Гиппиус З. H. Опыт свободы / Подготов. текста, примеч. Н. В. Королевой
М.: Панорама, 1996. (Биб-лиотека «Русская литература. XX век»).
— Чего я желал бы?..
Разговаривали полушутливо, о каких-то пустяках. Ведь они едва знакомы.
Кругом тихо и темно. Так тихо, темно, притайно, как бывает днем в летнюю пору перед сильной грозой.
— Чего желал бы…
И ветер, со стоном, внезапно сорвался, — будто сама туча взмахнула темно-синими крыльями.
Сразу ударил ветер, зашумел сырым холодом около девушки, сидевшей на ступенях балкона; длинные, волнистые пряди ее бледных волос вырвались из косы и повлеклись по ветру. По ветру, с жидкими, торопливыми жалобами, влеклись вершины берез, клонились, тянулись, стлались, влеклись длинными прядями, зеленые июньские листья сыпались вбок и улетали…
— Что, что? Не слышу! Ветер! и гром! — прокричала девушка, стараясь вдохнуть, глотая ветер и смеясь.
Собеседник ее, молодой человек в синей косоворотке, сделал два шага вперед, навстречу ветру, и крепче надвинул полотняную фуражку.
— Хорошей грозы желал бы… Ветра, ветра…
Слова с ветром летели, пролетали мимо девушки, едва слышные, едва понятные.
— …желать? Быть может, еще жениться на вас…
Конечно, ей послышалось. Ветер отнес, запутал, исказил слова. Как смешно.
— Что вы говорите? Что? — крикнула она опять сквозь сухой шум испуганных берез и переливчатое воркованье грома.
А вдруг он повторит? Как быть тогда? Ведь это или насмешка, или наглость, или сумасшествие. Они едва знакомы. Но такой странный человек…
Гром поднял голос, зарычал, раскатился и закатился, но не смолк. Ветра вдруг словно не бывало. Словно улетел весь — ничего не осталось.
В синеватой тишине прозвучали спокойные слова:
— Я сказал: «чего желать? О, так желаний много…» Вы не помните этого стихотворения?
Тишина была мгновенна. Опять налетел ветер, второй, опять покорно вытянули березы свои зеленые волосы, опять, опять… А над ними, по синей туче, словно кто-то пальцем прочертил огненные слова. Сквозь железный грохот освирепевшего грома не слышно было, как стукнула балконная дверь.
— Лилька, безумная! Что ты здесь делаешь? Иди скорее домой. Такая гроза. Наверху уже, кажется, окно разбило.
Девушка, поправляя выбившиеся волосы, поднялась.
— Иду, тетя Катя. А так хорошо!
— Ничего нет хорошего. Подумаешь! — кричала тетя Катя, молодая, пышная, красиво освещенная молниями: от них то розовел, то червонел ее белый капот.
— Батюшки! Да и Роман Иванович тут с тобой. Роман Иванович! Идите! Убьет непременно.
Сменцев обернулся.
— Нет, не убьет. Я люблю ветер. И он меня любит. Не бойтесь.
Зашагал прочь от балкона и сгинул за деревьями, за сизой мглой начинающегося, еще летучего дождя.
— Экий сумасшедший. Ведь ливень будет. Ох, вот опять! Иди же, Лилюша, я дверь ставней прикрою.
Они вместе вошли в длинную, низкую комнату, где стояли сумерки, — хоть огонь зажигай.
— Пойдем наверх, к детям, — сказала Катерина Павловна. — Там и светлее, да и Витя меня беспокоит: позеленел весь, явно трусит грозы, а не признается. Такой нервный ребенок.
По угловатым, нелепым, темным коридорам они дошли до прихожей и стали подыматься по лестнице.
Лестница широкая, дубовая, винтом — потому что в башне. В круглом окне трепыхались молнии.
— И не знаешь, что делать нужно, что говорить, вот хотя бы в грозу, — болтала Катя, путая по ступеням складки капота. — Вот я была маленькая, в деревне у нас, в Шишкове, так когда гроза — няня свечки под образами зажжет, удар — она сейчас «Свят, свят…» и нам велит креститься, и рассказывает что-то такое интересное и утешительное… А с Витей сидит эта идиотская бонна ученая столбом, да равнодушно мямлит: «Это электричество. Займитесь книжкой».
Девушка улыбнулась. Очень похоже передразнила Катерина Павловна Витину деревянную бонну.
— Вавочке — той все равно, а Витя ужасно впечатлительный. Громоотводом его, что ли, утешить… Да громоотвод у нас испорчен, неудачный такой…
Пришли в детскую. Там было все словно по писаному, четырехлетняя Вавочка мирно занималась кубиками на ковре, бонна сидела равнодушным столбом, а Витя забился в дальний угол.
Вавочка — общительная, ласковая, в меру шумная, толстая девочка. Коротенькая и черноглазая — в мамашу. Витя неизвестно в кого. Он рыжеват, бледен и тонок. Брови у него тоже светлые, как будто и вовсе их нет. Но часто морщит брови, и тогда лоб краснеет.
— Мама… — приветливо пропела Вава, не оставляя кубиков.
Но Катерина Павловна позвала Витю.
— Куда ты спрятался? Уже гроза проходит. Иди. Кто же боится грозы? И ведь уже тебе скоро восемь лет.
— Я и не думаю бояться. С чего ты взяла? — проговорил Витя быстро, дрожащим голосом. — Просто неприятно. Стучит. И потом ветер.
— И ветра нечего бояться. Лиля, ты слышала, как Роман Иванович крикнул, что ветер его любит, и отправился в парк? Экий чудачина. Пожалуй, и дождь его любит. Гляди, что делается.
Окна облились сплошными потоками воды. Точно ведро на них опрокинули. Но так же внезапно дождь прекратился, шумел только ветер. Молнии становились реже.
— Ветер его любит… — как-то задумчиво сказал Витя, выполз из угла и присел на ковер около дивана. Потихоньку.
Вавочка полезла на колени к матери. Занятая собственными однообразными мыслями, однообразно, нараспев повторяла: «ма-ма, ма-ма!» Потом потянулась к сидевшей рядом девушке: «У-ля, У-ля!»
Но та не обратила на нее никакого внимания.
— Ты, Катя, давно знаешь Сменцева? — спросила она.
— Давным-давно. Ведь он Алексеев давнишний приятель. Знаю-то давно, да почти не видала. Мельком. Живет он с нами в первый раз. Говорят, интересный. Алексей в нем души не чает. И представь, Люлюша, ему лет под тридцать, а кажется юношей.
— Нисколько не кажется, — возразила девушка.
— Ну да, это потому, что он такой широкий, крепкий, плечи точно четырехугольные. Но он высокий, это при высоком росте красиво. А лицо у него совсем юное.
Девушка ничего не ответила, хотя и тут, кажется, не согласилась. Смуглое лицо Романа Ивановича встало вдруг в ее памяти ярко. Беспокойное лицо. Красивое? Некрасивое? Не в том дело: беспокойное. Изогнутые, длинные, будто нарисованные брови; плотные усы, небольшие, похожие на кусочки черной ваты; притом и брови, и глаза, и все в этом лице — чуть-чуть криво. Усмехался он тоже немного вбок. Вот эта кривизна, должно быть, и беспокоила.
— Да, он красивый, — протянула Катерина Павловна, играя с девочкой. — Красивый… Ах, я вспомнила. Он уже как-то говорил, что любит ветер. Студентом, давно, в ссылке, бедствовал; нанялся в машинисты или в истопники, что ли, на железную дорогу. Рассказывал, хорошо на паровозе. Ветер, говорит, так и бьет в лицо…
— Сам на паровозе? И не боялся? — робко и жадно спросил вдруг Витя.
— Он-то! — засмеялась Катя. — Не всем же быть такими трусишками, как ты. Я думаю, Роман Иванович в твои годы…
Остановилась, заметив, что Витя покраснел весь и нахмурился.
— Я… не трусишка… — проговорил он. — Вот Уля пусть скажет. А про него я… знать ничего не хочу… Ничего, да.
Девушка нежно обняла Витю и прижала к себе.
— Конечно, ну его! Почем мы знаем, где он там ездил, чего боится, чего нет. Страшных вещей нужно бояться, это не трусость, а чего не надо, того и ты, Витя, не боишься. Я же знаю.
— А вот и солнце! — сказала Катерина Павловна, вставая. — Можно и окно отворить. Совсем прошла гроза.
К обеду ждали из Петербурга хозяина, Алексея Алексеевича Хованского, и так как погода совсем разгулялась, то накрыли на террасе.
Алексей Алексеевич приехал кислый и сумрачный. Сумрачен он был, положим, всегда. Стоило взглянуть на его длинные, бледные, вялые усы, чтобы понять характер этого человека: тихое уныние. Умелый инженер-архитектор — он проявлял большую деятельность, но порывами. А потом опять кис, сидел небритый дома по неделям, молча раскладывал пасьянс и с отвращением вспоминал свои работы. Он, впрочем, был мягок, добр, нежен к семье, никогда не ворчал и не сердился. У Хованских было порядочное состояние, и это, к несчастию, позволяло Алексею Алексеевичу месяцами предаваться своему унылому безделью.
Катерина Павловна прошла в спальню, где муж умывался и переодевался с дороги.
— Гроза тебя где застала? Не здесь?
— Нет. Ехал от станции — уже солнце было.
— А где же тебя так вымочило?
— Не вымочило. Ефим меня в грязь опрокинул.
Катерина Павловна всплеснула руками.
— Господи! Да как же это?
— Да как же. Очень естественно. Дорога хороша: пока до этого скверного лесного острога доберешься, все кости сломаешь.
— Почему острог, — обиделась Катерина Павловна, — сам же строил, сам выдумал и кирпичи эти, и башни довольно нелепые, а теперь бранишься. Мог бы и о дороге позаботиться, хоть о той, что по нашему лесу идет. И всего-то шесть верст…
Алексей Алексеевич молча отвернулся, отыскивая пиджак. Еще дорогу строить! Ему смертельно и так надоела возня с этим глупым имением, которое он с чего-то приобрел года три тому назад. Имение, имение! Просто громадный кусок земли с грязными болотистыми лесами. На берегу небольшого озера Хованский выстроил замысловатый каменный дом, с круглыми башнями, с водопроводом, неудобный и холодный. Расчистили вокруг лес, сделали аллею к озеру.
Пока строилась новая дача — оба радовались, и Катерина Павловна и Алексей Алексеевич: у нас будет имение. Но вскоре дача надоела Хованскому: нелепая. И глушь, и вся Новгородская губерния какая-то нелепая, сырая, кислая.
Не хотели сгоряча давать название своей даче: долго обдумывали. Называли просто «стройкой». Привыкли незаметно, и так эта дача и осталась навсегда под глупым и нелюбовным именем «Стройка».
Хозяйства на Стройке порядочного не было. Какой же Алексей Алексеевич хозяин? Ближняя деревня, пьяная, убогая, — в двух верстах. Станция захудалая. И на Стройке жилось, действительно, не очень уютно.
Уныло сказал еще что-то Алексей Алексеевич о Петербурге, об одном деле, которое «ему навязали» и которое он кончал. Пошли обедать.
На террасе влажно и жарко. Невысохшие березы недвижны, и листья ровным светом горят на солнце.
Дети ужасно обрадовались отцу. Мальчик, как подошел, прижался, так и не выпускал отцовской руки.
— А, Улинька, «сияющее видение»! — сказал Алексей Алексеевич, целуя в лоб подошедшую к нему белокурую девушку и грустно улыбаясь ей под усами. — Рад видеть вас в добром здоровье, прелестная моя родственница. Не утонули еще в болотах? Привет от бабушки.
— Видел графиню? — спросил Сменцев, который сидел рядом с хозяином. Сменцев был в такой же синей косоворотке, очень, однако, приличной и красиво облегающей широкие его плечи.
— А ты разве… Да, ты знаешь ее сиятельство. Был, был я на минутку с докладом, вот насчет того, что внучка ее к нам прибыла и находится в вожделенном здравии. Сама графиня доклада потребовала.
— Могли бы и не трудиться, — холодно сказала девушка, которую Хованский называл гоголевской Улинькой — сияющим видением, дети — просто звали Улей, тетя Катя — Лилей, а бабушка и отец — Литтой.
— Бабушка-графиня вам не нравится, Юлитта Николаевна? — удивленно сказал Сменцев и поднял длинные, тонкие брови. — Изумительная она, графиня.
Литта поглядела строго.
— Что значит «не нравится»? Не понимаю.
И, обратившись к Алексею Алексеевичу, прибавила:
— Бабушка до сих пор не стесняла меня излишней заботливостью, я и за границу ездила одна. Не понимаю, что это вдруг. К вам нынче едва отпустила.
— Сильно она переменилась, — задумчиво сказала тетя Катя, — не постарела, а скорей помолодела. Я, впрочем, редко у нее бываю. Родня мы дальняя…
Разговор на минуту сник. Литта, скучная, глядела в тарелку. Хованскому было неприятно, что он как будто расстроил девушку, хотя не понимал — чем.
Был благодарен Сменцеву, когда тот заговорил о постороннем.
Роман Иванович не молчалив. Правда, споров он избегает, но рассказывает охотно и весело.
— Катерина Павловна, — говорит он, — не странно ли, что я Алексея сто лет знаю, а с вами до последнего времени почти не знаком был?
— Да, — мечтательно сказала Катя. — Я помню, какие мне тогда из Петербурга Алексей о вас письма писал. Восторженные. Я ничего понять не могла, но очень жаждала с вами познакомиться. И не вышло. Приехала в Петербург, а вас уже там нет.
— Да, друг, скоро тебя тогда убрали: я и не опомнился. Девятнадцатилетнего мальчишку, первокурсника…
— Вы где были в ссылке? — спросила вдруг Литта.
— В местах не столь отдаленных. Да я не жалею. Рад, что сразу же, без проволочек это случилось и по пустяшному поводу. Успел без потери времени, на свободе, и продумать нужное и прочувствовать.
Катерина Павловна засмеялась.
— Это в ссылке-то — «на свободе»?
— А еще бы. Чего лучше: одиночество, отсутствие всякой среды, — среда в юности очень влияет, — полная самостоятельность (я ведь не в тюрьме сидел) и полное отсутствие денег. Прекрасные условия для того, чтобы выработать характер и научиться думать.
— Пустяки, — сказал Алексей Алексеевич и слабо махнул рукой. — И мы в молодости… второй курс в институте пребуйный у нас был… Меня раза три засаживали… Кое-кого и высылали… Вернувшись, позлобились слегка, — после так же, как другие, в свое время угомонились…
Роман Иванович резко, неожиданно засмеялся.
— Да ты понимаешь ли, что говоришь? — крикнул он, вставая.
Встали все, обед кончился. Шли пить кофе на другой конец террасы, где он был уже приготовлен на плетеном столике.
— Угомонились! — продолжал Сменцев. — На втором курсе пошалили — и довольно? Вот тут и беда наша, корень бед, что вся интеллигентная Россия только шалит на вторых курсах, а зрелому человеку, видите ли, не до пустяков, он о своем гнезде подумывает, он службу ищет, дело похлебнее, птенцов кормить, — самому позабавиться, либо попокоиться…
— Что ты? О чем ты? — в удивлении сказал Хованский, закуривая сигару.
— О том, что студент наш смотрит на учение не как на дело, он «пребывает» в университете, потому что это нужно для будущего его самоустроения; и развлекается, от безделья, делами «общественными». Молодость требует развлечения! Но ведь надо же помнить, что это стыдно.
Алексей Алексеевич рассердился, хотел что-то сказать, но Литта подошла близко к Сменцеву и спросила:
— Что стыдно? И кому?
— Стыдно прежде всего недорослям, которые хватаются за общественные дела как за временное развлечение. Но стыдно и всем нам… всем зрелым российским обывателям… Ведь благодаря их своевременному «угомону», дела общественные и переданы в ведение недоучкам, как одно из увлекательных занятий для молодежи.
— Вы резки и грубы, — сказала Литта.
— Может быть. Но тут правда.
Сменцев уже был спокоен, легко улыбался.
— Тут правда, — повторил он. — И рад бы я был, если бы другие поняли ее, как я понял. Положим, мои условия исключительные. У меня было счастие по два дня не есть, в мерзлой избе в тифу валяться, а потом кочегаром на паровозе в морозе и в жару ездить… На паровозе-то, под огнем топки, под ветром, срывающим дыханье и таким веселым, свободным, благодатным, — многое можно понять. Он ведь не сказки мне, ветер, рассказывал; пусть поэты воображают, что ветер небесные песни поет; нет, я голос ветра знаю; я слова его разумею.
— Скажите, пожалуйста! — лениво проговорил Алексей Алексеевич. — Поэтов бранишь, а это ли у тебя не поэзия? Голос ветра…
Маленький Витя устроился на коленях отца. Молчал. И все время, украдкой, не сводил глаз с Романа Ивановича.
— Улинька, милая, — продолжал Хованский. — Вы не сердитесь, коли что, на моего приятеля. Уж у него свои мнения. И он в них тверд. Подумайте, как вернули его из ссылки, пошли времена такие-этакие, самые зажигательные, — он нет, ничем не соблазнился, в Германию уехал учиться. Отучился, — домой. Да жаль, дома-то делать уж нечего оказалось.
— Авось найдется, — небрежно сказал Сменцев.
— То-то нашлось. А для чего ты год в духовной академии вольнослушателем проторчал? Нет, как хочешь, я тебя не понимаю. И давно уже понимать перестал.
Роман Иванович ничего не ответил. Отошел от стола, медленно спустился в сад. Там было желто и тихо. Просвечивала желтым мокрая трава. Близко, настойчиво свистела какая-то птица, собираясь спать.
Катерина Павловна давно ушла с бонной и девочкой. На балконе теперь оставались только Алексей Алексеевич с Литтой и Витя, притихший на ступеньках.
— Скука унылая, — сказал Алексей Алексеевич. — И споры — тоска, и деревья — тоска… Делать нечего; да и не хочется.
Сменцев, вероятно, не отходил от балкона. Вступил на нижнюю ступеньку и сказал:
— Тебе, Алеша, влюбиться нужно. Вот что.
— Влюбиться? Ты бредишь? Или смеешься?..
— Нет, я серьезно. Для таких тихих нытиков — это единственное спасение. Влюбиться поздно, несчастно, с препятствиями, с волнениями, непобедимо. Ты, я знаю, жалуешься иногда: ах, если б верить во что-нибудь. Но это вздор. Человек, который в себя самого не верит, вообще на веру неспособен; ему под силу только любовь, и даже не любовь — влюбление.
Литта засмеялась.
— Алексей Алексеевич, — сказала весело, — а если правда? Наверно, вы не скучали, когда были в Катю влюблены?
— Глупости, глупости, — закричал Алексей Алексеевич. — И вы туда же, Улинька. Что за разговоры!
Литта поглядела на него удивленно. С чего он так рассердился? Простая шутка…
— Витя! — обратился вдруг Сменцев к тихонькому, забытому всеми мальчику. — Что вы тут? Пойдемте гулять. Со мной, в аллею, к часовне…
Но Витя не двигается, смотрит исподлобья, морщит реденькие, светлые брови.
— Витя! — сердится Алексей Алексеевич. — Что же ты, не слышишь? Иди с дядей.
— Не хочу. Не выйдет, папа.
— Что такое не выйдет?
— Да вот не хочу. И к чему это лгать? Какой он мне дядя? Сами же не велите все лгать, а потом «дядя, дядя».
Хованский удивился и с любопытством поглядел на сына.
— Да зови Романа Ивановича, как хочешь. Но будь вежлив.
— Я, папа, вежлив. Но я не хочу идти с ним. Вот и все.
Вступился Роман Иванович.
— Я просто предложил, Витя. Сказали бы, что не расположены.
Витя поглядел на него, открыл рот и молчал. Хотелось, нужно было сказать много, но слова не говорились.
— Иди тогда к маме, — сердито сказал отец.
Мальчик сорвался с места, но не пошел в комнаты, а насильственно прыгая, ринулся в сад, в темнеющую березовую аллею.
