию его воспаленной мысли. Анна знала и давно примирилась с тем, что он не любил её самое как женщину, и был вопрос, любил ли он хоть кого-нибудь-то в своей жизни.

Если же он, вопреки ожиданиям, действительно полюбил Ирину и если она своей богатой душой смогла дать что-то большое, то Анна могла только быть рада этому, так как Ирину она любила почти так же сильно, как Глеба.

И разве теперь, в таком катаклизме, можно всё мерить старыми понятиями? Ведь все живут не так, как хотят показать это себе и другим. Все лгут перед самими собою и перед другими. А они не будут лгать. Только и всего.

Все эти мысли в одно мгновение промелькнули в голове Анны.

И она, взяв голову Ирины своими руками и глядя ей в глаза, проговорила:

— Если бы ты сказала это мне сразу, тогда, когда я приезжала к вам на фронт, то никакого ужаса не пережила бы, потому что никакого ужаса в этом и нет…

— Как нет? — тихо спросила Ирина.

— Так. Ты любишь Глеба и меня. Я люблю Глеба и тебя. Мы все любим друг друга. А если так, значит, это естественно.

Ирина сначала смотрела на сестру молча, потом вдруг опустилась на пол у кресла, в котором сидела Анна, и стала целовать её колени и руки.

— Я решилась приехать к тебе только тогда, когда сказала самой себе, что это кончено и похоронено.

— Ничего не надо хоронить. Если что живёт, то пусть живёт, — сказала Анна и вдруг кинулась в переднюю, так как там раздался звонок. Это пришёл Глеб.

Анна бросилась к нему на шею и так туго прижала его голову к себе, что даже Глеб, не очень чуткий к переживаниям других, решил, что настроение жены имеет какую-то особенную причину.

Так обнимают пришедшего человека, когда для него есть неожиданный и радостный сюрприз.

Потом она убежала, ничего не сказав, в спальню, где сидела Ирина. Она обхватила шею Ирины руками и, повернувшись к входившему Глебу, смотрела на него.

Глеб был потрясён — и тем, что увидел Ирину живою, и тем, как Анна отнеслась к ней, когда узнала всё.

Он стал говорить, что этот день самый счастливый, самый незабвенный, так как знаменует собой совсем новый, совсем исключительный этап в его жизни, что побеждено самое тёмное в душе человека: ревность, тот предрассудок, который лишает человека возможности возвышающих переживаний и взлётов.

— Вот истинно новое завоевание! — воскликнул он. — И ты оказалась на такой высоте, — сказал он, обращаясь к жене, — на такой высоте…

Он не кончил и махнул рукой.

Анна, глядя на него с улыбкой, сказала:

— Когда вся цель в любимом человеке, тогда нет ничего легче сделать всё, чтобы он был счастлив. Поэтому здесь никакой особенной заслуги с моей стороны нет. Я одна не могла дать тебе полноты, потому что некоторые стороны твоей души не находили во мне того, что было нужно тебе. Мы вдвоём с Ириной, надеюсь, сможем дать ту полноту, какая тебе нужна.

— Слышите, вы, мещане?! — крикнул в восторге Глеб куда-то в пространство, повернувшись лицом на запад, где заходило повернувшее уже на весну солнце.

Ирина сидела, бледная, с глубоко ушедшими глазами, и молча смотрела на Глеба каким-то странным взглядом, которого он не замечал в своём подъёме.

— Я скажу откровенно. В последнее время своей близости к Ирине я чувствовал, что начинается какое-то повторение, что её и моё чувство притупляются обыденностью отношений. И вдруг новый, неожиданный взлёт. Это необычайно! Это изумительно! Ведь почему я часто её мучил, — сказал Глеб, указав на Анну и нежно привлекая её к себе, — почему я метался, уходил из дому? Потому что я никогда не мог жить в спокойных, неподвижных низинах жизни. Что сказали бы наши бабушки, тётушки и добрые соседи, если бы они увидели нас троих лет десять тому назад!

Глеб говорил это вдохновенно, ходя по комнате большими шагами, как будто он находился перед многочисленной аудиторией.

Ирина сидела молча и смотрела на него с прежним выражением.

— Да, — сказала, вдруг вспомнив, Анна, обращаясь к Ирине, — на твоё имя здесь несколько писем, они пришли уже давно.

Она принесла эти письма. Ирина, не распечатывая, положила их на диван возле себя, потом ушла в свою комнату.

XXIV

Ирина после знакомства с Черняком странно воспринимала свою встречу с Глебом.

То, что прежде привлекало её в нём, — беспокойная внутренняя жизнь, вечные метания и большая эмоциональность, — теперь вдруг представилось ей совсем в другом свете.

Когда он ходил в первый вечер по комнате и говорил, ей вдруг стало неловко за него.

Так же ей было неловко при каждом повышенно-ласковом его обращении к ней в присутствии сестры. Как будто он всё хотел кому-то показать, какие у них необыкновенные отношения.

Она уже ни к одному его слову не могла отнестись с серьёзным вниманием, с каким она слушала его вначале.

Так бывает, когда мы при первом знакомстве примем человека за умного и глубокого, высказывая ему свои самые сокровенные мысли, и вдруг однажды, по какому-нибудь неуместному или слишком высокопарному слову его, увидим в нём просто недалекого человека.

Тогда начинается неприятное ощущение неловкости от того, что наш собеседник не подозревает изменившегося к нему отношения и продолжает с прежним подъёмом высказывать свои умные мысли, считая нас своим единомышленником. А мы уже с поражающей отчётливостью видим его ограниченность, отсутствие минимальной чуткости и способности оценки, кому и при каких обстоятельствах можно говорить то, что он говорит. И с чувством стыда вспоминаем о том, как наивно и с каким волнением высказывали ему свои мысли.

Когда Глеб говорил о войне, о возможной революции, она видела, что и война и революция имеют для него значение постольку, поскольку они помогут ему разрешить какие-то «проклятые» вопросы, освободиться от гнёта морали и мещанства.

При этом ей представлялся заострившийся профиль Черняка на лазаретной койке, с неподвижно устремлённым перед собой взглядом.

Для этого человека не существовало проклятых личных вопросов. Для него был один, действительно п?р?о?к?л?я?т?ы?й вопрос, который должен быть разрешён во что бы то ни стало. Это вопрос о том, как соединить людей для того, чтобы они восстали против строя, порождающего такие ужасы, как взаимное истребление людей, чтобы человечество не видело больше разбитых черепов и раздавленных колёсами пушек рук и ног.

Перед Пасхой Ирина поехала в деревню к своим старикам, чтобы в уединении осмыслить и разобраться в том, что происходило с ней.

В её переписке с Черняком напрасно было искать с обеих сторон следов какой-либо влюблённости. Знакомство это имело для неё то значение, что указывало на возможность иной, более широкой жизни, чем жизнь личная с её провалами и разочарованиями, приводящими к полной пустоте. Она почувствовала, что нельзя строить своей судьбы на вере в одного человека и на отдаче ему всех своих сил.

Она теперь ясно чувствовала, что её судьба должна быть совсем другой, чем судьба её сестёр Анны и Маруси, которые всё своё счастье полагали в любимом человеке. Они обладали, очевидно, той спасительной ограниченностью, которая делала их жизнь уютной и простой, как и жизнь её стариков, проживших всю свою жизнь в старом деревенском доме.

Ирина приехала на свою станцию ранним апрельским утром и тут впервые за два года ощутила радость от безмятежного, какого-то в?е?ч?н?о?г?о вида родных полей. После лазаретной крови, ран и страданий было странно-радостно увидеть те же, что и много лет назад, зеленеющие поля, свет утреннего солнца и бесконечные дали, сверкающие от утренней росы, с деревнями, мельницами и церквами на горизонте.

Маленькая станция с дощатой платформой, обращённая лицом к восходу, как бы грелась в лучах только что взошедшего весеннего солнца.

Безлистые ещё деревья бросали от себя прозрачные тени, и прилетевшие грачи ломали на гнёзда хрупкие, уже налившиеся соком ветки ракит, наполняя воздух своим непривычным после зимы карканьем.

У коновязи под берёзами стояла знакомая рессорная коляска, обитая на сиденье сукном и запряжённая тройкой лошадей с коротко подвязанными хвостами.

Колёса скользили и раскатывались на подмёрзшей за ночь грязи дороги, и лошади, нажимая боками на оглобли, осторожно пробирались по задворкам деревни, где ещё косогорами лежал не растаявший под навозом снег и лёд.

А когда выехали на большую дорогу, лошади бодро взяли крупной рысью и, пофыркивая, побежали навстречу потянувшему свежему утреннему ветерку. От них летела линявшая шерсть и приставала на чёрное сукно весеннего костюма.

Колеи бесконечно широкой большой дороги ещё белели в низинах пленкой тонкого льда, который со звонким стеклянным хрустом продавливался колёсами и чавкавшими в весенней грязи ногами лошадей.

По сторонам дороги зеленели и сверкали капельками росы ещё наполовину затопленные весенней водой озими. Впереди на чистом высоком небе стояли лёгкие, всё уменьшающиеся барашки облаков. И стволы берёз длинной чередой уходили вдаль.

Родной дом с виду был всё тот же. Так же издали с большой дороги виднелся в просвет аллеи его высокий фронтон с полукруглым слуховым окном, старые облупившиеся колонны у подъезда с круглым цветником, в котором уже виднелась воткнутая лопата садовника.

Те же тёплые сени и большая парадная лестница наверх с венецианским зеркалом на площадке и с матовыми шарами абажуров по сторонам.

Отец был всё такой же величественно высокий, с военной выправкой, но уже заметно начавший горбиться. Его орлиный нос, на котором, как всегда неловко, сидело пенсне, заострился.

Он, видимо, старался сдержать волнение и преувеличенно сурово ворчал своим баском на седую, в буклях Марью Андреевну, которая не давала ему расспросить дочь о войне и всё перебивала его, поминутно целуя Ирину и держа её руку в своих старческих сухих руках.

Марья Андреевна ругала полководцев и в особенности мужиков за то, что они бегут с фронта, терпят поражения и теряют былую славу России.

Ирине были неприятны эти слова матери, но она не возражала ей, зная, что от этого не будет никакого толку.

Зато отец обрадовал её своими взглядами. Он, махнув рукой на слова жены, сказал:

— Эта слава дорого обходится. Лучше бы бросали, пока не случилось чего похуже.

А потом Ирина поняла, что слова отца «дорого обходится» сказаны им совсем не в том смысле, в каком она думала, то есть не в смысле потери человеческих жизней, а в несколько другом: у отца было громадное имение и масса хлеба, который, оказалось, нельзя было в этом году сбыть за границу благодаря закрытию Дарданелл.

Ирина ходила по дому и всеми силами хотела и не могла найти здесь той прелести, какую она знала и представляла себе по детским воспоминаниям.

А главное, неприятны были отсталые, наивно-эгоистические барские суждения отца и матери. Она с детства привыкла считать отца добрым, бескорыстным, благородным. Ирина всегда гордилась этим, как исключительной и бесспорной принадлежностью отца. А теперь в его суждениях, когда он говорил о плохо сражающихся м?у?ж?и?к?а?х, проглядывали черты такого тупого, барского бессердечия, как будто он говорил не о людях, а о скоте, с которым обращаются слишком снисходительно.

Ей было больно признать, что суждения отца ничем теперь не отличаются от суждений любого черносотенца. Почему так случилось? Неужели он и прежде был такой?

Ирине казалось, что и вся здешняя жизнь, со строго придерживавшимся обиходом дома, со старичком-лакеем за обедом, со строгой точностью в распределении дня, носит на себе отпечаток впервые обнаруженных ею свойств стариков-родителей.

Всё здесь было так, как десять лет назад. Жизнь уходила вперёд, а обитатели этого дома уходили назад, сами этого не замечая.

Отец так же, как десять лет назад, спал час после обеда, потом в короткой шубке, об­шитой барашком, в перчатках и с палкой в руках отправлялся в парк, где ходил по одному и тому же месту.

Когда наступила великая суббота, в доме началась предпраздничная уборка.

Марья Андреевна, строгая и величественная в своих седых буклях, сама обходила комнаты и проверяла чистоту бронзовых ручек на белых высоких дверях и медных отдушниках, которые чистили бабы суконкой с мелом.

Из кухни доносился раздражающе-вкусный пасхальный запах куличей. И в окно кух­ни виднелось яркое пламя с вечера затопленной русской печки.

В прозрачном, чутком весеннем воздухе ясно слышалось журчание застывающего к вечеру ручейка в овраге. Сквозь голые вершины осинника виднелась потухающая заря, а безлистые макушки осин стояли в торжественной неподвижности и тишине.

Ирина всеми силами старалась вызвать в себе прежнее детское отношение ко всему этому. Но не могла. Она поминутно ловила себя на тайном раздражении против матери. Это раздражение вызывали в ней наивная убеждённость и барская серьёзность Марьи Андреевны, с какой та следила за убиравшими дом горничными. Но и в то же время в каком-то новом для себя свете Ирина видела этих тупо-покорных горничных, которые испуганно и молча выполняли все приказания.

Перед отъездом Ирина получила письмо от Черняка, в котором он просил её зайти в Петербурге к его жене Маше и познакомиться с ней.

XXV

В Петербурге все ждали общего наступления.

Эверт, просивший отсрочки, всё почему-то тянул и вторично попросил отсрочку, когда уже приказ о наступлении был дан по армиям Юго-Западного фронта. Пришлось экстренно отменять приказ. Брусилов написал ему письмо, в котором сообщал о невыгодном мнении, распространяющемся о нём в военных кругах, и советовал, принимая во внимание его немецкую фамилию, устраниться от главного командования. Но никакого ответа на своё письмо не получил.

22 мая Брусилов, так и не дождавшись поддержки Западного фронта Эверта, начал наступление одним Юго-Западным фронтом.

Армия Каледина прорвала у Луцка австрийский фронт, и солдаты, только что хрис­тосовавшиеся на Пасхе с австрийцами, тысячами укладывая их, по приказу начальства двигались всё вперёд.

Фронт Эверта молчал. То же делал и Куропаткин, который на войне больше всего любил спокойствие.

Очевидно, в царской ставке отдавалось предпочтение командующим, обладавшим такими свойствами характера, тогда как Брусилова, отличавшегося иными свойствами, императрица терпеть не могла и очень сухо разговаривала с ним в вагоне во время своей весенней поездки в Одессу, там она всё допытывалась, когда начнётся наступление. На что Брусилов почтительно ответил, что это такой секрет, что он с?а?м д?а?ж?е не помнит, когда оно назначено.

Но всё-таки русское наступление, начинавшееся блестяще, с сотнями тысяч пленных, тысячами орудий, было обречено опять на провал, несмотря на приличное боевое снаряжение, которое успели наготовить русские промышленники.

Русские войска к 1916 году почти сплошь состояли из запасных, мало обученных новобранцев, так как весь кадровый состав был почти сплошь уничтожен. В особенности не хватало фельдфебелей.

Кроме того, всё более и более распространявшаяся пропаганда в войсках, в значительной степени шедшая от посылаемых на фронт за забастовки рабочих, так же расшатывала дисциплину и поднимала в забитых головах солдат вопрос: за что воюем?

Доходившие из тыла вести о бунтах и забастовках будоражили настроение солдат и заставляли их настораживаться в ожидании момента, когда в?с?е п?о?д?н?и?м?у?т?с?я.

Так как в войсках уже совершенно не оставалось патриотического настроения, то каждый, кто только мог, старался увернуться от передовых позиций и уйти с фронта или, если были возможности, отсидеться на безопасной должности.

XXVI

Владимир Мозжухин, попавший в строй во время призыва ратников ополчения второго разряда, как раз после своего разговора с Авениром отказался от военной славы и после всяких мытарств и бесчисленных взяток устроился официантом в офицерском собрании в близком тылу.

При этом всех, кто его видел в этой новой роли, удивляла быстрота приспособления его к новому положению.

Ещё недавно он имел неприступный вид и во всю ширь проявлял свой купеческий характер. Проезжая на тройке лошадей в своём городе, он еле узнавал прежних приятелей. Теперь же он в полной мере показал способность русского человека к чудесному перерождению.

Теперь Владимир в белом фартуке, с салфеткой под мышкой, с расчёсанными кудрявыми волосами, с лакированным бумажником за поясом был настоящим, стильным половым из русского трактира. Он так горячо исполнял свою роль и так следил глазами за желаниями господ офицеров, что все добивались захватить его к своему столику.

При этом он неподражаемо готовил шашлык, так что офицеры всегда захватывали его с собой, когда устраивали пикник.

— И откуда ты так научился этому? Прямо настоящий кавказец, грузин! — говорили офицеры. — Ты, случайно, не из Грузии?

— Никак нет, ваше благородие! — бойко отвечал Владимир, встряхивая своими кудрявыми волосами. — Из средней полосы, из города Белева.

— Что же, там все так умеют готовить шашлык? — спрашивал какой-нибудь захмелевший полковник.

— Все до одного, ваше благородие!

— Надо бы как-нибудь поехать. Это где же?

— За Смоленском, ваше высокородие!

— Вот мы тебя в отпуск отпустим и приедем к тебе в гости шашлык есть.

— Буду счастлив, ваше высокородие!

— А родители твои — бедные?

— Так точно, ваше высокородие, бедные!

— На вот, пошли им пятёрочку.

— Покорнейше благодарим, ваше высокородие!

Владимир боялся только одного: как бы не узнали, что он за птица, и не отправили куда следует. Поэтому он старался держаться скромнее и охотно принимал на чай для отсылки бедным родителям.

Но про себя он сильно переживал своё унижение. Владимир теперь как никогда ждал предсказанной Авениром революции или хоть чего-нибудь вроде этого.

Поэтому он прислушивался ко всякому смелому слову и даже не боялся заглядывать в появившиеся с недавнего времени таинственные листовки, которые солдаты прятали в голенища сапог.

Он вдруг осознал единство интересов с такими людьми, на которых раньше и внимания не обратил бы. Прежде он был убежден, что мужика нужно гнуть, чтобы заставить его как следует работать.

Теперь же он причислил себя к тем мужичкам, которых гнут, и исполнился ненавистью к буржуазии, ради прибылей которой он принужден был оставить в полном расцвете свои торговые дела.

Равным образом он питал тайную ненависть к офицерам. Ведь любого из этих мозгляков он мог бы купить со всеми его потрохами, а в то же время приходилось сгибаться в три погибели и стрелой нестись на их зов.

А они чем дальше, тем больше распускались. Он и сам в своё время пил и понимал, что это значит, когда «душа хочет развернуться», но всё-таки прежде разгул никогда не доходил до такой степени безобразия, как у господ офицеров в последнее время, когда они ни за что ни про что хлопали по физиономиям солдат или, что особенно мучительно, давали щелчков в нос.

И он уже с тайным наслаждением думал, что, когда придёт революция, он тогда покажет этим субъектам, и писал домой матери и младшим братьям, чтобы дело вели лучше и не транжирили то, что он успел за войну нажить.

XXVII

Со столичного рынка летом 1916 года продукты один за другим исчезали, а те, какие оставались, невероятно подымались в цене. Говорили, что причиной дороговизны является тайная отправка некоторыми промышленниками продуктов в Германию через нейт­ральные страны. Но доказать этого не могли, так как отправлявшие продукты промышлен­ники не могли святым духом знать, кому перепродаются их продукты.

Особенно остро давало себя чувствовать исчезновение сахара и мяса. Уже давно были заведены постные дни, два раза в неделю, но это не помогало.

Прекратили даже на неделю пассажирское движение между Москвой и Петербургом для доставки в столицу продовольствия, но забыли приготовить составы товарных вагонов.

Правительство совершенно было бессильно справиться с развалом хозяйственной жизни страны и с растущей дороговизной.

