Александр Федоров
правитьРубин
правитьЯ решил идти пешком. В такое утро странно было бы трястись в экипаже, на лошадях, от которых идет испарина. Я вот сейчас пройду полверсты по дороге, среди заколоченных дач, лавчонок и избушек рыбачьего поселка, а там сверну на тропинку, и зашагаю один по обрыву над берегом моря. Там я могу петь, размахивать руками, как мне заблагорассудится, и даже делать дикие прыжки. Мало ли на что способен в такое утро человек, если его никто не видит, будь он самый почтенный отец семейства!
И, наконец, чего тут собственно стыдиться! Я скорее склонен гордиться тем, что во мне сохранилось чувство животного, в котором пробуждение природы вызывает буйную потребность движений и радости. Это тем более естественно, что красота нынешнего утра явилась совсем неожиданно: так вот, ни с того, ни с сего. Все время, несмотря на март месяц, стояла неприветливая, серая, то ветреная, то туманная погода. А сегодня, открывши ставни, я даже ахнул от неожиданности: точно кто-то любящий, нежный и чистый дохнул в лицо мое теплом и лаской, засмеялся и защекотал поцелуями глаза до того, что на ресницах появились слезы.
Природа точно сразу сбросила с себя маску; довольно притворяться грустной и холодной. Я — твоя. Люби и торжествуй со мной.
На улице весна к моим услугам. Она стучит особенно весело колесами по сразу высохшим камням мостовой, смеется из-под женских шляп черными глазами и улыбками, летит по небу белыми пухлыми облаками. Я останавливаюсь на минуту около огромного углового дома на площади, где кондитерская. Этот дом, весь облепленный пошлейшими завитушками, похожий на именинный мещанский пирог, всегда возбуждал во мне отвращение, но сегодня я доволен им: его завитушки служат приютом неисчислимому множеству скворцов; скворцы обсели его и таким оглушительным треском наполняют воздух, что стеклянный гул льется и брызжет во все стороны, как звонкие каскады, падающие в хрустальный бассейн. Соседние деревья, еще не успевшие опериться зелеными листочками, кишат серыми воробьями, которых, надо полагать, вытеснили их черные противники из гнезд. Деревья так же кричат, как и дом. Дети, с книжками в руках, по пути в школу и прохожие, у которых сохранилась капля свежего чувства в душе, останавливаются тут и смотрят, разинув рот, на обезумевших от весеннего солнца птиц.
За зеркальными стеклами кондитерской, точно рыбы в аквариуме, проплывают физиономии завсегдатаев. Шевелятся газетные листы. Нет, я нынче не читал газет… Я не притронулся к ним. Я, ради этого дня, не хочу, чтобы в глаза мне, после солнечных лучей, брызнули струи льющейся повсюду крови и, вместо щебетанья птиц, оглушили меня стоны невыразимого человеческого страдания, отчаяния и муки.
Покуда около меня не взорвалась еще ни одна бомба, поспешу за город!
И вот, я здесь.
Паровоз, дружелюбно посвистывая, идет забирать воду. Дымок из паровозной трубы щекочет мое обоняние; даже этот дымок пахнет весною в прозрачное солнечное утро. Немощеная улица сохраняет перепутавшиеся следы ног. Еще на теневой стороне сыровато, но на солнечной — сухо, и около заборов и решеток пробивается травка.
Спешу мимо заколоченных дач и лавчонок; некоторые из них имеют разрушенный вид: должно быть, идет перестройка. Тут еще жилища теснятся одно к другому: человеческая жадность и трусость сгрудила их возле моря и совсем закрыла его от глаз, хотя оно чувствуется вот тут, совсем близко. Я слышу важный ропот мертвой зыби — воспоминание о вчерашнем ненастье; я ощущаю на губах прикосновение солоноватой влаги, от которой трепещут ноздри.
Мост… И опять разбитые лавчонки и домишки… Тоже, верно, перестраиваются… Я не хочу думать ничего другого об этих зияющих окнах, об этих, как бы в ужасе разинувших рот, дверях.
За ними кое-где идет уже работа, белеет известка, валяются щепки… шевелятся жалкие темные фигуры. Готовятся к сезону.
Монастырь стоит на взгорье, как бы благословляя эти убогие гнезда бедноты. Я обхожу его… сворачиваю на тропинку. Я на обрыве над морем.
Оно все движется и сверкает синевою и зеленью. Оно размахнулось так широко, что не хватает глаз обнять его, но кажется, что если бы не легкая сиреневая дымка на горизонте, можно было бы увидеть какой-то другой мир, сияющий и прекрасный, где нет ни гнилых избушек, с разбитыми окнами и дверьми, ни жалких темных фигур за ними.