— Однако с норовом мальчишка! — проворчал Алексей Алексеевич. — Пессимист, и непонятности какие-то в нем.
Литта, все время молчавшая, поднялась со стула и пошла в сад, за Витей. Проходя, бросила короткий взгляд на Сменцева, усмехнулась:
— Не любит он таки вас, непонятный этот пессимист.
И прошла в глубь сада, под березы. Роман Иванович слышал ее тихие слова, пожал плечами, точно Витя, улыбнулся. «Не любит!» Глупенькая, злая, упрямая девочка. Много ты понимаешь.
Наверху, в своей просторной белой комнате, кругловатой (потому что в башне), сидит за столом Литта и пишет письмо.
Белые шторы не спущены. Одно окно совсем раскрыто. Сырая, светло-серая северная ночь за окном. Внизу в просвете между березами уже краснеет тонкая полоска неба.
Литта пишет письмо не на листке почтовой бумаги, а в толстой синей тетрадке. В начале тетрадки несколько страниц оторвано.
«Милый мой, вот и второе письмо пишу тебе. То, первое, я уже вырвала из тетрадки и уничтожила; я уже отлично знаю его наизусть. Ты все удивляешься странностям моей памяти; а я рада, что такая зубрилка. Могу писать тебе под свежими впечатлениями и притом знать, что ты письмо непременно прочтешь, хотя пишу в России, никуда не пошлю, через день сожгу. Верно и надежно перевезу через границу — в своей памяти, забуду разве тогда, когда слово в слово отдам тетрадочке, такой же, как эта, но ее уже ты прочтешь. Рада, рада, что так запоминаю написанное, что могу поэтому каждый день с тобою беседовать. После не рассказала бы так.
Прошлое письмо мое было довольно дикое, признаюсь: но уж очень меня обрадовала русская деревня. Я ведь ее никогда, настоящую, не знала. Чудится мне, что и тут не все настоящее, дом какой-то ни на что не похожий, и Хованские оба — горожане, всему чужие; но ведь озеро-то и березки — они настоящие, и сирень, и болотца… Особенно болотца эти я полюбила. Я писала о них, о березках, и радовалась, что могу писать, не опечалю тебя: ведь и ты сейчас в той же России, те же луга и цветы видишь. А теперь мне уже стыдно моего восторга; и больно. Стыдно, что ведь это все в громадной степени — эстетика барышни, которая в восемнадцать лет, после петербургских дач, наконец, очутилась „в сердце России“, где, во-первых, все так неожиданно, а во-вторых, должно быть любимым, — как же? родное. Цветочки, ручеечки… а ведь я каждого мужика, если увижу издали, на дороге, когда одна гуляю, — боюсь: вдруг — пьяный? И постоянно пьяный. Бегу мимо, не глядя, с отвращением; что он говорит — не понимаю, не хочу понимать, хорошее ли, дурное ли, — все мне одинаково чуждо, не нужно. Вот я какая. Надо, чтобы ты это знал про меня. Я барышня. Многого ли стоят мои умиления перед осинками да болотцами?
Еще я тебе признаюсь: опять приполз ко мне тот страх, — за тебя. Нет-нет и взглянет желтыми глазами. У страха именно желтые глаза.
Ночью просыпаюсь и дрожу: ты — в России! Милая, страшная, невинная, укрой, ухрани, защити его… но от кого? От себя же. Нет, нет, „они“ — не „она“, это я твердо знаю, чувствую насквозь. Я молюсь, я вспоминаю, почему и как решил ты провести это лето в России, — и мне легче, страх закрывает глаза.
Где ты сейчас? Поздно. Может быть, спишь на сеновале с другими богомольцами, положив голову на котомку. Я даже не знаю, как тебя зовут, Семен или Игнат, не знаю, какой у тебя паспорт. С худым ты не пойдешь, тут я спокойна.
Михаил, ведь это счастье же, что ты можешь так, три месяца проходить с котомкой среди неизвестных, родных и чужих, грубых и мудрых людей, идти рядом, идти как они, слушать их молча, только слушать. Это не дело, ты прав, это лишь малая крупица в деле твоего личного приготовления к делу, но как я понимаю, что это нужно»…
Она остановилась, задумалась нечаянно, с пером в руке. Вспомнила, что он не любит долгих рассуждений, возвращений к решенному, сделанному. Для кого же она пишет? Для себя? Не письмо выходит, — дневник. Бесцельный.
Как просто разговаривали они в ее высокой парижской комнате об этом простом плане. Пойти походить с «народом» несколько месяцев, посмотреть на этот народ с новой стороны, с той, с которой никогда еще ни Михаил, ни «товарищи» его, давние и недавние, не смотрели. Смотреть, а самому непременно всегда молчать; и от выводов даже остерегаться, — ведь он, Михаил, тут новичок, не знающий… Так, кое-что в свою памятку записать.
Дело маленькое, узкое, личное. Михаил еще сузил его намеренно, он не пойдет к сектантам. Не хочет сейчас. Литту это успокаивало. Опасности меньше. Но опасность все-таки большая. Ведь Михаил-странник в России должен так же скрываться как Михаил-революционер.
Литта невольно улыбнулась. Нелегальный богомолец. Нет, все-таки нечего ей бояться. Старый опыт поможет Михаилу.
Красная полоска внизу, на востоке, чуть просвечивала теперь, залитая мягким, вдруг наплывшим и все наплывающим туманом. Какой страшный. Затворить, что ли, окно? Нет, пусть его. Литте даже интересно, дотянется ли он до самого дома и как полезет в окно.
«…не о том хотела я писать тебе. А как живу здесь, кого вижу. Тетя Катя и Алексей Алексеевич, в сущности, мало интересны: Катя, что называется, „славная“. А Хованский — „бедный“. Он не глуп, и все у него есть, вот уж не обижен! Однако „бедный“. Никакого упора жизни. Сменцев советовал ему влюбиться… трагически как-нибудь. Да, Сменцев; вот еще человек, которого я постоянно вижу, болтаю с ним, гуляю; и, вообрази, совсем не знаю. Я писала тебе, что с первого взгляда он мне скорее не понравился: беспокоит что-то в его лице. Теперь я привыкла, но все же с ним неспокойно. Иногда кажется, что ему надо сказать очень важное, ждешь (хотя что?), а он говорит пустяки. Но так говорит, будто нарочно. Зачем он живет у Хованских — не понимаю. Катю он мало замечает, а к Алексею Алексеевичу относится с пренебрежительным, хотя и дружеским сожалением».
Опять остановилась. Мелькнуло воспоминание о грозе, о тех странных словах Сменцева, которые почудились ей в волне ветра. Господи, какая чепуха. И как это не забылось.
«Он, кажется, человек с характером, — продолжала она. — Это ведь чувствуется. То, что о нем рассказывал Алексей Алексеевич, мне нравится. Восемнадцати лет разорвал с теткой, у которой воспитывался (он внук декабриста, барона Розена; оттого, кажется, и фамилия у него такая нарочная, выдуманная). Сам, один, прожил; сначала в ссылке, потом в германский университет поехал. Вернулся — и еще год в духовной академии вольнослушателем пробыл. Вот это обстоятельство, да еще то, что он у моей знаменитой бабушки-графини в салоне бывает, довольно непонятно и подозрительно. Главное — не подходить к нему. Представь, ведь он теткиным наследством не пользуется; он там, в ее имении, устроил…»
Литта очень устала. Перо вываливалось у нее из рук. Распущенные волосы, пышные, бледные, не очень длинные, лезли на глаза. Хотелось спать. Вытянувшееся личико побледнело. Литта — хорошенькая девушка. На узеньком подбородке у нее глубокая ямочка, детская. Но глаза совсем не детские, взрослые, печальные, упрямые.
Теперь так хочется спать, ресницы щурятся.
«Я потом, завтра, допишу тебе это письмо…»
И вот пышная головка уже лежит на столе, пряди волос упали на тетрадку. Литта спит. А в открытое, мертвое окно лезут длинные струйки тумана, тянутся серые лапки. Их почти нет, и все-таки они есть, тянутся явственно, лезут в окно и, втянувшись в комнату, совсем делаются невидимыми. Но они, лапки серые, цепкие, мокрые, — тут. И все новые тянутся в окно, тонкие, длинные, от самого озера болотного — до окна, до стола, до пышных волос, упавших на тетрадку.
Литта устала. Литта спит.
Петеньку называют «блаженным», а он только одинокий, болезненный и тихий парень. Живет в избушке под лесной горой, молчит. Грибы ходит собирать. Ничего не работает. На горке часовня крохотная, темная, серая. Считается, что Петенька за часовней глядит, — ну, и блаженный. За хлебом на деревню, а теперь и в дачу приходит.
— Вы разве тут никогда не были? — спрашивает Роман Иванович Литту, пробираясь с ней через ветки и валежник к Петенькину жилью.
— У часовни была… А здесь нет.
В избушку, желтую на солнце, дверка прорублена, вместо лестницы — два чурбаша, а окон не видно. Литта удивляется.
— Да ему там темно.
— Зачем! На той стороне есть окошечко. Так зимой теплее. А летом вон он на солнышке у стенки сидит.
Петенька, точно, сидел у стенки; безбородое серое лицо его равнодушно было обращено к солнцу.
— Здравствуй, Петя. Мы тебя проведать пришли.
Узнав Сменцева, Петенька вскочил и низко-пренизко поклонился ему. На Литту не обратил ни малейшего внимания. А с Романа Ивановича не сводил глаз и нет-нет — опять поклонится.
Сели. Сменцев ласково заговорил с Петенькой. И тот отвечал, толково, чуть заикаясь, благоговейно. Это благоговение неприятно удивляло Литту.
— Грибков принесу… тебе, — сказал Петенька. — Не взросли… да пошарю. Кушай… во спасенье, во мое. Тебе.
— Спасибо. Ты корзинку мне сплети. Поучись, дай труд.
— Поучусь, — покорно отозвался Петенька. — Ты говори, что надо. То и буду делать.
Около лесу показалась какая-то баба. Приглядевшись, повернула к ним и запричитала издали:
— Барин-то, барин, здравствуй, солнышко ты мое меженное, солнышко красное, прекрасное, головушка золотая, барин любезненький…
Петенька неожиданно вскочил и сурово замычал на нее, размахивая дубинкой.
— Чего ты, Петруша? — безбоязненно сказала баба. — Я только поклониться. Твой гость. Я рази что.
— А я, было, Домна, тебя и не узнал. Богатой быть, — весело говорил Сменцев.
Подойдя, баба вежливо поклонилась и Литте, но тотчас же опять обратилась к Роману Ивановичу и глядела на него, сияя всеми своими коричневыми морщинами, так же неотрывно, как Петенька.
— Положительно оба эти влюблены в вас, — с усмешкой сказала Литта, когда они уже шли верхним лесом, прочь от Петенькиной избушки. Лес был мшистый, сыроватый, темный, но тропа широкая.
— Это все приятели мои, — отозвался Сменцев. — У меня их много. Всякий народ есть.
Литте почему-то было невесело. В сущности и Петенька ей не нравился, и чувствовалась даже неприязнь ко всему, ко всем «приятелям» Сменцева и к нему самому. Неприязнь и чуждость.
— Юлитта Николаевна, вы не устали? Вам Петенька надоел?
Литта вспыхнула.
— Почему надоел? Я только не понимаю, что в нем любопытного.
— Да ничего. Разве вы из любопытства к нему в гости шли?
Ей почудилась насмешка. Захотелось сказать многое, захотелось резкости. Но не могла найти слов, все было смутно, неопределенно.
Сменцев остановился.
— Сядем, вот сосна хорошо лежит, сядем, — произнес он так серьезно и так настойчиво, что девушка в ту же минуту повиновалась.
Роман Иванович снял фуражку и провел рукой по волосам. Они у него были коротко острижены, но все-таки упруго курчавились и спереди вставали жестким, темным хохлом. Солнце сквозь колеблющиеся тихо листья пятнами падало на смуглое неправильное лицо, и лицо от этих колебаний казалось еще беспокойнее.
— Юлитта Николаевна, я хотел с вами поговорить о Ржевском. Я хочу его видеть.
Литта задержала дыхание. Но тотчас же спокойным, очень спокойным голосом сказала:
— Какой Ржевский?
— Ржевский, Михаил. Вы же знаете. Я все равно его увижу, у меня есть свои возможности. Но не хотелось бы помимо вас. Он теперь в Париже?
Литта молча поднялась, бледная. Не было сил произнести ни одного слова. Не было, кажется, ни одной ясной мысли в голове.
Сменцев глядел на нее снизу вверх, спокойно и усмехался, чуть скривив яркие губы.
— Подождите, не спешите. Я вас взволновал. Виноват. Вечная моя вина, — иду к делу без вступительных слов.
Литта молчала, но не двигалась с места.
— Я ищу союзников, — продолжал Сменцев. — Помощников у меня много, а вот союзников пока нет. Я слышал о Ржевском. Хочу попытать, не найду ли около него союзников. Не найду ли и в вас союзницы…
— Ваших дел я не знаю, — произнесла Литта, с трудом разомкнув губы. — Вас я не знаю. И что вы говорите, о ком и о чем, не понимаю.
— Хорошо, сядьте же. Ведь это в трех словах объяснить можно.
— Нет. Я иду домой. Оставьте меня. Оставьте! Чего вы от меня хотите? Я не желаю с вами разговаривать. Не желаю ничего знать.
В нелепой, необъяснимой истерике она двинулась, было, от него. Но он цепко, твердо схватил ее за руку и произнес холодно:
— Куда вы? Что с вами? Придите в себя. Ведь если я враг, то вы ведете себя уж совсем непозволительно.
Литта с отчаянием подумала, что он прав. И ослабела вся, не противилась больше ни его взгляду, ни его прикосновению, покорно опустилась опять рядом, на сломанную сосну.
Молчание.
Потом Сменцев тихо произнес:
— Я не враг, Юлитта Николаевна. Я, может быть, ближе вам, чем сам это думаю. Мне хотелось, чтобы вы поняли это раньше доказательств, раньше представления рекомендаций. Но вы слишком напуганы. Так вот: о Ржевском, да и о вас мы говорили много с Сергеем.
Литта не подняла головы. Потом пролепетала неслышно:
— Как я могу верить?
Сменцев пожал плечами, нехотя полез в карман, достал из бумажника узко сложенное письмо и протянул ей.
— Вы почерк Сергея знаете?
Дрожь солнечных бликов по бумаге, по знакомым крупным и кривым буквам.
«Друг Роман Иванович, видно уж до осени не свидимся, коли завтра едешь. Приходи осенью, потолкуем. Дидко по осени обещался быть, хоть ненадолго. А милой-то нашей крепко от меня кланяйся, куда едешь. Познакомишься, сам поклонишься. Ну, значит, до свидания пока от Сергеича».
Литта, прочитав, молча отдала письмо. Его тотчас же Сменцев сжег на спичке, — не без торжественности: больше, мол, не нужно. А, в сущности, можно бы и не торопиться сжигать: письмо самое безобидное, да и Сергей Сергеевич не опасный человек, — петербургский мастеровой, последнее время ни в чем не замеченный. Года два тому назад он жил вместе со старым одним профессором и с его больным племянником; кое-кто называл эту странную семью «троебратством». Но теперь и «троебратства» уже больше не существовало.
— Вы давно Сергея знаете? — спросила наконец Литта.
— Подружился не так давно; а знаю много лет… И с Дидимом Ивановичем, со стариком, раза два встречался. Хочу как следует с ним теперь повидаться. Хотя…
Он не договорил, быстро взглянул на Литту и прибавил тише:
— Юлитта Николаевна, да ведь я и с вашим покойным братом встречался. Он меня очень интересовал. Никогда я не думал, что он кончит трагически. Не шло к нему.
— Случайность… ужасная, — проговорила девушка, едва двигая побелевшими губами. — Мне тяжело вспоминать это… Но вы… вы что знаете? Считается не открытым, кто убил его тогда ночью в пустой финляндской даче… А что говорят — вздор, неправда.
— Говорят, что его убил Ржевский… Но, конечно, это вздор. Ясно, что вздор.
— Да, да. Убийца — несчастный, подговоренный негодяем. Больной, безумный… Он и умер в больнице… А нарочно говорят… И многие верят. Вот, бабушка моя, графиня… Вы ее знаете. Она уверена, что Юрия заманили в Красный домик и убили «революционеры». Зачем, о Господи!.. И о Ржевском она тоже… В чем уверилась, — кончено. С тех пор стала совсем иная. Жестокая она и сильная. Отца моего вовлекла туда же. Окружила себя…
Литта вдруг оборвала:
— Да вы знаете, кем. Вы ведь, в ее салоне — гость нередкий.
— Знаю… — задумчиво сказал Сменцев. — Это целый мир. Графини и ее присных жаль было бы не видеть.
— Делаете наблюдения? — неприятно усмехнувшись, спросила Литта.
— Нет. Я не наблюдатель. Созерцаниями заниматься некогда. Если вы мне не доверяете, — так тому и быть. Но все же лгать не буду. Я ищу себе союзников, говорю вам. Для этого надо видеть всех, чтобы потом выбрать.
Литта встала.
— Пойдемте. Что мне доверять — не доверять. По-прежнему я вас не понимаю. Там — союзников! Если гости графини могут быть вашими союзниками…
— Могут, — твердо и открыто сказал Сменцев… — Все могут, если я захочу. Последнее слово, подождите…
Он тоже встал. Солнце закрылось набежавшим облаком. Лес потемнел, посерел, притих. Прямо в глаза Литте глядели неблестевшие глаза под выгнутыми, точно нарисованными бровями.
— Чего вы желали бы, к чему Ржевский пришел, о чем Сергей мечтает, — того хочу и я. Должно создаться новое движение. Более широкое, с иными основами, с иными горизонтами. Но для этого надо считаться с существующими силами и пользоваться ими. Довольно романтических утопий да эмигрантских мечтаний. Что есть, то есть.
Он сдвинул брови и прибавил, ближе наклонившись к ней:
— Над созданием такого движения я работаю. И я — сделаю.
Это шепотное, но ясное «сделаю» прикрыло Литту душным туманом. Ей казалось теперь, что она Сменцеву и верит до конца и в то же самое время до конца не верит. Захотелось быть далеко от него, забыть его, чтобы вовсе не было его, — но и странно влекло ему покориться, согласиться с ним в чем-то совсем, и пусть все сбудется, чего он хочет.
— А теперь пойдемте, — произнес Роман Иванович громко, почти весело. — Мы к обеду опоздали. И ведь это длинный разговор. Сразу всего не скажешь. Еще не раз к делу вернемся.
В тот вечер долго сидела Литта над своей тетрадкой. Писала, думала, опять писала… Но кончила тем, что под утро все листы разорвала. Не надо. И запоминать этого не надо. Ничего не выходит. Ничего не вышло. Не надо.
Роман Сменцев крепок и вынослив. Сложение — как у юного богатыря. Но когда-то, при ужасных условиях, он перенес тиф, который оставил ему расстройство в печени. Слабое, потому что лишь изредка возвращалась глухая боль в боку, но Сменцев нетерпелив и раздражается от всякой боли.
Никто не знает этого. Он всегда одинаково ровен с людьми, скорее весел, и почти незаметна желтизна его смуглого лица. Но у себя в комнате, один, — он порою киснет, капризничает, злится, красивые брови его не хмурятся, а жалобно кривятся. Боль не такая, чтобы нельзя было заснуть, но он нарочно не засыпает; есть что-то и в боли, и в этом его одиноком тайном раздражении, в капризах наедине с собою, ему сладкое.
Может быть, нравится уверенность, что войди кто-нибудь, понадобись что-нибудь сейчас, — и Роман Иванович преобразится во мгновение ока: точно ни боли, ни раздражения, ни слабости никогда не бывало, да и не могло быть. Наедине с собою он позволял себе все. Все, кроме обмана. Такое у него правило. Без мудрого, постоянного обмана всех, с кем соприкасаешься, нельзя жить, нельзя сделать с людьми ничего. Не ложь, — ложь большею частью глупа, — а именно мудрый обман. Но зато надо уметь никогда не обманывать себя; больше — позволять себе все перед собою. И Роман Иванович любил как холодную ясность мыслей своих тайных, так и отдыхи свои, слабости свои, — их не подглядит чужой взор.