Газеты объясняли это излишним выпуском бумажных денег. Правительство обратилось к патриотическому чувству торговцев с просьбой сдавать казне золото. Едва только этот призыв дошёл до тех, кому он предназначался, как не только всё золото, а даже и серебро исчезло с рынков, и люди, тщетно бегавшие по всем палаткам с трёхрублевкой с целью разменять или получить сдачи, начинали скандалить уже по поводу отсутствия разменной монеты.

— Ироды, обдиралы! — кричали жёны рабочих на базаре по адресу мелких торговцев. — Всю кровь готовы выпить, окаянные!

— «Ироды!»… А ты спроси, сколько с нас оптовики и фабриканты дерут!

Когда же набрасывались на оптовиков и фабрикантов, они говорили:

— А вы посчитайте, сколько нам стоит топливо и сырьё, тогда и говорите. Мы едва концы с концами сводим, углепромышленники и дровяники с живых с нас кожу дерут.

Когда негодование перекидывалось по адресу дровяников и углепромышленников, они говорили:

— А вы знаете, сколько нам рабочие руки стоят? Они вдвое с нас за всё дерут.

— Какие рабочие руки?

— Мужья ваши!

Получался заколдованный круг.

Пробовали вводить таксу. Товары исчезали на другой же день после объявления таксы. Конечно, при этом некоторые товары, вроде яиц, не выдерживали долговременной отсрочки сбыта, и их целыми возами приходилось отправлять за город на свалку. Но владельцам от этого убытка не было, так как на следующей партии они наживали вдвое боль­ше благодаря недостатку продуктов.

Вся общественность и промышленные круги объявили поход против мародеров тыла. Ставился уже вопрос о том, что если власть имеет право требовать жизни от сынов отечества для зашиты родины, то почему она не имеет права наложить руку хотя бы на часть капиталов и собственности.

Но правительство даже не решалось произвести ревизию складов, «чтобы не нарушить правильного хода торговых операций и не внести тревоги в торговый мир», так как при первом же упоминании о капиталах среди торгового мира действительно поднялся пе­реполох.

А между тем заготовщики продуктов для войск ездили по самым хлебным районам, просили, молили, грозили и нигде не могли найти хлеба, так как по твёрдым ценам владельцам, конечно, было невыгодно продавать.

Общественность требовала от власти беспощадной расправы с такими бандитами, грабившими истекающую кровью страну. Но расправа, представлявшаяся наивным интел­лигентным людям делом лёгким, на самом деле далеко не была такой: в числе бандитов, грабивших истекающую кровью страну, были такие, которых неудобно было не только трогать, а даже и предавать дело гласности.

Все эти обстоятельства привели к тому, что блестяще начатое наступление Брусилова, уложившего вторично на полях Галиции и Польши около миллиона человек, нАчало выдыхаться и к осени 1916 года остановилось совсем, а потом галичане, бывшие в ужасе от этого вторичного освобождения, с облегчением увидели также и вторичное бегство русских армий из своих владений.

XXVIII

Начавшиеся беспрестанные смены министров указывали на лихорадку и метание власти, очевидно терявшей почву под ногами.

В Думе всё чаще и чаще слышались негодующие возгласы либеральных вождей, которые обращались к правительству, требуя, чтобы оно передало им власть для спасения страны.

Милюков произнёс в Думе оглушающую речь, в которой спрашивал, как нужно расценивать всё, что делается в стране: как глупость или как измену?

Кадеты так шумели, что публика считала их главными зачинщиками наступления на правительство, и многие горячие головы уже тревожно спрашивали:

— Когда начинаете?

На них смотрели с недоумением.

— Что начинаем?

— Восстание… революцию!

Тогда вожди холодно разъясняли, что оружие Думы — слово и что если они говорят о том, что правительство никуда не годно, то это делается с тем, чтобы негодованием Думы разрядить негодование масс и не дать ему вылиться в насилие. Если правительство негодно, то это вовсе не значит, что его нужно свергать революционным путём. Дума борется только парламентским способом.

— Да какой же это парламент, когда вас то и дело разгоняют!

— Нужно добиться, чтобы не разгоняли.

Тем не менее эти постоянные обращения привели вождей к мысли, что необходимо выработать твёрдую линию действия и составить декларацию-программу ввиду того, что, очевидно, недалёк тот момент, когда вождям придётся заменить собой бездарное правительство и твёрдой рукой повести страну к победе.

С этой целью решили собрать у председателя Думы влиятельных людей прогрессивного блока и написать декларацию-программу. Милюков набросал проект её.

На заседании присутствовали: церемониймейстер, как в шутку звали Крупенского за его придворный вид, затем Шульгин, скромный и тихий Годнев, ходивший всегда согнув­шись и, сощурив свои близорукие глаза, внимательно вглядывавшийся в идущих навстречу, затем — Ефремов и Милюков.

— Ну, что же, господа? — сказал Родзянко, возвышаясь своей огромной фигурой в середине стола. Он со старческим усилием надел очки, зачем-то похлопал себя по карманам сюртука, пощупал на столе бумаги и поднял глаза на собравшихся. — Что же, господа, положение таково, что дальше терпеть нельзя. Мы определённо куда-то катимся. Мы должны начертить твёрдую и ясную программу действия. Власть своей политикой ведёт нас к пропасти. Я слышал, что даже Государственный совет намеревается обратиться к го­сударю с предостережением относительно гибельности взятого им политического курса. Но легко обращаться с критикой; нужно сказать, что делать. Только тот имеет право уп­равлять полуторастамиллионным народом, кто имеет ясное представление о том, что он будет делать. Об этом Государственный совет ни слова не говорит.

Милюков поднял голову, посмотрел на председателя и, ничего не сказав, опять опустил её.

— Страна разваливается, опять пускается в разгул от безнадёжности. Преступное правительство попирает все законы божеские и человеческие. Достаточно сказать, что с 13 января четырнадцатого года по 20 января шестнадцатого в порядке 87 статьи правительство провело триста сорок три мероприятия…

Маленький Годнев, едва возвышавшийся над столом, до болезненности сощурив глаза, посмотрел на председателя, а Крупенский быстро что-то записал у себя в блокноте.

— …Народ уже начинает относиться с недоверием к Думе, нас начинают упрекать, что мы мало сделали…

Милюков при этом с весёлым недоумением пожал плечами и оглянулся на сидящего рядом Ефремова, как бы предлагая ему оценить такое отношение народа к своим представителям.

Но Ефремов о чём-то напряжённо думал, опустив голову.

Милюков повернулся к Годневу, но тот только весь сморщился и тоже ничего не сказал.

Тогда Милюков проворчал про себя:

— Интересно, какое же, по их мнению, главное орудие Думы?

— Но чем виновата Дума, — продолжал Родзянко, — когда на пути её деятельности стоит бездарное и… да простят мне присутствующие, п?р?е?с?т?у?п?н?о?е правительство? Всё, что было в наших средствах, мы сделали. Мы ввели мясопостные дни. На неделю прервали пассажирское движение. — Он в волнении отклонился на спинку кресла и, сняв очки, положил их на стол.

— Это всё понятно, — перебил в нетерпении Шульгин, быстро свёртывавший и развёртывавший трубочку из бумаги, — это всё понятно… Но какая же к?о?н?к?р?е?т?н?о наша линия поведения в эти решающие дни? То есть, иначе говоря, каковы те элементы, их которых составится наша декларация? — сказал он, энергически черкнув ногтем по сукну стола. И тоже отклонился на спинку кресла. — У Павла Николаевича только критика, а никакой программы действия нет.

— Надо нажимать на Штюрмера, — сказал Крупенский, вопросительно взглянув на сидевших.

— Мелко, нужно указать на систему.

— Что ж на неё указывать, она сама за себя говорит. И так уж только и делаем, что указываем.

— Может быть, указать на дефекты самого общества, что оно не на высоте. В резуль­тате — спекуляция… Мусин-Пушкин, Римский-Корсаков! Один триста вагонов сахару скрыл для спекуляции, другой предъявил счёт правительству в девяносто тысяч рублей за то, что в его имении испортили пейзаж окопами.

Ефремов поднял голову и пошевелил у себя перед лбом пальцами, как бы снедаемый какими-то запутанными мыслями.

— Что же мы с проповедью, что ли, будем выступать? — сказал Милюков, с презрительным недоумением пожав плечами.

— Главный спекулянт — крестьянин, — произнёс Годнев и, весь сморщившись, посмотрел на председателя, сидевшего напротив, — а до крестьянина эта проповедь не дойдёт.

Все задумались.

— Мы требуем, чтобы они ушли! — неожиданно, как бы потеряв терпение, сказал Шульгин и, вскочив, пробежал взволнованно по комнате взад и вперёд.

— А если они не захотят уйти? Ведь Керенский уже крикнул им один раз.

— Они уйдут морально… — сказал после некоторого затруднения Шульгин и сел.

— То есть как это «морально»?

Ефремов ещё раз пошевелил у себя пальцами перед лбом и, безнадёжно махнув рукой, сказал:

— Нужно прежде всего прояснить туман в собственных головах.

— Вы можете себе прояснить, а мы должны народу сказать теперь же: что делать, — ответил, почему-то огрызнувшись на него, Милюков.

Шульгин опять вскочил с места, и так неожиданно, что Родзянко с удивлением посмотрел на него поверх очков.

— Если царь предложит любому из нас, — сказал Шульгин, отойдя от стола к шкафу, — предложит взять на себя и… разрешить все вопросы или не все, а только один: что д е?л?а?т?ь, — что же мы скажем?..

Все молчали.

— Сделать так, чтобы министров назначали не индивидуально, а группой лиц, — сказал Крупенский с таким оживлённым видом, как будто нашёл счастливый выход из положения. — А министры выступали бы с заявлением, что они обязуются управлять до тех пор, пока им не выразят недоверия.

— Это чтобы зайца поймать, средство есть: соли ему на хвост посыпать.

— Если попробовать крестьянина посадить в министры, но без портфеля?..

— Нет, — сказал опять Ефремов, ни к кому не обращаясь и опять безнадёжно махнув рукой, — нужно уяснить в собственных мозгах.

— Что же, господа? — спросил Родзянко.

— А что?

— Как с декларацией?

— Придётся ещё раз собраться. Может быть, положить в основу то, что написано у Павла Николаевича?

— Вы же сами сказали, у Павла Николаевича одна критика и никакой программы. Впрочем, посмотрим. Только не разглашайте пока результатов совещания.

XXIX

В кружке Лизы Бахметьевой в первый раз за всё время было тревожное настроение.

Темой разговоров было сообщение об обращении членов Государственного совета к царю с предостережением о гибельности того пути, на который он встал, и о безумных действиях правительства и Протопопова.

Даже глава кружка Павел Ильич потерял своё отеческое радушие и безоблачную ласковость, и у него на лице установилось скорбное выражение.

Все были одинаково тревожно настроены. В воздухе пахло революцией.

Только журналист, племянник Павла Ильича, человек, всю свою жизнь мечтавший о революции, как-то иронически кривил губы, точно этим отмечая интеллигентскую слабонервность хозяйки и всех присутствующих, когда они впервые почувствовали, что в воздухе запахло уже не солдатской, а гражданской кровью. Он поигрывал своей иронической улыбкой, как палач топором перед жертвой, объятой ужасом смерти.

Он-то великолепно знал, что если революция произойдёт, то она будет бескровной, так как нет, кажется, ни одного круга людей, которые воспротивились бы свержению коронованного идиота. В два-три дня Дума (там светлые головы!) сорганизует временное правительство из членов прогрессивного блока и социалистов под председательством Львова, а там прямой дорожкой — к Учредительному собранию.

У Нины Черкасской сложилось странное убеждение, что во всей начинающейся смуте и в самом призраке революции повинен не кто иной, как Андрей Аполлонович. Она не могла забыть, как он одним из первых произнёс роковое слово «требовать».

Сам же профессор пребывал в некоторой тревожной растерянности. Правда, он ничего не говорил, был молчалив и, как обычно, корректен, но проявлявшаяся в необычной степени рассеянность указывала на то, что его душа пребывает в смятении.

Его сознание раздвоилось между правыми и левыми.

Как честный, беспристрастный учёный, он не мог стать на чью-либо сторону, прежде чем не увидит окончательной истины на стороне данной партии.

Главной же бедой его мышления была потребность, прежде чем прийти к какому-ни­будь выводу, с беспристрастием и объективностью учёного рассмотреть все доводы.

Поэтому во всех его политических суждениях никогда не было одной стороны, он всегда честно взвешивал «за» и «против», «с одной стороны, с другой стороны».

Нина Черкасская некоторое время только наблюдала и не мешала мужу участвовать в общественном движении. Но до поры, до времени…

В этот же раз она выступила в роли какого-то предостерегающего рока.

Она вошла в гостиную Лизы без тени прежней неуверенности, а как обличитель, взвесивший всю ситуацию и прозорливо разглядевший всех виновников.

— Ну, что же, до чего мы теперь доигрались? Уже куда-то к?а?т?и?м?с?я, как теперь принято выражаться! — сказала она, садясь в кресло и расстёгивая у мягкой кисти руки пуговички перчатки.

Все были поражены этим мрачным вступлением. К ней привыкли относиться, как к наивному ребёнку, который в политике путается, как в лесу, и только беспомощно оглядывается на других, когда заходят серьёзные политические разговоры.

— Я опять повторяю: Андрея Аполлоновича п?о?н?е?с?л?о. Он остановиться уже не может. И вы, кажется, тоже. Но Андрея Аполлоновича понесло туда, куда ему совсем не нужно, и в один прекрасный момент, разглядевши как следует, он, как я уже говорила, — испугается и вопреки ожиданиям всех повернёт назад, хотя бы и туда, куда ему тоже будет не нужно. Я сказала всё, — проговорила Нина и, откинувшись на спинку кресла, положила на столик снятые перчатки.

В гостиной некоторое время было молчание. Все как бы впервые мысленно задали себе вопрос: а их куда понесло?

В самом деле, до сего времени вся их энергия была направлена в общем к отрицательной оценке действий правительства. В этом сходились почти все. Даже правый член Думы, кроткий старичок с длинной бородой. Критика поглотила всё. А если и говорили о чём-нибудь положительном, то только в пределах бескорыстных размышлений: «с одной стороны, с другой стороны».

Весь их актив был только пассивом.

— Да, самое страшное, если власть пошатнётся в этом сумбуре, — сказал старичок, член Думы.

— Что же, правительство любезно делает всё для того, чтобы пошатнуться, — сказал журналист, с иронической усмешкой скривив губы. — Можем только приветствовать.

— Я говорю о в?л?а?с?т?и, а не о правительстве. А вы своим отношением к ней и будированием рабочих помогаете ей пошатнуться.

— Да. Иначе рабочие перестанут нам верить и революция пойдёт помимо Думы и выльется в социальную революцию, которая лишит нас возможности победы, как того и добиваются рыцари Базеля и Кинталя.

— Она выльется в бунт! — сказала жёстко и холодно Лиза. — Я теперь знаю, что такое народ, который мы так превозносили. Дайте ему вырваться на свободу, и вы увидите, что через неделю нельзя будет в шляпке выйти на улицу. Вот что такое народ!

Она, гневным жестом одёрнув на колене платье, повернулась в кресле боком и стала смотреть в сторону.

Павел Ильич с удивлением взглянул на жену.

— Вот мы и хотим сделать р?е?в?о?л?ю?ц?и?ю, — сказал журналист, — чтобы не произошло б?у?н?т?а, как выражается Елизавета Михайловна, то есть не произошло захвата власти самими рабочими.

— Какому же правительству вы передадите власть? — спросил старичок, член Думы. Он при этом улыбался, поглаживая свои руки и не поднимая головы.

— Мы передадим её тем, у кого светлые головы, и образуем коалиционный кабинет из представителей буржуазии и социалистических партий. Мы вводим Львова, Керенского…

Старичок, продолжая улыбаться, кивал головой на эти перечисления кандидатов.

— Милюкова ещё забыли, — сказал он.

— И Милюкова.

— Вот, вот… Но мне кажется, что народ привык считать власть чем-то священным, а в Милюкове, на мой взгляд, священного ничего нет…

— Обойдёмся и без священного.

— Сейчас просто нужна твёрдая власть, — сказала Лиза, опять гневно повернувшись в своём кресле. — Народ хорошо знает только палку. И как только эта палка ослабела, так он начинает требовать то, чего ему не снилось, но что ему надули в уши разные… — Она едва не взглянула в сторону журналиста, который опустил при этом глаза, потом, скривившись, процедил сквозь зубы:

— Довольно странно слышать такие вещи…

— Я привыкла говорить то, что думаю. Сейчас на рынке толпа улюлюкала вслед мне, потому что я хорошо одета…

Павел Ильич, всё время сидевший в каком-то скорбном молчании, вдруг поднял голову и сказал:

— Я не человек действия, но я честно приму то здоровое, что придёт на смену этому… этому…

Лиза в ужасе взглянула на мужа:

— Даже социалисты?

Павел Ильич молчал, не глядя на жену.

— Даже… большевики?..

Павел Ильич молчал. Лицо Лизы покрылось красными пятнами.

Дороги мужа и жены, видимо, расходились.

В это время вошёл, скорее, вбежал в гостиную знакомый дипломат в визитке, с белой гвоздикой в петлице.

— Господа, потрясающая новость, чреватая вели­кими последствиями!

— Что ещё такое? — послышались тревожные голоса.

— Пропал Распутин. Есть подозрение, что он убит. Замешаны великие князья, — сказал дипломат. Он проговорил всё это залпом, потом поздоровался с хозяевами и как бы в изнеможении упал в кресло.

Все некоторое время молчали.

— Теперь надо ждать событий, — сказал кто-то.

XXX

В доме генерала Унковского обсуждались последние новости дня: убийство Распутина с участием великого князя Дмитрия Павловича и члена Думы Пуришкевича, а также обращение великих князей к Николаю II.

— Я ничего плохого не вижу в том, что этот грязный мужик получил наконец по заслугам, — сказала старая тётка Унковского, сидевшая за столом на почётном месте.

— Дело не в мужике, а в том, что всё идёт к концу, — отозвался мрачно Унковский, ходивший в своём военном сюртуке по ковру гостиной, заложив руки назад.

— Вся царская фамилия в панике, — сказала сухая блондинка. — Говорят, великие князья решили идти на какие-то крайние меры… — прибавила она осторожно.

— На эти крайние меры давно нужно было пойти, — сказала, как всегда не стесняясь, тётка. — Заточить эту психопатку в монастырь и заставить отречься этого полоумного в пользу наследника под регентством Николая Николаевича (единственно разумный человек). Боже, до чего дожили! — сказала она, подняв на секунду глаза к небу. — До какого позора! И всё общество точно взбесилось. Что это за танцы пошли: «Танго смерти»?

В это время приехала Ольга Петровна в сопровождении сановного лица в визитке и с моноклем.

Она поздоровалась с Ритой, поцеловав её в мягкую щёку, потом дала поцеловать руку хозяину, остановив на нём вопросительный взгляд. Генерал сделал вид, что не заметил этого.

Разговор, прервавшийся с приходом новых гостей, снова возобновился.

— Теперь можно надеяться только на чудо.

— А разве есть чудеса?

— Конечно, почему же нет? — сказал важный господин, пожав плечами.

— Может быть, вы верите и в предопределение?

— Само собой разумеется. А почему же возможны точные предсказания, историчес­ки установленные.

— Например?

— Примеров я не помню. Но это факт.

— Если будущее слишком мрачно, я не хотела бы знать его, оно отравит настоящее, — сказала Ольга Петровна. — Если нам суждено погибнуть, то я скорее соглашусь на это, чем на то, чтобы видеть на нашем месте людей с грязными руками и в сапогах, пахнущих дёгтем. А чтобы не думать об этом, нужно веселиться.

— Что же, пир во время чумы? — спросил Унковский. — Это как раз признание своей неспособности к борьбе.

