Русская литература в годы Октябрьской революции (Коган)

Русская литература в годы Октябрьской революции
автор Петр Семенович Коган
Опубл.: 1921. Источник: az.lib.ru

П. С. Коган

править

Русская литература в годы Октябрьской революции.

править

Октябрьская революция представляет собою не только картину коренного хозяйственного переворота. Не только радикально ломаются все старые формы общественных отношений. Революция пробила широкую брешь в мире старых представлений, чувств и настроений, утвердившихся на почве буржуазного быта. Преобразуется не только материальный уклад жизни, но и самый строй души человека, перемещается его этический и эстетический кругозор.

Когда говорят о литературе эпохи революции, то невольно ждешь чего-то необычайно нового, совершенно непохожего на все литературное прошлое, как непохожи советские декреты на старое законодательство, или новые способы снабжения на вековые методы добывания необходимых предметов. В области идеологической атавистическое начало более могущественно, чем в сфере материальных отношений. Литературные и философские традиции дольше и упорнее властвуют над нами, чем традиции политические и экономические. И если мы наблюдаем в переходную эпоху сложные столкновения между старыми и новыми формами жизни, если те и другие причудливо переплетаются и создают небывалые положения, то еще более запутанными, пестрыми и сложными представляются сталкивающиеся идеи и художественные образы.

И тем не менее нетрудно проследить в литературе этого великого четырехлетия, — что в ней от революции, и что от косных сил прошлого.

Революция развертывается под знаком коллективизма и материализма. Предреволюционная эпоха была поистине эпохой судорог индивидуализма и мистицизма. «Организованная общественность» была предметом презрения не только для русских, но и для величайших европейских поэтов в конце XIX и в начале XX века. Анархии в хозяйственной области вполне соответствовала анархия в области идеологической. Инициативная личность с ее безграничными притязаниями, с ее отважным риском, с тревогами, рожденными этим риском, и с болезненно-чуткой нервозностью, рожденной этими тревогами, — во всех своих проявлениях, во всех моментах своего бытия, в пестроте и сложности своих переживаний, отражена в гениальнейших созданиях европейской и русской поэзии в эпоху смертельной болезни буржуазного общества.

«Сплоченное большинство» — предмет ненависти Ибсена. «Враг народа» — его идеал. Личность и общественность не только не примиримы, но и не соизмеримы между собой. «Что за беда разорить лживое общество? Его надо стереть с лица земли! Живущих во лжи надо истреблять как вредных животных. И если дойдет до того, то я от всего сердца скажу: да будет опустошена эта страна, да сгинет весь этот народ» («Враг народа»). И не следует думать, что в глазах Ибсена, самого громогласного глашатая своего века, «лживое общество» должно было уступить место какому-то другому правдивому обществу. Это — ненависть к общественности, как таковой. Это — культ личности, не знающей никаких ограничений, почти всегда гибнущей во имя одной цели, — утверждения своего «я».

Одно у каждого есть достоянье,

Которым поступаться он не должен —

Святыня «я» его — его призванье.

Если бы какому-нибудь словеснику захотелось отыскать наиболее излюбленное слово эпохи безвременья, то таким словом несомненно оказалось бы «я». На все лады прославляли поэты одиночество личности, противопоставляли ее человечеству, превозносили эгоизм, как свидетельство духовного аристократизма и не находили достаточно презрительных слов по адресу «толпы», «массы», «народа» и других воплощений идеи коллектива. Бальмонт уверяет, что в этом мире все «тускло и мертво». К счастью, поэт обретает выход. Оказывается, что среди этого тусклого мира «ярко себялюбье без зазренья»:

Людей родных мне далеко страданье,

Чужда мне вся земля с борьбой своей.

Я — облако, я — ветерка дыханье.

Брюсов в стихотворении «Три завета» рекомендует «не жить настоящим», «никому не сочувствовать», «самого же себя полюбить беспредельно». И он «чужд тревогам вселенной». Люди, «живущие в впотьмах», мучающиеся своими повседневными заботами, встречают только проклятье со стороны того же Бальмонта. Сологуб восклицает:

Быть с людьми — какое бремя!

О, зачем же надо с ними жить?

Душа Блока «зрит далекие миры» и молчит, в то время как «кругом о злате и о хлебе народы шумные кричат».