Сменцев был очень недоволен разговором с Литтой, нелепым и, главное, незаконченным; кое-что сделано, однако можно бы сделать больше и лучше. Неужели оттого не вышло, что ему уже несколько дней нездоровится и внутреннее раздражение сказалось в резкости слов? Надо принять меры. Во всяком случае после вчерашнего надо переждать несколько дней. Девочка нервная, но крепкая и, кажется, вымуштрованная. Вот с ней — ложь никуда бы уж не годилась. Он и не лгал ей, как никому, впрочем.
Из окна его комнаты видна узкая, мшистая дорога, прямо бегущая вдаль между березами и елями. Теперь на нее ложилось полосами низкое, желтое солнце.
Комната Сменцева — наверху, недалеко от Литтиной, но обращенная в другую сторону. И не круглая, а вся какая-то кривая, с острыми и длинными углами. Такая удалась, благодаря фантазии Хованского.
Сменцеву она нравится. Нравится и кривизна ее, — и пустота: постель, белый комод, стол с ворохом бумаг, — ничего лишнего.
Бумаги — это постоянная работа Сменцева. Он, не торопясь, пишет очень серьезное историческое исследование, немножко чересчур серьезное, почти сухое. Целая книга. Отдельными кусками она уже появлялась в научном журнале. Сменцев относится к этому своему делу добросовестно и доброжелательно. Считает гигиеничным иметь такое приятное и отвлекающее упражнение для мысли.
Чуть слышно, жалобно зазвякали бубенчики. Вот слышнее, связнее, ближе. Кто-то едет со станции.
Роман Иванович взглянул в окно, на дорогу. Но никого еще не было видно.
«Ах, да! — вспомнил он вдруг. — Это ведь прекрасный журналист наш катит».
Алексей Алексеевич нынче распоряжался послать лошадей на станцию за своим приятелем Звягинцевым.
В конце прямой солнечной дороги показался тарантас. Острые глаза Романа Ивановича различили тотчас же представительную фигуру Звягинцева. Растрясло, видно. Сбочился, и глупый котелок свой придерживает. Но кто рядом? Шляпка чья-то. И тоже набок съезжает. Под сбитой шляпкой вдруг сверкнули на солнце огненные волосы.
Не может быть! Но тарантас уже совсем близко. Уже совсем ясно видно Звягинцева. А рядом с ним — Габриэль.
Роман Иванович нахмурился. Этого еще не хватало! Габриэль! Ну, сам виноват. Нашел, кому доверить свой адрес.
Все его раздраженье направилось теперь на Габриэль. Прогнать, что ли, ее поскорее? Да этим не поможешь. Своевольная дура. Постой же.
В громадных сенях, вышиною во всю Стройку, уже столпились и гости и хозяева.
Снимая пальто, Звягинцев что-то весело объяснял и смеялся тенорком; тенорок мало подходил к его крупной фигуре и мягко-барственным движениям.
Рыжая девушка в белой шляпке, коротконогая, миловидная, стояла тут же.
Выяснилось, что Звягинцев заметил ее на станции, мечущуюся, пристающую ко всем с расспросами, как попасть на Стройку. Ну, он и довез ее.
— Я сейчас же обратно, — смущенно зачастила девушка. — Сейчас же. Я к Роману Ивановичу Сменцеву. По нужному делу. Извините, что так, незнакомая… Я сейчас же…
— Да полноте, куда обратно! — приветливо остановила ее Катерина Павловна. — Раздевайтесь, обедать будем. Нынче и поезда уже нет. Снимайте шляпку.
Сменцев наблюдал эту сцену с верхней площадки. Не торопился к приезжей.
К обеду вышел на террасу. Рыжая Габриэль уже весело болтала с кем-то, освоившись. Но так и бросилась к Сменцеву.
— Ах, Роман Иванович. Вот наконец! Я так внезапно… Такое дело…
Сменцев посмотрел на нее холодно и жестко. Молча отошел к сторонке; она, уже робко, осекшись, последовала за ним.
— Роман Иванович, я сочла нужным…
— Напрасно. Я вам не давал инструкций ездить за мной.
— Роман Иванович, но вы просили сохранять вашу корреспонденцию… И вот пришло письмо из Луги. Я знаю, вы ждали письма из Луги. И вот я думала… свезти вам и тотчас же назад…
Опять осеклась под недвижным взглядом Сменцева.
— Вы не смели делать того, что я вам не приказывал, — медленно и раздельно проговорил он. — Не смели.
— Роман Иванович… Да, я понимаю. Я опрометчиво… Больше никогда, Роман Иванович… Молю вас…
— Где письмо?
Она заторопилась, стала рыться в сумочке, что-то выронила из нее, подняла, наконец отыскала смятое письмо и протянула Сменцеву.
Взял, не глядя сунул в карман.
— Вот что, Габриэль. Завтра утром я уезжаю. А вы потрудитесь остаться здесь, уедете тотчас же после моего возвращения. Поняли?
Она открыла рот, но от ужаса ничего не сказала. Вот так попалась!
Сменцев чувствовал, что зол до последней степени. У него даже угол рта дергался. Не стоило, конечно, злиться на эту дуру, да еще из-за пустяка. Пустяк — но не пустяк самоволие. Следует его прекратить.
Сели обедать. Габриэль, после выговора, сначала замолкла. Но потом, не видя Сменцева, — он поместился вдалеке, заслоненный Катериной Павловной, Литтой и букетом длинных колокольчиков, — охотно сообщила, что она кончила педагогические курсы и уже полтора года учительницей в школе за Невской заставой.
— Там и квартирку нам дают, мне и подруге. Очень мило. Далеко только. Но зимой ближе, по кладкам, по кладкам, а потом на паровой. Дети милые, — фабричные… Летом свободно. Как бы я хотела путешествовать! Да не удается…
Внезапно перескочила на другое:
— Меня, собственно, уж не Габриэль зовут, это так, привычка у всех… Я семнадцати лет перешла в православие, назвали Аделаидой… Родители мои тогда тоже перешли в православие, они французы, только давно обрусевшие. С тех пор оба уж умерли, я одна, сама себе голова. И всегда я чувствовала себя такой русской…
— Зачем же, однако, в православие перешли? — спросил с интересом Звягинцев.
— Ну, во-первых, родители… Да и я тогда так увлекалась, так увлекалась. Много было побудительных причин. Боже мой, я опомниться не могу: неужели я в русской деревне. В Новгородской губернии? Какая тишина! А что это музыка? Поют…
— Нынче праздник, — сказала, усмехаясь, Катя. — За озером по дороге, верно, гуляют. С гармоникой.
— Правда? Ах, если б пойти!
— Какая вы, однако, деточка, — добродушно сказал Алексей Алексеевич. — Поживите у нас, полюбуйтесь Россией.
Габриэль смутилась, вдруг сделалась серьезна. Да, пожить придется. Вспомнила встречу Романа Ивановича. И чего она разболталась. Ведь он это все слушает.
— У меня дела, — степенно проговорила она. — Но на несколько дней, если позволите, я бы осталась.
Литта молча приглядывалась к странной девице. Впрочем, что же в ней странного. Такие бывают, курсистки, учительницы… Немного невзрослые.
В Габриэль, действительно, было что-то невзрослое; и однако, немного спустя, она вмешалась в довольно серьезный разговор Звягинцева и Алексея Алексеевича, притом вмешалась кстати и не глупо. Видно, много читала, не без толку.
Журналист Звягинцев, полный, приятно-мягкий, с длинными выхоленными черными усами, держался культурно-демократических взглядов и считал себя левым. Специальности он не имел, но ничто не было ему чуждо. Интересовался даже церковными вопросами, толковал о них постоянно, и все с той же высоко-культурной точки зрения. Он и говорил, большею частью, о культуре вообще, и о культуре русской, от него и самого веяло культурой, несло культурой, — порою даже с неуловимым оттенком барственности. Этого он, конечно, не замечал и огорчился бы, если б заметил.
Теперь ему хотелось вовлечь в разговор Сменцева, но тот пока отмалчивался.
За кофе Звягинцев, вкусно куря бледную сигару, прямо обратился к Сменцеву:
— А скажите, как теперь дела в Пчелином у вас? Толкуем о народном образовании… Ваше дело, вот это, во многих пунктах мне представлялось неясным… Превосходное дело, но вопрос, как оно поставлено и что из него в конце концов выйдет…
— Вы говорите о моем «мужичьем университете»? — усмехнувшись правым углом рта, спросил Сменцев.
— Да, именно так мне его называли. Подробностей совсем не знаю, но чрезвычайно интересовался.
Роман Иванович пожал плечами.
— Я не придаю этому делу никакой особенной важности. И оно очень просто. По наследству мне досталось порядочное имение на юге Воронежской губернии. Я сдал всю землю мужикам в аренду на самых льготных условиях. Оставил только небольшой дом, где у меня живет управляющий и где устроена школа. Это школа для вечерних занятий со взрослыми. Учительствует — тот же управляющий, он мой близкий друг, молодой техник, с высшим образованием, да кроме того ездит батюшка из соседнего села, из-за речки. Приятель мой читает мужикам и курсы по земледелию, кажется, успешно…
— Скажите! — восхищенно протянул Звягинцев. — Просто чудо, что такое. Но как вам разрешили? И посещается эта школа?
— Отчего же ей не посещаться. Она ведь не весь год сплошь функционирует. Кроме того, слушатели — те же мужики, выгодно арендующие у меня землю. Арендная плата идет на школу, на жалованье священнику и дьякону. Приятель мой работает «идейно». Имеет свои средства. Что же касается разрешения…
— Ну, да у вас, конечно, есть свои ходы в Петербурге… — подмигнул Звягинцев.
Но Роман Иванович докончил сухо:
— Наша программа очень скромна, да и это считается просто частным «чтением». Местный священник на прекрасном счету…
— Ах, сколько бы можно сделать, если б не ускромнения, да неразрешения! — мечтательно потянулся Звягинцев. — Но и за то вам спасибо. Не любят у нас нынче малых дел.
— Однако, — прибавил он, помолчав, — это вы мне дали сведения формальные. А дух каков у вас там? Уклон?
Роман Иванович рассмеялся.
— Дух самый хороший.
— Нет, позвольте, — пристал Звягинцев. — Что значит «хороший»? Это весьма двусмысленно.
Алексей Алексеевич вмешался.
— Ну, вы от него тут ничего не добьетесь. Кто их разберет. С одной стороны — приятель мой Роман Иванович, в коем подозреваю дух мятежный, с другой — «священник на прекрасном счету»… Вот и пойми, что у них такое затеяно.
— Какой же тип, однако, этот священник? — настаивал Звягинцев. — Ведь не союзник же все-таки? И какие он лекции у вас читает? Неужели лекции?
— Право, не умею вам ничего сказать, — холодно проговорил Сменцев. — Мне не случалось присутствовать. Батюшка и занят, и не очень здоров, часто его заменяет дьякон, того же прихода. У нас это условлено.
Звягинцев задумчиво повторил, дымя сигарой:
— Да, дьякон… Дьякон… Так. Иногда попадаются дьяконы, особенно из молодых, гораздо образованнее местных старых священников… Да. А кто у вас там епархиальный?
— Преосвященный Феодосий. Он мне знаком лично.
— Лично? Ах, вы у него бывали?
— Нет.
— Нет? Так, верно, по академии. Или…
Тут деликатный Звягинцев оглянулся. На террасе никого не было. Только Хованский, лениво прислушивающийся к разговору. Катерина Павловна увела куда-то Габриэль, должно быть, устраивать; Литта, которую Звягинцев только что видел, исчезла неслышно.
— Вы, я думаю, со всеми нашими заметными иерархами сталкиваетесь у этой… у сиятельной бабушки Юлитты Николаевны? Прелюбопытный салон. Я и рад бы в рай — очень этим миром интересуюсь, — да грехи не пускают! — докончил он с комическим вздохом.
Хованский пожал плечами.
— Вот нашел! Скука и ханжество, я думаю. Непостижимая старуха. Я ожидал, что она в теософию ударится, ну туда-сюда. Так нет, за православие схватилась. У нее и епископы, и архиепископы, и монахи, и прорицатели… Федька Растекай, говорят, бывает.
— Федька? Растекай? — заволновался Звягинцев. — Правда, Роман Иванович?
— Да. Я его там видел раза два. А ты напрасно, Алексей, удивляешься, что графиня не пошла в теософию. Ей там нечего делать, а не делать не в ее характере. И ханжества в ней капли нет. Разве когда нужно, — показное. Вот зять ее, старик Двоекуров, тот не прочь поханжить… Да графиня над ним власть забрала полную.
— Уди-вительно! — начал было что-то Звягинцев, но в эту минуту на террасу вошли Габриэль и Литта. Габриэль была уже в каком-то беленьком платочке на рыжих волосах.
— Мы идем на озеро, где поют, где гармоника, — восхищенно объявила она. — Юлитта Николаевна согласилась.
Хованский взглянул на них с удивлением.
— Да что вы! Ведь там пьяным-пьяно. Безумие. Теперь шагу вам одним за усадьбу выйти нельзя.
— Я с удовольствием пойду тоже, — сказал Звягинцев. — Охотно буду защищать барышень от дикарей… ежели таковые встретятся…
— С непривычки испугаетесь, — заметил Хованский. Но Звягинцеву загорелось идти.
— Роман Иванович, да пойдемте тоже с нами. Хозяин мне барышень не доверяет.
— Пожалуй, пойдемте, — сказал Сменцев. — Мало удовольствия получите. Далеко, и дорога пыльная. А дикари… как вы называете, — что их наблюдениями тревожить, они веселятся. Пойдемте, впрочем.
И он вышел за фуражкой.
Дорога, точно, пыльная. В дождь тут грязь по щиколотку. Народ попадался редко. Только за полуразваленным черным мостом, ближе к деревне, подвывающие тоны гармоники стали явственнее.
— Ах, что это они играют? Что поют? Это они в деревне, значит? Может, хороводы водят? — волновалась легкомысленная Габриэль.
— Хороводов нет. Советую вам успокоиться, — оборвал ее Сменцев, впрочем, не резко.
Встретилась пожилая баба с девчонкой. Спешливо месила пыль босыми ногами, сапоги, громадные, тащила в руках. Подоткнула подол «хорошего» платья.
— Ты с праздника, Авдотья? — спросил ее Роман Иванович, когда она ему низко, «в особину», поклонилась. — С гостинцами?
Баба тотчас же радостно рассыпалась подробными, малопонятными для всех, кроме Сменцева, рассказами, торопливо стала развертывать смятый платок.
— Пирожка несу. Пирожка не отведаете ли? Пирог-то хороший, с ягодами.
Звягинцев и барышни не знали, как будет тактичнее: отказаться или взять у бабы кусок белой, толстой непропеченной булки, из которой, в разломе, торчали две бледные изюмины.
— Спасибо, Авдотьюшка, мы сыты, спасибо, — сказал Сменцев. — Неси гостинцы-то, дома, чай, рты найдутся. Да поторапливайся до ночи, путь не близкий.
Баба весело завернула опять свой пирог, распрощалась, накланявшись, и ушла.
— Боже мой! — взвизгнула вдруг Габриэль. — Боже мой! Мертвый!
В сухой канаве около дороги, под кустарником, лежал вверх пузом матерый мужик. Борода с проседью, а лицо багровое, в фиолетовый цвет даже ударяло.
Над мертвецом наклонились.
— Он дышит, — сказал Звягинцев. — Я боюсь, что это просто пьяный.
Сменцев нетерпеливо засмеялся.
— Да и бояться нечего, напился и спит, ведь ясно же. Оставьте его. Не беспокойте.
Пошли. Габриэль вздыхала.
— Какой ужас! А я думала — убитый…
Куча девок в ярких кофтах, сшитых чуть не «по-модному», показалась на краю дороги. Девки по временам однообразно визжали какую-то песню, замолкая враз. Три парня шли за ними, шли не очень твердо, и тоже тянули свое. Один подыгрывал на гармонике.
Остановились. Девки расселись на пригорке, за канавой.
— Что это они поют? — заинтересовался Звягинцев. — Подойдем — перестанут, жаль.
Но веселые поселяне, видимо, не смущались. Частили себе свое и, кажется, одно и то же. Вот и слова уж можно разобрать:
Ты, сударушка, ништо,
Меня били ни за што,
Меня били не гораз,
В леву щеку восемь раз…
— Ах ты, Господи, — простонала Габриэль, — ах, что они поют, что поют!..
А песня весело продолжалась:
Меня били, колотили
В три кнута, четыре гири…
И еще веселее подстегивала ее скрипучая икота гармоники.
— Роману Ивановичу наше с кисточкой! — заорал один из парней, когда компания господ, невольно ускоряя шаги, проходила мимо. — А мы, значит, гуляем. По-хорошему нынче гуляем, не то чтобы что. По всей деликатности.
Проходил я верхом, низом,
У милашки дом с карнизом…
Другой парень, с гармоникой, подхватил и, кажется, некстати:
Я под лесенкой лежал,
Кверху ножичек держал…
Господа уже отошли, а все за ними неслась, прискакивая на тот же лад, гармоника и слова последней песни:
Я, мальчишечка, башка,
Не хожу без камушка,
Меня в Сибири дожидают,
Шьют рубаху из мешка.
— Ну и глупые песни, нескладные, глупые, гадкие, — обиженно шептала Габриэль, не смея почему-то сказать этого громко.
Роман Иванович предложил идти домой в обход. Предложил очень решительно. Поздно, солнце уже закатилось, да ему и некогда.
— Право, ничего здесь достойного ваших наблюдений не увидите, — сказал он Звягинцеву со своей чуть презрительной улыбочкой. — Лучше я вас полями к дому проведу.
Собрались повернуть. Но откуда-то сразу, из-под спуска вероятно, на дорогу вынырнула кучка сильно пьяных мужиков, бородатых, уже не парней. Они шли по дороге вразброд, покачиваясь, и потому их казалось очень много. В золотистом вечернем свете, на зелено-золотистом поле, вырезывались они четко и темно. Что-то орали, но, подойдя вплотную, замолкли и приостановились.
Вдруг один, вглядевшись, со стремительностью, с нежданной порывностью кинулся в пыль, прямо в ноги Сменцеву. Размашисто перекрестившись, нырнул головой к земле и глухо завопил:
— Прости!
Звягинцев растерянно пятился к канавке, Габриэль цеплялась за него. Литта с любопытством глядела на Сменцева.
— Прости!
— Бог простит, — сказал Роман Иванович равнодушно и ясно.
Мужик поднял голову и, все еще стоя на коленях, опять перекрестился на Сменцева с умилением, как на икону.
— И Бог, и ты прости!
— И я прощу, — так же ровно отозвался Роман Иванович, не двигаясь.
Мужик с усилием поднялся на ноги.
— Ну то-то же. Слышали, ребята? Простил.
— Слышали, чего. Он простит. Встрелся, значит, к часу тебе, — нелепо гудели мужики.
— Душа-то одна, — совсем неожиданно заключил прощенный, ударил себя для чего-то по бокам, и все они гурьбой двинулись дальше.
Звягинцев и Габриэль были уже на боковой дорожке. Литта немного устала. Ее догнал Роман Иванович.
— Испугал вас Федор-кузнец, Юлитта Николаевна?
Она отрицательно качнула головой.
— Богомольный человек, о душе все думает, ну и пьяница здоровый, — продолжал Сменцев.
Литта подняла глаза и сказала со злой насмешливостью:
— Чего богомольнее! На вас крестится.
Но Сменцев точно не заметил насмешки.
— С пьяного что ж спрашивать? — произнес он спокойно и тотчас же прибавил, немного тише:
— Я завтра уезжаю, Юлитта Николаевна.
Она ничего не сказала.
— Вернусь через несколько дней, может быть, через неделю. Извиняюсь, что гостью мою здесь вам подкидываю. Да я уж говорил Алексею.