— Бороться должны мужчины, а не женщины.

— Да, пьянство, роскошь, разврат разлагают последние силы, — сказал Унковский, побледнев, точно это имело какое-то личное к нему отношение.

— Давно ли вы стали таким Савонаролой? — сказала Ольга Петровна, прищурившись.

— Я только хочу сказать, что распущенность является признаком развала и способствует развалу, — ответил Унковский.

— Это в низах… Мужик от этого перестанет работать. А нам работать не приходится…

— Какие же, матушка моя, низы, — перебила старая тётка Унковского, — когда двор подаёт пример, когда соль земли…

— Ну, что касается двора, то здесь слишком много грязных сплетен, — возразил Унковский, — а что касается «соли», то эта «соль» заняла явно неподобающее ей место. И мы определённо идём к гибели.

— Как это интересно!

— Мы неспособны бороться, в этом наша главная беда.

— А зачем? Если всё предопределено?

— У вас, насколько я заметил, развивается нездоровое любопытство, — едко заметил Унковский.

Ольга Петровна весело посмотрела на него.

— Почему нездоровое? Где есть любопытство, там есть здоровье и и?з?б?ы?т?о?к жизненных сил. Наоборот, отсутствие любопытства и большая добродетель есть признак упадка, так как добродетель всегда предполагает пониженную силу жизни.

— Что вы всё ссоритесь? — сказала Рита, с удивлением посмотрев сначала на мужа, потом на подругу.

— Твой муж очень деспотичен… по отношению ко всем окружающим, — ответила Ольга Петровна и встала прощаться.

Сановное лицо, не сказавшее за весь вечер ни одного слова, тоже поднялось вслед за ней.

Унковский часто говорил себе, что эта женщина не стоит его любви, что она пустая, легкомысленная, жестокая, не умеющая ценить ч?е?л?о?в?е?к?а. К тому же она, по-видимо­му, ещё и развратна.

Но чем больше он находил в ней недостатков, тем больше его тянуло к ней.

Свой дом с мягкотелой, пышной Ритой, с её кукольными глазами и широкой, расходящейся на две половины грудью, стал ему противен до тошноты. Когда он бывал дома, он постоянно думал: а что т?а?м в это время происходит? И благодаря этому бывал у Ольги Петровны чаще, чем следовало бы для сохранения своего достоинства.

XXXI

Деревня в этом году резко изменилась. Здесь были далеки от всех тонкостей политики не только мужики, но и помещики. Но предчувствие и ожидание чего-то неизбежного, надвигающегося с каждым днём, были и там.

Существовал точно беспроволочный телеграф. Все политические новости доходили сюда с невероятной быстротой. Нехорошо рассказывали о царе и царице. Говорили, что министры получили от немцев миллиард, чтобы морить народ голодом и затягивать войну, дабы побольше мужиков было побито.

Всё больше и больше приходило с фронта дезертиров, которые прятались в овинах и ригах. Они говорили, что солдаты ружей не отдадут и народ всё возьмёт в свои руки.

Неожиданно появился солдат Андрей, который славился прежде на деревне озорством. Подействовал ли на него фронт или что другое, но его нельзя было узнать. От озорства не осталось и следа. Он похудел, глаза смотрели зорко и зло, когда разговор заходил о войне… Он не стал прятаться и совершенно открыто ходил по деревне, никого не боясь.

— Что ж, не боишься, что поймают-то? — спросил кто-то.

— Теперь нам бояться нечего. Скоро нас будут бояться.

— На ближнего руку не подымай, — сказали старушки.

— Верно, за что их обижать, — отозвался Фёдор. — Иные есть люди хорошие, правильные.

— Люди-то правильные, — заметил Андрюшка, — только разжирели на нашей крови.

— Это хоть верно, — согласился по обыкновению Фёдор. — Есть лиходеи не хуже на­шего Житникова, что и говорить, — таких стСит.

— Бить никого не надо, — кротко сказал Степан-кровельщик, — а разделить всё по справедливости, чтобы никого не обижать.

Фёдор в нерешительности оглянулся на Степана.

— Вот это правильно, — сейчас же согласился он.

Андрюшка покосился на него.

— Что ж, думаешь, они тебе кланяться да благодарить будут, когда ты отбирать у них начнёшь да по справедливости делить?

— Бог покарает, — погрозил Софрон, кивая в пространство своей седой головой, — чужое ребром выпрет.

Фёдор в нерешительности оглянулся на Софрона.

— У нас рёбра крепкие. Вы сидите тут и ничего, окромя своего навоза да тараканов, не видите, — продолжал Андрюшка, — а я везде побывал. Мы, слава тебе господи, образовались. Умные люди научили… Вы все думаете, что от господа бога так заведено. Что всё помещикам, а нам ничего? Теперь мы попросим поделиться.

— Вот придёт урядник и заберёт тебя со всеми потрохами, — сказал из угла бабий голос. — Вся твоя прыть и соскочит.

— Всех не заберут.

— А может, как-нибудь ещё по-хорошему обойдётся, — сказал опять нерешительно Фёдор.

— Что ж, — проговорил спокойно Андрей, — можно и по-хорошему, если хочешь. Можешь отказаться от своей доли при дележе, вот у тебя совесть и будет чиста. А наша совесть уж таковская, мы твою долю возьмём за твоё здоровье.

— Зачем же отказываться? — сказал испуганно Фёдор. — Я против этого не говорю, я только чтоб людей не обижать.

— Вот тогда и не обидишь. Как сидел в своей тараканьей избе на десятине с четвертью, так и останешься при них. Так и запишем.

И Андрей сделал вид, что вынимает из кармана книжку, чтобы записать.

Заветренная шея Фёдора покраснела, и он почти испуганно сказал:

— Чего записывать-то раньше сроку! Я к разговору только…

— То-то вот — к разговору. Разговоры разные бывают.

— Нам и то мужики с войны писали, чтоб мы податей не платили. Всё, говорят, скоро кончится.

— Возьмёшь лычком, заплатишь ремешком, — проговорил, ни к кому не обращаясь, старик Софрон, скорбно покачав сам с собой головой.

— А, ты всё ещё тут каркаешь? — обернулся к нему Андрей.

XXXII

На деревне всегда бывало несколько мужиков и баб, которые ходили к помещикам на домашние работы — на стирку и уборку, помогали прислуге в торжественные дни, ког­да людей не хватало, — и были на положении деревенских друзей дома.

Они пили в передней чай с куском праздничного пирога, с ними разговаривали о домашних и семейных делах, как со своими людьми, они же приносили все новости.

Если помещики или помещицы были попроще, они крестили у мужиков детей.

У Житниковых было несколько таких. Тётка Клавдия имела постоянную потребность жаловаться кому-нибудь на свою жизнь, и поэтому у неё была непрекращающаяся связь с деревней.

Она в невероятном количестве крестила на деревне детей и была связана узами кумовской дружбы почти с каждым домом.

И одна из таких сейчас же прибежала к Житниковым и рассказала тётке Клавдии, о чём говорили мужики, рассказала, что пришёл солдат Андрюшка, что скоро конец будет всему — будут делить помещичью землю и имущество.

Тётка Клавдия ахнула. Её жёлтое лицо побледнело.

Она сейчас же позвала свою приятельницу в комнаты, и, когда все, встревоженные её видом, глотая от испуга в пересохшем горле слюну, по её предложению сели, она сказала:

— Вот Катеринушка сейчас рассказала…

И передала весь рассказ Катерины.

Катерина же, в полушубке и тёплой шали, кивала головой на каждое слово тётки Клавдии, подтверждая правильность передачи её рассказа.

Житников сидел, испуганно слушая, и его короткая шея постепенно наливалась кровью. Даже уши стали красные.

Первой отозвалась старуха. Она не испугалась, как Житников; её толстое мужское лицо с бородавкой и волосками на подбородке дышало гневом.

— Проклятые! — крикнула она, топнув ногой. — Лежни окаянные, они все только на чужое зарятся? Вот от этого у самих никогда ничего не будет. Как только рука на чужое подымется, так все пропадёте, как черви капустные!

Она кричала это, гневно указывая пальцем на Катерину, как будто та была виновата во всём.

Но Катерина сидела спокойно и только сокрушённо кивала головой, хорошо понимая, что она нужна, как объект для излияния гнева старухи, адресованного, конечно, не ей, а мужикам.

Богомольная что-то шептала своими бескровными губами, вероятно, молилась о мужиках, которым в два счёта угрожала вечная погибель от посягательства на чужую собственность.

— Вот тебе благодарность! — вдруг неожиданно заключила старуха, повёртываясь уже к тётке Клавдии и указывая на неё пальцем, так же, как на Катерину. — Вот тебе благодарность, а ты всё нянчилась с ними, с хамами, всех детей у них перекрестила. От хама добра и благодарности никогда не жди!

Хотя сказанное, по существу, всецело могло относиться и к Катерине, но она сидела всё так же спокойно, хорошо понимая, что это опять относится к её односельчанам, а не к ней, чья верность уже испытана.

— Будет пророчествовать-то! — сказала недовольно тётка Клавдия. — Надо обдумать, что делать. А то разнесут всё, вот тогда и будешь знать. У нас одной свинины двад­цать бочек.

— Не допустит господь до беды над верными своими, не отдаст на поругание Сион свой, — сказала, набожно перекрестившись, богомольная.

— Допустит господь или не допустит, а дело заранее обмозговать надо, — проговорил наконец как бы освободившийся от столбняка Житников.

Первая мысль, которая пришла всем, — это прятать. Первый раз в жизни прятать нажитое своими трудами добро, точно жуликам. Это было обиднее всего. Но как можно было всё спрятать, когда за годы войны накопились горы всяких продуктов: хлеба, пшена, сахара, белой муки, вообще всех таких вещей, которых на рынке теперь нельзя было достать почти ни за какие деньги.

Если всё это постепенно развезти по своим многочисленным родным, то можно было с уверенностью сказать, что они всё это зажулят, скажут, что ничего не брали, видом не видали, слыхом не слыхали.

Решено было, взявши особенно надёжных приятелей из мужиков (они всё-таки честнее своего брата), при их помощи скрыть куда-нибудь наиболее ценные вещи.

И начиная со следующего дня каждую ночь в огороде за амбаром производились какие-то земляные работы: рыли ямы, похожие на могилы, и прятали туда в ящик сахар, белую муку и прочие вещи.

Много отдали Катерине спрятать у себя.

А серебро Житников зарыл сам, даже старухе не указав места, так как в денежных делах никому не доверял.

— Когда они собираются-то? — спрашивали у Катерины.

— Кто их знает! Как, говорят, война кончится, так ружей не отдадим и всё разделим. И уж сейчас, говорят, солдаты прямо ходом оттуда идут. Может, через месяц всё кончится, а то и раньше.

— А если немцы нас победят? — спрашивала старуха у Житникова. — Они тогда не дадут нас грабить?

— Немцы, известно, порядок наведут, — отвечал Житников, — у них насчёт собственности строго.

— Пошли им, создатель… — сказала богомольная, поднимая вместе с пальцами глаза кверху и набожно крестясь.

Житников с этого времени каждый раз тревожно развёртывал газету и однажды, про­читав, что немцы подходят к Двинску, торопливо перекрестился, а после обедни заказал молебен и поставил толстую рублёвую свечу, никому не сказав, о чём он просит создателя.

XXXIII

Авенир был настроен мрачно, критиковал и громил всех, кто, по его мнению, был причиной плохого положения дел.

Владимира Мозжухина забрали на военную службу, и Авениру положительно не с кем было говорить. Федюков, который прежде мог отчасти заменять в этом случае Владимира, отколол такую штуку, что все либеральные люди ахнули. Дело в том, что о Федюкове уже установилось мнение, как о самом левом. И вдруг он поступил на место полицейского станового пристава…

Сделал он это, испугавшись своих комбинаций с солдатскими пайками. А теперь, почувствовав, что в воздухе запахло революцией, втайне молил бога, чтобы победили немцы и спасли его от ярости революционеров.

И вот ему-то Авенир жал руку в начале войны!.. Его на версту к себе нельзя было подпускать! Авениру приходилось отводить теперь душу только с Александром Павловичем, который по-прежнему процветал на своём милом хуторке.

Хотя Александр Павлович, со своим узким кругом охотничьих интересов, был, конечно, малоподходящим собеседником, всё же он был порядочный человек, и ему безопасно было жать руку.

Хуторок Александра Павловича был всё такой же. Летом всё так же издали была видна его красная крыша, утонувшая во ржи, так же в садике за плетнём, среди яблонь и краснеющих вишен, раздражённо гудели пчёлы.

Так же уютно смотрела терраска, завешенная с одной стороны парусиной, и так же осенью наливались и зрели яблоки, дождём осыпались при ветре матово-малиновые сливы в обкошенную вокруг деревьев росистую траву.

Авенир вошёл к нему с безнадёжным, но решительным видом и, бросив шляпу на круглый стол, стоявший в маленьком зальце перед старинным диваном с деревянной выгнутой спинкой, сказал:

— Кто говорил, что русская нация самая бездарная, самая безнадёжная, самая презренная?

Александр Павлович в сборчатой поддёвке сидел у окна и, жмурясь, мирно курил трубочку. Он тревожно посмотрел на Авенира, очевидно, думая, уж не его ли обвиняют в этом. Но Авенир сейчас же ответил самому себе и Александру Павловичу решительным тоном, не допускающим возражений:

— Я говорил!

Александр Павлович всё так же испуганно смотрел на него, потом встал и попробовал было заметить о мессианском значении русского народа, про которое всегда говорил не кто иной, как сам Авенир.

— Всё мессианство давно полетело к чёрту! Я уже говорил это, — сказал Авенир, махнув рукой. — Почему? Потому что нашей интеллигенции свойственно совестливо размякать и верить каждому хорошему слову. Не надо было идти ни на какие соглашения с властью! Надо было нажимать и нажимать! — говорил он, шагая по комнате, точно главнокомандующий, диктующий диспозицию отступления. — Кажется, ясно: не надо!

Александр Павлович всё ещё стоял около дивана и, очевидно, не мог решить: сесть ему или продолжать стоять. Сесть казалось неудобно, а продолжать стоять было странно, потому что Авенир, по-видимому, собирался дать широчайший обзор событий. Поэтому Александр Павлович сел, положив ногу на ногу и закурив потухшую трубочку.

Авенир же в своей суконной блузе, с длинными волосами, которые он часто откидывал назад, продолжал ходить по комнате и говорить:

— Что же мы имеем теперь? Мы имеем наглую реакцию насквозь прогнившего самодержавия, возглавляемого грязным мужиком (слава богу, его укокошили). Но… — сказал он, остановившись посредине комнаты и подняв вверх указательный палец, — но каждый народ достоин того правительства, какое он имеет. Скажите, кто, кроме нас, какой ещё народ может допустить над собой такое издевательство? Я говорю: «кроме нас», употребляя, так сказать, риторическую фигуру, потому что к нам с вами это не относится.

Александр Павлович кивнул головой, как на что-то само собой разумеющееся.

— Так вот, что мы имеем теперь? На фронтах полный разгром, в тылу недостаток продовольствия и грабеж вовсю, офицеры играют в карты и амурничают с сёстрами. Чем больше одни начинают голодать, тем больше другие пускаются во все тяжкие — разгул и разврат на краю гибели. Может ли удержаться такая нация?

— Чего выпьем, рябиновочки или полыновочки? — спросил Александр Павлович.

Но Авенир ещё не кончил своей речи.

— А мужики, эти несчастные мужики, только и делают, что гуртами отправляются на убой.

— Нет, мужики что-то зашевелились, — сказал Александр Павлович, — такие разговорчики пошли, что просто беда.

— Слава богу, давно пора! — воскликнул Авенир.

— Мы, говорят, этих Левашовых с их тысячами десятин растрясём.

— Правильно!

— И до всех, говорят, доберёмся, у всех землю отберём.

Авенир, только было собравшийся сказать: «правильно», остановился.

— Как… у всех? — спросил он.

— Так.

— Этого не может быть! Они должны отбирать только у тех, у кого свыше пятидесяти десятин, иначе это неправильно.

— Вот, пойдите, потолкуйте с ними.

— Так что же, они будут грабить, что ли? — крикнул, весь покраснев от негодования, Авенир.

Александр Павлович уныло развёл руками.

— Дезертиры набежали, они всех мутят.

— Ну, это можно Федюкову сказать, он их приберёт к рукам. Вот мы всегда так: либо гнём спину, либо начинаем разбойничать! Я теперь только буду приветствовать появление немцев-завоевателей. Они, по крайней мере, установят порядок и возьмут всё в ежо­вые рукавицы, — сказал Авенир, остановившись и энергически сжав кулак, в то время как спина хозяина ссутулилась около горки и он, пригнувшись, зазвенел там графинами и рюмками.

— А наши либеральные вожди… Что это такое? — спросил Авенир, обращаясь к спине Александра Павловича. — Они только вот способны языками в Думе трепать, а дИла нет. Боже! За что ты меня наказал, родив меня в этой стране, среди этого народа!

XXXIV

Авенир правильно отметил, что вместе с ухудшающимся положением и возрастающей всеобщей тревогой всюду стало проникать какое-то разложение и стремление забыться, чтобы не думать о будущем.

Это настроение проникло и отравило своим ядом даже такое неприступное для всего мирского место, как лазарет Юлии. Как известно, она в начале войны поверила, что страдания настолько очистят и возродят народную душу, что ей можно будет спуститься в мир и, без боязни осквернить себя, отдаться деятельной любви.

Но на этом пути Юлию ждало жестокое разочарование, некоторый душевный удар, а также то, чего она ожидала меньше всего от себя самой…

В этом она обвиняла свою добрую сердцем, но крайне легкомысленную племянницу Катиш.

Взяв привычку исповедоваться перед своей тёткой, Катиш каждый вечер перед сном приходила в спальню тётки, устланную коврами, увешанную образами, и очищала перед ней душу, которая чем дальше, тем больше нуждалась в очищении.

Эти исповеди, всегда касавшиеся самых интимных вопросов, вначале крайне будоражили и волновали Юлию, посвятившую свою жизнь борьбе с плотью.

Но в то же время они так притягивали её, что она, как тайный алкоголик, ежедневно уже с нетерпением ждала появления в своей спальне греховной племянницы.

У Юлии не было завидной способности Катиш в общении с людьми. Она поставила себя на служение высокой нравственности, и все житейские разговоры были шокирующими для неё и неожиданными для тех, к кому она вздумала бы обратиться с ними.

Она никак не могла сойти с этой высоты и от этого чувствовала томление глубокого одиночества.

Однажды она даже спросила племянницу, как она делает, что у неё так легко и свободно происходит общение с ранеными солдатами, которых она в начале войны просто не терпела.

Катиш, очевидно, как-то по-своему понявшая вопрос тётки, вся вспыхнула и уже сложила было руки на груди, как она делала, когда каялась в каких-нибудь особенно тяжких искушениях (но никогда не в грехах), потом сообразила, что тётка спрашивает её сов­сем не в том смысле, который требует покаянного сложения рук.

Но чтобы её жест не вызвал нежелательных подозрений, она не отняла рук от груди и сказала с чувством:

— Я просто смирила себя, на всё стараюсь смотреть их глазами, говорить их языком, и они привыкли ко мне.

Катиш поместилась по своему обыкновению у ног тётки на низенькой скамеечке и положила ей руку на колени.

— Я рада за тебя, что ты пришла к этому, вернулась к той простоте, от которой мы давно отошли, и много теряем от этого, — ответила Юлия. — Я давно беседую с одним солдатом, с тем, что ранен в ногу (я дала ему образок и Евангелие), и должна сказать, что он удивительно легко воспринимает самые тонкие религиозные истины.

— Не только религиозные истины, — прервала Катиш, — я в этом сравнительно мало понимаю сама, но у них ко всему такой простой и естественный подход, что с ними никогда не ощущаешь никакой неловкости, как с людьми нашего круга, с которыми шокирует всякая невинная безделица.