Уйти в себя, отыскать в пределах своей собственной автономной личности пути к обогащению души — таковы тенденции предреволюционной поэзии. Пути эти многоразличны, начиная с жажды разрушения и эстетизма и кончая утонченной эротикой, извращенными страстями и даже бредом и безумием. Спускаясь все ниже, эта тенденция доходит до сологубовских «Заложников жизни», издевающихся над старой либеральной общественностью и над всякой принципиальностью во имя морали чистого наслаждения. И еще ниже, к арцыбашевскому «Санину» и, наконец, к Вербицкой, которая окончательно вульгаризировала мещанские представления о свободе личности, вложив в уста героя «Ключей счастья» сентенции, в свое время увлекавшие подростков: выше всего цените свои страсти, свои мечты, сегодня бросайтесь в объятия к одному, завтра целуйте другого, в этом вся (!) правда жизни и т. д.

Было в этой поэзии, по крайней мере, в тоске и порывах ее наиболее тонких и глубоких представителей, нечто созвучное и нашей великой эпохе. Это — ненависть к мещанству, жажда сбросить с себя весь гнет буржуазного уклада, неопределенная тоска по идеалу, феерическая греза о личности, освобожденной для творчества, для благородного человеческого существования. Но чуждые тем классам, которые готовили действительную гибель старому миру, предреволюционные поэты не поняли революции. Истосковавшись в цепях буржуазной общественности, они с ужасом бежали от всякой организованности, и суровый дух революционной дисциплины предстал их воображению, как новые оковы. Только немногие из них смутно почувствовали сродство между грозными бурями революции и мятежными порывами, бушевавшими в их душах.

Крайний индивидуализм, анархическое представление о свободе человеческой личности были лейтмотивом русской поэзии накануне революции. Этим представлением определяли поэты свое отношение к окружающему обществу. Мистицизм, другой основной элемент этой поэзии, окрашивал их отношение к мирозданию, их космические представления. Взоры русских писателей устремлены за пределы земли, они стучатся у железных врат небесного царства, они верят, что таинственные нити связуют их души с тем миром, где, по выражению Метерлинка, все «более значительно», все «довлеет себе». Там — источник и наших радостей и наших печалей. Человеку остается только погружаться в глубины своего собственного духа, потому что ему непосредственно открываются тайны нездешнего мира. Уйти от земного — значит приблизиться к небесному. Отрешиться от участия в строительстве общественных отношений это значит отдаться самому возвышенному, самому главному, единственному, что достойно истинно благородного человеческого существа, т.-е. созерцанию бесконечности.

Индивидуалистические тенденции уводили писателя в сторону от коллектива, от организационных стремлений. Мистика, с другой стороны, ослабляла чувство общественности и гражданского долга. Мистический строй души делает человека нечувствительным к скорбной драме нашего временного бытия. Таковы всегда преобладающие мотивы поэзии в эпоху великих кризисов, когда сотрясаются вековые формы общественных отношений, и связанное с ними мировоззрение, а новый класс не овладел еще всеми сторонами действительности и не утвердил своих представлений. Запредельный мир, созданный фантастикой предреволюционных поэтов, открывался им в самых разнообразных видах. Для Бальмонта его фантастический Бог — друг человечества. Он посылает ему дар освобождающей фантазии, исцеляющей мечты, он окружает его светлыми сновидениями.

Любите, смертные, меня,

Свою мечту боготворите,

Молитесь Митре в блеске дня,

И ночью пойте гимн Таните.

Зовите тысячью имен

Того, Кто сердце вам пробудит,

Благотворите светлый сон,

Который был и есть и будет.

«Тысячью имен» благословляет поэт мечтателей, возносящих молитвы гению божественного света. И злобным презрением дышит его муза к тем, кто ведет борьбу за свое земное существование, организует жизнь на земле. Это жалкие черви, копошащиеся в земле, ужи, рожденные ползать, неспособные к соколиному взлету:

Я проклял вас, люди, живите впотьмах,

Тоскуйте в размеренной, чинной боязни,

Бледнейте в мучительных ваших домах,

Вы к казни идете от казни.