— Вы не с ней уезжаете, значит?
— Боже меня сохрани. Я ее не звал, за ее фантазии не отвечаю, да вы и сами видите, что с ней серьезных дел иметь нельзя. Останется здесь, так вы… если будете разговаривать…
— Что — я? — резко обернулась к нему Литта. — Что вы меня предупреждаете? Я не знаю ни ее, ни ваших дел, да, по правде сказать, и не желаю в них входить.
Она ускорила шаги, догоняя Звягинцева и Габриэль.
— Какая вы вспыльчивая, — говорил между тем Сменцев тихо, наклонившись к ней. — Рассудите, — увидите, что сердиться не на что. А я приеду, тогда как следует еще поговорим.
Добрели до дома уже почти ночью, в молчании. Даже Звягинцев как-то осел и сник. Ботинки, что ли, ноги натерли.
У самого крыльца Габриэль неловко отстала и обернулась к Сменцеву:
— Так, значит, мне здесь быть, Роман Иванович?
И тотчас же почувствовала, что опять провинилась, нечего переспрашивать раз сказанное. Залепетала, путаясь:
— Я понимаю, верно, письмо это… по письму… заставляет вас…
— Письма, вами привезенного, я еще не читал, — произнес холодно Сменцев. — Прекратим теперь это таинственное совещание.
Габриэль осталась одна у крыльца Стройки. Вплелась в сени, а потом пошла блуждать по незнакомым коридорам. В этом доме все сразу точно проваливались, никого не отыскать.
На пути к станции Роман Иванович прочел наконец привезенное ему письмо.
Ничего неотложного в нем не было. Был адрес, которого он ждал, за которым все равно приехал бы в Петербург, не теперь, так через неделю.
Ну, неважно. Имеет адрес — поедет теперь.
Солнце вечерним золотом обливало песок, серые сосенки и тес новеньких дачек, когда Сменцев в тот же день подъезжал к Луге. В Петербурге он не останавливался, только с вокзала на вокзал переехал.
Без багажа, в той же синей рубахе, с толстой палкой в руках он был похож на гуляющего дачника; шел себе, не торопясь, по улицам запыленного городка. Старался держаться левее. Миновал несколько песчаных, кривых улочек, полузастроенных дачами. Вот, должно быть, и старое шоссе.
Пыльное, широкое. Дач не видно, а в ряд идут темненькие старые городские домики. Внизу лавки кое-где, — хлебная торговля, железная…
«На углу лабаз, а за ним домик диконький, двухэтажный, вдовы Якимовой. Квартирка самая приличная, из залы балкончик, весьма чисто»… было написано в письме.
Лабаз — вот он. А вот и домик диконький.
Роман Иванович, стукнув калиткой, вошел во двор.
— Кого вам? Чего надо? — неприветливо крикнула подтыканная баба, занятая мытьем какой-то лоханки.
— Здравствуй, милая. Я к постояльцу вашему, в гости. Дома ль?
— К батюшке? — смягчилась баба. — Да никак их нету, на прогулку вышли, воздухом пользуются.
Подумав, прибавила совсем ласково:
— Да вы к хозяйке пройдите покеда, к Домне Васильевне. Чай в беседке, в саду, оне пьют. С ними и обождите. Проводить, что ль?
Через минуту Роман Иванович сидел уже со вдовой перед стаканом крепкого чаю.
— Так, так, — говорила степенная старуха, помахивая обвязанной темным платком головой. — Очень приятно. Я, извините, с первого началу об вас подумала — студент. Ну, да и то сказать, студенты разные бывают.
— Мы с отцом Варсисом вместе студентами были, духовными. Он, как нездешний, сразу постригся и во иереи. А я еще вот гожу.
— Так. В молодости-то трудно это снести. Подвиг-то велик.
Молчаливая старица, тут же сидевшая за столом, вздохнула.
— А уж как я рада, что постояльцу такому квартирку сдала, уж и не сказать. Я под дачу ее, каким-нибудь таким, не сдаю. Она у меня — архиерею жить не стыдно. И зальца, и спаленка, все как должно. Келейника, вот, нет, да отец иеромонах все сам. А в отсутствие мать Матрения ходит, прибрать что. Странница она. Воздух же у нас вольный, — батюшка, отец Варсис, скоренько здоровьем поправится.
Из-за малинника показалась высокая, тонкая фигура монаха.
— Вот они и сами, — глухо сказала Матрения.
— Друг! Кого вижу! — закричал отец Варсис.
Сменцев поднялся ему навстречу. Смиренно склонился, принял благословение, потом друзья обнялись и трижды облобызались.
— Наверх я вам самовар велю подать, отпили мы, с гостем-то за чайком побеседовать захотите, — говорила Домна Васильевна. — А на ночь в зальце на диванчике им постелем.
В уютном зальце сидят друзья за столом. Поздно. Занавески спущены, две свечи на столе порядочно обгорели. Давно сладким сном почивает вдова Якимова, да и старица Матрения, конечно.
Стол не пуст. Хотя нет самовара, зато стоит бутылка отличного красного вина. Это уже вторая. У отца Варсиса всегда запас.
— Значит, Варсисушка, так и запомни, — говорит Сменцев. — И уж точности держись.
— Разве когда я, Роман Иванович, что забывал? Не исполнял? Вот уж второй раз, вы только кликнули: Варсис! Явись! — Я как лист перед травой.
У отца Варсиса молодое, белое с румянцем лицо. Иссиня-черные волосы недлинны, чуть волнисты. Круглую бородку, которая у него растет как-то из-под низу, он беспрестанно выглаживает, особенно когда смеется. Не русский; не русские глаза, маленькие, маслянистые, быстрые, похожие на черные смородины; и губы у него слишком ярки. Сложены бантиком.
— Я, Роман Иванович, точен как исполнительный комитет. Куда линию проведете, по линии и я. Пали пути мои к вам, и сказал я тогда в сердце моем: эй, держись сего человека. Ибо это король-человек. Да.
— Ну, разболтался. В меру ли пьешь?
Отец Варсис фыркнул.
— От этакого медока-то опьянеть? Масло от него только в душе, да экстаз некий умилительный. Будьте покойны.
— Листки, значит, мы с тобой до завтра просмотрим, и ты, после меня, свезешь их в Петербург, за Невскую заставу, к Любовь Антоновне. Она их возьмет и что нужно сделает.
— Это ведь не рыженькая? А рыженькой тоже показывать?
— Нет. Рыженькой там не застанешь. Вообще держи себя с ней, если случится, осторожно… И скромно, — прибавил он, хмуря брови. — Вот это еще, смотри. Знаю тебя. К юбке слаб. Говоришь, по первому моему кличу являлся, все бросал. А что бросал-то? Думаешь, мне неизвестно, какие там за тобой дома дела значились?
Отец Варсис хладнокровно усмехнулся.
— Есть-таки страстишка. Спорить не стану. Не всем святой жизни быть; а кому дано. Вам, например, дано, — я с вами не тягаюсь. Я цветочки придорожные люблю. Только, Роман Иванович, сами должны знать: от этой страстишки я с линии моей не сверну. Можно — ладно, а благопотребно воздержание — воздержимся; было бы ради чего. Там я, у себя, в монастыришке этом, разве рассчитывал оставаться? Ну, от безделья… проводил время, пока что. Селенье близко… Да и турчаночка там была одна, недалеко. Господь с ними, однако. Ждал все, что кликнете опять. Кликнули — вот он я. За вами не пропадешь. Куда сами выедете, туда и меня вывезете.
— Любовь Антоновне отдашь листки, ну, сколько она там найдет нужным, — останешься, только не дольше дней трех, — продолжал Сменцев, не отвечая. — Потом опять сюда. Надолго ли у тебя квартира снята?
— Да я на год, думаю, Роман Иванович. Полтораста всего, год-то. А сами видите, уютно, спокойно.
— Пожалуй. Теперь весь июль сиди здесь смирно. И пиши те листки, другие, для Пчелиного. Ты это умеешь. У тебя слог живой.
— Выходило.
— Помни только, общее как можно. Ничего чтобы ясного, против кого, за кого, без всякой определенности. Призывай вставать за правду, да так, чтоб по сердцу хватало, — и кончено. Встанут, тогда видно будет, куда путь указать. Разных там «аще» да «какожде» не бойся. Помни, для кого пишешь. А оно иногда полезно, и для трогательности, и для затемнения.
Отец Варсис кивал головою.
— Да, понимаю, понимаю.
— А потом, своевременно, поедешь в Пчелиное. Ну, еще столкуемся, тогда скажу, что тебе в Пчелином делать, как себя держать.
— Понял.
Задумался, погладил бородку.
— Не знаю вот, ловко ли мне эдак все иеромонахом. Связа сильная. В Пчелином к попу надо будет явиться. А какой предлог, чего я туда? Чего, мол, не здешней церковью ставленный иерей по усадьбам таскается?
— Ладно, придумаем. Ни Боже мой в России рясу не снимать. Попроще одеться, это можно. А переодеванье не годится. Еще зацепимся на пустяках.
Отец Варсис опять кивнул головой. Налил новые стаканы.
— Эх, Роман Иванович, чокнемся в последний разок, да и за дело. Один листик хорошо у меня вышел, что для рабочих. Похвалите. Говорить так не умею, это уж вы пусть, а написать иной раз ловко выдастся.
— И говорить надо. Мне — не следует, нельзя.
— Вы скрываться должны, Роман Иванович, разве я не понимаю. Вас никто почти и знать в лицо не должен. Дух присутствует, ну, значит, есть где-то человек, а кто — неизвестно.
— Не пересаливай в таинственностях. Впрочем, и тебе раньше времени выставляться незачем. Кое-где твоя ряса козырь, а в другом месте она сейчас все дело перепортить может.
Отец Варсис сузил губки, блаженно сощурил маслянистые глаза. Хмель не баюкал, не туманил его, а только слегка, приятно острил.
— Я уж вам отдался, Роман Иванович, так уж на вас и кладу все надежды. Ничего, выплывем.
Чокнулись. Варсис продолжал:
— Теперь я не отлипну, Роман Иванович. Да и вам какой же расчет верного слугу покидать? Расчета нет. К тому же я, Роман Иванович…
Он вдруг наклонился над столом, ближе к собеседнику, и шепнул:
— Я вашу тайну знаю.
Сменцев приподнял брови, усмехнулся одним углом рта.
— Тайну? Какую тайну?
— Сказать?
— Скажи, сделай милость.
— Никто не знает, я один знаю. Вы, Роман Иванович, в Бога не веруете. Вот что.
Сказал неторопливо, тем же шепотом и откинулся на спинку стула.
Сменцев продолжал улыбаться и молчал.
— На Боге все строите, а сами не веруете, нет! — сказал опять Варсис.
Еще помолчали.
— А ты — веруешь? — спросил Роман Иванович, глядя на него прямо.
Монах торжественно встал, тонкий, черный, поднял правую руку, — взметнулся рукав рясы, как черное крыло. Произнес громко, с заражающим волнением:
— Верую! Верую в Господа моего, во вселенскую церковь верую! И в Россию, второе мое и любезнейшее отечество, верую, в силу и мощь народа ее, в правду, кровью омытую, — верую! верую!
Сменцев глядел на него с удовольствием, почти с восхищением. Такой человек ему и нужен: тонкий, неглупый, верный и притом увлекающийся, способный вдруг прийти в экстаз от собственных слов, зажечься внезапно. Это одна из форм мудрого обмана — вдохновенная искренность мгновенья.
— Ну, довольно. Сядь, успокойся, — произнес Роман Иванович ласково. — Что там? Поговорим лучше мирком.
Тот уже сел и немножко сник.
— Ежели так, вот что объясни мне, Варсисушка. Допустим на минутку, что ты прав, что я все на Боге строю, а сам в Бога не верую. Как же ты-то со мною в одних делах? Тебе бы проклясть меня, да прах отрясти…
— Нет, что ж?.. — забормотал Варсис. — Это особая статья. Вы — король-человек, Роман Иванович. Как вы хотите — так и будет. Куда ж я без вас?
— Отлично. Особая статья, так особая. Чего ж ты так торжественно о «тайне» объявлял? На что она тебе? Раскрывать ее кому-нибудь, что ли, будешь? Ведь не будешь. Да и кому? А вздумал бы, разве тебе поверят?
— Не поверят, — признался Варсис. — И, действительно, что мне об этом… Я не рассудил, Роман Иванович, так сказал, в дружеской беседе. Я о вас наедине часто думаю, про себя, для себя, гадаю; очень ведь вы любопытный человек.
— Благодарю. А теперь, — проговорил Сменцев другим тоном, строго, — будет. Ври, да не распускайся. Неси листки, просмотрим пока; я завтра утром уеду.
Отец Варсис встал, схватил со стола пустую бутылку и стаканы.
— Эх, свечи-то догорели совсем. Да ладно, там у меня в шкапике новые есть.
И он поспешно двинулся к двери в спальную.
— Варсисушка, — окликнул его Сменцев, опять ласково. — Погоди, еще тебя спрошу, последнее. Вот ты в Бога веруешь, в церковь веруешь, в Россию, в народ… Ну, а как… в царя? Тоже веруешь?
Варсис ухмыльнулся. По лицу его бегали трепетные светы догорающих свечей.
— Зачем это вы столь определительные вопросы задаете, Роман Иванович? Сами же говорили, — чем общее до поры до времени, тем дело спорее. Что нам о частностях. Они сами определятся, их трогать нечего.
И он скрылся в темных дверях спальни.
«Неглупый мальчик, — опять подумал, усмехнувшись про себя, Роман Иванович. — А все-таки с ним осторожно. За границу я его не возьму, дудки. К ее сиятельству тоже рано подпускать. Два ему сейчас места: Пчелиное да Застава. И то с прикровенностью. А там — поглядим».
В Петербурге есть у Романа Ивановича постоянная квартирка. В новом доме, громадном, выстроенном по всем правилам гигиены. Дом в переулке, недалеко от того, непохожего на Невский проспект, Невского, что тянется от Николаевского вокзала до самой Лавры.
Квартиры в доме все мелкие. У Романа Ивановича две комнатки, но чистые, белые, свежие и как стеклышко светлые.
Мебели почти нет. Прислуги Роман Иванович не держит. У него, кажется, никогда в жизни прислуги не было, ему и представить трудно, как это он приказывал бы, а другой исполнял бы его приказания — за деньги.
Мало кто знал о существовании этой квартиры Сменцева. Так спокойнее. Адреса, для самых необходимых писем, он давал разные, чаще всего на Любовь Антоновну, учительницу, что живет вместе с Габриэлью. Нынче, так как Любовь Антоновна уезжала в экскурсию (уж вернуться должна), он и просил Габриэль сохранять его письма; и, хотя сказал, что будет гостить у Хованского, пересылать туда письма не позволил. А Габриэль вон какую штуку выкинула. Пустая девчонка. Жаль: усердная и с огоньком.
Приехав из Луги, от Варсиса, Роман Иванович отправился домой.
Только два дела еще предстоит: предупредить Любовь Антоновну насчет приезда Варсиса, а затем побывать у милого друга, Власа Флорентьевича.
Ну, а после — Сменцев хорошенько отдохнет, дома, в полном одиночестве. Торопиться некуда. Раньше недели-двух он к Хованским не вернется, и Габриэль оттуда не выпустит.
На другой день, часов около двенадцати, Роман Иванович отправился за Невскую заставу. Пока добрался…
Во дворе, чистенько огороженном, солнечно и уютно. Береза кудрявая, куры бродят.
Любовь Антоновна увидала его в окно.
— Здравствуйте. А я вчера только вернулась.
Высокая, угловатая девушка в белой кофточке, синей юбке. Молодая, но немного старообразная. Бледное лицо, серьезное и приятное. Волосы гладко зачесаны за уши, губы сжаты.
— Габриэль куда-то пропала. Оставила мне сумасшедшую записку, ничего не пойму, — сказала Любовь Антоновна Сменцеву, когда они уже сидели в светленькой комнате ее за чайным столом.
Сменцев в коротких словах рассказал о Габриэли.
Любовь Антоновна молча пожала плечами. Она вообще была не говорлива и не тороплива.
Молча слушала она Романа Ивановича и дальше, когда он говорил о Варсисе. Внимательно глядела серыми, немного выпуклыми глазами.
В конце концов решили, что Любовь Антоновна теперь только примет листки и сама немного приглядится к Варсису. О листках позаботится. Экземпляров триста можно будет изготовить, а то и побольше. Осенью, может быть, о. Варсис и лично понадобится. Даже наверно.
— Смотрите, Любовь Антоновна, только бы не преждевременно.
— Нет, я рассчитаю. За кого только я лично смогу поручиться, тех и допущу, — ответила она своим ровно-неторопливым голосом.
Разговор не затянулся. Кончили хорошо и быстро. Теперь домой, переодеться — и к Власушке. Застанешь ли еще его? На даче, пожалуй, торчит.
В прекрасно сшитом пальто, в дорогой, мягкой шляпе и высоких воротничках — Романа Ивановича не узнать. Он кажется старше, но и красивее. И еще кажется, что он в этих воротничках и родился, что только они, а отнюдь не синяя рубаха какая-нибудь, — его настоящее одеяние. Как удивилась бы Литта. Ей, не видавшей его иначе, как в синей косоворотке, часто думалось, что никакая другая одежда к нему не шла бы; недаром все эти Петеньки да Федоры-кузнецы ему как свои.
В Ковенском переулке — низенький дом-особняк. Красивый, темный, уютный, — такие в Москве бывают, а в Петербурге редки.
— Спиридон, как живешь? — окликнул Роман Иванович представительного старика, входя в громадную, чуть ли не двусветную швейцарскую.
Тот встрепенулся.
— Слава Богу, Роман Иванович. С приездом честь имею.
— Что Влас Флорентьич?
— Никак отдыхают. Откушали недавно.
— Вот отлично. Здесь, значит?
— Вчерашний день из Петергофа. До завтрева, кажись.
Роман Иванович уже быстро снимал пальто.
— Отлично, отлично. Не докладывай, не надо. Ведь никого у них нет? Где, говоришь? Во втором кабинете, что в сад выходит? Знаю, пройду.
Легко взбежал на лестницу. Прошел одну большую залу, другую, третью… Холодновато, мебель в чехлах, люстры под кисеей… Какие хоромы! Вот комната вся деревянной мозаики, вот биллиардная, — с ее стен смотрит ряд старинных портретов… А направо концертный зал: в полуоткрытую дверь тускло поблескивают трубки высокого оркестриона.
Вот и первый кабинет хозяина, строгий, темный, — деловой. Не любит его Влас Флорентьич. Особенно не любит он принимать тут каких-нибудь важных персон, оборони Бог, ученых, профессоров… плохо с этими себя чувствовал. Что ж, что миллионер и миллионы своим собственным умом нажил; что ж, что чуть не самый крупный русский издатель и газета его Земля Русская в сотнях тысяч экземпляров расходится; он все-таки мужичок, ум у него коренной, природный и хоть всеми делами самолично заправляет, — а при каком-нибудь сверхкультурном журналисте, вроде Звягинцева, или напыщенном профессоре — у него всегда может вырваться неловкое словцо. Они в нем заискивают, и не из-за денег одних, а чувствуя тоже, что в самом журнальном да издательском деле он чище их понимает; однако при каком-нибудь неудачном словце Власа Флорентьича не преминут усмехнуться в усы и запомнят.
И Влас Флорентьич избегает лично таких приемов. Есть у него на то другие люди, специально нанятые, да и два зятя, оба магистры, к редакции приспособлены. Ну, а во всем прочем — иное дело: во всем прочем хозяйский глаз и хозяйская рука.
Второй кабинет проще, уютнее и меньше. У широкого окна в сад, в удобном, стареньком кресле, отдыхает Влас Флорентьич.
— Кто это? Что надо? Ты, Василий? Да кто там, Господи Иисусе!
Привстал на кресле. Небольшой, крепкий, кряжистый, с седоватой бородой, — приятный старичок.
— Это я, Власушка, не узнал? — с лаской проговорил Сменцев, подходя.