Юлия насторожилась и почему-то сняла руку племянницы со своих колен.

— Что ты хочешь этим сказать?

Катиш почувствовала, что она неосмотрительно подошла к той черте, переход через которую всегда страшил её отрёкшуюся от всего земного тётку, и потому решила сказать иначе:

— Я хочу сказать, что они о своих переживаниях говорят совершенно просто и потому это не оскорбляет чувства стыдливости. Оказывается, что они умеют сильно любить и томятся без любви так же, как и мы.

И она опять положила свою руку на тёплые колени тётки.

После этой беседы Юлия стала особенно часто говорить с солдатом, который легко воспринимал самые тонкие религиозные истины.

Он был здоровый, кряжистый мужик, лет тридцати, с приятной курчавой русой бородой, с белыми свежими зубами.

Он часто говорил поговорками, пословицами, которые обнаруживали в нём, на её взгляд, глубокую народную мудрость.

Соглашаясь с мыслями Юлии о тщете всяких земных вожделений, он говорил:

— Оно конешно, мы все домогаемся, как бы получше всё обладить, а глядишь, помер человек — и нет ничего. И выходит, что мы бреднем воду ловим: пока тянем, бредень полон, а вытащил, — глядь, пусто.

— И остаётся только горький осадок разочарования, — добавила Юлия.

— Вот, вот…

— Поэтому мы всегда должны бороться за душевное просветление.

— Это в первую голову.

Юлия только грустила о том, что её присутствие, вероятно, связывает мысль народную, и солдаты недостаточно свободно высказываются, стыдясь лучшего, что есть у них в душе.

Однажды она увидела, что этот солдат говорит о чём-то с другими выздоравливающими. Она остановилась незаметно за дверью послушать.

Она смогла дослушать то, о чём говорили солдаты, только потому, что ноги её окаменели и она на несколько секунд как бы лишилась способности двигаться.

— Выхаживают-то тут хорошо, — говорил один.

— Выхаживают, чтобы скорее на фронт отправить…

— Это везде так-то, чёрт с ними.

— А вот бабы не хватает, это плохо, — сказал солдат, свёртывая папироску из газетной бумаги.

— А ты самоё попробуй…

— Чёрт её разберёт… она хоть, правда, всё к нашему брату лезет. Может, после лёгких хлебов на капусту потянуло.

— Это бывает… Ты попробуй, что махоркой-то пробавляться. Баба без толку лезть не будет. Ты не смотри, что она с души начинает. Они, благородные, иначе и не могут. У них чем больше о душе говорят, тем смелей подходи и хватай без всяких резонов.

Солдат ужасным циничным жестом пояснил свои слова.

— Мне рассказывал один, не хуже тебя — здоровяк, — сказал другой раненый, — тоже была на манер нашей — воздушная, благородная, — одно слово. Дотронуться до неё страшно, как до иконы. Так что ж ты думаешь…

Дальше Юлия уже не слышала. Она, не помня себя, прибежала в свою комнату и, сжав голову руками, стояла несколько минут неподвижно, с расширенными от ужаса глазами.

А на следующий день в добавление к этому Юлия была до столбняка поражена одним ужасным фактом. Проходя по полутёмному коридору поздно вечером, когда раненые уже спали, она увидела кудряшки Катиш, которая почему-то стояла с выздоровевшим солдатом в углу. Она ничего не поняла сначала и, подойдя вплотную к ним в своих мягких меховых туфельках, обратилась было к племяннице с вопросом, что она тут делает.

Но племянница при звуке её голоса оглянулась на неё и, схватившись за голову, в мгновение ока исчезла вместе с солдатом.

Через час она вся в слезах и в припадке исступлённого отчаяния прибежала к Юлии.

Та сидела в кресле, закрыв платочком лицо и не отзываясь ни одним словом на отчаянные мольбы племянницы. Всё её тело дрожало мелкой дрожью, и она была не в силах оттолкнуть племянницу, которая в покаянной мольбе осыпала поцелуями её руки, шею.

Юлия не помнила, что было дальше.

С этого времени она тревожно замкнулась в самой себе и избегала говорить с племянницей. Но когда та слишком оживленно с кем-нибудь говорила и возбуждённо смеялась в коридоре или надолго куда-то исчезала совсем, Юлия нервничала, ходя по комнате, кусала губы; щёки её то бледнели, то покрывались красными пятнами. О своём же солдате она не могла без ужаса вспоминать.

Он, в котором она привыкла видеть только страдающего человека, оказывается, мог так цинично, так обнажённо думать о ней…

Но увидев его однажды на дворе в окно, она, спрятавшись за штору, с каким-то болезненным интересом смотрела на него. В это время в комнату вошла Катиш, которая где-то пропадала целый день. Юлия быстро отскочила от окна, с бьющимся сердцем и пылающими щеками, как будто её застали на чём-то постыдном.

Она бросилась на шею к Катиш и, к её удивлению, сама спрятала свою голову на её груди.

— Как я благодарю судьбу за то, что она послала мне тебя, — говорила молодая тётка, как бы ища убежища и спасения, — иначе… иначе…

Она сжала голову обеими руками и не договорила.

Они целый вечер сидели вдвоём и говорили, обнявшись, причём Катиш гладила и целовала руки своей молодой тётки, удивляясь, отчего они такие холодные.

Юлия иногда вздрагивала, под каким-нибудь предлогом отходила к окну и долго стояла там спиной к Катиш. Когда же Катиш собралась идти спать, не оборачиваясь, глухим голосом сказала:

— Оставайся у меня…

— Но ведь тебе ещё нужно молиться.

— Я уже молилась…

XXXV

После обращения членов Государственного совета, великих князей и смерти Распутина Николай II был в тяжёлом состоянии. Он осунулся, стал молчалив, под глазами были напухшие мешки, и лицо приняло нездоровый оттенок, как у много пьющих людей.

Императрица в последнее время предъявляла самые неожиданные требования. Николай II каждый день получал от неё письма из Царского Села. Она с настойчивостью, свойственной ей, требовала проявления твёрдости, самодержавной воли. Но твёрдость, по её понятиям, всегда означала только выполнение её желаний, её советов.

Она требовала, чтобы Николай хоть раз в жизни стукнул кулаком по столу, так чтобы все онемели от ужаса и почувствовали бы наконец его твёрдую руку. О, какое это было бы для неё торжество!

Сколько ненависти было в её беглом, остром, летящем почерке, как она ненавидела его подданных и вообще всю эту подлую нацию, варварского языка которой она до сих пор не могла усвоить как следует. И не хотела.

Впервые за всё время царствования на Николая пахнуло ледяным холодом надвигаю­щейся гибели. У него появилась какая-то боязнь людей, как будто он видел, что все окружающие его в ставке, зная плохое положение дел, чувствовали его слабость и неспособность, в особенности при этой нелепой постоянной смене министров.

Когда он показывался публично, то чувствовал необъяснимую неловкость в спине, если проходил под устремлёнными ему вслед взглядами.

У него было ощущение затравленного зверя, которому, может быть, остаётся сделать последний круг.

Иногда ему приходила мысль: может быть, в самом деле народ созрел уже для другого образа правления. Но он сейчас же вспоминал властный характер своего отца, и эти мысли ему казались недостойными сына Александра III. Нужно бы железными клещами сжать всех тех, кто смеет посягать на его божественные права, не нужно жалеть их крови, только таким образом можно удержать власть.

А что если линия его судьбы уже начертана?..

Он вдруг с толчком в сердце почему-то вспомнил то, что сказал ему прорицатель Папюс, когда приезжал в Петербург. Он сказал, что никакая опасность не может угрожать его жизни, пока он, Папюс, «не исчезнет с земного плана». И Николай узнал, что Папюс недавно умер.

Это было в Царском Селе несколько месяцев назад. Тогда он не обратил на это внимания, а сейчас с неприятным холодом в спине вспомнил об этом.

То же говорил Григорий, и его уже нет…

Значит, есть какая-то предначертанность во всём, если можно что-нибудь предсказать за много лет вперёд. А раз есть это, значит, и бесцельны всякие усилия что-нибудь противопоставить своей судьбе.

При этой мысли Николай вдруг почувствовал странное успокоение, точно этим самым снималась с него всякая личная ответственность. В самом деле, как же можно бороться с тем, что предрешено, и отвечать за это? Значит, дело не в его слабости, а в чём-то, лежащем вне его воли. И какое счастье сознавать, что на основании этого имеешь право не бороться.

Жуткий холод, жуткая пустота, жуткая бесчувственность и безразличие — вот что составляло главное содержание характера его. Да ещё отвращение ко всякому усилию, ко всякому действию.

Всё это он знал о себе, но даже и это знание не причиняло ему страдания…

Сидя у себя в кабинете могилёвского дома за письменным столом, он машинально взял письма императрицы. Письма попались старые, одно от 14 июля, другое от 16 июля 1916 года.

В первом ему бросились в глаза строчки:

«Пожалуйста, вели отпустить Сухомлинова домой. Доктора опасаются, что он сойдёт с ума, если его ещё продержат в заключении. Сделай это по своему доброму почину…»

В чём же будет заключаться его «добрый почин», когда она подсказывает ему сама? И если он не исполнит, из этого выйдет целая история. Между прочим, это один из тех, кого именовали одним из его друзей. А ему решительно всё равно, сойдёт с ума Сухомлинов или не сойдёт.

В другом письме глаза его остановились на следующих строках:

«Завтра у меня — Штюрмер, с которым я должна серьёзно поговорить о новых министрах».

Николаю стало скучно и неприятно от этой вечно напряжённой энергии жены. Ну, какое ей дело до Штюрмера!.. И как она неприятна ему со своим вечным цеплянием за власть.

Да и он сам, обвиняющий её в этом, когда представил себе, что кого-то другого будут встречать с колокольным звоном, давить друг друга, чтобы увидеть лицо нового властителя, а на него, ставшего простым человеком, уже с оскорбительным равнодушием никто не обратит внимания, и ему, может быть, даже придётся покупать для проезда железнодорожные билеты… и народ (предательский народ) будет встречать с таким же восторгом тех, кто сидит сейчас в крепости… — при мысли об этом у него становилось темно в глазах и на шее вздувались жилы, а кулаки так сжимались в припадке неудержимого гнева, что ногти впивались в мякоть ладони.

Но гнев этот был бесполезен, потому что возник без всякой связи с действительностью, а только в результате его собственных мыслей, и проявление его ни с того, ни с сего было бы только смешно.

И потом, всё равно: с?у?д?ь?б?а.

XXXVI

Утром 13 февраля у заборов и стен домов собирались кучки людей и читали какие-то свежерасклеенные воззвания, промокшие от клейстера и ещё не успевшие высохнуть.

— «Рабочие Петрограда! — читал вслух торговец в поддёвке на лисьем меху. — На некоторых заводах столицы рабочие призываются к забастовке в день открытия Думы с тем, чтобы пойти к Таврическому дворцу для предъявления политических требований».

— Ого! — сказал торговец. Но на него закричали:

— Читайте дальше. После поговорите!

— «Истинный сын родины на это не пойдёт… каждая забастовка уменьшает число снарядов. Не предавайте же ваших братьев, сидящих в окопах, — продолжал тот. — Напоминаю, что Петроград находится на военном положении и что всякая попытка насилия или сопротивления законной власти будет немедленно прекращена силою оружия».

— Да, таких воззваний ещё не было! — сказал кто-то.

— До оружия уже дошло…

Атмосфера была насыщена грозой. Все это чувствовали и только не знали, где разразится первый удар грома.

И когда спрашивали, что собирается делать Дума, как говорится, прогрессивный блок, то люди осведомленные с волнением сообщали:

— Происходят совещания прогрессивного блока.

— А что предпринимают?

— Ничего не предпринимают, просто совещаются и готовят декларацию. Оружие Думы — слово.

Чувствовалась всеобщая нервозность и ожидание.

После полудня на Загородном проспекте послышался какой-то крик. Сначала слышался один голос, потом к нему присоединился глухой гул толпы. Туда уже бежал народ.

— В чём дело? — спрашивали прохожие друг у друга.

— Какой-то обоз остановили.

В центре огромной толпы виднелись стоявшие ломовики с нагруженными мясом полками. Мясо было зелёного цвета.

— Что такое? Куда это?

— «Куда?» На мыловаренный завод везут! Мясо сгноили.

— Народ с голоду пухнуть начинает, а у них целыми обозами мясо гноят! — говорил какой-то мещанин в поддёвке и картузе.

— Все к одному гнут. На фронте солдат бьют, а рабочих с голоду хотят уморить.

— Они, небось, деньги хорошие получили за это, что столько мяса сгноили. Вот она, измена-то, где!

— Странно, странно, — говорил какой-то господин в шубе с воротником шалью, — действительно, пахнет какою-то преднамеренностью.

— Пахнет тем, чем на свалке пахнет, — злобно отозвался болезненного вида человек, в длинной ватной куртке, по виду рабочий.

Какая-то мещанка с пустой корзиной на руке, очевидно, тщетно бегавшая по рынку в поисках мяса, стояла перед возчиком, рослым парнем в фартуке и картузе, с вожжами в руках, и кричала на него:

— Нет на вас погибели, окаянные! Сколько ж вы, ироды, мяса протушили! А тут бегаешь как собака, целый день ищешь.

— Да что ты ко мне привязалась! Я, что ли, его протушил! — крикнул на неё возчик.

— Тётка, да ты не там искала, — сказал парень в тёплой куртке с хлястиком назади. — Вон куда иди!

И он указал на ресторан, в кухне которого через окно, закрытое проволочной сеткой, виднелись белые колпаки поваров.

Женщина живо оглянулась по указанному направлению, но сейчас же, плюнув, сказала:

— Чеши язык-то! Брюхо, небось, набил!

— Конечно мы набили брюхо, — отозвался болезненный рабочий, почему-то заступаясь за парня, — вот как набили, прямо страсть!

Из ресторана вышел полный, разрумянившийся человек в пальто и в сдвинутом назад котелке.

— Вот они, вот! Эти не худеют.

— Куда там… Его бы об это мясо носом потыкать…

— А мой сын с Северного фронту приехал — дёсны все распухли, зубы шатаются. Только, говорят, тухлой рыбой и кормят, да ещё этой, как её… чечевицей.

— Это что свиньям-то прежде давали?

— Вот, вот.

— Ведь это что ж, мои матушки, — не унималась мещанка, — видят, что мясо портит­ся, нешто они не могли его населению раздать?!

— Не имели права, — строго сказал какой-то человек в форме военного чиновника, с кокардой на фуражке, остановившийся на тротуаре и с ироническим видом слушавший разговоры.

— Почему это не имели права? А гноить имели право?

— Потому что это мясо для армии, а не для населения.

— А почему же оно туда не попало, солдат вон тухлой рыбой потчуют?

— Потому что вагоны сейчас под снаряды заняты, вот почему. Ничего толком не знаете, а кричите.

На некоторое время все озадаченно замолчали. Только сбегавшиеся со всех сторон прохожие, с каждой минутой увеличивавшие собой толпу, спрашивали в нетерпеливом возбуждении:

— Что тут такое?

— У, сволочи! — говорила мещанка, с ненавистью глядя на возчиков.

— Не печалься, тётка, — сказал опять малый в тёплой куртке, — всё равно это мясо тебя не минует: раз на мыловаренный завод идёт, значит — коли в пузо тебе не попало, то хоть руки им когда-нибудь вымоешь.

Некоторые лица улыбнулись.

Возчик, думая воспользоваться этой разрядкой настроения, хотел было тронуть лошадь.

— Ну, накричались? — сказал он.

— Накричались… чтоб вас, окаянных!

— Ну и пусти, дай проехать.

— Нет, брат, стой! — крикнул какой-то здоровенный детина в картузе, проломившийся сквозь толпу. Он схватил лошадь под уздцы и повёл её вдоль улицы. — Мы сейчас правду узнаем!

Вся толпа, возбуждённая новым поворотом дела и своей численностью, гудя громким говором, тронулась вслед за обозом, окружив его плотным кольцом.

— Это ещё, может, спекулянт сгноил, да на армию валит.

— Очень просто.

Никто не знал, куда ведёт неизвестный человек переднюю лошадь, но все с верой смотрели на него и шли за ним.

Когда проходили мимо ресторана, вдруг послышался звон стёкол. Кто-то бросил камнем в большое зеркальное окно, и видно было, как сидевшие там господа с испугом вскочили от своих столов с засунутыми за борта пиджаков салфетками.

Тревожно заверещал свисток городового. И, как бы в ответ на это, полетели камни в окна ресторана.

Некоторые из толпы, услышав свистки городовых, бросились бежать от греха. И когда их с тревогой спрашивали встречные, в чём дело, они, беспокойно оглядываясь назад, отвечали:

— Бунт! Громят всё! Ужас, что делается!

На перекрёстке стал накапливаться народ.

Толпа двигалась плотной стеной. Слышались крики и непрекращающийся звон стёкол.

Через минуту в том направлении поскакали конные городовые, послышались ещё свистки и опять крики и звон стёкол.

Раздалось несколько выстрелов. Потом видно было, как толпа врассыпную бежала оттуда, прижимаясь к стенам домов и забегая в ворота.

Мещанка, кричавшая на возчика, бежала поперек улицы с корзинкой на руке и пронзительно кричала:

— Убили, человека убили!

Но вдруг сама ткнулась лицом в снег и осталась лежать неподвижной, с задравшейся юбкой на толстых шерстяных чулках.

— Готова! — сказал кто-то.

XXXVII

Вся эта картина была видна из окон особняка Родиона Игнатьевича Стожарова.

У него в это время собралось несколько человек, чтобы обсудить тревожное положение в столице. Был нарочно приглашён член Думы, кадет, так как хотели узнать о настроении Думы и согласовать с ней свои действия.

Беседа ещё не начиналась, когда на улице послышались крики и выстрелы.

Все бросились к окнам, потом спрятались в простенки и выглядывали из-за штор.

— Вот вам! Уже начинается, — сказал, побледнев, Стожаров и бросился на половину жены, чтобы предупредить её об опасности.

К ужасу его, Марианна стояла прямо у окна и смотрела на улицу. Родиона Игнатьевича поразило её лицо: в нём было каменное спокойствие и холодное, злое презрение.

Увидев жену у окна, Родион Игнатьевич кинулся к ней и стал убеждать её отойти, чтобы не попасть под шальную пулю.

Марианна ещё несколько времени стояла в прежней позе, потом скорбно, презрительно усмехнулась и ушла в другие комнаты.

Родион Игнатьевич вернулся в кабинет. Там было ещё тревожное настроение.

— Господа, — сказал он, — положение становится более чем серьёзно. Вы сами видели сейчас. Из провинции получаются сведения о массовых забастовках. Рабочие вследствие укрупнения предприятий представляют собой опасную силу. Если мы её не… — он задумался, подбирая слово, — если мы её не скрутим, мы погибли.

Он подошёл к столу и, не садясь, точно он стоял перед многочисленной аудиторией, продолжал, опираясь суставом указательного пальца на стол:

— Мы должны решительно сплотиться и согласовать свои действия. Для этого мы и побеспокоили Ивана Павловича. — И он слегка поклонился в сторону члена Думы.

Член Думы в сером пиджаке, в золотом пенсне со шнурком, похожий на врача, опустил глаза и сказал:

— Ведь прогрессивный блок уже совещается и вырабатывает программу.

— Да, но он почему-то держит в секрете свои решения.

— Нам нечего надеяться на верхушку и пассивно ждать её решений…

— Конечно, мы сами должны… — раздались голоса.

— Мы должны не разговаривать, а быстро прийти к какому-нибудь определённому заключению и действовать.

Сказав это, Родион Игнатьевич взволнованно прошёлся по комнате.