Если одни чувствовали себя прекрасно в этом общении с надземными силами, то другим эти силы рисовались в виде враждебного рока. Леонид Андреев — быть может, самый характерный писатель эпохи, глашатай обанкротившегося поколения, ничего не увидавшего в современной действительности, кроме бессмысленного трагизма, лежащего в его основе. Нелепо все и преступление, и героизм, и акцизная служба, как убежден Сергей Петрович, герой одного из его ранних рассказов. Злой рок издевается над людьми. Мы не властители земли, не творцы своего счастья, мы — игрушка в руках враждебных неведомых нам сил, которые Андреев воплощает в таинственных образах «Некоего в сером», «Некоего охраняющего входы», некоего, укравшего у человечества истину и в других кошмарных героях, которые чудились идеологу поколения, ушедшего от дела общественной борьбы, подавленного царским гнетом, разобщенного, бессильного, в исступлении бившегося у подножий несуществующих церквей, как бились некогда в эпоху мистического средневековья невежественные фанатики о плиты темных готических храмов. Источник страданий андреевских героев — «суровый и загадочный рок», «зловещая и таинственная преднамеренность». Этот рок «тяготел над всей жизнью Василия Фивейского». Он губит и Сергея Петровича, разбивает мечты Сашки, ярко демонстрирует свою бессмысленную жестокость и «Человеку» и Давиду Лейзеру. Да и как мог иначе мыслить писатель, который за пределами земли искал объяснения земным явлениям.

Революция, как грозовой вихрь, разметала эти порождения фантастики и бессилия. Коллективизм и материализм — вот два устоя, противопоставленные ею индивидуализму и мистицизму предреволюционной эпохи. Вот как рисовались пути новой культуры одному из лучших идеологов пролетариата, рано погибшему Ф. И. Калинину. Вся сила развития пролетариата покоится на растущей власти сознания. «Социалистическое общество представляется как идеально совершенная организованность и дисциплинированность, а это значит наиболее углубленная сознательность… При социализме расширяющаяся власть сознания достигнет максимальной силы. Власть стихийности, неорганизованности, случайности постепенно будет падать и отмирать… Рабство людей перед стихией природы постепенно будет терять свою зависимость, а рабству перед стихией общественных форм уже совсем придет конец. Буржуазная идеологически-духовная культура вырождается в сторону стихийности и первобытного инстинкта, — в сторону индивидуальной счастливой случайности. Пролетарскую культуру определяет материальный базис, создающийся из недр буржуазного капиталистического общества, который создает условия для развития культуры пролетариата в сторону коллективной неведанной дисциплины, стройности и организованности. Для личного произвола и усмотрения не будет места, — деятельностью людей будут руководить не лица, а логика систем и их внутренний смысл».

Духом Октябрьской революции веет от этих строк, ее пламенной верой в непобедимую силу организованной планомерной деятельности, построенной на ясном и точном учете материальных сил, глубоким убеждением, что мы — творцы своего собственного счастья, а не жалкие игрушки в руках прихотливого рока.

«Новая культура должна охватить все области жизни и творчества, охватить не поверхностно и частично, а глубоко и во всей их широте», — гласит вступительная редакционная статья в первом номере «Пролетарской Культуры».

По всей линии завязался бой между старым и новым миром в сфере идей и образов. Не следует смешивать этой идеологической борьбы с борьбою лиц и школ. Не следует прикреплять того или другого круга настроений и чувств к определенному поэту или к определенной группе поэтов. Писатель, вышедший из рабочей среды, иногда поддается обаянию образов, возникших из ложно-индивидуалистических переживаний и ложной профессиональной гордости старого литературного мира; иногда до такой степени захвачен он старой культурой, что утрачивает свое пролетарское лицо, и трудно становится отличить его от писателей чуждых революции. И наоборот, у какого-нибудь Маяковского и даже у кривляющегося имажиниста вдруг с неотразимой силой проглянет стремление слиться с творческим классом, кующим формы новой жизни, раствориться в нем и вместе с ним участвовать в общем деле борьбы за освобождение человечества.

Рассматривая литературу этого четырехлетия, необходимо иметь это в виду. Мещанство и героизм, профессиональная обособленность и жажда слияния с массой, безответственный анархизм и дисциплина мысли, мистика и сознание, случайность и планомерность, созерцательность и волевое начало, бессильный страх перед природой и техническая власть над нею, беспечный эстетизм и образ, как средство организации души коллектива, небо и земля, личность и общество, — таковы два ряда идей, чувств и настроений, вставших друг против друга как две непримиримые армии, отстаивающие: одна — подгнившее здание умирающего общества, другая — воздвигаемые твердыни грядущего человечества. Поэты могли переходить из лагеря в лагерь, колебаться среди этой бури сталкивающихся между собою идейных вихрей, но это не может скрыть от нас того факта, что не только в области экономической и хозяйственной, но и в области мысли и образов мы присутствуем при начале схватки между старым и новым миром.