— Да неужто же ты, Роман Иваныч? Откудова, скажи на милость? Ну, здравствуй, здравствуй. Вот негаданно обрадовал-то!
Поцеловались. Старик, действительно, рад был. Глядел, улыбаясь, гостю в лицо. Потом вдруг, точно вспомнил что-то, оглянулся пугливо на дверь, закрыта ли, и зашептал:
— Тебя видел кто? Кто пропускал?
— Спиридон видел. Да что ты, Власушка? Ведь у тебя и дом-то пустой. А люди разве не знают, что мы знакомы, приятели? И не такой я страшный или зазорный человек, чтоб тебе от всех сплошь меня хоронить.
— Да я так, спросонков… Сам не любишь на людях. Постой, ты скажи, может случилось что?
— Спросонков, Власушка, вижу… Или уж к старости пуганой вороной становишься. Ничего не случилось. Угомонись.
Старик вздохнул, потом тихонько засмеялся.
— И рад-то тебе всякий раз, а что правда, то правда: трусу праздную. Дел твоих не знаю, одно знаю: худых не будешь делать и кашу большую заварить можешь. Ты ведь не простой, ты у нас Иван-царевич, — Роман-царевич. А только стар я в новое чего впутываться, мне бы что есть дохранить. Пусть любовь моя, помощь да благословение пребудут в тайности.
— Эх ты, Власушка, старец Божий! — весело усмехнулся Роман Иванович. — Я ли твои тайности не уважал. В дом к тебе в гости не хожу, в газете твоей не пишу… Хотя отчего бы? — прищурился он, поддразнивая. — Я ведь мастер… Ежели на цензуру не глядеть, остро можно… Под псевдонимом, а?
Влас Флорентьич замахал руками в ужасе.
— Чего ты, чего ты! Под каким псевдонимом тебя скроешь? Да после не расхлебать, коли что. Голубчик, ты и не мни. Такие времена теперь… А я ли тебя не люблю? Флорешку тебе моего отдал, сам благословил, он человек молодой, пусть ищет, где глубже, ты на худое не поведешь. А я уж свое отжил, меня не пугай, ради Христа самого.
— Да пошутил я, папенька. На что мне твоя газета? А за любовь и за Флорентия спасибо.
— Как он у тебя? — с интересом спросил старик. — Пригождается? Ученый парень, только все мнилось мне — с какой-то он с придурью.
— С придурью! Коли чего папенька в сынке не понимает, то и придурь? Нет, он славный мальчик, тонкий, я им доволен.
Влас Флорентьич опять вздохнул.
— Тонкий. Вот где тонко, там и рвется. Да уж будь, что будет. Пущай его. Вам с ним виднее.
Помолчали. В комнате с прикрытыми занавесями окнами сильно темнело.
— Угостить бы тебя чем, Роман? — встрепенулся старик. — Вина может, ликеров… Я велю Василию, в минуту.
— Нет, не надо, поздно, — отозвался Сменцев. — А вот что: денег ты дай.
— Будет ли у меня? Поглядеть надо. Ведь много, чай, опять возьмешь?
— Не очень. Чека не станешь давать?
— Нет, нет, что чек. Лучше я тебе наличными, из рук в руки. Меж четырех глаз. Коли не хватит — скажи, когда опять придешь? приготовлю.
— Ладно. Пока дай тысячи две.
— Две? Ну, это найдется. Вчера тут лежало…
Влас Флорентьич достал откуда-то ключи и пошел в угол к темному шкапу.
— Электричество поверни. Вон хоть там, у двери. Дверь-то заперта?
Комната осветилась мягким, неярким светом.
— Я ведь не на дела твои даю, я их, дел этих, и знать не знаю, — говорил Влас Флорентьич, возясь у шкапа. — Я тебе даю, лично. Тебе ведь взять неоткуда. Тетенькино-то наследство мужикам роздал, как это у вас там идейно полагается.
— Конечно, конечно, мне даете, — смеялся Роман Иванович. — Уж это все давно решено и подписано. Мне разве пить-есть не нужно. Одеться тоже… Вот осенью думаю за границу поехать. Ну, до тех пор свидимся.
Влас Флорентьич аккуратно запер шкап и повернулся к гостю.
— За границу?
— Да, в Париж. Славный город. Недаром говорится: заедешь — угоришь.
— В Париж?
— Ну да, ведь сказал же. Что, мне туда поехать — покутить, что ли, нельзя?
Старик остро и умно глядел на него из-под седеющих бровей. Глядел и Сменцев; глаза его откровенно смеялись.
Улыбнулся и Влас.
— Кто говорит. Пути соколу ясному не заказаны. Вот тебе, пока. Хочешь считай, хочешь нет. Пачки считанные.
Опустил глаза и, вздохнув, прибавил прежним тоном:
— Вот и Флореша частенько, пришли ему, да пришли. Мне не жалко, что ж, дело его молодое.
— Я знаю, Власушка, ты на лодырничанье не скупишься. Умница ты у меня, старичок.
И он ласково похлопал его по плечу.
— Что ж вина-то не выпьешь?
— Нет, милый, я уж пойду. К тебе еще кто бы не пожаловал. Ведь знают же, что ты в городе.
— И то, — заволновался Влас Флорентьич. — Весьма даже возможно. Да я сам лучше поеду. В типографии человека надо повидать.
— Вот видишь. Прощай же, голубчик. Спасибо тебе.
— Не на чем. Мы што, люди — люди, а ты ведь Иван-царевич. Прощай, Романушка; Христос с тобой, благослови тебя Матерь Божия.
В дверях Сменцев обернулся.
— Ах, старик, старик. Ведь, вот иной раз думаешь: типография у него своя, народ известный, как бы подчас удобно это. А жалеешь тебя и соблазну ни-ни, не поддаешься.
— Что типография? Ну что еще типография? — торопливо отозвался Влас Флорентьич. — Свинчаток этих, что ли, нет? Эка! На наличные-то, друг, свинцу сколько хочешь закупить можно…
— И то правда… Не совсем на одно выходит, ну да уж Бог с тобой. Хороший ты старик. Прощай, лихом не помянешь.
Жарко.
И сухо, и как-то скучно, — ветрено. От суши и ветра уже падают ранние листья в аллеях. Но за озером, в лесу, болота не сохнут, хотя свежести от них никакой.
Литта гуляет много — одна. Ей хочется быть одной. Такая тоска, такие думы. Впрочем, есть главная дума. Вопрос, который нужно решить. А как его решить?
С отъезда Сменцева прошла не одна неделя, а целых две, — может быть, больше. Габриэль живет на Стройке и живет, освоилась, кажется, очень довольна. Весела, болтлива и не глупа. С Литтой пыталась было дружить вначале, — но как-то не сошлась. Катерина Павловна вечно в суетливых хлопотах, ну и вышло так, что Габриэль больше всего бывает с Алексеем Алексеевичем. Сумела его растормошить, они спорят, гуляют вместе, даже ездят куда-то на кривой таратайке, — Габриэль правит толстопузой деревенской лошадью и хохочет. Веселая.
На опушке леса недалеко от ручья есть большое дерево с низкими развесистыми ветвями. Литте оно почему-то нравится. Любит сидеть, прислонившись к стволу, глядеть-вправо, где так просторно, где над волнистыми холмами лиловеет небо. Хорошо и лежать в траве; траву, первую, давно скосили, но выросла вторая, тоже зеленая и цветистая, — ручей близко.
«Мне надо освободиться, это главное. Надо освободиться, — думает Литта свою вечную надоедливую думу. — Надо непременно… Как? Посоветоваться не с кем. С Михаилом нельзя, даже когда она его и увидит… если увидит. С Дидусей? Где он? Да нет, нет, она понимает, что это ее дело, и надо самой, одной все придумать А положение трудное».
Графиня-бабушка тогда, во времена доверия к старому профессору Дидиму Ивановичу, который готовил Литту на курсы, отпустила ее учиться за границу. Отпустила странно легко: со своей приживалкой и верной Гликерией. После всей этой ужасной истории с братом Юрием графиня точно забыла о внучке. Не замечала, тут ли она, там ли; бросилась в ханжество, и вышло у нее ханжество свое, действенное, деятельное, властное, — даже не ханжество, а что-то совсем другое.
Отца Литты, старого сенатора, подагрика и брюзгу, графиня быстро перевернула на свой лад, — Литта едва узнала Николая Юрьевича. Сколько лет жил он в доме графини, на отдельной половине, одинокий, злой, закутанный в пледы, растерявший все связи, забытый. Теперь он, покорный графине-теще (которая, впрочем, всегда его ненавидела), восседает в ее салоне, благословляется у епископов и архимандритов, крестится мелкими, приятными крестами и, кажется, состоит каким-то опекуном каких-то благодетельных учреждений.
Литта приехала из-за границы весной, пробыла дома недолго и не успела понять, что именно творится. Одно поняла с ужасом: за границу ее больше не пустят. Окончательных слов не было сказано. Графиня к ней милостива. Разрешила ехать к Хованским гостить. Но… что же обманывать себя? Вот приедет осенью в Петербург, и окончательные слова скажет графиня.
Бежать?
Литта не наивная девочка. Даже если б удалось бежать без паспорта, без копейки денег — недалеко она убежит: графиня со дна моря достанет ее, несовершеннолетнюю, «возвратит отцу», если захочет. И уж, конечно, захочет.
Бежать и тайно обвенчаться с Михаилом за границей? Думала она и об этом и бросила мысль. Какие законы охранят жену человека, живущего вне законов? И как это она будет его «законной» женой? Пустое, пустое.
Да если б и можно было, — она не хочет. Много причин, почему не хочет. Она должна быть его другом, помощницей, участницей дел его, а не связой, обузой, беспомощной девочкой, которую он должен кормить и поить, да притом эмигранткой ни с того ни с сего, глупо и безнадежно лишенной права приезжать в Россию…
Есть еще одно: покориться, жить три года в салоне графини, лицемерить, тайно и редко сообщаться с Михаилом, оставить его…
Но Литта знала, что этого не сделает, а потому выхода не было.
— Юлитта Николаевна! Дорогая! Вы тут? Спите?
Ее нашла Габриэль, вынырнувшая откуда-то из чащи. Литта вздрогнула от неожиданного оклика.
— Жара-то какая! — Габриэль уселась под деревом рядом с Литтой. Белый платочек скинула, и рыжие волосы ее сверкнули под ломаным солнечным лучом. — Я вам не мешаю? Немножко прошлась. Как жар спадет, мы с Алексеем Алексеевичем на мельницу поедем. И обеда ждать не будем. Там, верно, есть молоко. А то стемнеет.
Литта молчала.
— Здесь хорошо. Еще лучше лечь, вот так, на спину, в траву и смотреть в небо. Вы любите небо, Юлитта Николаевна?
Литта молчала. Но стыдно было молчать. За что она обижает Габриэль?
— Здесь хорошо, — произнесла она вяло, еще думая о своем.
Габриэль приподнялась на локте и тряхнула рыжей головой.
— Вам, может быть, неприятно, что я так внезапно явилась и живу да живу? Я понимаю, это странно…
— Что вы, Габриэль? — вспыхнула Литта. — Отчего вы так подумали. Здесь и дом не мой, я сама в гостях. Вы оттого, что я редко с вами разговариваю? У меня уж характер такой просто.
Габриэль закусила травинку.
— Здесь хорошо, и Алексей Алексеевич премилый, и все… Но, конечно, я бы давно уехала, если б могла. Не могу. Слово дала Роману Ивановичу дождаться его здесь. А мне даже и не пишут. Ни он, никто.
Засмеялась и прибавила:
— Алексей Алексеевич да и все, верно, думают, что я влюблена в Сменцева. Мне безразлично, однако вздор какой.
Литта поглядела на нее с внезапным любопытством, но промолчала.
— В него можно влюбиться, — продолжала Габриэль, уставив на Литту круглые, ярко-голубые глаза. — Он чистый человек, чище других… Да я-то не влюблена. Иногда, признаться, и жалко, что не влюблена.
— Жалеете? Почему?
— А он мне больше доверял бы. Он думает, что на женщину только тогда можно вполне положиться, когда она любит, то есть влюблена. В женскую любовь к делу не очень верит; в любовь к себе — да.
Литте вдруг стала противна рыжая Габриэль, и ее слова, и Сменцев. Хотела сказать что-то, но Габриэль спокойно продолжала:
— Он был бы прав, если б не смотрел узко. Без влюбленности женщина, конечно, никуда не годится. Но влюбленной можно быть и в дело, а перед душой дела, перед Романом Ивановичем, преклоняться.
— Так вы перед ним преклоняетесь?
— Конечно.
Литта не находила слов. Но рядом с негодованием в ней росло любопытство, — глупое и неодолимое, — к этому Сменцеву. Если в него не влюблены, перед ним преклоняются… Но ведь неприятный же он…
— Я за ним всюду пойду и всегда, — болтала Габриэль. — Он — раскрывающая горизонты сила. Я бы, пожалуй, и влюбиться в него могла, если хорошенько подумать, да ведь он меня не полюбит…
— Ах, вот в чем дело! — сказала Литта зло; тотчас же, впрочем, раскаялась.
Габриэль и не заметила возражения.
— Он этим просто не занят. Энергия на другое направлена. И некогда. Это ведь очень большая трата времени — любить.
— Прямо ужас, что вы говорите, Габриэль, прямо ужас. Я даже разобраться не могу. И вашего Сменцева окончательно не понимаю.
— Его не сразу поймешь. Многих, например, увлекает его строгая жизнь. Какой, говорят, чистый, святой. Конечно, красиво, но это вовсе не банальный аскетизм. Роман Иванович выше. Я уверена, он никогда не станет бороться со страстью, если бы страсть такая пришла. На борьбу уходит еще больше сил и времени, чем на самую «любовь». Он цельный, цельный — вот что поймите.
— Ну, тем лучше для него, — сказала Литта с досадой и встала. — Я пойду, пора, скоро обед.
Габриэль тоже вскочила.
— Да и мне пора. Мы до обеда с Алексеем Алексеевичем уезжаем. Он меня ждет.
Двинулись по опушке вместе.
— Замечательный человек Алексей Алексеевич. Какая глубокая душа! И сил — правда, скрытых — много. Неужели Роман Иванович не говорил вам, что Хованский в сущности наш, наш?
Литта остановилась.
— Послушайте, Габриэль. Вы ошибаетесь. Вы обо мне, должно быть, неверно думаете. Я ничего не знаю. Со Сменцевым почти не говорила. Что значит «наш», не «наш» — я даже не понимаю.
— Вот как! — протянула Габриэль. — А я думала, Роман Иванович с вами откровеннее. Впрочем, он еще приедет.
Вдруг вскрикнула, перебив себя:
— Смотрите, сколько незабудок! Вон внизу, у ручья. Привыкнуть не могу к этой прелести. Сейчас нарву.
И она кинулась под горку. Литта не пошла за девушкой и ждать ее не стала. Двинулась медленно вперед, потом повернула в лес, по глухой тропинке.
Как скучно. Господи, как скучно и тошно. Чужая она всем — и всему: березам, лугу, незабудкам… Или оттого так кажется, что смутно на душе, неизвестность впереди, непонятность около, а она — одна?
Никогда еще никто не видел Катерину Павловну в таком состоянии.
Литте даже показалось, что она похудела с утра. За обедом молчала, на себя непохожая, и будто сдерживаться старалась ради бонны и детей. Но когда подали пирожное, она вдруг из-за пустяка раскричалась на горничную, потом на бонну, закрыла лицо платком и убежала.
«Что-то случилось», — подумала изумленная Литта.
Вавочка даже удивилась, маленькая, и протянула:
— Мама… Мама капризничает… Ай-яй-яй!
И покачала головой, как фрейлейн качает, когда раскапризничается сама Вавочка.
— У мамы головка болит, я знаю, — сумрачно сказал Витя. — Надо теперь только не шуметь.
Кое-как дообедали. Бонна, сжимая губы многозначительно, увела детей, а Литта сейчас же отправилась наверх.
Постучала в дверь спальни:
— Тетя Катя. Можно?
Спальня — громадная комната с круглым окном. Она же будуар Катерины Павловны, а за тяжелой занавесью стоят две белые супружеские кровати, отделенные друг от друга ночным столиком.
На одной из этих кроватей лежала Катерина Павловна, лицом в подушку, виден был только тяжелый черный узел волос.
— Катичка, милая, — взволнованно заговорила Литта, подходя. — Я так не могу. Случилось что-нибудь? Или ты нездорова? Скажи мне.
Катя обернулась, охватила Литту обеими руками, неловко прижав к себе, и зарыдала с новой силой.
Наконец успокоилась и, сев на постели, проговорила:
— Разве можно? Да я не знаю… Да я голову потеряла. Меня как обухом…
— Что? Что?
— Пришла ко мне и объясняет, что они с Алексеем любят друг друга… Какой-то там не той, а этакой любовью, ну, да шут их знает, все равно. Любят друг друга! Никому, говорит, до этого, конечно, нет дела, но вам я сочла нужным сказать, так как вы находитесь в известных отношениях с Алексеем, а я живу у вас в доме. Я надеюсь, говорит…
Тут Катя не досказала и залилась новыми слезами.
— Да кто это? Кто говорил? — повторяла ошеломленная Литта.
— Господи! Лиля, ну кому еще, рыжая, рыжая!
Литта онемела и почувствовала себя оглупевшей. Вот тебе раз. Вот тебе и Габриэль. То-то она в лесу бегала и о влюблениях разговаривала. Но все-таки как же это?
Катя между тем перестала плакать и, радуясь, что есть с кем говорить, заспешила:
— Нет, подумай только. Вот ты поражена, а каково мне было? Я совершенно потерялась.
— Постой, а он-то? Что же Алексей-то говорит?
— Что же он, когда я его не видала? Его не было. Она ушла, а я как громом пораженная… Сижу, не знаю, сколько времени прошло… Потом под окном голоса, выглянула, — они вдвоем на таратайке, и уехали… Как еще я к обеду сошла. Не понимаю.
Литта, бледная, задумалась. Обняла Катю. Тихо проговорила:
— Пустое, мне кажется. Она чудная, фантазерка. Подожди огорчаться, ведь мы еще ничего не знаем. Бог весть, про какую любовь она плела…
Катя не совсем утешилась, но вытерла глаза и заговорила о том, как она всегда счастлива была с Алексеем, какой он хороший, как любит ее и детей, а что характер у него иногда сумрачный — так он сам говорил, ему нужна именно такая жена, бодрая, веселая, именно она, Катя… Мало ли он видал народу, у них в доме молодежь, и ни-ни! Не ухаживал даже ни за кем. Не такой он человек…
— Постой, — перебила ее Литта. — А когда она тебе это сегодня сказала… ты что же? Неужели перед ней заплакала?
— Ничуть. Я сначала окаменела. А после что-то сказала, уже не помню, кажется «хорошо» или «вот как», пустое что-то. А после, она уж выходила, я вслед сказала о разводе, что если Алексей захочет развод, то я готова… Только она, должно быть, не слышала, я тихо сказала.
— Ну, и прекрасно, какие разводы! Право, мне кажется, все это сон какой-то.
— Просто проклятие, а не сон. Надо же Сменцеву, подкинул нам эту неизвестную особу — сам исчез. Какая бесцеремонность!
Тетя Катя встала с постели и теперь ходила по комнате большими шагами.
Литте вспомнилось вдруг, как Сменцев желал Алексею Хованскому для излечения от хандры влюбиться. Вряд ли думал, что пожелание это так скоро исполнится. Впрочем, тут совсем что-то не то. Чепуха какая-то.
— Я с ним всю ночь сегодня буду говорить, — решила Катя. — Пусть прямо скажет. Все равно.
— Только спокойнее будь, Катя. Право, лучше. Не серди его напрасно.
— А завтра утром я к тебе приду и все расскажу. Длить этого нельзя.
До темноты сидела Литта у Катерины Павловны. Уложила ее и, сойдя вниз, сказала, что барыня не так здорова, чай пить не будет, да и ей, Литте, чаю не надо: она тоже уходит в свою комнату. Пусть приготовят для барина и для барышни.