— Какую программу вырабатывает блок? — спросил он, остановившись перед членом Думы.

— Он вырабатывает программу действия для масс, — сказал кротко член Думы.

— Как — действия?! Выступления?..

— Не выступления. Он ищет пути, чтобы парализовать действия масс, направленные против законной власти.

— Значит, программу бездействия, — сказал кто-то.

Родион Игнатьевич рассеянно оглянулся в сторону сказавшего.

— А если эта законная власть разгонит Думу?

— Тогда мы не будем расходиться.

— Значит, вы против законной власти?

— Да… когда она нарушает закон. Но мы против неё не насильственными мерами и без участия улицы, — так же кротко сказал член Думы.

— Тогда в чём же ваше п?р?о?т?и?в заключается?

— В протесте и моральном воздействии. Мы не хотим демагогии, как в?а?ш Гвоздев. Он, говорят, призывает рабочих к выступлению?..

— Да, призывает…

— Но ведь это революция?

— Нет, предупреждение революции, потому что он будет действовать в единении с Государственной думой.

— Да ведь Дума не хочет выступления! — в отчаянии сказал долго молчавший старый банкир и обеими руками указал Стожарову на члена Думы.

Стожаров растерялся.

— Уф! — отозвался кто-то.

Стожаров спохватился:

— Нужно переменить позиции. Если мы не соединимся с рабочей группой Гвоздева и не пойдём на выступление, мы потеряем всякий кредит у масс.

— Значит, вы подражаете большевикам? — грустно сказал член Думы, кротко посмотрев на своего оппонента.

— Вовсе не подражаем, мы привлекаем рабочих не для того, чтобы подобно большевикам разводить демагогию, а для того, чтобы при их помощи заставить правительство передать власть (без революции) наиболее культурному и благоразумному ядру общественности с Львовым во главе.

— Значит, вы по отношению к рабочим неискренни?

Теперь Стожаров в отчаянии заломил над головой свои короткие руки.

— Боже мой, они тут с какой-то искренностью! При чём тут искренность? Это политика!

В эту минуту в кабинет взволнованно вошёл новый гость и, по дороге сбрасывая кашне, сказал задыхающимся голосом:

— Господа! Рабочая группа при военно-промышленном комитете… арестована!

Все, ошеломлённые этим сообщением, молчали. Стожаров, бегая по кабинету, говорил:

— Всё испортили! Напугали правительство своей демагогией, вот оно и бросается на тех, кто ему же желает добра… насколько это возможно.

— Но вы пришли тут к какому-нибудь заключению? — спросил вновь прибывший.

— Пришли…

— К какому?

— К такому, — отвечал уже с нескрываемым раздражением Стожаров, — что с этими людьми ни к какому заключению прийти невозможно. — И он глазами указал на члена Ду­мы.

XXXVIII

В кружке Шнейдера в эти дни шла лихорадочная деятельность. Главное внимание было обращено на установление и расширение связи с воинскими частями. Но в январские и февральские дни было несколько совершенно непонятных провалов, и потому приходилось быть особенно осторожными.

15 февраля Шнейдер был на заседании районного комитета, членом которого он был от студенчества, так же как и Макс.

В накуренной тесной и душной комнате, засоренной окурками, с мокрыми пятнами на полу от сапог, сидели несколько человек. Те, кому было место, сидели за столом, а остальные поместились на продавленном диванчике у стены.

Разговор шёл о том, какой тактики должна держаться партия большевиков в назревающих событиях.

В начале стола занимал место один из членов Петербургского комитета — широкоплечий, с большой русой бородой, в военной гимнастёрке.

— Товарищи, — сказал он, — опять всё тот же вопрос — об оружии. События катятся с молниеносной быстротой. А наши силы слабы, нечего закрывать на это глаза: демонстрация четырнадцатого числа прошла неважно. Но в то же время движение растёт. Откуда брать оружие?

Начав говорить, он взял со стола коробку спичек и то отодвигал, то задвигал ящичек.

Кончив говорить и задав последний вопрос, он отложил спички и, сложив на столе руки, вопросительно оглядывал сидевших.

Рабочий, сидевший в дальнем углу, двинул своими густыми бровями и сказал:

— Оружие от солдат, я думаю.

— Ты что же, предполагаешь организацию дружин? — спросил председатель, подняв руку и поморщившись в ту сторону, где разговаривали.

— А что же больше?

— А на мой взгляд, вряд ли можно революцию обеспечить рабочими дружинами. Ну, наберёшь ты револьверов, ружей, допустим, достанешь, — сказал русобородый председатель, взяв опять со стола коробку спичек, — а войска располагают артиллерией. Что ж ты и пойдёшь против них с этими хлопушками?

И он пренебрежительным жестом опять бросил коробку на стол.

— Конечно, ерунда, — проговорили несколько голосов.

— Почему ерунда?

— Потому что ерунда! Надо налаживать связь с казармами. Когда движение разрастётся, правительству не хватит одних полицейских, и ему придётся прибегнуть к помощи войск, а мы хорошо знаем отношение солдат к войне. Конечно, они будут с нами, а не с полицейскими, которых они ненавидят за то, что они укрылись от войны.

— А я бы вот что предложил, товарищи! — сказал человек в стёганой солдатской куртке с тесёмочками.

Все повернули головы к нему, но в этот момент дверь распахнулась и быстро, запыхавшись, вошёл человек в короткой военной меховой куртке.

Он остановился посредине комнаты, беспокойно играя английским ключом на тесёмке, и странно внимательно осмотрел сидевших за столом.

Все с удивлением смотрели на него

— Алексей, что с тобой? — спросил председатель.

— Макса тут нет? — спросил пришедший вместо ответа и опять оглянулся по всем углам.

— Нет, а что? Он должен скоро быть.

— Ну, так вот… он провокатор!..

Пришедший, сказав это, дрожащей рукой вынул из портсигара папиросу и, сев боком к столу, выдохнул первую глубокую затяжку.

— Скоро самому себе перестанешь верить! — сказал человек в косоворотке с кавказским ремешком, сделав рукой жест, как будто что-то с омерзением бросая на пол.

— Что же теперь делать?

— В этих случаях известно, что надо делать.

— Я с пятнадцатого года за ним слежу, когда он после ареста вернулся, — сказал Шнейдер.

— А доказательства.

Пришедший вынул из внутреннего кармана какие-то бумажки и молча бросил их на стол.

Все встали со своих мест и нагнулись головами над зловещими клочками.

Русобородый председатель сел на место и сказал:

— Ввиду особенной серьёзности положения, нужно с возможной быстротой реагировать на это дело.

— То есть? — спросил человек в куртке и пенсне, сидевший позади него.

— То есть объявить выговор, — иронически сказал председатель, пожав плечами на наивность такого вопроса. Потом, сделавшись серьёзным, прибавил: — Вопрос только в том: кто, где и как?

Наступило тяжёлое молчание.

— Итак, первый вопрос, товарищи: к?т?о?

— Я, — сказал Шнейдер.

— Хорошо… Ещё кто? Одного мало.

Все сидели, оглядываясь друг на друга.

— Товарищи, скорее, он может прийти каждую минуту.

— Давайте уж я, — сказал человек в солдатской стёганой куртке.

— Оружие есть?

— Само собой, — проговорил тот, пожав плечами.

— Теперь: где и как?

— Как — это известно, а вот где — это вопрос.

— Я спрашиваю, к?а?к — не в том смысле, а каким образом н?а?п?р?а?в?и?т?ь его туда, куда нужно.

— Командировать, положим, хоть в Озерки для переноса нашей типографии. Для этого как раз нужно ночное время, то есть сегодня же.

— Принято?

— Ладно.

— Теперь ещё одно слово. Будет хуже, если он нас предупредит… явится сюда с «компанией»…

И как бы в ответ на это раздался условный звонок три раза.

Все невольно оглянулись в сторону двери.

— Товарищи, не делайте страшных лиц, — сказал председатель торопливо и, вынув из кармана колоду карт, сказал: — Кладите деньги на стол.

Но в это время дверь открыли и в комнату вошёл весёлый и добродушный Макс.

— Что, испугались, а я ключ забыл, — сказал он, бросая шапку издали на окно.

— Да, мы уж тут на всякий случай маскировку сделали.

— Свежие новости, товарищи! — Макс привычным жестом своего человека взял свободный стул и подставил его к столу рядом с председателем.

— Ты всегда молодец на это.

— Ещё бы не молодец! — И пришедший хлопнул по плечу русобородого председателя, который добродушно улыбнулся на эту фамильярность доброго товарища.

— В чём же дело?

— Дело в том, что предполагается стянуть в город казачьи части, даже самоё Дикую дивизию… Начальником охраны города уже не генерал Чебыкин, а полковник Павленко… Отсюда явствует, что дело подавления революции переходит в руки военных властей. Нас, так сказать, повысили в чине.

Председатель, одной рукой держась за свою сильно растущую бороду, как бы с живым интересом слушал, повернувшись лицом к сидевшему рядом с ним Максу.

— А ты молодец раздобывать сведения, — сказал он наконец.

— А ты как же думал? — сказал Макс.

Оживлению докладчика странно противоречило неприятно тяжёлое молчание всех находившихся в комнате. Одни сидели, повернувшись боком к столу, и не смотрели на го­ворившего, другие курили, изредка поднимая на него глаза и сейчас же отводя их. И он никак не мог поймать ни одних глаз, которые бы не ускользали от него. Только сухое лицо Шнейдера с его жёсткими, мелко кудрявыми волосами было спокойно-неподвижно, и его серые глаза, не отвечая на оживление докладчика, прямо смотрели на него. Было заметно, что это лицо действовало неприятно на Макса, но он делал вид, что не замечает тя­жёлого взгляда этих серых глаз.

— Что же ты предлагаешь? — спросил председатель, как бы дружески положив свою большую руку на плечо говорившего.

— Я предлагаю усилить связь с войсками. Соберёмтесь здесь или ещё где-нибудь в следующую пятницу, и я приведу товарищей из Семёновского полка.

— А почему непременно в пятницу?

Макс насторожился.

— Просто так… можно и в другой день. Они наладят нам связь с целым полком.

Чем дальше говорил Макс, тем чаще у него мелькала в глазах едва заметная тревога, главным образом потому, что глаза всех убегали от него, и он стал иногда испытывающие оглядывать всех. Один раз даже сказал:

— Что вы это все какие-то странные… невесёлые?

— Отчего же быть особенно весёлым?.. Провалов, как т?е?б?е и?з?в?е?с?т?н?о, очень много в последнее время. Ведь это ты такой жизнерадостный, что на тебя ничего не действует.

— Что ж, революция такое дело, без жертв не обойдёшься. Нос на квинту вешать нечего.

— Да, без жертв не обойдёшься…

Макс опять бросил на председателя тревожный взгляд, уловив странность его интонации.

— Мы сейчас обсуждали тут самый больной наш вопрос, — сказал председатель, застёгивая ворот гимнастёрки. — У нас с техникой слабо. К 9 января и к открытию Думы мы совсем не могли выпустить листовок. Сейчас мы получили станок… он в Озерках, его необходимо сегодня же переправить сюда, потому что там, кажется, есть возможность провала. Мы сейчас выбрали для этой операции товарищей: Шнейдера, Лебедева и… тебя.

На лице Макса мелькнула ещё большая тревога, он слегка побледнел, но сейчас же, весело рассмеявшись, сказал:

— Вот тебе раз! Я им политические сведения доставляю, а они меня на чёрную работу посылают.

— Для члена партии никакой чёрной работы быть не может, — сказал сухо председатель.

— Нет, я, конечно, шучу… Но дело в том, что сегодня ночью никак не смогу… Я должен узнать одну важную вещь… на нас, кажется, готовят налёт…

— По постановлению комитета это дело решено поручить тебе, Шнейдеру и Лебедеву. Тебе знакомы принципы партийной работы?

Вокруг все молчали каким-то мёртвым молчанием.

Последние остатки оживления сбежали с лица Макса. Он не то чтобы побледнел, а лицо его вдруг как-то странно похудело и под глазами посерело.

— Что же разговаривать долго, если это требуется срочно, — сказал человек в солдатской стёганой куртке, встал и плотнее прихлопнул рукой папаху на голове.

Шнейдер тоже отодвинул свой стул от стола и через ноги сидевших пробрался к двери.

— Что с тобой? Ты какой-то ненормальный сегодня? — с удивлением сказал председатель. — Нездоров, что ли, чем? Если не хочешь идти, так и надо говорить.

При этих словах лицо Макса чуть прояснилось.

Он вдруг повеселел и добро сказал:

— Солдат революции не должен ни от чего отказываться. Идём!

— Вот так-то лучше, — сказал председатель, почему-то расстегнув ворот гимнастёрки.

Все трое вышли. В комнате была тишина. Оставшиеся долго сидели молча, устремив взгляды на дверь, которая закрылась за ушедшими.

XXXIX

Алексей Степанович и Сара, собравшись у Маши, ждали возвращения Шнейдера, чтобы узнать о результатах заседания.

Пробило 12 часов, его всё ещё не было.

— Может быть, он прямо прошёл домой? — сказала Сара.

— Ведь он же сказал, что придёт сюда, — возразила Маша. — Не случилось ли чего?..

— Всё может быть, — заметил Алексей Степанович.

Сегодня он был в первый раз с Машей после отъезда Черняка на фронт.

Было странно, — после того, как она ходила к нему под видом невесты, говорила ему «ты», и он каждый раз ждал её прихода, как настоящей своей невесты… даже жены, — и вдруг после всего этого перейти на положение чужих людей. И говорить друг другу «вы».

Было уже два часа ночи, а Шнейдер всё не возвращался.

— Это становится наконец странным, — сказала Сара.

— Может быть, пойти узнать? — предложил Алек­сей Степанович.

Маша бросила на него тревожный взгляд.

— Без крайней необходимости этого делать не стоит. Если что случилось, то всё рав­но не поможешь. Посмотрите, что у меня с керосинкой сделалось, — сказала Маша.

Алексей Степанович встал, взял керосинку и вынес её в кухню. Маша со снятым чай­ником пошла за ним.

Алексей Степанович, погасив огонь в керосинке, стал выправлять фитили.

— Надо их совсем вывернуть, — сказал он, не поднимая головы. — Они очень загрязнились.

— Руки пачкать не стоит.

— Всё равно, надо когда-нибудь их пачкать. Нет ли тряпочки ещё?

Маша покорно принесла тряпку. Алексей Степанович, растопырив запачканные пальцы, ждал, потом, не глядя, протянул руку за тряпкой.

— Ну и нахозяйничали же вы тут б?е?з м?е?н?я, её, должно быть, месяца два не чистили.

— Нет, я иногда протирала, — сказала Маша, с доверчивостью и покорностью непосвящённой глядя, как Алексей Степанович вывёртывает фитили.

Наконец он переменил фитили. Маша дала ему вымыть руки и сама стояла около него с полотенцем, ожидая, когда ему можно будет дать вытереть руки.

Алексей Степанович, беря у неё из рук полотенце, вдруг взглянул на Машу и нерешительно улыбнулся.

— Что же, кроме того, как чистить керосинки, я ни на что больше не нужен?

Маша молчала.

Алексей Степанович, бросив полотенце, подошёл к ней вплотную. Маша не отстранилась, но, подняв на него глаза, странно внимательно, почти болезненно внимательно смотрела на него.

Алексей Степанович сделал движение к ней.

Но в этот момент раздался звонок. Алексей Степанович, вздрогнув, отстранился от Маши и пошёл открыть дверь.

Через минуту все замерли от того зрелища, какое представилось им.

В переднюю вошёл Шнейдер. Под распахнутым пальто виднелся оторванный ворот рубашки, на щеке были кровавые пятна, как будто кто-то всеми ногтями впился ему в щёку под глазом. Около рта он держал окрашенный свежей кровью носовой платок.

Но самое страшное было в том, что, когда он отнял платок, у него оказался разорван рот.

— Что это такое? Что случилось? — воскликнули все в один голос.

— Самое обыкновенное, — сказал Шнейдер, стараясь говорить через сжатые зубы, чтобы не раскрывать рта, — на нас с Лебедевым напал какой-то бандит.

И сколько ни обращались к нему с просьбой рассказать, как было дело, он молчал, показывая движением руки, что всё это вздор и ему больно и неудобно говорить с разорванным ртом.

XL

Генерал Унковский только что выслушал доклад одного из своих помощников о мерах, принимаемых к охране столицы, как пришла дама под чёрным вуалем, та самая, которая приходила к нему однажды. Она была в чрезвычайном волнении и сказала, что её сын Макс пропал бесследно три дня назад.

Унковский отдал приказ к немедленному розыску и, успокоив взволнованную мать, отпустил её. Стоя в кабинете у письменного стола в своём военном сюртуке с орденом на шее и заложив правую руку за борт сюртука, Унковский, закусив губы, смотрел в одну точку.

— Их работа, — сказал он наконец вслух и, кусая губы, прошёлся по комнате, потом остановился у письменного стола и безнадёжно развёл руками.

Из доклада он видел, что положение отчаянное.

Настроение было отвратительное.

Ему сейчас нужно было дружеское сочувствие.

Сегодня днём он позвонил Ольге Петровне, сказав, что приедет и что ему хочется ви­деть её одну.

Но когда он, сев в поданную машину, приехал к ней, он ещё из передней услышал весёлые мужские голоса.

Через минуту в дверях показалась сама Ольга Петровна. В левой руке с отставленным мизинчиком у неё была длинная тонкая папироса, которую она держала в прямых, несогнутых пальцах, как держат женщины, не умеющие курить.

— У вас народ… вы издеваетесь надо мной… — сказал генерал, стоя перед ней в своей длинной, почти до полу, николаевской шинели и не раздеваясь.

Брови Ольги Петровны удивлённо поднялись:

— Чем?

— Я хотел видеть вас одну… я просил. У меня слишком тяжёлое настроение, а у вас опять какие-то молодые люди.

Она приблизилась к нему, положила руки на плечи его шинели. Но когда он хотел её обнять, она быстро отстранилась и, подняв палец к губам, движением глаз назад показала, что надо быть осторожным.

Потом таинственно шепнула:

— Они скоро уйдут…

В гостиной было небольшое общество: Елена и два совершенно одинаковых молодых человека, того типа, о средствах к жизни которых обычно ничего не известно, и неизбежное сановное лицо.

На угловом диванном столе стояли ликёры. Елена взяла со стола высокую рюмку с ликёром и подала её Унковскому.

— Выпейте, чтобы у вас прошёл этот мрачный вид.

— Очень мало данных для того, чтобы быть весело настроенным…

— Что, всё этот несчастный пролетариат вас так беспокоит?

— Мне кажется, что он очень скоро всех обеспокоит…

Лица мужчин стали серьёзны. Сановное лицо, взяв мягкий тонконогий стул с атласным сиденьем, подставило его ближе к севшему в кресло Унковскому.

— Какова ситуация, генерал? — спросил Акакий Акакиевич (так в насмешку Ольга Петровна прозвала за глаза сановное лицо).

При этом он старался говорить так, как будто разговаривал один на один с генералом, а не в компании с этими молодыми людьми, которых он, по-видимому, не терпел так же, как и Унковский не терпел его самого.

Унковский начал рассказывать ему, как будто рассчитывал, что хоть таким образом его слова дойдут до сознания женщин, которые неспособны серьёзно отнестись к тяжёлому положению дел.

— Всё наше несчастье в том, что наш век слишком гуманен, — сказал Унковский, закуривая папиросу и иронически-злобно произнося слово «гуманен». — Наши внутренние враги запускают руку всё дальше и дальше.

— Они все требуют какой-то свободы? — напряжённо наморщив лоб, спросил Акакий Акакиевич.