Старые поэты в большинстве своем остались чужды тому духу дисциплины и коллективизма, под знаком которого развертывается революция. Вячеслав Иванов отдается воспоминаниям о младенческих годах своей жизни в поэме «Младенчество», в которой чувствуется мистическая потребность населить мир вещими видениями и пророчествами. Он уносится мечтою к своей любимой Элладе и создает нового «Прометея», вплетая в круг идей античного мира настроения нашего времени, причудливо сочетая первобытную наивность только что сотворенных людей с философскими исканиями и сложными переживаниями современной нам души. Он пишет строгие «Зимние сонеты», в которых много ясной мудрости, грустных, но спокойных размышлений. В них тихое нетревожащее сочувствие к какому-то отвлеченно-постигаемому человечеству и олимпийское равнодушие к бурным потрясениям сегодняшнего дня.

Обманчива явлений череда.

Где морок? Где существенность, о Боже?

И жизнь, и греза — не одно ль и то же?

Ты бытие; но нет к Тебе следа.

Брюсов написал ряд новых восторженных гимнов в славу любви и снова воспел

Рук ласковых касанье; приближенья

Губ страждущих; истома глаз ночных;

Предчувствующий трепет достиженья;

Прерывный вздох за грань кругов земных.

Он прославляет эти «древние проверенные чары». Голос страсти, вспыхивающей в ночную пору, он слышит и в истории, начиная со времен троглодитов и кончая трогательным сном Тристана и Изольды. И эти же чары владеют им и сейчас «в мертвых небоскребах под скрежет революций в дни войны». Брюсов до того опьянен «воплями, бредами, снами», таящимися «в гибелях, в благостях, в злобах», что не находит даже в наши дни ничего, кроме следующего определения назначения поэзии:

Нам страсти вечный ужас — вечно петь.

Он знает, что «расплавлены устои жизни прежней», что «мечту пронзили миллионы волей», что «мысль, в зареве бесчетных душ зорка», — ломая строит новый Капитолий. Но эти бури возвращают его все к той же мысли о целительной силе страсти.

В святом кругу приветствий и проклятий,

Где жезл судьбы сметает жизнь и кровь,

Язвит целебней серп ночных объятий,

Уста к устам смертельней гнет любовь.

И Бальмонта «тянет домой, и древние манят основы», туда, где «под крышей гнездятся лишь совы». Он гурман слова, продолжает исповедывать свою «старинную правду» и «в расщелинах древних ступенчатых слов» видеть «глаза сновидений». Для него жизнь человека по-прежнему бесцельная смена настроений, осуществление изначального предопределения. В ребенке незримая дремлет страсть, в зрелом возрасте он будет целовать «в сне быстротекущем», потому что «вся жизнь есть сон и в сны он должен впасть». Дальше постепенное остывание и неизбежная смерть.

Замечательно, что и эти чуждые революции мотивы зазвучали с новой силой именно здесь, а не там за рубежом, куда ушли поэты, бросившие проклятье советской России. Иван Бунин, написавший в свое время чеканный рассказ «Господин из Сан-Франциско», отразивший в нем эфемерность бытия догорающего изолгавшегося буржуазного мира, точно утратил силу глубокого проникновения, с тех пор, как порвал связь со своим народом. Когда читаешь его выпады против революции, когда свою ненависть к ней он с чисто барской брезгливостью распространяет на все русское крестьянство, на русский пролетариат и весь народ, то грустно становится не за самые мысли этого изумительного поэта, а за то, что мысли эти не возвышаются над брюзжанием обывательским, что оскорбляет он не революцию, а прежде всего поэзию и литературу, что поэт, так гордо оберегавший суверенное царство поэзии, сам занес туда вульгарные приемы дешевой публицистики. И Алексей Толстой, наделенный даром причудливой фантастики, в которой есть что-то и от Гоголя и от Гофмана, писатель, в новеллах которого насмешливым прыгающим светом озарялись безумные противоречия нашей недавней действительности, — как-то сразу потускнел и стал писать скучные романы, в которых есть что-то фальшивое и нет чутья и понимания великого смысла развертывающихся в России событий.