Ей подали письмо. Случайно работник привез со станции.
"От кого бы это? — думала Литта, поднимаясь по лестнице.
Почерк длинный, острый и такой черный, ровным нажимом. Письмо, к удивлению, оказалось от Сменцева. Очень короткое. Роман Иванович надеется, что она здорова, что он застанет ее на Стройке, куда скоро вернется. У него есть интересные для нее новости. Просит передать почтение всем, а Габриэли, которая, по всей вероятности, еще у них, его покорнейшую просьбу отправиться в Петербург не позже и не раньше двадцать пятого числа.
Вот и все.
Но у Литты губы побелели от злобы. С какой стати ей — это письмо? И, главное, передача приказаний Габриэли — через нее.
В какое он положение ее ставит? А тут еще эта история… Положительно невыносимо.
Разорвать письмо и ни слова никому. Пусть как хотят. О, если б убежать, уехать завтра же и со Сменцевым этим не встречаться больше…
Но уехать некуда. И Катю бедную ей жаль. Ничего она не понимает; и Литта, правда, мало понимает, но как же оставить одну?
А не лучше ли, если эта Габриэль уедет? Ведь двадцать пятое завтра… Стиснуть зубы, спрятать в карман все свои самолюбия, наплевать внутренне на всякие — «что вообразит Габриэль», пойти сейчас вниз (Литта слышит, они вернулись, пьют чай на террасе, говорят) — и объявить «приказ» Сменцева. И кончено. Она послушается. Фантазии — фантазиями, а послушается.
Да, так и сделать. Не стоит дольше рассуждать.
Письмо в кармане, опять Литта идет по надоевшей круглой лестнице. У порога на террасу останавливается дух перевести. Уж очень ей противно.
На столе самовар; свечи в круглых стеклянных колпаках освещают снизу ближайшую зелень, и она кажется тяжелой, серой, чугунной.
Говорят; громко, — дружески, кажется. Говорит Габриэль. О чем-то возвышенном; нельзя понять, не то о философии, не то о какой-то «народной правде»… Литта, впрочем, не вслушивается…
— А, Лилиточка! — весело крикнул Хованский. — Так вы не спите? Что, у вас голова болела?
— И теперь болит. Очень. Я на минутку сошла. У меня дело… Вот Габриэль… Федоровна… — продолжала она с усилием, — я сейчас только получила письмо от Романа Ивановича. Он просит меня передать вам… его покорнейшую просьбу отправиться в Петербург… не раньше и не позже двадцать пятого. Этими словами он пишет.
Габриэль удивленно вскинула глазами.
— Вам он пишет? Просит приехать? А сам что же?
— Я ничего не знаю, — сдерживаясь, проговорила Литта. — Вот я передала.
Повернулась, чтобы выйти. Но Габриэль вскрикнула взволнованно:
— Я удивляюсь! Почему же он мне прямо не написал? И разве почта была?
Литте захотелось бросить ей проклятое письмо в лицо и убежать; но усилием воли она вдруг совершенно успокоилась, даже улыбнулась.
— Кузьма привез мне письмо со станции. Оно со мной. Хотите взглянуть сами? Я передаю точно. А если Роман Иванович не адресовал письмо вам, то, вероятно, имел на то основания.
Габриэль опомнилась. Сделала серьезное лицо.
— Да, да, я понимаю. Конечно, имел основания. Зачем же мне письмо? Надо ехать — ну и поедем. Когда у нас двадцать пятое?
Хованский, с удивлением смотревший на эту сцену, сказал:
— Мне самому нужно к двадцать седьмому в Петербург. Я бы вас проводил…
— Нет, нет, я поеду, как сказано. Там увидим.
— Спокойной ночи, — поспешно перебила ее Литта. — Простите, ужасная мигрень…
И она ушла.
Думала, что долго не уснет, — но спала крепко, сладко, радостно, забыв все, что мучило.
Утром ее разбудила поцелуями тетя Катя.
— Милая, здравствуй. Знаешь, он меня разговорил. Совсем в другом свете представил…
Лицо, однако, у нее было не веселое, а какое-то недоумевающее:
— Он засмеялся и говорит, что это я виновата, а никакого трагизма нет. Что я, должно быть, сама чем-нибудь вызвала эту Габриэль на объяснение, а к тому же она фантазерка и все слова у нее со своим собственным смыслом. Говорит еще, что действительно любит Габриэль… но так, как если бы это была наша большая дочка… Ты понимаешь?
— Д-да… Понимаю… — протянула Литта, которая, однако, ничего не понимала.
— Ну, вот. Еще говорил, что и я ее должна любить, и что мы с ним много ей можем помочь. Она такая увлекающаяся, хотя и умная, у нее очень интересные идеи, но необходимо, чтобы около нее был трезвый человек, иначе она себя погубит. Ты знаешь, она сегодня уезжает. Получила какое-то известие от Сменцева.
— Да, знаю. Трезвый человек… Ведь она со Сменцевым… ведь с ним у нее какие-то дела…
— Я то же говорила Алексею. Про Сменцева-то. Да Сменцев будто и сам неизвестно какой, да и не любит ее вовсе. Алексей сказал, что она сама по себе ценность. Что нельзя ее покидать.
Литта вскочила и с притворной веселостью обняла бедную Катю.
— Катюша! Видишь, все и объяснилось. Конечно, всякий человек ценность. И это очень хорошо, если Габриэль полюбила Алексея, полюбит тебя. Она так одинока.
Катя еще недоверчиво, но уже улыбалась.
— Так ты это поняла? Веришь?
— Ну, как же! Напрасно только сцены было делать Алексею. Он к этому не привык.
Катя повеселела.
«Какой все это вздор! — думала между тем Литта. — Друг друга обманывают, сами себя обманывают, — не разберешь. И я Катю обманываю… Ну, должно быть, так надо».
С мутной головой сошла она вниз.
Габриэль уехала к вечеру. С ней все были приветливы. Катя робко и неловко старалась тоже проявлять ласковость.
Алексей Алексеевич сам отвез ее на станцию.
Никогда Сменцев не был рабом своих собственных планов и расчетов, — в подробностях, конечно. Планы у него были гибки и лишены механичности. Требовал точности, механичности исполнения — от других; но без этого нельзя: исполняющий должен быть послушен.
Так, Роман Иванович вместо недели пробыл в Петербурге больше трех. Сделал там, кроме намеченных, еще несколько дел. О. Варсиса решил пока в Пчелиное не посылать. А спешно вызвал из Пчелиного друга своего, Флорентия Власовича, съехался с ним на станции и привез на Стройку.
Это случилось на другой день после отъезда Габриэли.
Не прошло недели, как Флорентий Власович сделался на Стройке общим любимцем. Витя от него не отставал, притом держал себя с ним весьма независимо; тетя Катя звала его, как Сменцев, Флоризелем; Хованский, который ездил на два дня в Петербург, вернулся превеселый, — шутил и смеялся с Флоризелем, точно мальчик.
Но удивительнее всего было отношение Литты: недоумелая злоба и мрачность, с которыми она ждала Романа Ивановича, отошли от души при первом взгляде на Флоризеля, и сам Роман Иванович показался ей светлее, проще. Совсем не страшный. Это она в одиночестве и тоске все себе навообразила, точно маленькая девочка.
А Флоризель… Какое родное в нем, близкое, детское, братское. Тонкий мальчик он, прозрачные волосы мягко завиваются, глядят открыто светло-карие глаза, а на подбородке, как у самой Литты, милая ямочка, только глубже и резче.
В лесу часто гуляют они вдвоем с Литтой или Витю прихватят с собой; Роман Иванович держится в сторонке; много сидит у себя, что-то пишет.
Рада Литта бегать по лесу. Ей легко, весело. Флоризель вырезывает палки, разводит костры на лесных полянках; как-то захватили картошку в корзиночке, пекли. Грибов много, и молоденькие: чуть видны во мху, надо откапывать.
У Флоризеля чистый, нежный тенор; поет над озером старые какие-то романсы, и очень хорошо выходит. А раз вечером запел вдруг «Да исправится молитва моя», и тоже хорошо вышло.
— Откуда вы знаете, Флоризель, церковное пение? — спрашивает Литта, задумчиво вглядываясь в сумеречную тихую печаль озерного простора.
Флоризель старательно, перочинным ножиком дорезывает какую-то дудочку и встряхивает головой, потому что кудри лезут на глаза.
— Да разве я знаю? Я не знаю, а так… По слуху. А после я вам баптистский псалом спою. Интересно. Однообразно только.
— Флоризель, отчего вы мне такой родной? — продолжает Литта, не глядя на него. — Вы на моего брата похожи… Нет, впрочем, нет… на друга моего одного… Не лицом, — лицом скорее на брата…
— Эх, клапанов не успел прорезать… Темно. А увидите, хорошая будет дудка. Я вас, Юлитта Николаевна, сразу полюбил, вы простая. У вас, верно, горе какое-нибудь есть, беспокойство?
Литта вздохнула и помолчала.
— Много, Флоризель, много чего есть. А я все одна.
— Ну, чего, вы очень не думайте. Вы простая. В Бога ведь верите?
— Верю…
— В Христа?
— Да, Флоризель. Как вы хорошо, прямо, спросили. Я верю… А вот он… он не верит. То есть нет, верит, только не знает, верит ли… И в этом его мука.
— Его? Чья? Вы про кого говорите?
— Про него… Про того, кого я люблю. Ах, мне все кажется, что так давно мы дружны, что давно я вам все рассказала…
— Нет, понимаю. Вы, верно, о Ржевском говорите. Я слышал. Я скоро его увижу, верно. Очень хочу.
Литта не удивилась и не расспрашивала ничего. Так было все просто, печально и хорошо — в сумерках.
— А я было подумал сначала — вы о Романе Ивановиче заговорили, — сказал Флоризель, улыбаясь.
— О Романе Ивановиче? Нет… Бог с ним. Вы его любите, Флоризель?
— Ну, еще бы. Мы же вместе, в одном деле.
— В каком? — неожиданно для себя спросила Литта.
— А в Божьем и в мужичьем. Как не быть в этом деле? Люди кругом — я про всех говорю — бедные и глупые. Не знают, как жить, не знают, что делать. Думают, что не верят, а если и верят, так неправильно, и вера им жить мешает. Надо работать с ними.
Сырой туман давно длинными, качающимися столбами подымался над осокой. У Литты вздрогнули плечи.
— Флоризель, мне холодно, пойдемте домой. И пойдемте наверх, в мою комнату. Расскажите мне дальше и подробно не вообще, а все, как есть. Я знать хочу. Мне надо знать, то ли это, о чем я… мы думали… Не то? Надо мне.
— Хорошо, — сказал Флоризель и встал. — Пойдемте, пожалуй. Только о чем рассказывать? И не мастер я. Мне же Роман Иванович говорил, что вы все знаете…
— Почему говорил?
— Как почему? Да Бог с вами, Юлитта Николаевна. Да разве тут все в словах дело? Оно само понимается. Вот гляжу я на вас, вижу, что вы такая простая, а лицо у вас печальное, беспокойное… Гляжу и чувствую, что вы вся тут же, с нами, и должны все знать… Холодно. Давайте, побежим по аллее к дому. Наперегонки. Живо согреемся.
И они побежали. Длинноногий Флоризель был проворнее, но близорукость приучила его к осторожности, теперь же под деревьями стояла плотная ночная чернота, — и потому Литта не отставала от спутника. Деревья гуще, темнота чернее, едва видится впереди серое пятно просвета.
— Ох, устала… Не могу… Кто это?
Она в темноте набежала на кого-то, почувствовала чьи-то сильные руки на плечах.
— Ну и бегаете же вы! — сказал невидный Роман Иванович, смеясь. — Едва успел руки протянуть. Вы бы упали.
Флоризель в это время уже наткнулся на скамейку.
— Вот и я едва не свалился, — заявил он, хохоча. — А зато ведь согрелись, правда, Литта?
Они все пошли к дому, тихо. Литта действительно согрелась, ей было весело. И Роман Иванович, которого она не видела, казался ей таким близким.
— Роман Иванович, послушайте. А куда девалась Габриэль? Она больше не приедет?
— На что она вам? — шутливо спросил Сменцев. Флоризель подхватил:
— Это рыженькая? О, у нее широкие задачи. Во-первых, на основании историческом создать новую субстанциональную философию…
Говоря эту чепуху, Флоризель пресмешно передразнил «рыженькую», и голос ее и тон. Литта засмеялась:
— Ну, Флоризель! Как вам не стыдно? Роман Иванович тоже смеется, а сам же водворил ее в мирный дом… Мало ли что могло случиться. Какие трагедии…
Роман Иванович действительно смеялся. Потом сказал спокошю:
— Да, я знаю. Чего не знаю — догадываюсь.
Литта умолкла. Замедлила шаги.
— Мне сам Алексей обо всем поведал, — продолжал Сменцев. — Два дня рассказывал. Помните, я ему советовал влюбиться? Это, конечно, не совсем то, чего я ему желал, объект неподходящий. Однако посмотрите, возник, бодр, пасьянса даже не раскладывает.
Литта услышала в голосе Романа Ивановича улыбку, вспомнила ее, неприятную, чуть-чуть вбок, — и ей стало опять холодно.
— К чему тут насмешки? — сказала она с сердцем. — Вы бы подумали о Кате… Да и я ничего не понимаю. Начало какой-то гадкой чепухи.
Но Роман Иванович не хотел ссориться.
— Право, я не смеюсь. Я согласен, что чепуха, то есть вещь обычная, заплетенная всякими искусственностями. Алексею я советовал большую осторожность, убеждал, что вовсе Габриэль его не любит, знаю ведь я ее. Но подите вы. Он клянется, что и сам в нее не влюблен, а что-то между ними такое… этакое… Да вы не беспокойтесь, — прервал он себя, — пока это никакими трагедиями и не грозит. А дальше увидим.
Литта пожала плечами.
— Я и не беспокоюсь. К слову пришлось. Флорентий Власович, где вы?
На площадке около дома было немножко светлее. Флоризель неприметно исчез.
— Он, верно, ко мне пошел, — сказала Литта. — Я его звала в свою комнату.
Сменцев остановился, помолчал, как будто колеблясь и соображая, потом произнес очень серьезно:
— Юлитта Николаевна, а я хотел попросить вас к себе на полчаса. Мне надо сказать вам нечто весьма важное.
Она молчала.
— Если Флорентий ждет вас, мы можем пройти и к вам. Это все равно. Вы к нему дружески относитесь, а у меня от него нет секретов.
Литта еще помолчала.
— Ну, хорошо. Пойдемте.
Флоризель часто заходил в белую, просторную Литтину комнату. Случалось, они тут разбирали травы, цветы, грибы. Он ей исправил как-то лампу, которая все коптила.
Теперь он, дожидаясь, заботливо эту лампу зажег. Лампа горела хоть куда, преярко.
— Садитесь, гостем будете, — сказала Литта Роману Ивановичу с преувеличенной веселостью. — Флоризель не гость, он у меня часто даже на оттоманке валяется.
Она опустилась в кресло у окна. Сменцев сел против нее, около письменного стола.
— Что вы, Литта, когда я валяюсь? — запротестовал Флоризель с оттоманки. — Я просто люблю сидеть вот так, низко. Разве я валялся?
— Ну, хорошо, хорошо, — а если б и валялись? Беды нет. Роман Иванович, вы мне что-то хотели сказать.
Опять неприятен был он ей, смугло-бледный под светом лампы, с черными, точно вырисованными бровями, с неуловимой усмешкой вбок. И какие приготовления! Противная торжественность. Литта уже решила как можно скорее оборвать разговор.
Флоризель в эту минуту поднял глаза и спросил просто:
— О Ржевском ты хочешь, Роман? Еще не говорил с ней?
— И о Ржевском, да… Но пока вот что, Юлитта Николаевна. Я был у Сергея. И был у графини.
— Что Сергей? — перебила Литта. — Он живет все там же? Мне надо написать ему… Да пусть лучше так, через две недели поеду, увижу…
— То-то что не увидите. Он отлично устроился, на шесть месяцев за границу уехал. Ведь он мастером, так как-то от завода себе исхлопотал отпуск вроде командировки… не вникал я. Словом, они увидятся там с Дидимом. Старик нынче не приедет.
Литта онемела. Не приедет! И Сергея нет. Он один еще был, последний. Хотела с ним посоветоваться… А Сменцев продолжал:
— Мне самому это неприятно. Я на Сергея кое в чем рассчитывал. За границей повидаюсь, да он мне здесь бы нужен… Вам просил передать…
— Что? Что?
— Он какое-то письмо получил. Я просил дать его мне для вас, но он уничтожил. Просто, вас ждут в начале сентября и ждут из Парижа, хоть на два дня, туда… Я адреса не знаю… В Пиренеи…
— Боже мой! — вскрикнула Литта. — Да неужели нельзя как-нибудь устроиться с письмами? Ведь я же не могу так сидеть, ничего не зная. Мне теперь особенно нужна определенность.
Она вскочила с места в волнении и прошлась по комнате.
— Конечно, можно устроить, — сказал успокоительно Флоризель. — Это всегда можно устроить.
Роман Иванович вступился.
— Еще бы. Но, вероятно, ваши друзья так убеждены, что вы через несколько недель будете за границей, что и не заботятся сейчас о письмах.
Литта вспомнила: сама была против всяких писем на это краткое время. Так условились.
— Между тем, — продолжал Сменцев ровным тоном, — я должен откровенно вас предупредить… Насколько я понял, — графиня думает, что вы эту зиму проведете в Петербурге…
— Что такое? Я? Зачем вы говорили с бабушкой обо мне?
— К слову пришлось… Я раза три был в Царском. Мы ведь с графиней в очень хороших отношениях. Есть и дела кое-какие.
Литта в неистовом волнении остановилась перед Сменцевым.
— Роман Иванович… Мне все это очень жаль… То есть что вы тут запутаны. Но раз уж так вышло, и вам более или менее известно… Я сама думала, что она меня не пустит… сама, сама. Вы в хороших отношениях… Не можете ли вы устроить… попросить ее… уговорить?..
— Что вы, Юлитта Николаевна? Точно вы графиню не знаете. И как объяснить мое отношение?..
— Да, да… я сама не понимаю, что говорю…
Флоризелю очень стало ее жалко.
— Милая, сестричка (иногда звал ее так), да не горюйте раньше времени. Ведь обойдется. Ну, надо вам за границу, Роман чего-нибудь придумает. Придумаешь, Роман? А письмо я свезу, я ведь скоро поеду и как раз к этому Ржевскому.
Он подошел к ней, взял за руку и нежно стал гладить эту холодную, дрожащую ручку.
— Не бойтесь, Роман уж придумает, что надо…
Тихая, детская ласка и ясные глаза Флоризеля немного успокоили девушку. Слов его она почти не слыхала.
— К чаю звонят внизу, Катерина Павловна опять сердиться будет, что никого нет. Роман, ты идешь? И вы идите, сестричка. Успокойтесь немного и сойдите. Хорошо?
Он все еще держал ее руку.
— О Ржевском мы лучше потом поговорим. И о том, что вы меня просили нынче, я, пожалуй, расскажу вам после, как сумею. Ржевский — ведь он хороший, мы все вместе будем в одной работе. Правда, как вы думаете? И старика этого, вашего друга, Дидима, я тоже хочу повидать. Не знаю его, а что-то он мне нравится…
Литта вздохнула, глубоко, точно ребенок после плача. Чуть-чуть улыбнулась. Роман Иванович тоже стоял около нее, серьезный, без усмешки.
— Право, я не знал, что вы так огорчитесь. Ну, авось, придумаем…
Она подняла глаза. Нет, он добрый. И умный. Отчего она ему так не доверяет? Сергей же с ним. И Флорентий. Насколько она могла понять, хочет он того же, чего хотят Дидусь и Михаил, делает то, что они бы хотели делать… Откуда неприязнь к этому сдержанному, твердому человеку? Никого нет около нее. А одна она не справится, вот просто с обстоятельствами личной своей жизни не справиться ей.
Флоризель поцеловал руку Литты и ушел.