— Да, они вопят, что мы не даём им свободы, когда они уже открыто в печати и с думской трибуны требуют нашего устранения. Действительно, они, должно быть, нас считают дураками потому, что мы даём им полную возможность так мило высказываться. Я бы дал им «свободу»! — прибавил он, сжав свой пухлый кулак со старинным тёмным перстнем на пальце. — Но ещё не так страшны те, что паясничают на думской трибуне, — страшны те, кто сейчас пока невидим… Вот этих подпольных героев, вот кого я ненавижу всей душой! И если бы мне дали власть…

Он остановился, закусив губы, и несколько времени легонько постукивал кулаком по ручке кресла.

— Но ужас в том, что они лезут из всех щелей! — прибавил он, с безнадёжным выражением разведя руками.

— Чего же они хотят? — спросил Акакий Акакиевич, опять до болезненности напрягая морщины на лбу.

— Менее страшные хотят свержения правительства и передачи власти общественным деятелям. А самые страшные — свержения власти и захвата её солдатами и рабочими.

— Какой ужас! — сказал Акакий Акакиевич и, откинувшись к спинке стула, продолжительно посмотрел на дам. — Но ведь это им не удастся?

Генерал неопределённо пожал плечами.

— Дело в том, что у них есть хорошие помощники — думские говорилыцики, которые объединили всю страну против нас.

— А что же ваш патрон, Протопопов? — спросила Елена. — Говорят, он пользуется особыми милостями при дворе и заменил собою Распутина?

— Я сплетен не слушаю и потому мало в них осведомлен, — сказал сухо Унковский.

— Но ведь у народа есть же какая-нибудь святыня, на которую они не посягнут? — сказал с недоумением Акакий Акакиевич, вставив в глаз монокль.

— Народ уважает эти святыни до тех пор, пока боится нагайки. Для черни хлеб и нагайка — единственные аргументы.

— Я думаю, что если у нас есть такие решительные мужчины, — сказала Ольга Петровна, — то они сумеют нас защитить от красной опасности, и мы можем спокойно веселиться.

— Шутить изволите? — раздражённо сказал генерал. — Положение становится слишком серьёзно. Войска отказываются исполнять роль полиции. Вы понимаете смысл этого? А кроме того, солдаты разбегаются из армии и, вернувшись домой, кое-где уже начинают громить имения.

— Какой ужас! — сказал Акакий Акакиевич.

— Вы испортили нам настроение, — сказала Елена и поднялась уезжать. Молодые люди тоже встали.

Ольга Петровна, обняв подругу и попрощавшись с молодыми людьми, осталась в гостиной, а Акакий Акакиевич пошёл в переднюю провожать гостей.

Унковский с недоумением посмотрел ему вслед.

Ольга Петровна подошла к генералу. Её губы улыбались.

— Что это значит? — спросил Унковский, указав глазами в сторону передней, куда ушёл Акакий Акакиевич.

— Что?..

— Он держит себя здесь, как хозяин.

— Ну и что же? — опять спросила Ольга Петровна, насмешливо улыбаясь.

— Почему он остался?

— …Потому что… потому что… он — мой муж.

Унковский с минуту смотрел на стоявшую перед ним женщину.

— Так вот оно что!.. — тихо, как бы про себя, проговорил он и, не простившись, пошёл в переднюю. Почти оттолкнув изумлённого Акакия Акакиевича, попавшегося ему на дороге, он надел шинель и, не оглядываясь, вышел.

Сев в машину, он смотрел перед собой остановившимися глазами.

Ей просто удобнее этот субъект, потому что любви таким не нужно, а при нём она может делать всё, что угодно.

— Всё равно, — сказал он вслух, — всё летит в пропасть. Если гибнет Россия, то остальное не имеет значения… Нет. Россия погибнуть не может! — сейчас же сказал Унковский сам себе. — Но кто же её спасет? Кто?..

XLI

Едва Унковский вошёл к себе в квартиру, как ему доложили, что его срочно требует к себе господин министр.

Он сейчас же поехал.

Через полутёмную гостиную Унковский вошёл в устланный коврами кабинет минис­тра.

Генерал остановился.

В кабинете никого не было. Вдруг он разглядел высокую фигуру министра, который стоял у окна спиной к нему и не шевелился.

По-видимому, он стоял со сжатыми на груди руками, как стоят на молитве. Шея его время от времени конвульсивно подёргивалась.

Унковский ждал.

Вдруг министр повернулся. Сцепленные в пальцах руки были действительно крепко сжаты на груди. Он был в чёрном сюртуке, с одной звездой на левом боку. Волосы были несколько взъерошены, как бывает, когда человек, тщетно ища выхода, хватается за голову.

— Кто это?! — крикнул он, в ужасе отшатнувшись и защищаясь рукой, как от привидения. Он даже сделал движение спрятаться за оконную штору.

— Это я, — сказал Унковский, — вы изволили меня вызвать…

Протопопов, как бы не веря, продолжал смотреть на него расширенными от ужаса глазами. Потом провёл по лбу рукой, видимо, с трудом возвращаясь к действительности.

— Ах, это вы… я забыл… я не узнал… — сказал он вдруг слабым голосом.

Он прошёл по комнате, потирая лоб рукой. Остановившись в дальнем углу, он спросил глухим голосом:

— Что в городе?..

— Неспокойно. Во многих местах начались беспорядки призванных. Они ходили по городу с пением «Марсельезы» и кричали: «Долой войну, долой полицию, без мародёров». Кроме того, завтра, в день открытия Думы, промышленники хотят возгласить выступления рабочих для поддержки Думы и для создания временного правительства. Должен предупредить, что против вашего превосходительства большое возбуждение.

Говоря это, Унковский взглянул на своего патрона.

Тот по-прежнему стоял в дальнем углу комнаты.

Вдруг он сорвался с места, начал развинченной походкой быстро ходить, почти маршировать по кабинету и высоким голосом, исступленно и отрывисто выкрикивать, точно отдавая команду:

— Не пускать!.. Запереть ворота всех домов!.. Поставить стражу! Удалять всех посторонних!..

Он неожиданно замолчал и повернулся к Унковскому. Глаза его сияли каким-то сумасшедшим блеском. Протопопов с минуту стоял и смотрел на своего помощника, потом быстро подошёл к нему, не произнося ни слова, крепко сжал его руку, оттягивая её книзу, и заглянул ему в глаза, как бы собираясь поразить его каким-то чрезвычайным известием. Но сейчас же бросил его руку и отошёл от него. Остановился посредине комнаты и опять потёр себе лоб.

Унковский стоял и молча смотрел.

Протопопов подошёл к окну и опять остановился в той же позе, похожей на молитвенную.

Он стоял так с минуту. Когда он повернулся, лицо его сияло, глаза блуждали. Он стал медленно поднимать правую руку, как поднимают её для клятвы или для принятия присяги.

Унковский с неприятным чувством ждал, что последует дальше.

«Сумасшедший!» — мелькнуло у него в голове.

Рука Протопопова поднялась совсем вверх. Вытянув её и как будто обращаясь ко всему миру, он сказал:

— Я слышал голос… он сказал мне, что я спасу Россию, и я спасу её!

Несколько мгновений он стоял молча, всё ещё не опуская руки. Лицо его сияло безумным вдохновением. Потом он, опустив руку, начал быстро ходить взад и вперёд из одного угла кабинета в другой, что-то бормоча и жестикулируя руками, иногда делая резкие жесты, как бы командуя какими-то несметными силами.

И вдруг неожиданно сел на стоявший у стены стул и, опустив голову, обхватил её ру­ками.

Унковский всё с тем же жутким чувством смотрел на этого человека, в руках которого было управление Россией.

Министр поднял голову и посмотрел на своего помощника с растерянной, жалкой улыбкой.

— Я, кажется, очень болен, — сказал он, точно извиняясь. Потом продолжил тоном жалующегося больного: — За что меня так ненавидят? О?н?и зазвали меня к себе на сове­щание и говорили, что я изменил общественности, они чуть мне в лицо не плевали… Родзянко и Милюков… Но ведь они сами меня послали… А я только для государя… Это они от зависти… им тоже хочется власти, за ней они пойдут завтра к Думе, но власть в моих руках! — Он вдруг опять в каком-то припадке вскочил и показал на свои руки. — Вот, вот, в этих самых руках! И я, если захочу, я задушу, их задушу! — кричал он, всё более и более повышая голос и в диком исступлении бегая по кабинету. — Я наставлю пулемётов на всех перекрёстках и на всех чердаках… Что? — вдруг спросил он, испуганно остановившись, но обращаясь не к Унковскому, а к противоположной стене.

На его лице неожиданно появилось торжественно-просветлённое выражение.

— Вот! Я опять слышу голос, который говорит мне, что я спасу Россию.

Унковский, охваченный суеверным ужасом, выбежал из кабинета.

XLII

В кружке Шнейдера всю эту ночь до самого рассвета шла горячая работа.

По заданию Петербургского комитета размножали номера «Осведомительского листка». Сара и Маша работали на гектографе, Чернов, запустив левую руку в свои лохматые рыжие волосы, выправлял опечатки, а Шнейдер нетерпеливо складывал листы.

Он был в странном костюме: на нём была кепка, тёплая куртка и сапоги.

— Настоящий рабочий! — сказал, посмотрев на него, Алексей Степанович, который только что вошёл и с удивлением смотрел на товарища.

Шнейдер всё с тем же выражением брал лист за листом из рук Чернова и ничего не ответил Алексею Степановичу. Он, видимо, всецело был поглощён своими мыслями.

— Что делается? — спросил он, не оборачиваясь.

— Рабочие районы кипят. Я сейчас с Выборгской стороны. Меньшевистские ораторы зовут к Государственной думе. Но охотников идти туда, кажется, мало, — сказал Алексей Степанович и прибавил: — Дайте мне-то хоть сколько-нибудь листочков.

Шнейдер, не ответив, сунул себе во внутренний карман пачку листовок, потом достал из кармана браунинг и проверил патроны.

Маша и Сара, подняв головы, смотрели на него.

— Ты куда пойдёшь? — спросила Сара.

— На Выборгскую сторону.

— Мы будем ждать вас здесь.

Шнейдер с Алексеем Степановичем ушли. Шнейдер вышел первым, а Алексей Степанович, надев ушастую шапку, почему-то медлил, потом тихо направился к выходу.

В коридоре догнала его Маша. Она подошла к нему, взяла его за руку (в первый раз со времени отъезда мужа) и долго смотрела на него, как будто она хотела много, много сказать ему. Но вместо этого вдруг, точно не выдержав, охватила его шею руками и только шепнула: «Береги себя!» — и поспешно ушла.

Был уже вечер, ушедшие не возвращались. Маша и Сара просидели всю ночь, но ни Шнейдер, ни Алексей Степанович не вернулись.

XLIII

В это утро Унковскому позвонили из градоначальства и доложили, что начались беспорядки на заводах.

Унковский, только что вставший, сидел и пил кофе в столовой. Адъютант его, ротмистр Щёголев, стоял около него с записной книжкой в руке и докладывал:

— Ваше превосходительство, на Выборгской стороне особенно неспокойно, бастуют почти все заводы, и рабочие выходят с красными знамёнами и с пением революционных песен…

Унковский, опустив глаза, мешал ложечкой в стакане. Нельзя было понять, что он думал. По виду он был совершенно спокоен, только на лбу надулась жила и брови были сурово сдвинуты.

— Идите, — сказал генерал, — распорядитесь о машине.

Унковский в состоянии какого-то окаменения, в каком он был со вчерашнего вечера, поставил на стол недопитый стакан, встал и пошёл в кабинет.

Через пять минут от его дома бесшумно тронулась большая закрытая машина. На переднем сиденье рядом с шофером помещался Щёголев, а Унковский сидел в глубине машины в своей длинной николаевской шинели, из распахнутого воротника которой поблёс­кивал золотом и эмалью орден. Неподвижный взгляд генерала был устремлён вперёд.

Чем дальше ехала машина, тем улицы становились пустее. Только почти у каждых ворот виднелись кучки дворников и прислуги, тревожно переговаривавшихся.

Вдруг ротмистр Щёголев пригнулся и стал всматриваться вперёд. Оглянулся на генерала, хотел что-то сказать, но, увидев его неподвижное, каменное лицо, видимо, не решился. Впереди послышались крики. Машина пошла тише.

— Ваше превосходительство, — сказал, не выдержав, Щёголев, — дальше ехать опас­но. Я бы советовал вернуться.

— Вперёд!.. — не изменяя выражения лица и не взглянув на него, ответил генерал.

В стеклах машины по обеим сторонам замелькали какие-то люди, расступавшиеся перед машиной, пение как бы неожиданно ворвалось в самую машину. Мимо окон машины промелькнули ноги промчавшихся коней. Несколько конных полицейских остановились около машины, как бы загораживая её. О кузов машины гулко ударился брошенный кем-то камень.

Над головой генерала в кузове машины послышался лёгкий треск, и в то же время раздался выстрел.

Видно было, как полицейские бросились в сторону и смяли у забора какого-то человека в кепке и короткой тёплой куртке. Они, соскочив с лошадей, что-то делали с ним. Унковский вышел из машины.

— Ваше превосходительство, не выходите! — крикнул Щёголев.

— Не трогать его! Доставить ко мне! — приказал генерал полицейским.

Сделав несколько шагов, он вернулся к машине. Он уже взялся за ручку дверцы. Человек в ушастой шапке показался из-за кузова машины. Унковский остановился. Блеснул огонь.

Генерал упал лицом в снег. Фуражка откатилась к тротуару. Все бросились к нему. Он был мёртв.

XLIV

Все эти дни Родион Игнатьевич Стожаров находился в состоянии крайней тревоги и напряжённейшей деятельности.

Он видел, что с правительством, в котором главной силой был полусумасшедший Протопопов, победы над врагом не добиться.

К кадетам после бывшего у него на квартире совещания он относился с презрением, так как эти люди, по его мнению, не были способны ни к какому практическому действию.

В результате этого он круто повернул налево.

Утром 14 февраля, в день открытия Думы, когда меньшевики готовили выступление рабочих, Родион Игнатьевич решил присоединиться к этому движению. Он вышел из дома и, с трудом отыскав извозчика, поехал по Суворовскому проспекту к Таврическому дворцу.

Его тяжёлая фигура в шубе и бобровой шапке грузно сидела в узких извозчичьих санях, занимая всё сиденье.

Улица была как-то странно пустынна, даже не видно было городовых.

Родион Игнатьевич развернул газету, которую он перед уходом из дома сунул в карман.

Глаза его остановились на письме Милюкова, в котором сообщалось, что какое-то лицо, назвавшееся его именем, вело на заводах агитацию, убеждая рабочих выступать в день открытия Думы на улицах Петрограда с требованием более решительного образа действий от Государственной думы и с протестом против войны.

«Последовать этим советам — значит сыграть на руку врагу», — говорилось в письме.

Родион Игнатьевич, не дочитав, скомкал газету и швырнул её в снег.

— Идиоты… слюнтяи! — сказал он вслух.

Извозчик, придержав лошадь, повернулся к нему.

— Чего изволите?

— Ничего, это я так… Впрочем, остановись, я здесь сойду.

Родион Игнатьевич, тяжело засопев носом, вышел из саней и пошёл мимо сквера к Таврическому дворцу.

Шпалерная, с пожелтевшим весенним снегом, была пустынна. Изредка около некоторых ворот на левой стороне виднелись кучки дворников и денщиков.

Но в этой пустынности улицы было что-то тревожное.

— Никого и ничего, — сказал он сам себе, разведя руками. Очевидно, выступление было сорвано. Он в отчаянии остановился, не зная, что делать, что предпринять. Нужно было бы самому стать ближе к движению, но он всегда испытывал какое-то чувство страха при виде рабочих, когда они были в большом количестве, и не умел с ними говорить.

В данном случае он надеялся, что его друзья-меньшевики подготовят всё, и ему оста­нется только выразить свою принципиальную солидарность с выступившими рабочими. Тогда власть поняла бы, что шутить уже нельзя.

Вдруг в конце Шпалерной показалась какая-то чернеющая масса, занимавшая собой всю ширину улицы.

— Это они! — сказал Родион Игнатьевич, заволновавшись. Он не знал, что ему делать: оставаться на месте и смотреть издали или идти и присоединиться к рабочим, чтобы вместе с ними войти во двор Государственной думы. Вот тут можно будет потребовать организовать временное правительство, и, кто знает, быть может, он, как герой, займёт в нём видное место. Но в богатой шубе было как-то неудобно идти к рабочим.

Все эти мысли мгновенно промелькнули у него в голове.

И тут же он с ужасом увидел, что огромная толпа рабочих идёт с красными знамёнами. В сущности это было естественно и даже хорошо для устрашения правительства, но один вид красных знамён вызывал в нём безотчётное беспокойство и страх. Мелькнула мысль, не переборщили ли, заигрывая с этим многоголовым зверем.

Всё-таки, пересилив себя, он пошёл им навстречу, как вдруг из ворот зданий казарменного вида, бывших на левой стороне Шпалерной, вылетели какие-то всадники и бросились на толпу.

Родион Игнатьевич с ужасом смотрел на то, что делалось. Чёрная масса, повернувшись, бросилась врассыпную. Видно было, как скакавшие на лошадях взмахивали нагайками и, нагнувшись, стегали ими упавших.

Родион Игнатьевич, задыхаясь в тяжёлой шубе, с бледным лицом, бросился назад. У него мелькнула испуганная мысль: не видел ли кто-нибудь, как он собирался примкнуть к рабочей демонстрации.

Забежав за угол, он остановился, отдышался немного и сказал про себя:

— Нет, так, пожалуй, и лучше. Игра слишком опасна.

XLV

15 февраля у Нины Черкасской собрался встревоженный народ. Пришёл и писатель, как всегда в наглухо застёгнутом сюртуке, с длинными волосами. Он перекочевал сюда после своих неудач у Лизы Бахметьевой и Марианны.

Вновь пришедшие сообщили, что стали почему-то трамваи.

— Поздравляю вас с ураганом, — сказала Нина, подавая мужчинам свою несколько большую, с удлинёнными пальцами руку. — Он пришёл к нам, или, как теперь принято выражаться, мы д?о?к?а?т?и?л?и?с?ь до него.

Она развела руками и села в свободное кресло.

— Этот ужасный человек, Валентин, знал, что говорил. Следующий этап — два маленьких чемодана на человека.

— Кстати, кто этот Валентин, о котором я так много слышала? — спросила прия­тельница Нины, ударяя перчаткой по своей ладони и сжимая её, как бы ловя.

— Кто он, откуда — вот вопрос, который мне следовало бы задать себе с самого начала. Он потом оказался членом преступного общества, а я по неведению так близко подошла к нему. Да и все близко подошли. Впрочем, я ближе всех.

— Не было ли в нём чего-нибудь мистического? — спросил писатель, подходя ближе к креслу Нины и проводя своей тонкой бледной рукой по длинным волосам.

— Вероятно, было, — ответила Нина, почему-то вздохнув. — Говорят, его разорвало каким-то снарядом, так что от него ничего не осталось. Странно, и тут какая-то таинственность. Недаром я всегда испытывала непонятный страх перед ним. Я никогда не могла усвоить его идей. Я знаю профессора, знаю его миросозерцание. Но миросозерцание Валентина всегда было для меня загадкой и тайной. Профессор тоже затрудняется его определить. Он договаривался до таких вещей, что, по его мнению, перейти в другое существование — только интересно: испытаешь новые ощущения.

И она содрогнулась спиной, видимо, на секунду представив себе свой собственный переход.

— Это ужас!..

И, как бы по какой-то ассоциации, прибавила:

— Вчера видела р е в о л ю ц и о н е р о в…

Она сказала это грустно и задумчиво, таким тоном, каким говорят, что видели во сне покойницу мать.

— Они начинают ходить по улицам уже средь бела дня!

— Ну и что? — спросила приятельница.