У берега вода отливает желтизной, и мутные полосы извиваются таинственными узорами. Белый треугольник паруса, как знамя мира и свободы, качается над волнами. Я почти забываю о том, что осталось у меня за спиною. Я весь во власти моря и горбатых холмов внизу, покрытых кустарником и травой, с одной стороны, и широкого степного простора — с другой.
Свежая зеленая травка топорщится по обеим сторонам тропинки. Справа она густо покрыла ровный пустырь, такая наивная, трогательная, чистая, что глядя на нее нельзя не улыбаться. Крошечные беленькие цветочки звездочками блестят на ней, как снежинки, упавшие с неба. И сердце мое заливается невыразимой нежностью ко всему живому и прекрасному, ко всему, что не носит имя человек, и особенно — к этой пушистой и прохладной траве.
Хочется потрогать ее руками, погладить, как детские волосы, даже поцеловать… От нее исходит еле ощутимый аромат фиалок, хотя я не вижу их здесь; аромат земли и снега, который, кажется, проникает в самую кровь и очищает, обновляет ее до того, что вспоминается детство, расцвет юности и первая любовь, и легкое опьянение кружит голову и становится грустно, но эту грусть я не променяю ни на какие радости жизни.
Я останавливаюсь и снимаю шляпу. Теплый душистый воздух падает мне на волосы, проникает сквозь них до самых корней… кажется, до самого мозга, — вместе с солнечными лучами, прикосновение которых кожа ощущает так же, как, вероятно, ощущает жадно всасывающая их земля. И золотые искры солнца падают в мозг и зажигают огни неизъяснимых мыслей и образов. Жаворонки поют в вышине; они поют песни, которыми полны таинственные клеточки моего мозга. Как величавый орган вселенной, под куполом небесного храма, гудит свой торжественный хорал море: это гимн, который поет каждая капля моей крови.
Пойте, птицы, волны, травы! Заглушите огненную песню кровавой борьбы и вражды. Пойте песню возрождения, которую никогда никто не услышит так, как я слышу ее, никто во всей вселенной. Пойте все, звучащее во мне, осужденное на то, чтобы никогда не быть спетым для людей! Я припаду к земле грудью и перелью в нее мою музыку.
Отчего так жаль мне себя весной? Вон стоит при дороге деревцо и тихо покачивает по ветру гибкими веточками. Оно точно дирижирует всей этой музыкой своими тонкими пальчиками, и от нее лопаются рубиновые почки, и вырвавшиеся на свободу листочки, остренькие И клейкие, раскрываются, настораживаются, как тысячи маленьких янтарных ушей.
Отчего же так жаль мне себя весной?
Стайка щебечущих птичек пролетала мимо меня, точно горсть живых, перекликающихся цветов, брошенных в пространство весною: рой воспоминаний о несбыточном, вылетевших из настежь открывшейся двери моего сердца. Колокольный звон доносится издалека. На пашне мелькает красная рубашка и черная лошадь пахаря. Звуки, краски, воспоминания, — все поет одну песню: благословение весне.
Опять заколоченные дачи. Около одной из них черный кролик присел на задние лапки и греется на солнце и шевелит ушками. Он смотрит на пушистую зеленую травку круглыми красными глазами: верно, и его она трогает и умиляет не меньше, чем меня. Я стараюсь не спугнуть его, пройти мимо… Разве я могу сейчас причинить ему какое-нибудь зло!..
Но он уже почувствовал мое присутствие, вздрогнул и юркнул под разбитое крыльцо. Он испугался. Да, он почувствовал близость человека, самого страшного, самого жестокого и злого зверя человека.
Опять разбитые гнилые избушки встают в воображении. Их исправляют, вместо них желают построить новые, оттого они и имеют такой жалкий вид, — стараюсь успокоить я себя, и иду по направлению к еврейской лавчонке, прилепившейся вот там, к уголку большого дачного сада, где обрываются рельсы конки. В прошлом году я всегда останавливался у этой лавчонки по пути к себе на дачу, чтобы передохнуть, выпить воды, подкачать шины моего велосипеда.
В лавке прислуживала матери лет четырнадцати девочка, стройная, худенькая, с степенными манерами, с такими большими грустными глазами, что ее длинное матовое личико казалось от них худее, чем было на самом деле. Эти глаза были так велики, что если бы в них светилось не это врожденное страдание, такое глубокое и кроткое, они казались бы уродливыми и бессмысленными.