— Что ж, — сказала Литта тихонько и опять вздохнула. — Пойдемте и мы. Еще подумаю. Мне стыдно, это все мои дела глупые, вы ими занимаетесь. Не пускают барышню к тайному жениху, — как важно! Ну и не пускают. Пойдемте же вниз.
Она было усмехнулась, но Сменцев глядел на нее очень серьезно и не двигался с места.
— Юлитта Николаевна, — произнес он наконец, не спуская с нее глаз. Эти глаза, черные, без блеска, опять немного испугали ее. — Послушайте. Мне пришла в голову одна мысль…
— Правда? Какая?
— Хотя мы и мало говорили, я понимаю положение ваших дел. Когда окончательно выяснится, что вы… в плену и на продолжительное время, то… я знаю средство помочь. Оно очень действительное.
— Говорите. Скорее.
— Сейчас? Но посмотрим, может, все еще устроится…
— Нет, сейчас, сейчас.
— Хорошо. Если средство будет ненужно или вам не подойдет, разговор останется между нами… Да?
— Я обещаю.
— Вам есть время обдумать мое предложение. Потому что это действительно предложение. Надо выйти за меня замуж.
Ей показалось, что она не расслышала.
— Что? Как?
— Я могу жениться на вас.
Вспомнилось, как во сне: буря, сухой шум берез, переливчатый рокот грома, ветер, ветер… и в ветре тот же голос, те же, но с ветром улетающие, неясные слова… «жениться на вас»… Конечно, ей тогда послышалось. И теперь тоже.
— Вы удивляетесь? — мягко сказал Роман Иванович. — Что же тут удивительного.
— Нет. Я не понимаю. Как вы могли? Я люблю Михаила Ржевского, я его невеста… Вы знаете. Как вы могли?
Сменцев улыбался.
— Неужели вы никогда не читали, что это была очень распространенная вещь в прежнее время? Девушки, которые хотели ехать учиться, хотели свободы и не могли уйти от семьи… Они…
— Да, да, знаю, помню… Так это вы мне предлагаете? Я поняла. Мне надо ценить, такая жертва с вашей стороны. Но ужасно, ужасно. И никогда…
— Вы думаете никогда графиня не согласится? Я не думаю. Напротив… А что же тут ужасного? Вы будете свободны… Или вы рассчитываете обвенчаться теперь с Ржевским?
— Нет… — сказала Литта и отвернулась. — О, я ничего не знаю! Прошу вас, оставьте меня теперь одну. Оставьте же меня!
Сменцев хотел еще что-то сказать, сделал шаг к ней… Но ничего не сказал, повернулся и быстро вышел.
Как-то, скуки ради, поплелся дьякон отец Хрисанф за реку, на хутор, в непогожий сентябрьский вечер.
Очень уж тоска взяла, думал Флорентия повидать, узнать что-нибудь.
Флорентия не застал, а к изумлению своему, восхищению и некоторому ужасу увидел самого Романа Ивановича.
— Батюшка! Да как же вы?.. Да когда ж прибыли-то? — воскликнул он, разводя руками и проворно сдергивая намокшую шляпу.
В маленьком зальце флигеля, где жил Флорентий, на некрашеном столе горела свеча в высоком шандале. Большой, светло вычищенный самовар бурлил и фыркал, пуская пар в потолок. Самовар и какую-то затейливую закуску только что принес хуторский работник Миша, румяный и коренастый, вечно улыбающийся парень. Миша — на все руки. Он и Флорентию Власычу во флигеле служит, он и при доме, при школе, сторожем. На весь на Пчелиный он один. Хуторской дом хоть не велик, а его под школу хорошо приспособили: перегородки повыломали, помещение вышло порядочное. А в боковой комнате библиотека.
Сменцев сидел у стола, собирался чай пить. При виде отца Хрисанфа чуть-чуть нахмурился.
— Не ждали, верно?
Дьякон, конфузясь мокрого подола своего и грязных сапог, неловко усаживался на деревянном стуле.
— Да как сказать, Роман Иваныч? Ждем-то вас — ждем постоянно. А только не знаешь, когда, где вы. К Флорентию Власычу я этак часто вечерком… Не слыхать ли чего? И Флорентий Власыч отлучался; недели с три всего дома… Да он сейчас где же?
— Не знаю, я ведь прямо со станции. Не видал еще его. Придет.
Дьякон съежил костлявые плечи. Светлая, светлее лица, острая бородка уныло торчала вперед; все лицо у него было унылое, но упрямое.
— Непогодь! — сказал он, вздохнув. — Чего бы, Господи Иисусе, не поздно, а так и льет, который день. Убрались-то давно, это положим…
— Чайку, отец дьякон?
— Ежели соизволите, я бы выпил…
Сменцев достал ему из шкапика стакан, налил.
— Так уж рад я вашему прибытию, Роман Иванович, так уж рад… — начал дьякон, поперхнулся, погладил плоские, длинные волосы, как мокрая солома висевшие вдоль щек, и умолк.
— Я бы за вами завтра на село спосылал, увидались бы. А что, дело какое есть ко мне спешное?
— Да собственно спешного такого что же… Нет, я вообще. Дело, Роман Иваныч, — прибавил он, оживляясь, — всегда у нас одно. А вы, так сказать, своим присутствием…
Опять не кончил, замялся. От неожиданности встречи или от чего другого, но еще не успел разойтись. Сменцев подождал, помолчал.
— Ну что, как у вас? — спросил совсем серьезно.
— Понемножку. Слава Богу. Что ж, сами знаете, летнее было время. Занятия правильные не шли. Флорентий Власыч в отлучке. Так все.
— Пустое, я не про занятия. Лето — летом, а вы что-нибудь же делали? Или между собой не собирались?
— Ну, как же нет… Флорентий Власыч знает. Все своим чередом.
Помолчал, помигал белесыми ресницами и вдруг прибавил:
— Роман Иванович, а когда же нам объявление будет? Благословясь бы, право. А то многие из наших скучают уж. И мне, признаться, надоело.
— Не понимаю, что именно вам надоело. Погодите. Отец Симеоний как?
— По-прежнему сидит у себя за рекой, на огородах. Работника второго на ваши, на школьные денежки принанял. Благодушничает. Разве он во что вникает? Он о школе-то и позабыл.
— На то и рассчитывали, — резко сказал Сменцев. — Этим и надо пользоваться.
— Я пользуюсь. Я и в школе, и…
Он подвинулся ближе вместе со стулом.
— Таинственно со многими тоже разговаривал нынче. Человек сорок есть, наверняка пойдут.
— Мало.
— Знаю, что мало. Да ведь без малого зерна дерева не вырастить. Ну, еще десяток наберется.
— Нет, мало. И чего вы-то, отец дьякон, торопитесь рясу скинуть?
— Эта ряса ихняя, все равно, сейчас — обман. А истинную я не сниму. Коли же бояться — чего мне бояться? Един аки перст.
Роман Иванович решительно нахмурился. Уже не впервые заводил дьякон этот разговор. Хотелось «объявиться», то есть легализовать общину, которая как бы начинала образовываться среди крестьян села Заречного; были мужики из окрестных деревень, все больше ученики хуторской вечерней школы. Дьякон вел линию, с самого начала ему указанную, и теперь искренно не понимал, чего медлить. Но никакая «объявленная» община не входила сейчас в планы Сменцева.
Дьякон кашлянул и опять заговорил:
— Роман Иваныч, а позвольте спросить, как относиться к слухам среди наших? Говорят, будто есть на примете епископ из господствующей. Что пойдет, мол, в наше согласие и у нас иереев будет ставить. Таким образом, если кто усомняется насчет священства…
Сменцев разозлился. Однако не удивился очень.
— Послушайте, отец Хрисанф, да вы понимаете ли, что говорите? Во-первых, этого нет, а во-вторых, и не нужно ничего подобного. Я вам говорил о рукоположенном священнике, правда… Ну, пусть бы он был на первое время… для некоторых не мешает… А епископ-то на что? Рассудите… Еще насчет «объявления» мечтаете. Куда вам! Пожалуй, сразу о новом епархиальном начальстве затоскуете.
Дьякон обиженно раскрыл рот, поднялся, запахнул рясу. Хотел сказать, что он понимает, что просто слух передал… и не посмел. Мечту о настоящем архиерее, который ради их «нового согласия» совлечется всего, кроме благодати, — эту мечту он сам лелеял. Очень уж пришлась по душе. И он не сдался.
— Дело трудное, Роман Иваныч, и, конечно, необходимости нет. Но если священнику рукоположенный не мешает, то чем же епископ?.. Напротив того, ежели рассудим…
— Нет, отец Хрисанф, вы это бросьте. И о поспешных объявлениях думать бросьте. Дело ведь не в вас и не в тех одних, с которыми вы «таинственно разговариваете». Ваших если сейчас в общину устроить и объявить, — так она и замрет, ни старая, ни новая, отколотая, да еще сама себя не понимающая.
— А коли вы о наших здешних баптистах думаете…
— Ни о ком я не думаю, — резко оборвал его Сменцев. — Вам вот следовало бы подумать кое о чем, да пошире глядеть. Ну ладно, в свое время столкуемся.
Дьякон сник. Было скучно. Одиноко мерцала свеча. Сентябрьский дождь бил в окна. Не такого разговора хотелось дьякону, и он уж подумывал, не уйти ли; но все сидел, поглядывая то на свечу, то на длинные, задумчиво сжатые брови Сменцева.
«Сердитый, — думал про себя, — может, не ладится что у него там? Лик сумный. Рассказать ему еще чего? Да говорить я с ним не умею. Хуже бы не расстроить».
Залаяла собака на дворе. С крыльца донесся веселый голос Флорентия, и через минуту вошел он сам, такой высокий в маленькой комнате флигеля, мокрый, в длинных сапогах, в кожаной куртке.
— Роман, добрый вечер. Сейчас надо переодеться. Потоп на дворе. Отче, здравствуй. Ты как тут?
— Да я было к тебе, Флорентий Власыч… Гляжу — гость.
Флорентий ушел в следующую комнату флигеля, — просто за дощатую перегородку, — и оттуда, смеясь, упрекал дьякона:
— Совсем от рук отбился. Не ходишь. Я про ваши заречные дела давно что-то не слышу.
Вернулся свежий, переодетый в другую куртку, улыбающийся, и сел за самовар. Самовар уже не кипел, а тянул длинную, скрипучую песенку.
По лицу дьякона и по нахмуренным бровям приезжего друга Флорентий догадался, что разговор тут не сладился. Но так как было до дьякона дело, то Флорентий решил не обращать на это внимания и действовать по-своему; коли захочет Роман, может и отменить потом.
— А я, отец Хрисанф, — начал Флорентий, — хотел уж спосылать за тобой. На днях думаю чтение устроить, — собрание то есть. Но чтобы поменее народу. Тебя, значит, с твоими, да только не со всеми, а по выбору, и еще у меня есть некоторые, совсем с другой линии… Думалось, не пора ли вместе потолковать.
Дьякон и обрадовался и насторожился.
— Тут из баптистского поселка, из Кучевого, должны быть люди… может, и подходящие для беседы, — сказал он осторожно.
— Вот, вот. Но только, извини меня, отче, ты в беседу пока не вмешивайся. Так, послушаешь, повидаешь, — здешние ведь люди, — а не налегай. Потом. Церковности в тебе еще много, а у них не тот дух. Прости за откровенность.
— Да понял, понял! — рассердился дьякон. — Не глупее тебя. Ты думаешь я с этими баптистами не разговариваю? Из Кучевого скольких знаю, да на селе у нас, слава Богу. Не первый год вместе живем. А нынче я многим удочку закидывал.
— Напрасно, — произнес молчавший Роман Иванович. — И со своими у вас дела не мало.
Флорентий вступился.
— Да ведь тут много таких, которые с места сдвинуты и к баптизму склоняются. Их важно по дороге перехватить. Иван Мосеич Карусин вот, например. И в семье у него брожение.
— Да и Фокины, — подхватил Хрисанф. — Нет, у нас места благодатные.
Роман Иванович поднялся.
— Вы, отец дьякон, зайдите на днях, еще потолкуем вместе насчет собрания. Теперь ли его или погодить. Должен один петербургский человек приехать. Вам, отец дьякон, будет он в большое подспорье. Спасибо скажете.
Дьякон вскочил, стал собираться. Флорентий зажег фонарь, вышел с крыльца посветить.
Дождик унялся. Капала только откуда-то вода, стуча мелко и звонко. Темно, — будто черный занавес вокруг фонарного кольца. В кольце желтеют деревянные ступени и видны полы дьяконовой рясы, которые он суетливо запахивает.
— Прощай, отче. В яму не свались.
— Ничего, вылезу. Будь здоров. Да, Флорентий Власыч. Вот что?
— Чего еще?
— Ничего, так. Два слова тебе хотел сказать. Мишка-то где?
— Где, — на кухне, верно. Говори.
Дьякон сделал шаг по светлому кольцу фонаря, придвинулся туда, где, полагал, была невидна голова Флорентия, и зашептал:
— Скажу тебе, какой чудный слух у нас есть. Не у наших, а так, мне через пятых людей пересказывали. Может, и наши знают, да мне-то про это им неловко… Худого ничего, а только чудно несколько.
— Не мямли, дьякон. Начал, так и кончай.
Еще ближе пригнулся дьякон и дул прямо в ухо Флорентию, щекоча ему шею острой бороденкой.
— Насчет хозяина, Романа Ивановича. Мало его видят по здешним местам, говорить сам не говорит, все ведь ты да я. Но, конечно, слышат, вот приехал, вот уехал. Что такое?
— Дьякон, тебе говорю — не мямли! — уже совсем нетерпеливо и громко сказал Флорентий.
— Ну-ну, тише. Так вот, шушукаются, что, мол, не тайный ли царский доверенный… Да. За правдой следит, как на Руси правду отыскивают. Помогать послан. Втихомолку, потому везде враги, кругом окружили, так надобен один верный человек, чтобы дело праведное в глубокой тайности пока вел… А? Чего? Врут, небось?
Флорентий даже онемел на минуту. Потом опомнился. Сдержался.
— Дьякон, дьякон, и тебе не стыдно! И не глуп ты после этого? Извини меня. И что у тебя в голове делается? Нет, надо с тобой серьезно поговорить. Не о Романе Ивановиче, — о нем оставь, — о тебе, да о деле поговорим при случае. Иди-ка теперь с Богом.
— Да я, Флорентий Власыч, слух только… Надо ж знать, чего болтают. И не худое что…
— Не худое! Ладно, ладно, прощай.
В горницу Флорентий вернулся задумчивый. Сменцев уже прошел за перегородку, где против кровати Флорентия на широком, старом турецком диване была приготовлена постель.
— Ты уж ложишься, Роман?
— Да, меня порядком растрясло, дорога плоха. А ты чего кислый какой?
— Нет, так…
Флорентий махнул рукой.
— Дьякон этот несуразный, ей-Богу. Глупый, что ли?
Роман Иванович потянулся под одеялом.
— Ничего, поумнеет. Варсиса вызываю сюда, хоть на недельку. Боюсь одного, как бы он духовное согласие не испугал. Не сам, — сам он ловкий, а ряса. Ты, Флоризель, не спешишь ли с общими-то собеседованиями? Чем отдельнее кружки до времени, тем лучше.
Флорентий присел на край дивана.
— А ты надолго, Роман?
— Дня через два поеду в Лаптево, оттуда в Корзухино, еще куда-нибудь… Вернусь — еще поживу. Тебя хочу недели на три за границу отправить.
— Как, теперь? А здесь-то?
— Здесь не убежит. Варсис приедет. Да здесь найдутся люди. Нам спешить некуда.
Флорентий оперся подбородком на руку и задумался.
— Сестричку жаль, Роман.
Тот промолчал.
— Ежели я в Париж поеду, к Ржевскому, так письмо бы хоть от нее свезти. Ты не взял?
— Может, будет записочка… Да я сам после тебя поеду. К Ржевскому, Флоризель, только не в Париж. Ну, поговорим вовремя, как следует. Теперь давай спать.
— Нет, постой… Не хотел было, да скажу, все равно. Сейчас дьякон меня расстроил.
И он подробно передал Сменцеву слух о «тайном царском доверенном».
К удивлению, Роман Иванович остался совершенно спокоен. Усмехнулся под усами, чуть-чуть вбок.
— Легенды какие-то пошли, — жалобно сказал Флоризель. — Да легенды ничего, без этого нельзя, но пустяки такие…
Сменцев поднялся на локте и пристально поглядел на друга.
— Дитя ты Божие, Флоризель, — произнес он почти с нежностью. — Будь спокоен, нечем тут расстраиваться. Легенды! Не то, что нельзя без этого, а так надо. Чем больше легенд, тем вернее успех. Таков народ наш. Во всякой легенде есть правда его порыва… А без порыва, без тайны, русский народ мертв.
— Но я только… — начал было Флоризель и не кончил, улыбнулся светло, по-детски.
— Ну пусть, не говори… Знаю сам. А ты все знаешь еще лучше меня. Пусть легенды, пусть сказки. Ты ведь у нас Иван-царевич, — Роман-царевич. Помнишь?.. Дьякон глупый, ну… а теперь давай спать.
Сменцев отвернулся к стене, затих. Раздевшись, Флорентий долго еще сидел неподвижно на своей кровати. Крепко сжал руки, глядел прямо перед собой не мигая, и лицо у него было строгое и хорошее. Должно быть, молился.
Река Стрема, что отделяет хутор от села Заречного, — с весны полная, а к середине лета лысеет и узится, выкидывает острова, так что перевоз сводят пониже, а близ села, в узком месте, городят кладки. Село большое, церковь каменная. Село великорусское, но есть и малоруссы, да и так в укладе жизни, подчас в одежде, в говоре чувствуется близость южных губерний. Кругом живут по-всячески: есть и хутора, и деревни, и поселки. На хуторе Пчелином, за сажалкой, десятка два изб; вся земля в аренде; крошечным хуторским хозяйством заведует Флорентий Власыч и нынче даже не держит при усадьбе постоянных работников, кроме дюжего Миши. На кухне стряпка Анисья да Миша. Коли что нужно по усадьбе, свои мужики за охотку придут, поделают.
По кладкам перебрался Роман Иванович в Заречное, в гости к отцу Симеонию. Погода стояла неприятная: ветреная, темная, острый дождь то летел, то не летел.
— А-а! Милости просим! Гость петербургский. Орел наш залетный. Надолго ль, — шумно встретил Сменцева отец Симеоний. Тучный, рыхлый, сырой какой-то, с круглым носом, круглыми глазами, круглым ртом, растопыренными, редкими, впроседь, волосами, поднялся он с кресла навстречу гостю. Темно-лиловый подрясник, хоть и не поношенный, уже успел замаслиться на круглом животе.
Роман Иванович подошел под благословение, потом они вкусно облобызались.
— Как раз к пирогу, к воскресному. Я только из церкви, отдохнуть сел. Матушка! Римма Васильевна! Ты погляди, кто пожаловал! Да где это она?
— А я нынче с дороги обедню проспал, — выговорил Сменцев, улыбаясь.
— Бог простит, дело ваше профессорское. Надолго ль собрались?
Пришла матушка, в скорости двинулись к столу. Матушка была сухая, длинная, любила бонтон и даже говорила в нос. Губернского протоиерея дочка, видавшая Москву, она долго не примирялась с Заречной глушью. Теперь ничего, тем более что жили они отлично, приход был не из бедных. Дом большой, крепкий, земли много — и не возиться с ней: всю сдали, себе только огороды оставили, к Стреме; любит отец Симеоний огородное дело.
Два сына у них взрослые; один священствует в дальней губернии, а другой студент, чем весьма довольна матушка: дорога широкая. Этот студент, Геннадий, большой друг Флорентия; жаль, по зимам дома не живет.
Теперь он здесь, рослый, румяный, молчаливый. Пощипывает черный пух на подбородке и глядит с любопытством на Романа Ивановича. Второй раз только с ним встречается.
— Профессор, деревенского пирога, пожалуйста! — тянет в нос сухая матушка. Всегда его профессором зовет.
Отец Симеоний благодушно качает животом.