— Этот самый вопрос я задала профессору, который в это время приехал с какого-то кадетского заседания и стоял со мной у окна. Ведь он первым произнёс это ужасное слово «требовать». Я повернулась к нему и, указав на людей, шедших толпой без всякой формы, спросила: «Ну и что?» Он только почесал бровь и ничего не ответил.

— Кстати, говорят, что профессор будет играть видную роль в наступающих событиях? — сросил один из гостей.

Нина Черкасская грустно и неопределённо пожала плечами.

— Участие профессора будет очень ценным в революции, если она произойдёт, — сказал писатель. — Он несёт в себе сверхполитический идеал человеческого общества, такого, какое, может быть, будет лет через двести-триста. Русская душа, запутанная в клубке противоречий, не любит быть ни с властью, ни под властью. Русский народ всегда рвался из тесных рамок национализма, хотя и дольше всех народов был рабом у своей власти. Когда же он сбросит огненным взлётом с плеч эту власть, тогда его огненность легко может перейти в зверство. И вот тут — высокая роль профессора, — сказал писатель, простирая руку вперёд и поводя ею перед собой, как бы указывая на безграничность и беспредельность нивы, над которой предстоит потрудиться профессору. — Его роль будет в смягчении стихийного процесса, в облагораживании нравов, в направлении мыслей вверх от гнетущего и унижающего быта, — говорил он, поднимая уже обе руки кверху.

— Не знаю, — сказала, вздохнув, Нина Черкасская, — будет ли какой толк из направления его мыслей вверх. Я была спокойна за профессора тогда, когда он знал только свою науку. Здесь он велик. Но его несчастная известность привлекает к нему людей, и они требуют от него самого невозможного — участия в жизни. А в этом его гибель.

— Профессор прежде всего страж культуры и человечности, — сказал опять писатель.

— Что, он всегда так? — тихо спросила приятельница Нины, наклонившись к ней и незаметно кивнув на писателя.

— Всегда. Бог с ним, пусть говорит, — вздохнула Нина. — У нас ему спокойнее.

В эту минуту приехала Ольга Петровна. Она на секунду остановилась на пороге, снимая перчатку и оглядывая общество.

Против обыкновения, лицо её было серьёзно и тревожно. Разговоры в гостиной прекратились. Взгляды всех обратились к ней.

— Господа, нехорошие вести… даже больше — ужасные.

— Что такое? Что? — спросили все вдруг.

— Твоё имение ведь совсем рядом с имением Юлии? — спросила Ольга Петровна, стоя посредине гостиной и дрожащей рукой открывая замочек кожаной сумочки, висевшей у неё на руке.

— Да… совсем рядом, — отвечала испуганно Нина. — А что?

— Ну, так вот, начинается то, чего, очевидно, нужно было ожидать: пришли какие-то дезертиры… подняли крестьян и убили (все вздрогнули при этом слове), убили Юлию и её племянницу Катиш. А дом разграбили. Вот мне пишет Павел Иванович.

И она, достав из сумочки, протянула Нине письмо.

В это время вошёл профессор, привезённый с заседания. Нина, выпрямившись, неподвижно смотрела на него таким взглядом, что он даже споткнулся от неожиданности и чуть не уронил очков.

— Вот ваши плоды! — гневно сказала она и указала ничего не понимающему профессору на Ольгу Петровну.

XLVI

Черняк, вернувшись в свой полк, застал всех офицеров в тревожном настроении. Его полк, прославившийся геройскими атаками, в январе отказался идти в окопы. Зачинщиков расстреляли. Командир полка требовал неукоснительной строгости по отношению к малейшему нарушению службы, чтобы не дать углубиться начинающемуся развалу.

Савушку Черняк нашёл окрепшим и как бы выросшим. Из зелёного прапорщика, всегда неосновательно воспламенявшегося, он превратился в возмужалого поручика.

Савушка сообщил ему о своей связи с солдатами и о том, что он ведёт с ними работу.

— Я вижу, что ты взялся за нужную работу, — сказал ему Черняк.

Черняк с удовольствием окунулся в жизнь полка, в налаживание связей с солдатами. У него осталось тяжёлое чувство от жизни с Машей в течение этих последних месяцев. Он видел, что она старалась скрыть своё настроение. Но всё время он ловил её рассеянный взгляд.

Он сказал себе:

«Наступает время, когда все личные драмы надо будет бросить… и надолго».

На третий день его приезда был праздник в полку — празднование его годовщины — и ожидались гости из штаба дивизии и корпуса.

А кроме того, предполагалась вечеринка ввиду проводов дам, приезжавших к мужьям на свидание, так как вышел приказ о недопустимости пребывания женщин на фронте.

В ожидании пирушки офицеры, собравшись вокруг товарища, только что приехавшего из Москвы, слушали его рассказ о зловещих признаках близости катастрофы.

— Против царя страшное озлобление, открыто говорят об измене императрицы. Самые умеренные люди высказываются против правительства. О войне уже никто не думает. Деньги льются рекой, пьют, как никогда, — рассказывал офицер.

— Вот это и ужасно! — сказал кто-то. — У нас, как опасность, так начинается полное расслабление воли. «Пусть всё пропадает, повеселимся в последний раз, и всё». Офицерство, попавшее в столицу, в этом отношении идёт впереди всех.

— Надо бороться во что бы то ни стало, — сказал полковник, человек с густыми усами и мужественным выражением лица, — надо отобрать честных, преданных родине людей и напрячь все усилия, чтобы остановить начавшееся разложение. Несчастие Северного фронта — это Рига и Двинск, два распропагандированных гнезда. Оттуда и дует этот ветер. Девятнадцатый Сибирский стрелковый полк во время наступления бросил винтовки и выставил политические требования. Хороша штука?

— В этих распропагандированных гнёздах я взял бы да расстрелял каждого десятого. Вот тогда бы успокоились, — сказал Аркадий Ливенцов.

— Так или иначе, но если офицерство не напряжёт всех своих сил, мы погибли. Россию спасать надо, господа! — сказал полковник. — Необходимо изменить отношение к солдатам, затем обратить внимание на моральный уровень офицерства. — Он загнул на ру­ке два пальца и обвёл глазами слушателей. — В последнее время приезжает много женщин, жён офицеров, которые часто вносят нездоровую струю, но с этим покончено. — Он загнул третий палец. — Сегодня проводим последних. Но главное, не допускать спиртных напитков, от них всё зло.

— А как же вечеринка? — спросили сразу три голоса. — Ведь уж в земский союз послали за вином и закусками.

— Напрасно послали, только и всего.

— Может быть, последний раз ничего? Дам провожаем, неудобно отменять.

— От одной вечеринки, конечно, дело не пострадает, но на будущее время прошу всех твёрдо запомнить и принять к строжайшему выполнению.

— Про будущее говорить нечего! — заговорили все. — Раз сказано — сделано. С завтрашнего же дня крышка!

— Верно, верно, в последний раз и — конец.

— А значит, в тылу здорово развлекаются? — спросил уже другим, не официальным тоном полковник у офицера, вернувшегося из Москвы.

Тот только махнул рукой.

— За Зарудным присмотрите, а то опять напьётся, — сказал полковник. — Совсем гибнет человек.

XLVII

Перед вечером офицеры то и дело забегали в собрание, — большое одноэтажное здание из потемневших брёвен с высокими потолками и большими окнами, — посмотреть, что там делается.

А делались там, по отзывам всех, хорошие вещи.

Полы были вымыты. Длиннейшие столы расставлялись в три ряда в большом зале и накрывались скатертями. Около дамских приборов ставились цветы. В буфете распаковывались корзины с провизией. Тут была чёрная икра в жестяных банках, маслянистый, слоистый балык, нежно-розовая, с серебристой чешуей белорыбица.

В тяжёлом бочонке ударом обуха проломили дно и доставали плотно сложенные рядами, белые и жирные, точно напитанные маслом, керченские селёдки.

Завхоз Павел Фёдорович, мужчина с толстыми щеками и пушистыми усами, в своей однобортной замасленной куртке, тыкал пальцами в толстые туши белорыбицы, поднимал за хвосты селёдки и отходил, облизывая палец и с удовольствием оглядывая всё это добро, разложенное на длинном кухонном столе.

Потом таким же образом осмотрел вина, которых было несколько ящиков.

Полковник приказал главное внимание обратить на лёгкие вина, чтобы этим возместить уменьшенную порцию спирта, которого, по взаимному соглашению, решили поставить на стол в минимальном количестве. И ввиду присутствия отъезжающих дам — сделать упор на сладости.

Денщики в кухне сидели около разбитой банки с вареньем, намазывали его на хлеб и ели.

Подошедший к ним Павел Фёдорович остолбенел, увидев эту картину.

— Анафемы! Что же вы делаете? Что вам было сказано сделать с этой банкой?

Денщики, вытянувшись с полными, набитыми ртами и перестав жевать, ничего не отвечали.

— Выкинуть вам было приказано! Потому что тут стёкла! А вы жрёте! Ведь вы через три дня на тот свет отправитесь, идиоты! У вас будет прободение кишок и чёрт знает что!..

Лица денщиков из испуганных и напряжённых вдруг превратились в спокойные.

— Ваше благородие, не извольте беспокоиться… нам это ничего, — сказал несмело один.

— То есть как это н?и?ч?е?г?о?

— Да так, не впервой, проходит.

— Не разговаривать! — Потом, смягчившись, прибавил: — Если хотите непременно лопать, наложите его в чай, тогда, по крайней мере, стёкла осядут на дно.

Денщики, видимо, сомневаясь в целесообразности данного приказания, наложили варенья в чай и смущённо стали мешать его ложечками.

— За вами, ослами, каждую минуту смотреть надо, — сказал с удовлетворением Павел Фёдорович.

Но когда он опять вошёл в кухню, то увидел, что денщики, мирно беседуя, таскают ложками со дна стаканов варенье и едят его.

В восемь часов стали появляться офицеры с дамами. Дамы раздевались в большой, с дощатыми стенами передней собрания, где денщики принимали одежду. Было даже нес­колько тесно, как бывает на балах, когда от дружного съезда гостей в раздевальне образуется толкотня.

Дамы, освобождаясь от шубок, в бальных газовых платьях, припудренные более обыкновенного, выходили на простор блестяще освещённого зала, излишне щурясь, чтобы тем показать и самим почувствовать ослепительное освещение празднично приготовленного зала.

Павел Фёдорович, остановившись в дверях, в последний раз хозяйским взглядом пробегал по накрытым столам.

— С этой сестрой не советую целоваться, — тихо сказал офицер своему компаньону, молоденькому прапорщику с родинкой на пухлом девическом подбородке.

Тот оглянулся. По залу шла полногрудая сестра милосердия с сильно напудренным лицом и завитыми выпушками волос на висках из-под чёрной косынки. На руке у неё свободно болталась золотая браслетка.

Она шла с беспокойной улыбкой.

— Эта та… «известная» Кэт? Зачем её приглашают!

— Да её никто и не приглашал. Она сама пришла. Неудобно же выгнать…

— И ещё пьёт! Таких пристреливать надо! — сказал старший офицер с брезгливой гримасой.

Черняк с Савушкой тоже пришли и стояли в стороне. Причём у Черняка было спокойное, равнодушное лицо, а у Савушки в глазах бегали огоньки.

— Мозжухин! — крикнул Павел Фёдорович пробегавшему с салфеткой на руке Владимиру, — накрой в углу под пальмой отдельный столик на четыре персоны.

— Слушаю-с, ваше благородие!

Зарудный, о котором беспокоился полковник, пришёл прямо из окопов, но уже успел побриться и нафабрить усы. У него был робкий и стесняющийся вид, какой бывает у безнадёжных алкоголиков, глаза были напухшие и руки заметно дрожали.

Все стали рассаживаться.

Руки мужчин сразу потянулись к бутылкам.

Зарудный вынул из кармана фляжку и, взяв со стола стакан, налил в него под столом спирту.

— Вот не предусмотрел! — сказал его сосед по столу, полный капитан с заросшими, давно не стриженными волосами, и с досадой крякнул. Потом подозвал Владимира Мозжухина. — Нельзя ли, братец, того… усилить батарею… тяжёлыми снарядами!

— Сию минуту! — сказал Владимир и исчез.

— Господа офицеры, помните условие! — сказал полковник.

Первые полчаса стоял равномерный гул голосов по всем столам, потом он начал разбиваться, и нет-нет да где-нибудь уже слышался повышенный голос, чего-то требующий, что-то пьяно-раздражённо доказывающий, и вокруг него на некоторое расстояние все смолкали.

Аркадий Ливенцов, встав из-за стола с бокалом в руке, хотел подойти к концу стола, но неожиданно столкнулся с Кэт.

— Зачем ты пришла сюда? — сказал он грубо. — Ты знаешь, что тебе пить нельзя.

Кэт бледно, жалко улыбнулась.

Он махнул с отвращением рукой и повернулся от неё, но в это время на него наскочил какой-то денщик. Бокал с вином вылетел у него из рук. Аркадий с брезгливой злобой незаметно тычком ударил денщика кулаком и с отвращением вытирал руку ослепительно чистым носовым платком. Испуганный насмерть денщик, у которого текла на гимнастёрку и на пол кровь, стоял перед ним навытяжку. Аркадий смотрел на него, как бы раздумывая: ударить его ещё или нет. Но в это время между ним и денщиком прошёл Черняк, зацепив Аркадия локтем, и негромко сказал денщику:

— Пошёл отсюда…

Аркадий побледнел, его рука сделала быстрое движение к заднему карману под тужуркой. Но в упор встретился глазами с Черняком, и рука Аркадия сама собой опустилась.

Почти никто не заметил этого инцидента. Стол начал разбиваться на отдельные группы; кое-кто уже громко спорил, кого-то в чём-то уговаривали.

Аркадий отошёл от Черняка, но бешенство клокотало в нём.

— Чего эти рожи прилипли к окну, точно на деревенской свадьбе! — крикнул он вдруг и, схватив со стола бутылку, пустил ею в окно.

Окно разбилось вдребезги, и солдатские лица исчезли.

— Вы изуродовали человека! — сказал кто-то.

— А вы, может быть, хотите защитить его? — спросил Аркадий с изысканной вежливостью.

— Не защитить, а глупо.

На некоторое время веселье нарушилось. Павел Фёдорович, прибежавший на шум, бросился закладывать солдатским одеялом разбитое окно.

И через минуту все забыли об этом происшествии.

Веселье разгоралось. Уже виднелись первые павшие, которые, обессилев, сваливались головой на стол или сползали под стол.

Львов, свидетель гибели Валентина, тоже присутствовавший здесь, был в каком-то вдохновении. Глядя на стол с пьяными мужчинами и женщинами, которых обнимали, он, расплёскивая вино в стакане и высоко держа его в руке, кричал:

— Приветствую тебя, настоящая свобода! Один мой друг, замечательный человек, говорил, что свобода — тяжёлое бремя, которое не по силам человеку. Одному — да, но когда нас много, тогда нет ничего более захватывающего, чем она. Хочу упиться своеволием!

К нему подошла блондинка с ярко накрашенными губами на бледном лице. У корсажа у неё была роза. Она хотела отвести его, но он, отстранив её рукой и обращаясь к не слушавшим его мужчинам и женщинам, продолжал:

— В жажде самоуничтожения есть великий восторг!

Волосы его были спутаны, тужурка распахнута, а глаза горели каким-то исступленным огнём.

Черняк с Савушкой и ещё человек пять офицеров ушли.

Уже никто не смотрел друг за другом и не обращал внимания на то, смотрят на него или нет.

Кэт, совсем пьяная, стояла у печки и, закрыв глаза, целовалась с молоденьким, безу­сым прапорщиком, потом оба исчезли в тёмной гостиной.

Полковник, всеми покинутый, ходил по зале, пошатываясь, как от ветра, с подгибаю­щимися коленами, и, поднимая вверх руку с указательным пальцем, говорил:

— Надо отобрать самых достойных… самых достойных! Господа офицеры, помните, вы дали слово — погибнем или спасём Россию.

— Ура, все погибнем! — с готовностью кричали те, к кому он обращался.

— Ну, вот и прекрасно, — говорил вяло и путаясь полковник, — иного я и не… не ожидал.

Аркадий Ливенцов, ухаживавший в начале вечера за какой-то пышной брюнеткой, поссорился с ней из-за молоденького прапорщика.

Закусив губы, он быстрыми шагами пошёл в переднюю, накинул свою бекешу на лёгкой белой овчинке и, не оглядываясь, вышел из собрания.

Брюнетка посмотрела ему вслед и заговорщицки подмигнула молоденькому прапор­щику, показывая этим, что теперь они совсем свободны.

Где-то зазвенела посуда. Зарудного подхватили под плечи денщики и тащили из зала. А полковник смотрел им вслед и бормотал:

— Я говорил, что он напьётся…

Несколько человек уговаривали полковника пойти спать, на что он только отмахивался рукой и говорил:

— Только самых достойных!.. И мы спасем её…

Вдруг в передней произошло замешательство и тревога. ЗабИгали официанты. В раскрывшиеся двери со двора внесли кого-то на руках, с лепёшкой розового льда на волосах.

Офицеры бросились туда. Женщины, протрезвев, в ужасе отшатывались и закрывали руками глаза. Прислуга расступилась. И все увидели лежавшего на полу Аркадия Ливенцова, по-видимому, убитого страшным ударом железного лома или приклада по голове.

XLVIII

19 февраля вечером Лазарев позвонил Митеньке, прося его немедленно прийти в отдел.

Митенька сейчас же пошёл.

Проходя по Невскому, он вдруг увидел Машу Черняк в её серой шубке и белой шапочке. Она шла с какой-то девушкой в косынке сестры. Его бросило в жар при мысли, что неловко будет встретиться с Машей, так как он сбежал из кружка. Подумают, что он испугался… Но сейчас же его из жара бросило в холод, когда он рассмотрел спутницу Маши. Его ноги, так же как и тогда на фронте, сами мгновенно свернули в ближний переулок.

Он узнал Ирину…

Когда он, едва оправившись от этой встречи, пришёл в отдел, Лазарев, шагая крупными шагами по кабинету, сказал:

— Вы видите, что делается? Каждый день могут разразиться такие события, каких мы себе не представляем. Н?а в?с?я?к?и?й с?л?у?ч?а?й нам не мешает поехать на фронт. У Жоржа, моего брата, там есть хорошие знакомства. Кстати, возьмём генерала с собой. А кроме того, там не мешает запастись продовольствием, а то есть стало совсем нечего.

Ещё месяц тому назад в отдел пришёл полный, очень небольшого роста пожилой господин в сюртуке, с лысой головой, на которой остатки волос тщательно были приглажены фиксатуаром и разделены на прямой пробор. Плечи у него были откинуты назад, держался он прямо, и вид у него был недовольный и пренебрежительный, он бросил в шляпу перчатки и сказал доложить о себе начальнику отдела.

Городовой Онуфриев всунулся в кабинет, где был один Митенька, и сказал:

— Там генерал этот пришли, что наниматься ходят. Я докладывал им, что господина начальника нет, а они требуют.

— Проси его, я поговорю с ним, — сказал Митенька.

Генерал с недовольным, каким-то обиженным видом, который при его малом росте производил несколько комическое впечатление, вошёл в отдел.

— Что же это значит? — сказал он с паучьей насупленностыо и обиженностью. — Сколько начальник отдела ни назначал мне прийти, всё я не могу застать его. Я наконец не… не понимаю такого отношения.

Он вздёрнул своими и без того приподнятыми плечами, сделав руками неопределённый жест, и опять опустил плечи.

— Его срочно вызвали по очень важному делу, — сказал Митенька. — А вам что было бы угодно узнать от него?

— Как что? — почти гневно вскричал генерал, глядя на Митеньку своими круглыми рачьими глазами с красными веками, — как что?! Я подавал заявление о принятии меня на службу и до сих пор не знаю, каков результат.