Говорила она тихо, причем кончик ее прямого тонкого носа иногда чуть-чуть вздрагивал, отвечая движениям верхней губы. И голос ее был такой же грустный, как глаза, точно в них был его источник. Он походил на воркованье горлицы. И звали ее Тауба.
Когда она подавала мне воду, я видел на указательном пальце ее правой руки тонкое золотое колечко с рубином. Красный прозрачный камешек блестел на ее загорелой коже, как капелька крови, и я не мог представить себе ее без этого камешка на пальце. Он, в связи с глазами Таубы, со всем ее существом, представлялся мне чем-то вроде точки над i.
— Тауба, кто подарил тебе это колечко? — спросил я ее, наконец. — Это настоящий рубин.
Я спросил ее тихо, чтобы не расслышала мать. Может быть, у этого красивого подростка была своя маленькая тайна? Я и то позволил себе нескромность.
Девушка повела своими темными зрачками в ту сторону, где копошилась ее мать, и ясно ответила:
— Это мне дала мама.
Я был несколько разочарован. Мать ее — некрасивая беременная еврейка. У нее по внешности было столько же общего с своей привлекательной дочкой, сколько у цветка с кучей земли, из которой он вырос. Мать ее носила это кольцо на своем жирном пальце; только и всего.
Но, всегда ревниво следя за девочкой, мать уже уловила ответ дочери и мои слова и, высунувшись из-за стойки, заговорила с безобразным еврейским акцентом, в котором таким мучительным вопросом звучит растерянность и пугливо тревожная обособленность еврейского народа.
— Ох, господин, это колечко еще носила моя мать, а может и бабушка! Von der Elterbaben zum uren kel. Настоящий рубин? Что значит настоящий рубин?
Она сощурила глаза, когда-то, верно, такие же прекрасные, как глаза дочери, а теперь опухшие от слез, скверного воздуха и грязи, и продолжала:
— Это совсем особенный камень рубин. Это… это…
Она зачмокала языком, закачала головой и, закрыв на минуту глаза, заморгала ресницами и рассказала такую легенду.
В древности Иеффай обещал Господу своему, если Господь поможет ему избавить израильский народ от врагов, принести в жертву первое, что встретит по возвращении в родной Галаад. Первою встретилась ему дочь его, выбежавшая с тимпаном на встречу отцу-победителю. Несчастный отец не утаил от нее свой обет, и она пожелала остаться верной ему: ушла в горы и там, как на алтарь Господний, принесла в жертву свое невинное сердце. И проникла чистая кровь этого сердца в глубь горы и там обратилась в драгоценной камень — рубин, алый и прозрачный, как невинная кровь.
— Я носила это кольцо, когда была девушкой, — закончила еврейка с жалкой улыбкой. — Этот камень должна носить только девушка… — Вот что значит — камень рубин!
— Кто вам рассказал эту сказку? — спросил я.
Она обиженно пожала плечами.
— Что значит — сказку? Это такая же сказка, как то, что вы стоите здесь и пьете воду. Это мне рассказал мой муж, а он не рассказывает сказок. Он так рассказал, значит — так есть в наших книгах.
— А где же ваш муж?
— Мой муж?.. Он там… — Она завздыхала и указала за море своей выпачканной в угольной пыли рукой. — Там, где льется также много невинной крови… Ох! Ох! Только за что льется эта кровь? Он запасной. Да… И мы ничего не знаем о нем… Ох, когда мы, Тауба, дождемся своего отца!
Они его дождались… В начале октября им привезли его… Привезли обрубок человеческого тела — без рук, без ног, но с георгиевским крестом на груди.
Я еще издали увидел какие-то фигуры около лавочки и дымок, ползущий по траве, рядом с нею. Может быть, еврейка опять начала торговать там с своей Таубой, а бесполезный обрубок человека, в котором осталось только то, что нужно для страдания: сердце и голова, — он ест заработанный женою и дочерью нищенский хлеб!
Теперь как раз время открывать тут торговлю. Хотя на окрестных дачах, питающих эту лавчонку, еще никого нет, но уже ищущие дач фигуры и влюбленные парочки оживляют пустынные места.
Я разглядел ясно вдали знакомую фигуру городового, охранителя этого местного участка. Толстый, красный как клоп, он в прошлом году распоряжался грошовым еврейским товаром, как своею собственностью: надувался квасом и водой, запускал волосатые руки в семечки, когда они жарились в жестянке. Жена его, тощая как скелет, служила кухаркой поблизости в аптеке, и она также не стеснялась, как, и он, с еврейским добром.