Оно и понятно. Ведь русская литература всегда была проникнута жаждой героического и ненавистью к мещанству. И не в царстве банкиров и торгашей, не в капиталистических странах Запада, где мещанский дух торжествует свои Пирровы победы, может найти пищу для своего вдохновения ищущая правды душа русского писателя. Русская эмигрантская литература оказалась в тяжелом положении не только в материальном значении этого слова. Русскому писателю приходится переживать там душевную драму Герцена, бросившегося в объятия мещанского Запада, старую драму русского скитальца-писателя в новой форме. Толстым и Буниным, вопреки их поэтической воле, приходится противопоставлять новой России якобы идеальный уклад жизни европейской «демократии». Благодаря одному из тех великих недоразумений, которые так часто встречаются в эпохи исторических катаклизмов, писателям-эмигрантам пришлось объявить себя идеологами чуждых им чувств и стремлений и стать во враждебные отношения к тому порыву, который рано или поздно должен найти естественный отклик в их душе. И до сих пор, когда вспоминаешь прошлое русской литературы, трагическим недоразумением представляется разрыв известной части современных писателей с революцией. Русский писатель всегда не любил власть. Он предпочитал быть в оппозиции. Официальная идеология отталкивала его, и стоило известному строю мысли из гонимого стать властвующим, чтобы лишиться своих апологетов. И коммунистическое миросозерцание, насчитывающее среди русских писателей не мало мучеников и героев, нашло среди них врагов, как только завоевало себе господство. Толстым и Буниным непонятно, что их место здесь, что это господство ближе к тому мученичеству, которое так дорого в воспоминаниях русской литературы, чем к безъидейному произволу, характерному для деспотических правительств. Победа, достигнутая на одном из боевых участков общего пролетарского фронта, еще не дает покоя и сознания власти, погружающего ее носителей в болото ненавистного русскому писателю мещанства. Русскому коммунизму еще не пришло время (и, вероятно, никогда не придет) предаться тем отвратительным радостям, которые в мелких душах рождает чувство власти над подобным себе существом. Наш коммунизм принадлежит к гонимым, а не к торжествующим. Он в оппозиции к мировому капиталу, к церкви, к королям и к эксплоататорам, ко всем тем еще могучим темным силам, которые душат советскую Россию в железном кольце блокады и готовы залить потоками крови одинокий светильник человеческой свободы. Сравнение — лучший путь к познанию истины. Крестьяне, восстававшие против Советской власти, научились ценить ее после того, как испытали прелести белогвардейского режима. Русскому писателю необходимо погрузиться в жизнь европейского позолоченного мещанства, для того, чтобы полюбить свою бунтующую родину. Будем надеяться, что настанет время, недоразумение кончится, зарубежные наши писатели вернутся к своему народу с чувством горькой досады, что их не было с ним в те славные дни, когда он поднял красное знамя борьбы за освобождение эксплоатируемых.

Не удивительно поэтому, что даже поэты, чуждые революции, творят здесь, среди голода и нищеты, больше и охотнее, чем там, среди сытых и довольных.

В самом деле говорить об упадке или даже о молчании русской литературы в советской России, как это вошло в моду теперь, нелепо. Если причиной этого якобы молчания является суровость цензуры, или отсутствие бумаги, или материальная нужда, то почему молчит литература за рубежом, где царит «свобода печати», где писатели располагают старыми возможностями искать заработка, где сейчас немало выдающихся талантов? Почему там не появляются не только гениальные, но даже сколько-нибудь оригинальные и интересные произведения?

Что обычно разумеем мы, когда задаем вопрос о процветании или упадке литературы? Мы спрашиваем, пишут ли старые мастера, завоевавшие себе славу, нарождаются ли новые таланты и школы. И мы видим, что революция не помешала Брюсову петь свои гимны Афродите, а Вячеславу Иванову уноситься мечтами в древнюю Элладу. Что же касается новых поэтов, то поистине никогда еще русская поэзия не выдвигала такой массы их, как в период этого четырехлетия. Появились сотни поэтов, и чуть ли не каждый день как грибы вырастают новые школы.