Он гневным жестом раздвинул фалды сюртука и без приглашения сел в кресло для посетителей, но так как он был маленького роста, а кресло очень глубокое и мягкое, то он весь ушёл в него, и из-за круглой мягкой кожаной спинки только едва виднелась его голова с реденьким пробором ничтожного остатка волос.

Он сел так, как садятся, когда приходят к хозяину по его деловому приглашению, и вместо него приходится беседовать со слугой.

— Я уже целую неделю прихожу, а его всё нет.

— На службу м?ы вас уже зачислили, — сказал Митенька холодно и сел на председательское место за письменным столом.

Генерал быстро повернулся в своём кресле. Он заторопился, хотел было встать, но не мог сразу выбраться из засосавшего его кресла. Наконец, встав, красный от напряжения, он уже с совершенно другим выражением почтительности обратился к Митеньке:

— Это уже определённо? Простите, я не знал, что вы осведомлены об этом.

— Я осведомлён обо всех делах начальника отдела, — сказал Митенька ещё холоднее.

И генерал принимал этот его тон, и не только принимал, а сделался вдруг необычайно почтительным.

— Позвольте вам предложить пройти в отдел и ознакомить вас с будущей вашей дея­тельностью, — сказал Митенька.

Генерал с готовностью шаркнул своей короткой ножкой.

Войдя в отдел, Митенька прошёл между столами, как проходил Лазарев, глядя поверх голов служащих, и сказал, обращаясь к секретарю:

— Марья Ефимовна, будьте добры дать е?г?о п?р?е?во?с?х?о?д?и?т?е?л?ь?с?т?в?у карту прифронтовой полосы.

Служащие при этой фразе удивлённо подняли головы и смотрели на низкорослого человека в штатском сюртуке.

— Вы назначены главным ревизором конского состава всего Северо-Западного фронта, — сказал Митенька. — Поэтому, если не хотите терять времени, можете теперь же заняться изучением по карте всех ваших полномочий.

Генерал слушал, чуть наклонив набок и вперёд голову, как слушают приказания начальства, изредка вскидывая на Митеньку глаза.

— Вот здесь и можете расположиться, — закончил Митенька, раскладывая на столе поданную секретарём карту и подвигая генералу стул, который тот с испуганной поспешностью подхватил из рук Митеньки и, шаркнув опять ногой, несколько раз поблагодарил.

Оставшись с картой один, он достал пенсне на широком шнурке, сурово посмотрел в него на свет, потом углубился в карту с таким серьёзным видом, как будто ему предстояло составить диспозицию сражения.

Через неделю он пришёл в военной генеральской форме.

XLIX

В день отъезда в столице было неспокойно, но Лазарев был в великолепном настроении. Он, как всегда в таких случаях, крупными шагами ходил по отделу и заговаривал со всеми тем добродушно-покровительственным тоном, который свойствен сановникам, снисходящим в минуты благодушия до разговора с самыми ничтожными из своих подчиненных.

У Лазарева же хорошее настроение выражалось ещё в шутках над генералом, которому сказали, что поездка имеет важное значение и его роль в ней будет очень значительна.

Генерал в своём новом мундире с плетеными золотыми эполетами, похожими на губернаторские, деловито-важно слушал то, что говорил ему Лазарев, стоя перед его столом и покачиваясь с каблуков на носки. Иногда генерал, когда его никто, как он думал, не видел, подходил к зеркалу в углу и приглаживал свои редкие остатки волос, окрашенные в чёрную краску и густо смазанные фиксатуаром.

На вокзал Митенька поехал с Лазаревым на его лошади, а сзади на извозчике — генерал. Около вагона уже дежурил Онуфриев, посланный вперёд взять билеты и занять купе. Он, отдав честь и пропустив Лазарева с Митенькой вперёд, пошёл вслед за ними, говоря, что всё благополучно.

— Молодец, Онуфриев, — сказал Лазарев, который был одет в офицерскую бекешу с карманами и в большой папахе, сильно сдвинутой назад. На плечах у него были п?о?л?к?о­в?н?и?ч?ь?и (нестроевой чиновничьей военной формы) погоны.

Отставший генерал, запыхавшийся в своей ватной шинели, показался на платформе и растерянно обегал глазами вагоны. Он хорош был тем, что умел пугаться, теряться и не обижался на иронические замечания Лазарева, которые всегда принимал серьёзно, с испуганным или паучьим, насупленным видом.

Когда Онуфриев, посланный к генералу на выручку, привёл его, Лазарев сказал:

— А мы думали, что вы, ваше превосходительство, пренебрегли своими обязаннос­тями и заехали по дороге в какой-нибудь ресторанчик.

— Хорош ресторанчик! Я всю спину извозчику продолбил. Ведь вам на собственной-то лошади хорошо ехать, — отвечал генерал ворчливым тоном, который он позволял себе в ответ на такие замечания, как вольность, ставившую его хотя бы приблизительно на равную ногу с Лазаревым.

— Нет, уж вы в другой раз берите извозчика получше, — сказал холодно Лазарев, стоя посредине коридора.

Даже устраивавшиеся на ночь пассажиры оглянулись и посмотрели на этого высокого молодого человека в бекеше и папахе, с башлыком на плечах, который делал выговор г?е?н?е?р?а?л?у.

— Ваше превосходительство, я предлагаю немного погулять по платформе, — сказал через несколько минут Лазарев, — лучше спать будем. Вы пойдёте?

Генерал, по-видимому, с удовольствием сказал бы, что он и так до одышки нагулялся сейчас по платформе, отыскивая вагон, но, видимо, учёл этот вопрос как приказание и, что-то ворча, стал надевать шинель, которую уже снял было.

Шедшие по платформе солдаты вытянулись перед ним во фронт. Он с досадой махнул им рукой в белой перчатке.

Лазарев шёл, разговаривая с Митенькой и не обращаясь к генералу. Так как троим в линию идти было тесно, то генералу пришлось отстать. Но идти сзади в качестве какого-то лакея за этим «нахальным молодым субъектом» для генерала было невыносимо оскорбительно, и поэтому он сделал вид, что прогуливается один, ради своего удовольствия.

— Ваше превосходительство, вы опять там потеряетесь, идите-ка ближе сюда! — крикнул ему Лазарев.

— Ничего я не потеряюсь, — хмуро ответил тот, однако прибавил шагу.

Генерал почему-то почувствовал симпатию к Митеньке и постоянно жаловался ему где-нибудь наедине на оскорбительное отношение к нему начальника отдела:

— Вы подумайте, я же всё-таки генерал, а тут вдруг такое отношение. Я не могу больше, я заявлю ему в самой резкой форме.

Но он не заявлял и ограничивался только тем, что каждый раз в подобных случаях насупливался и, отойдя на некоторое расстояние от начальника, ворчал что-то про себя. Причём тот и тут не оставлял его в покое и замечал ему:

— Ваше превосходительство, вы имеете дурную привычку говорить, отойдя от меня на двадцать шагов. Я вас п?о?ч?т?и не слышу. Что вы изволите там говорить?

Генерал, по-видимому, задумался о своём унизительном положении, в которое попал из-за тщеславного желания носить форму, и, не заметив, что Лазарев с Митенькой повернули к вагону, всё шёл по платформе вперёд. За ним уже вдогонку послали Онуфриева, и тот с рукой у козырька доложил ему, что начальник отдела послали за ним и гневаются, так как поезд сейчас трогается.

— Ваше превосходительство, вы заставляете меня всё время смотреть за вами. Я никак не думал быть нянькой при вас, — сказал ему Лазарев.

Генерал, испуганно отдуваясь, даже не нашёл, что ответить, и только поскорее прошмыгнул в своё купе. Перед самым отходом поезда в вагон ввалился запыхавшийся Жорж.

— Ну, я так и знал, что ты или совсем опоздаешь, или подкатишь к самому концу, — сказал Лазарев. — Мне, должно быть, при двух человеках придётся нянькой быть.

— Что ты, что ты! — сказал Жорж, с аппаратом на ремне через плечо, боком протискиваясь по коридору в купе. Уши его смешно оттопыривались из-под военной фуражки, а сам он являл собой самый невозмутимый вид. — Я всегда за минуту приезжаю к поезду и никогда ещё не опаздывал.

— Ну, ладно, ладно.

L

Когда Лазарев попадал в новую среду, его мысль сейчас же начинала работать над завязыванием новых дел и новых отношений с людьми. Причём отношения с людьми ему нужны были постольку, поскольку они служили тому делу, которое в данное время занимало его.

Жорж сказал ему, что у него есть близкий приятель на фронте, редактор военной газеты. На это Лазарев сказал:

— Великолепно!

У него сейчас же мелькнула мысль о том, какое деловое значение может иметь для него это знакомство, в связи с возможными событиями, грозившими опрокинуть его «организацию помощи жертвам войны».

На фронте встретили путешественников с почётом, какого они даже не ожидали. Очевидно, слухи о могуществе Лазарева в связи с отсрочками военной службы достигли и фронта. На вокзал выехали встречать шесть человек. Среди встречавших были усатый военный, сопровождавший Митеньку в его первый приезд, потом Митенькин становой.

Остальные были незнакомые. Один чиновник с полковничьими погонами как-то невольно приковывал к себе взгляд: у него странно моргал правый глаз, причём Митенька заметил, что одно веко у него было длиннее и почти совсем закрывало собой глаз. Все эти шесть человек в капитанских и полковничьих погонах толпились около приезжих и один за другим подходили и представлялись.

В особенности они опешили, когда вышел генерал. Они как-то особенно торопливо и все враз отдали ему честь.

Но Лазарев и тут не оставил его в покое и сказал:

— Ваше превосходительство, вы ничего не забыли в вагоне, а то мне надоело смотреть за вами.

Все встречавшие значительно и недоуменно переглянулись между собой и с этой минуты ещё удвоили своё внимание и почтительность к Лазареву.

Митенька, улучив минуту, подошёл к становому и сказал ему:

— Я в центре говорил о вас, рассказывал, как об образцовом служаке.

Становой, покраснев от удовольствия, приложил руку к козырьку и щёлкнул шпорами.

Лазарев, в своей папахе, с ласковой, безразличной улыбкой, с какою высокопоставленные люди принимают почести от простых смертных, не различая отдельных лиц, оглядывался по вокзалу, точно и вокзал подлежал его осмотру. А встречавшие, окружив его толпой, тоже водили вслед за ним глазами по стенам, справляясь каждый раз с направлением взгляда начальника, чтобы знать, на чём остановилось его внимание.

Толпившиеся на вокзале офицеры, чиновники, служащие и просто пассажиры почтительно давали дорогу и провожали глазами эту группу.

Лазарев принимал внимание публики к себе, как должное, и не удивлялся ему, шёл прямо, не сворачивая, как будто знал, что перед ним расчистится дорога. И она действительно расчищалась. Так как Лазарев, не спрашивая дороги, шёл очень решительными шагами вперёд, а встречавшие как-то не догадались остановить его и показать, куда идти, то все промахнули до самой конторы дежурного по станции и только тогда догадались сказать, что господин начальник идёт не туда.

Пошли обратно целой гурьбой, с генералом в хвосте.

— Вокзал, что ли, думают переделывать? — спросил один чиновник в бекеше у своего соседа.

— Нет, начальство какое-то, — ответил тот.

Когда Лазарев попадал в положение начальника, которому показывают, объясняют и водят его, он совершенно забывал о Митеньке, и тому уже самому приходилось смотреть, чтобы не отстать и не потеряться вроде несчастного генерала, и иногда сильно прибавлять шагу.

Ему было неловко от сознания, что видевшие его здесь в прошлый раз чиновники относились к нему как к самостоятельной величине из центра, а теперь могут подумать, что он — мелкая сошка.

Тогда он инстинктивно отстал. К нему подошли чиновник и становой, и они наперебой говорили и объясняли Митеньке, когда тот спрашивал их о вокзале, о городе и прочих ни на что ему не нужных вещах.

Получалось так, как будто у Митеньки была своя собственная свита, такая же, как у Лазарева. Только у того было три человека, а у Митеньки два.

Генерал отстал. Чтобы не бросить его на произвол судьбы, с ним шёл какой-то третьеразрядный чиновник, очевидно взятый для того, чтобы вынести из вагона в машину вещи. У чиновника на погонах были те самые серебряные галуны, в каких здесь прошлый раз щеголял и Митенька. Генерал тоже задавал вопросы, но его спутник был, по-видимому, малограмотный и многого объяснить не мог.

Стали рассаживаться в машины.

Жорж, как потерянный, подошёл к лазаревской машине, ища себе места, но Митенька, успевший сесть с Лазаревым, сделал вид, что не заметил его.

Все почему-то обращались к Митеньке, если нужно было что-нибудь передать Лазареву, как будто он имел над Лазаревым власть и мог заставить его делать всё, что угодно.

Отчасти это было и правда, так как Лазарев имел рассеянный вид сановника, который следует всему тому, что говорит ближайшее к нему лицо.

— А вы хорошо это устроили: наша свита растянулась чуть не на тридцать шагов, даже прохожие оглядывались, — сказал Лазарев, почему-то приписав это обстоятельство организаторским талантам Митеньки.

После этого он уже во всём слушался Митеньки и даже иногда повёртывался к нему при обходе учреждений и спрашивал его мнения, куда ехать дальше и что делать. Ему, очевидно, нравилось проявлять как бы сановное отсутствие воли в распределении времени и занятий.

Встреча с особоуполномоченным прошла великолепно, благодаря предварительному с ним знакомству Митеньки.

Жорж несколько раз снимал группы во всяких видах и местах, причём в центре сидел с благожелательно-рассеянной улыбкой Лазарев, по правую руку от него особоуполномоченный с генеральскими погонами, по левую — Митенька, а там дальше полковник с неподнимающимся веком и уже рядом с ним генерал.

Вечером были у редактора. Лазарев сразу начал с дела. У него мгновенно родился проект оживить газету притоком первоклассных литературных сил. Для этого он предлагал предоставить в распоряжение газеты весь свой штат.

На другой день Митенька неожиданно для себя получил билет, на котором была его фотографическая карточка и было написано, что он является корреспондентом газеты при штабе главнокомандующего армиями Западного фронта.

Потом был ужин у особоуполномоченного. Лазарев и Митенька говорили, что в столице они уже давно лишены такой благодати.

Тут хозяин подозвал к себе усатого заведующего складом и сказал ему на ухо, чтобы гостям было уложено всё на дорогу.

И когда чиновник с полузакрытым веком на следующий день почтительно предложил Митеньке поехать на склад, чтобы самим выбрать продукты, Митенька покраснел, ему показалось это неудобным. Но Лазарев, ни в чём никогда не чувствовавший неудобства, надел папаху и сказал:

— Едем!

— Едем.

Чиновник с полузакрытым веком обратился к Митеньке с вопросом, сколько он прикажет положить им с собой сельдей. Митенька замялся и хотел сказать: «Ну, положите десятка три, что ли». Но в это время подошёл Жорж и сказал:

— Давайте бочонок.

И пошёл сам ходить и лазить по складу с таким видом, как будто он попал на отбитые у неприятеля запасы продовольствия.

Лазарев смеялся, а Жорж всё укладывал и укладывал, что им взять с собой. И куча продуктов катастрофически росла.

В воротах склада стояла группа оборванных солдат, которым чиновник склада нес­колько раз махал рукой, чтобы они уходили.

Митенька с неприятным для себя чувством услышал, как один из них негромко сказал:

— Тащут, прямо не судом. Целыми партиями приезжают.

Другой солдат, настроенный менее критически, долго оглядывался по земляному полу склада и, увидев объеденную крысами селёдку под бочкой, подкопнул её к себе ногой и незаметно положил в карман.

Митенька вдруг подумал о том, как же заведующий складом будет отчитываться?

Но опасения Митеньки оказались напрасны. То, что последовало за этим, заставило забыть не только об отчётности, но и о продуктах.

Они на двух машинах возвращались в радужном настроении в управление и думали, что сейчас войдут в уютный кабинет генерала и он, пожимая им руки, бросит все свои дела и со своим вниманием обратится к ним.

Но когда они вошли в управление, то увидели, во-первых, много встревоженных лиц, окруживших стол генерала в кабинете. На столе боком сидел какой-то, очевидно, только что приехавший чиновник и что-то рассказывал.

Тот факт, что чиновник присел боком на стол в присутствии генерала, что в его кабинет напихалось много мелких чиновников (даже были с серебряными галунами), — всё это показало Митеньке и Лазареву, что случилось что-то ужасное.

Генерал не только не кинулся жать руки вошедшим, а лишь на секунду бросил в их сторону растерянный взгляд и опять стал слушать то, что рассказывал приехавший чиновник.

— Началось ещё двадцать третьего числа. А двадцать пятого толпа, стоявшая в очереди у магазина, стала разбивать окна… Вызвали полицию… в неё полетели камни, толпа росла… приехали казаки… — говорил рассказчик прерывающимися фразами, точно он только что взбежал на гору и не может отдышаться.

— Через полчаса по Невскому шли манифестации, потом началась стрельба. Вот уже четвёртый день… ужас, что делается, — заключил рассказчик, сморщившись и махнув рукой.

— А император?

— Император в ставке. Двадцать восьмого уже по всему городу разъезжали военные автомобили с восставшими войсками, ловили полицейских, били офицеров, арестовывали генералов.

Митенька невольно оглянулся на своего генерала, который, казалось, стал ещё меньше ростом, — такой был у него испуганный и пришибленный вид.

Лазарев вдруг решительными шагами вышел из кабинета.

У подъезда ещё стояла машина, нагруженная бочонками с селёдками, мешками сахара и муки.

— Вези назад! — крикнул Лазарев шофёру к ужасу Жоржа, который даже не мог произнести ни слова от удивления, а подбежавшему становому, всё-таки не отставшему от них, он дал приказание взять железнодорожные билеты.

Митенька заметил, что у Лазарева не было никакой растерянности. Наоборот, у него на лице была какая-то вдохновенная решимость, как у полководца, которого осенила великая мысль.

— С первым же поездом — в Петроград, — сказал он.

— А как же селёдки? — сказал Жорж.

— Пойди ты к чёрту со своими селёдками! — крикнул Лазарев.

На вокзале, куда они приехали вечером и уже без всякой свиты, было заметно, что случилось что-то огромное. Прибывавшие из столицы поезда и выходившие из них люди сейчас же окружались жадными толпами пассажиров, и из уст в уста передавались свежие новости.

— Какие там извозчики! — говорил какой-то капитан с изрытым оспой лицом на вопрос пассажира с двумя чемоданами, можно ли получить в. Петрограде извозчика. — По всем улицам стрельба идёт, а он — извозчика!

Он даже, раздражённо оглянувшись, ещё раз повторил:

— Извозчики, — скажите!..

— Боже мой, у меня там муж! — восклицала какая-то дама.

— Все мужья там, — отозвался с новой, небывалой открытой насмешливостью проходивший мимо солдат.

И когда уже ехали в поезде, то в коридорах собирались кучки пассажиров и тревожно обменивались мнениями о том, что их ожидает завтра утром в столице.

А иногда заглядывали в тёмные окна вагона, как будто уже теперь ожидая увидеть в них что-нибудь страшное.

Какой-нибудь свет в стороне или зарево заставляли всех тревожно приникать к окнам, хотя до столицы было триста тридцать вёрст.

Жорж ввалился в вагон, как и следовало ожидать, в самый последний момент. Даже как-то не заметили, куда он пропал. К удивлению всех, он вкатил в коридор вагона бочонок сельдей.

— Да что же там такое, забастовка, что ли? — спросила женщина с наивно поднятыми бровями.

— Забастовка! — раздражённо отозвался какой-то полковник. — Только эта забастовка несколько иначе называется: р?е?в?о?л?ю?ц?и?е?й.

— Да, это уже революция, — сказал Лазарев.

Он стал большими шагами ходить по коридору вагона. Видно было, что вся его мысль и энергия устремились навстречу грядущим событиям.

Конец пятой части