Значит, тут все по-прежнему, — подумал я, и почувствовал даже некоторое успокоение при этой мысли. Узенькой тропинкой, идущей вдоль сада, я пошел к лавочке.
Верно, Тауба выросла еще больше, — думал я. — И, верно, в ней уже мало осталось от той неуклюжести подростка, которая спутывала ее движения и как бы удлиняла ей руки и ноги? Улыбнется ли она мне своими страдальчески изогнутыми губами, как бывало?
Городовой узнал меня и даже сделал под козырек. Он казался еще краснее и толще, и его жесткие грязновато желтые усы, задранные кверху, придавали ему еще больше самодовольства.
— Магазин свой открываем! — с шутливой развязностью заявил мне он. — Будьте покупателем. Милости просим, копеек за восемь.
— Та-а-к… А я думал — прежние хозяева.
— Эка, хватились! Их и в помине нет… Освободилась лавочка, вот я и открыл ее… To есть не я, а жена: нам по службе не полагается. Нам-то оно с руки: мой участок и все такое… Признаться, я и раньше подумывал об этом, да жиды перебивали.
— А они теперь в городе?
— Н-да… В городе… Все в этом городе будем, — философски заметил он и расхохотался, широко открывая рот и выпячивая хитрые водянистые глаза.
Я еще не успел опомниться от этого сообщения, не успел ухватить его, как он продолжал добродушно сообщать мне:
— Прикончили их. Как, значит, везде был погром, и у нас тоже; тогда их и прикончили. Как есть всех троих и с георгиевским кавалером вместе. Еще ребята потешились над девчонкой, да и над самой жидовкой тоже: весь живот ей пухом набили. Озорной народ. Говорил тем, чтобы уезжали раньше… Уж зима на дворе, печи не было, а они все тут коряжились… Фатеры нет, фатеры нет!.. — передразнил он с грубым еврейским акцентом… — Вот и нашли фатеру! Ха-ха-ха!
Я чувствовал, как мертвый холод от этих слов проникает меня, и колючие иглы ужаса вонзаются в сердце. Все невыразимое зверство происшедшего вставало предо мною в кровавом тумане, и около жалких стен этой лавчонки еще пахло теплыми испарениями невинно пролитой крови.
Ими пропитана была земля, трава, янтарные сережки распускающейся сирени. Они висели в самом воздухе, начинавшем принимать в моих глазах зловещий рубиновый тон. Тонкая нежная фигурка Таубы проплыла передо мной, и ее огромные печальные глаза с бездонным вопросом взглянули на меня и заполнили своим взглядом все мое существо… И этот взгляд тоже был рубинового тона… Ее мать, с животом, набитым пухом… Обрубок человека с Георгиевским крестом на клочке оставшегося тела…
Мне хотелось дико закричать, взвизгнуть, упасть на землю и проклясть ее за богатство ее даров, за ее радости, падающие вокруг из бирюзового купола неба вместе с искрами солнечных лучей, в то время, как люди-звери творят злодейства, непонятные, чудовищные… Проклясть землю за то, что она не застонет от этой злобно проливаемой братской крови и не растрескается, чтобы поглотить адскими щелями извергов, питающихся ужасами злодейств! Кому нужна была эта кровь? Во имя какой искупительной жертвы пролилась она? Лжет старая еврейская сказка! Если невинная кровь дочери Иеффая могла превратиться в прозрачные капли рубинов, земля давно должна бы стать одним кровавым рубином от пропитавшей ее насквозь невинной крови.
Я почувствовал, что мне становится дурно, тошно, тошно от волнения, и голова кружится… и все вертится перед нею.
Я опустился на лавочку, едва успев пробормотать: — Воды. — Городовой крикнул своей жене, чтобы она поспешила с водою.
Женская рука, оголенная до локтя, худая и сухая, как куриная лапа, со следами теста на ней, протянула мне синюю чашку с водой.
Я сделал глоток и…
Но, нет… Мне померещилось… Я взглянул еще пристальнее. Женская рука все еще держала передо мною чашку… Но ведь это была не рука Таубы! Я хорошо помнил тонкие пальчики Таубы. Эти кривые сухие пальцы были чужие… Зачем же?.. Нет, не может быть!..
Я поднял глаза…
Да, это была жена городового…
Перевел глаза на ее руку, на мизинце блестело золотое колечко с рубином… О, я помню это колечко и не могу смешать его с другим!.. Рубин!.. Капля застывшей крови!
Источник текста: Сборник «Рассказы» 1908 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.