Тощий сборник «Сопо» (Союз поэтов), заключающий в себе тридцать страниц, составлен из произведений следующих школ: имажинистов, футуристов, акмеистов, центрифугистов, эклектиков, неоромантиков, парнасцев, символистов, классиков. Сюда же вошли экспрессионисты, эксклюзивисты и Бог знает какие еще «исты». И если видеть процветание литературы в обилии авторов и произведений, то наша бурная эпоха ничем не отличается от предшествующих. Не только старые поэты продолжали заниматься своими фантазиями, уноситься к небесам или к далекому прошлому, не только Алексей Ремизов отделывал «Царя Максимилиана» и писал «Заветные сказы», но фантастика, мистика и всевозможные формы индивидуализма нашли среди молодежи не одного даровитого представителя. Традиции капризничающих Бальмонтов и Сологубов, преобразующих жизнь в «творимую легенду», не только не умерли, но постоянно нарождаются новые продолжатели, которые подходят к действительности со своими причудами и изменчивыми настроениями, хотя и обрекают их в новые формы. Среди этой молодежи Борис Пастернак выделяется своим сильным лирическим дарованием. Его поэзия — поэзия мельканий и обрывков. Кажется, будто он смотрит на мир сквозь многогранную стеклянную призму. И дома, и люди, и движения, и леса, и звери перерезываются неожиданными линиями, рассыпаются в бесчисленное количество кусочков и образуют своеобразные феерические картины без плана и без единства. В лице этого поэта судорожный индивидуализм предшествующей эпохи достигает какой-то последней болезненной напряженности. Он играет на любой из струн своей души, по своему произволу. И достаточно малейшего толчка из внешнего мира для того, чтобы они задрожали, зазвенели нестройными, но волнующими голосами. Конечно, никому не возбраняется созерцать мир, как ему вздумается, мечтать и петь, и любоваться по прихоти своих настроений. Но эта поэзия от прошлого, — не от грядущего. Она чужда духу суровой дисциплины, организованности и планомерной, коллективной борьбы, тому духу, которым проникнуты творческие классы революции. В этой поэзии нет активного волевого начала, это чистый импрессионизм, это произвол и каприз, достигший своего апогея:

Несметный мир семенит в месмеризме,

И ветру связать,

Что ломится в жизнь и ломается в призме

И радо играть в слезах.

Души не взорвать, как селитрой, залежь,

Не вырыть, как заступом клад,

Огромный сад тормошится в зале,

В трюмо и не бьет стекла.

И вот в гипнотической этой отчизне

Ничем мне очей не задуть.

Так, после дождей проползают слизни

Глазами статуй в саду.

Шуршит вода по ушам, и, чирикнув,

На цыпочках скачет чиж.

Ты можешь им выпачкать губы черникой —

Их шалостью не опоишь.

Огромный сад тормошится в зале,

Подносит к трюмо кулак,

Бежит на качели, ловит, салит,

Трясет — и не бьет стекла.

Это относится почти ко всем новым поэтам, имена которых стали заполнять плакаты всевозможных кафе во время революции. Все они ищут источника своих вздохновений в экзотических странах или в своих прихотях, все они чужды революции и как-то остались в стороне от ее могучего потока. Таков Кусиков, поэзия которого подернута тихой грустью о родной Кубани. Там стоит его любимый пень «с кольцами лет на сморщенной лысине», на его «обрубленных плечах» с детства он вынашивал «бред свой». Душа его томится в желании слить Евангелие с кораном («Коевангелиеран» — так называется один из его сборников), покой родного ему Востока с мятежными вихрями русского октября. Но и то и другое прельщает его своей волшебной пестротой. Он чужд тревогам дня. Его подлинный порыв — в «никуда». Всюду царит планомерность: «паденье звезд предрешено от Бога, есть в небе путь, а на земле дорога». Но он одинок, он ничего не знает. «Усну ли я, или не усну — не знаю, проснусь ли я, или не проснусь — не знаю».

Мы бы не кончили, если бы вздумали характеризовать этих поэтов разных дарований и разных настроений, иногда совершенно бездарных, порою искренних. Сергей Буданцев, который пишет «ради дня раскрытого in-folio и небесных вольных мастеров», Адалис, повествующая о том, что «дела любви несложны и невинны» и пользующаяся любовью, как «корабельным лотом» для измерения «светлых глубин», Олег Леонидов, которому «все равно, чем кончится это, что будет: победа, позор или смерть» и который только «приемлет пламенным сердцем поэта этот грохот, которым объята вся твердь», — все они и все другие имеют то сходство, что чужды историческим задачам эпохи и ищут исхода кто в мечте, кто в любви, кто просто в упоении звуками и образами, — словом, в тех старых путях, которыми всегда шла поэзия. Отдельные удачные и даже прекрасные стихи не могут вознаградить за общий, какой-то бесцельный и серый, характер этой поэзии. Они — эпигоны, а не родоначальники. Их поэтические приемы в прошлом, а не в грядущем. И даже новые рифмы и новые ритмы не могут скрыть от нас убожества содержания.

Эти эпигоны имеют своих застрельщиков. Имажинисты много шумели в эти годы. В теориях имажинистов есть кое-что серьезное, но и это серьезное от гурманства профессионалов. «Для поэта, как и для всякого мастера, прагматически существуют только формы», повествует один из теоретиков имажинизма Иван Грузинов. Другой теоретик, Арсений Авраамов, рассказывает, как он много лет под-ряд носил бесплодную мечту о ритмической поэзии, агитировал тщетно по-одиночке поэтов и однажды, забредши в кафе «Союза поэтов», обрел воплощение своих замыслов, когда услыхал Есенина и Мариенгофа, читающих стихи. Несчастье имажинистов в том, что у них нет талантов, которые могли бы убедить нас, что их теории — действительно начало новой эры, что они действительно нанесли какой-то роковой удар всему прошлому. Имажинисты заменяют это отсутствие талантов шумными рекламными выходками и в общем, на некоторое время, достигли своей цели. Им удалось обратить на себя внимание скучающего мещанства. Слава имажинистов — сестра скандала. И если нужно свидетельство того, как живучи традиции прошлого, атавистические привычки, даже в эпоху коренных переломов, то успех имажинистов мог бы послужить этим свидетельством. Публика знает об имажинистах только по скандальным выходкам и скабрезным словечкам, которые они не стесняясь бросают и в своих сборниках, и в публичных выступлениях. Больше всех шумят Мариенгоф и Шершеневич, крепче других цепляющиеся за свою фирму, наименее талантливые и потому наиболее крикливые. Действительно, одаренный поэт Есенин, о котором речь впереди, влечет нас к себе не теми выходками, на которых стараются построить свой успех его двое товарищей, а обаянием своего таланта и, еще более, богатством заложенных в нем возможностей. Пресловутая «Магдалина», к которой Мариенгоф как-то обещал притти «в чистых подштанниках», заодно сообщив ей, что он хочет «уюта ее кружевных юбок», у которой руки оказались «белее выжатого из сосцов луны молока» и которую он в конце концов начал за что-то «по черепу стукать поленом», — эта «Магдалина» уже перестала «эпатировать» буржуа, и имажинистами, в специфическом смысле этого слова, как будто перестали интересоваться; вспоминают о них лишь временами, когда им удается придумать какой-нибудь из ряда вон выходящий скандал. Их кафе посещается теперь только искателями и искательницами ночных приключений. Эта публика еще находит там искомое в качестве прелюдии к другим занятиям, более интересным, но столь же далеким от поэзии, как творчество Мариенгофа.

Таковы те течения, которые уходят своими истоками к прошлому, к его мистическим и индивидуалистическим тенденциям. Революция не помешала им выявиться с достаточной полнотой. И в своих ценных достижениях, и в своих уродствах даже поэзия индивидуализма и мистицизма развивалась здесь более яркими махровыми цветами, чем среди русской эмиграции. Бесследно прошла бы революционная буря над полями русской поэзии, если бы мы имели только произведения старых мастеров и их эпигонов. В годы перелома, в годы решительной схватки между двумя укладами жизни, между двумя формами социальных отношений, — в эти годы началась и борьба между двумя душевными мирами. Поэзия не могла не отметить душевные движения и другого порядка. Человек-творец, человек-организатор возникал среди старых, изломанных людей, мечущихся судорожно на сотрясающихся устоях вырождающегося общества.

(Продолжение следует.)
[Окончания не было]

Источник текста: Коган П. Русская литература в годы Октябрьской революции. [Статья // Красная новь. 1921. N 3. С. 233-243.].