— Ну, что слышно, что видно? У нас все по-хорошему. Намедни Флорентий Власыч забегал. Думает скоро курсы наши открыть: народ сер, что правда, то правда, однако отлично Флорентий Власыч предметы свои читает. Я однажды слушал, прекрасно это он по практической физике.
— А вы что ж, батюшка? — сказал Роман Иванович, усмехаясь. — У вас тоже хорошо выходило, рассказы из священной истории.
— Буду, буду… Как можно! Прошлую-то зиму недомогал я… Дьякон, спасибо ему, шустрый, помощник… Книги у него завелись, читает… Такой стал острый, обмялся. С сектантами тут у нас, слышно, беседует. Это уж, пожалуй, и ни к чему. Бог с ними. Дадена им теперь своя свобода, ну и пусть их. Для них миссионера, когда нужно, пришлют. А я не вхожу. Да признаться, — между нами, конечно, — они благолепнее в поведении. Раз что не пьют, да и грамотные.
— Ах, мужик всегда мужик! — сказала матушка. — Я за просвещение. Прекрасное дело эта ваша вечерняя школа. Но Флорентий Власыч все один. Вы редко наезжаете… я это понимаю, но все-таки. А дьякон — что же? Хотя он и развился, но необразованный, некультурный человек.
Отец Симеоний добродушно засмеялся.
— Образуется, сколько надо. Оно, Роман Иванович, хорошо дьякону за речку к вам беспрестанно, и вдовый он, без забот, и сухонький, легкий. Я бы рад иной раз, а немощи-то и не пускают.
Сменцев с готовностью ответил, что это вполне понятно и что батюшка должен себя беречь. Заговорили о том, о сем, сошли на местного владыку: его лично знал Сменцев.
— Ну, а что, как, преднамереваются нынче собрания опять эти… у графини Соловцовой? — спросил отец Симеоний почтительно.
— Я графиню нынче в Царском видел. У нее большие планы.
— Так.
Геннадий поднялся из-за стола, но из комнаты не вышел, а стал поодаль, у окна.
— А вот, батюшка, кстати: один почтенный иеромонах нынче в Питер прибыл; очень всякого рода школами интересуется и вообще церковно-просветительными нашими начинаниями. Весьма деятельный, у графини тоже намеревается бывать. Я его по нашей академии помню, так вот пригласил к себе, в Пчелиное, пусть посмотрит.
— Так. А позвольте узнать, это какого же он монастыря? Ежели академист…
— Да он болгарин, там и пострижен был. В академии петербургской только воспитывался. Очень способный.
— Так, так. Весьма буду рад познакомиться. Не здешний, значит. И у графини принят.
— Он Россию очень любит. Духовная, говорит, моя родина.
— И скоро ожидаете? — вмешалась матушка. — Ах, он будет разочарован. Не школой вашей, конечно, я совсем не про нее… А так, вообще. Серостью, глушью… И где вы его поместите? Флигелек такой маленький…
— Да он без претензий, Римма Васильевна. А в доме у меня за библиотекой есть комнатка удобная. Он ведь только взглянуть; благо мы товарищи. К вам, отец Симеоний, я его запросто познакомиться приведу.
Отец Симеоний имел привычку смутно пугаться при всяком известии о новых людях, особенно петербургских; впрочем, немедленно же и успокаивался. И если чего не понимал, то любил об этом вовсе не думать. По правде говоря, он не совсем понимал, ни что это за «курсы» в Пчелином, ни что такое Роман Иванович. Но давно привык и наслаждался покоем, а Сменцева почитал за его знакомства. Оклад, исправно получаемый за «чтения» на «курсах», весьма к ним располагал. Чтения же не обременяли: дьякон Хрисанф с такой охотой заменял отца Симеония чуть не всякий раз, что жаловаться на утруждение было нельзя.
Поговорили еще кое о чем. Видя, что отец Симеоний слегка позевывает (привык отдыхать в это время), гость стал откланиваться.
— Вы домой? — спросил вдруг Геннадий. — Я бы с вами пошел. С Флорентием на минуточку повидаться.
Роман Иванович пристально поглядел на него, что-то вспоминая, потом сказал:
— Пойдемте.
Дорогой они молчали. Только уже за рекой, поднимаясь к хутору, Геннадий вдруг обернулся и сказал несколько угрюмо:
— Вы меня извините. Я вас совсем не знаю. С Флорентием дружу. Так вы, собственно, его взглядов держитесь?
В Геннадии-студенте еще сидел недавний семинарист. Это было видно.
— Не понимаю вашего вопроса, — с мягкостью сказал Роман Иванович. — О каких вы взглядах?
— Ну… мало ли? Трудно определить. Мне в духовном училище сильно всякую веру отбили. Но я понимаю, что высшая культурность, даже высшая наука… ну, словом, они чистым материализмом не удовлетворятся. Я не могу быть положительно верующим как Флорентий, но я с ним согласен.
— Так что же вы от меня хотите?
— Да насчет некоторых деталей. Меня и во Флорентии детали смущают. А вы, например, к папаше под благословение подходите. Флорентий — нет.
— Что же вас тут смущает? Считаю нужным — и подхожу. Разве я не свободен?
— Но Флорентий же ваш друг. И курсы эти… беседы, ваши же? Флорентий так о вас говорит… Впрочем, он ничего не говорит, он только отзывается о вас… Ну, словом, неужели вы в церковь веруете?
Роман Иванович пожал плечами и ускорил шаги.
— А это длинный разговор, и лучше его не начинать. С Флорентием как-нибудь потолкуйте. Удивляюсь: дружите с ним, а между тем ничего толком он вам не объясняет…
Геннадию почудилась легкая насмешка в последних словах. Он думал обидеться, но как-то не посмел. Невольная почтительность и даже робость перед Сменцевым связывали его; он злился и раздражался на себя, но ничего не мог поделать. Относительно того, что «папашку-то Сменцев за нос водит», Геннадий не сомневался и этому сочувствовал. «Однако же слишком хитер, и что за иеромонах приедет и зачем, не разберешь».
Когда уже подошли к самой калитке, Геннадий сделал новое усилие победить робость и проговорил, ни к селу, впрочем, ни к городу:
— Всякая общественная пропаганда должна иметь ясную общественную идею. Самую ясную и определенную. И вот, собственно, идея-то ваша… То есть я хочу сказать, что она не совершенно ясна…
— Вам, может быть, рано? — тихо и осторожно сказал Роман Иванович, пропуская Геннадия вперед и запирая калитку.
— Что это — рано?
— Да вот… насчет ясности общественных идей. Вы на втором курсе… Надо заботиться о том, чтобы к окончанию университета у вас были ясные общественные идеи; не превратились бы в ясные идеи… обывательские.
— Как вы можете?.. — вскипел Геннадий, но осекся: они были уже во дворе, в двух шагах от флигеля. А на крыльце флигеля, на ступеньках, сидел Флорентий и что-то с жаром, но не громко, говорил стоявшим подле него людям.
Погода начинала разгуливаться. Бледное, точно заплаканное солнце то и дело вылезало в прорывы туч, бледно золотя короткую, обшмыганную, еще мокрую травку, которой зарос двор.
— Геннадий, здравствуй! — весело сказал Флорентий. — Пройди, коли хочешь, в комнату, подожди. А ты, Роман, узнаешь? Это все наши, пчелиные. Дедушка Акимыч, он с богомолья только вернулся.
— Ты Мишин дедушка? — ласково спросил Сменцев.
— Его, его, а это, вон, тоже внучка моя, сестра Михалкина. А это, вот, зять мой. Флорентий Власыч наказывал, как, мол, с богомолья вернется, так пусть побывает.
Старик был крепкий, бодрый, даже не вовсе белый, а только с сединой в курчавой бороде.
— Ему бы работать, а он, ишь, в такое время на богомолье поплелся, — сказал Тимофей, зять, тоже крепкий мужик, веселый, молодой.
— Много, много в дому работников без меня, — подхватил дед. — А что ж, коли так назначили? По сроку народ и двинулся.
Круглолицая девушка, статная, с бойкими карими глазами, засмеялась и тотчас же прикрыла рот кончиком платка.
— И чего ходил? Ноги только стер. Ведь сказывал тебе, небось, Флорентий Власыч, вперед сказывал… Да и Митька с Заречного…
— Мало што. А ты, шустрая, гляди! Я-те не погляжу, что ученая. С дедом спорится. Спрашивали ее.
— Нет, Ленуся у нас умница, — заступился Флорентий. — А что, Ленуся, свадьба-то как? Не иначе, что ль? Митя нынче хотел…
— Не ко время, — отрезала девушка. — Нехай еще погуляет. Крутиться-то не ко время.
Дед покачал головой. Внучку любил, даже баловником считался, однако «шустрость» ее сильно не одобрял. Семья, впрочем, была дружная; большая и с достатком. У Лены был жених в Заречном, — Дмитро из малороссов. Невесту он звал Олеся, но она этого не любила и сама кликала его Митькой. В дом Дмитрия взять было нельзя, и со свадьбой все тянули: «очень уж неохота мне в Заречное», говорила капризная Ленка.
— Ладно, выдадим, не посмотрим, — сказал добродушно Тимофей.
Третий мужик, стоявший справа, поодаль от Жуковых, имел вид немножко особенный; не то он чище, аккуратнее был одет, не то в лице его меньше простоты было, чем у Тимофея, например, и больше достоинства. Лицо еще молодое, светлая, недлинная борода.
— Иван Мосеич, ты бы тоже в горницу, что ли, зашел, — обратился к нему Флорентий. — Или садитесь все на крылечке, чего стоять-то?
Иван Мосеич поглядел на Сменцева.
— Да я и в другое время, — произнес он негромко. — Павел-то Акимыч не станут при нас про богомолье рассказывать, — прибавил он, усмехнувшись.
— Чего не стану? Чего мне? Я Флорентию Власьичу рассказываю. А ты хоть слушай, хоть не слушай. Это у вас тайности, ну ваше и дело.
— Напрасно ты, Павел Акимыч, — кротко возразил мужик. — Сам знаешь, несправедливо. Какие у нас тайности? Не за горами живем.
— Ну ладно, ладно, — вступился Флорентий. — Сидеть, так садитесь, а ты, Ленушка, пойди к Мише, самоварчик наладьте, сюда пусть на крыльцо и притащит; тесновато, да в комнате еще тесней. Погода вон совсем разгулялась.
Жуковы уселись на левом широком выступе крыльца. Тут же примостился и Геннадий. Отдельно, направо, сел Иван Мосеич.
Пройдя по ступенькам наверх, мимо Флорентия, Сменцев направился в комнаты. Скоро вышел опять, но остался у самых дверей, под крылечным навесом.
Старик, обращаясь к Флорентию, тотчас же завел обстоятельный рассказ о своем богомолье. Он ходил за полтораста верст, в «нижнюю губернию», где было недели две тому назад торжественное «перенесение святыни».
Рассказывал со вкусом и не стесняясь.
— Вот это я им, дома, значит, объясняю, как оно вышло, — говорил старик, размахивая руками и указывая на Тимофея, — они ко мне, поди да поди к Флорентию Власычу, ты, говорят, нам все наперекор, а теперь сам убедился. А чего я убедился? Только одно, что к святыне действительно не попал.
— Куда ж попал-то? — не без тонкой усмешки спросил Иван Мосеич.
Флорентий перебил его.
— Постой, Иван Мосеич. Ты мне, дед, скажи, с чего ж не попал?
— Куды! Народу это нашего, богомольцев-то то есть, — сила. Ну, а жандармов, прямо сказать, вдвое. Сряду же оцепка, и не то в церкву или там к ходу крестному, а до города, и до того не допустили. Дожж это, грязь, темнота, народ так в лужах, вповалку, больные, кто куда. Мы просимся, а нам говорят, — чего народ серый, попов сколько было, со своими пришли, так и батюшек не пропущают. Плакали даже, хорошие батюшки. За цепой так и провалялись.
— Ну, а потом как же? Утром-то пустили же?
— Утром-то самое оно-то и началось, — где ж пустить? Помаленьку мы к городу это двигаемся, да куды! Войско, и ходу нет. Кто с больными, из простых, воют, сколько, мол, верст шли, а им начальство объясняет: погодите, мол, нельзя, потому должны сначала все генералы на просторе отмолиться, с барынями и с прочими высокопоставленными лицами, и когда высокопоставленное духовенство и другие особы отбудут по окончании религиозных торжеств, то после и вас, под присмотром войск, допустят.
— Под штыком, значит, молись, коли сер… — опять усмехнувшись, заметил Иван Мосеич.
Старик сжал губы.
— Зачем?.. Для порядку они думали, понятное дело. Они, может, и старались по-хорошему, им тоже от всякого начальства строгости. Ну, не вышло. Кой народ остался, конешно, потому экое место тащились, где уж разбирать? И на зуботычины не посмотришь, доберешься хоть когда, лишь бы поклониться. Ну, а я, грешный, что-то закипело сердце — закипело, пойду, мол, прочь, не стану, мол, дожидаться, пока они там народу место ослобонят, не надо, молитесь, коли уж такое вам счастье. Поклонился главам соборным издаля, через цепу, да пошел. Многие тоже так-то. И паренек этот, что ко мне пристал, и он со мной. Занятный паренек.
— Где же он?
— Э, он теперь, небось, за Киевом. Он туды, к Киеву, махнул. Такой, право, милый паренек. Матвеем звать. Мы с ним как сошлись под Лебедянском, так всю дорогу вместе. Молчальник он, глядит да вздыхает, а тут, признаться, первый ко мне: пойдем, дедушка, прочь, неправильно это они народ к святыне, как стадо ровно скотское, не допущают. Надо, говорит, свое достоинство иметь. Ну и пошли.
Студент Геннадий с удовольствием усмехнулся.
— Умный человек. Насчет мощей, я там не знаю, может, совсем и не нужно было туда непременно стремиться. А что народу необходимо помнить свое достоинство, — это верно.
Дед неожиданно, со злобой накинулся на студента. Повернулся к нему, замахал руками, все даже удивились. Дед кричал что-то насчет мощей, и что пусть студенты о них не рассуждают, особливо те, которые «от рождения своего отказываются».
— Ты есть духовного рождения, а я тебя знаю, рассуждаешь в виде самого ученого студента. Довольно стыдно.
Флорентин хотел вступиться, но дед так и наскакивал на Геннадия. Миша принес на крыльцо самоварчик и стоял, слушая, пока Лена перетирала стаканы.
— Что духовное звание? — ввязался вдруг Иван Мосеич. — Вы про звание духовное, а выражаетесь «духовное рождение». Разве духовное рождение то означает? Сказано: кто не родится духовно… А вы про звание. Звание что? Ну что? Может оно, например, от пьянства воздержать? Может?
— Не может! — грянул дед, нисколько не смущаясь таким оборотом дела. — От пьянства не может. Но коли ты, Иван Мосеич, хочешь знать мои окончательные мысли…
— Погоди, Акимыч, — ласково и твердо сказал Сменцев, выступая вперед. — Погоди. Мы еще о твоих мыслях успеем особо потолковать. И о студентах. Всякого звания и рождения человек святыню должен уважать.
Голос Романа Ивановича внезапно успокоил старика. Притих, головой закивал:
— Вот, вот…
— Лучше иди-ка сюда, выпей стаканчик, да ладком скажи еще, чего припомнишь. Про Матвея этого, что ли, расскажи…
Акимыч послушно полез на ступеньки.
— Ишь, слушай хозяина-то, — кивнул он Геннадию. — Сказал, как отрезал: уважай святыню.
— Да я… — начал Геннадий, но смолк, пожал плечами и покраснел.
За чаепитием повели разговор о пьянстве.
— Ой, есть озорство на селе, есть. Пчелиное далеко ль, а народ не сравнить, справнее, тише. Правда, тесноты этой нет, ну и поправились…
— Не от тесноты, от души все идет, — наставительно произнес Иван Мосеич. — О душе не понимаете, оттого у вас и безобразие.
С Иван Мосеичем тихо заговорил Флорентий, боясь, что старик опять рассердится. Но Акимыч глядел на Сменцева. Очень уж его уважал. Путем не говорили никогда, но Акимычу нравился Сменцев. Хозяин, — сейчас видать. Понятие в нем, глаз соколиный.
— В эту, в школу-то в твою, к Флорентию Власычу, я стар ходить, а наши сказывают… — толковал он Сменцеву. — Много чего сказывают. И дьякон этот Заречный, заведет у нас, заведет… Ничего, многое правильно. Я пареньку-то, что со мной ходил, Матюше, и то говорю: вот бы тебе с дьяконом нашим про божественное достоинство. Не с попом, поп что — сыр, да больше по дому, у огородов, а дьякон, что в хозяйской у нас, в Роман Иванычевой школе, — этот весьма доточен. Ну, он слушает. Да неграмотный. Письма совсем не знает.
— Молодой? Чего ж он по богомольям?
— Да как сказать? Обещался. Я ему письмо писал к сродственнице, так с того и знаю, что обещался. Может, грех какой на душе. А парень богобоязненный, смирен, милый парень. Новгородский он.
— Новгородский. А зачем же ты письмо ему писал?
— Да вот, поди ж ты. Христом Богом просит, напиши да напиши. А я какой писатель? Писывал, да ведь ныне годы мои… Ты, мол, баю, другого кого… Нет, вот, некого. Уж это мы когда прочь повернули. Ну, в селе, у дворника бумажку выкупили, написал я ему. Улите какой-то, — в людях, видно, живет; может, и невеста, Бог его знает.
У Романа Ивановича вздрогнули веки. Странная, дикая мысль мелькнула в голове. Вспомнились самые последние разговоры с Литтой. Ее полуоткровенность. Сдержанная она, даже когда начинает верить. Но проскользнули слова… именно о богомолье, о странствии… Да, это вероятно, если сопоставить… А мир так мал: все и все — встречаются.
— Новгородский он, значит, — спокойно продолжал Роман Иванович, наливая еще стакан старику. — Туда, значит, и письмо писал, Улите этой.
— Туда. Жив, мол, и здоров, обещанье исполняю по силам, чего и вам желаю.
— Досада, что ты, дед, сюда его с собой не привел.
— Да я звал. А он, — нет. Пиши, говорит, что теперь опять к святыням иду, а потом уж сряду и домой.
Роман Иванович еще острее взглянул на старика. Помолчал минуту.
— Акимыч, а ведь я, пожалуй, твоего паренька знаю. Знаю такого одного, тихий, разумный и к Улите сватается. Слышишь, Флорентий, к Улите сватается.
Флорентий давно глядел на него удивленными глазами.
— Что, не помнишь? Верно, тот. Коли в Питере бывал — тот.
Старик покачал головой.
— Обознался. Мой-то Матвей в Москве бывал, да и ту обегал. А Питирбурха и не нюхивал. Это верно знаю. Он смирный. И сюда-то не шел. Кабы знакомый, — пошел бы. Домой ему спешка.
— Да… Может, обознался…
Роман Иванович равнодушно пожал плечами. Он нарочно сказал о Петербурге и нарочно больше не расспрашивал. Не сомневался, что этот Матвей — Михаил. Понятнее стало многое. Нравилось это в Михаиле, и нравилось, что мир так мал и что столкнулись они со здешним Акимычем, который сидит и ему про Михаила с Литтой рассказывает. А теперь он — «дома»… Уж, конечно, сумел благополучно переправиться.
Чай между тем отпили. Говорили еще о том, о сем. Сменцев мало вслушивался.
Стали прощаться. Зять старика, Тимофей, мирно и скромно разговаривал с Геннадием.
— Роман, — сказал Флорентий, отзывая его в сторону. — Вот Иван Мосеич просит меня в Кучевой послезавтра к вечеру. Старики желают беседу. Может, и ты пойдешь?
Иван Мосеич прибавил:
— Сделайте милость, пожалуйста. Поговорить.
— Не знаю, Иван Мосеич. К вам?
— Ко мне. А старики… Я сам хорошо понимаю, но им желательно.
Поселок Кучевой был едва в полуверсте от Пчелиного. Кучевых зовут разно: кто баптистами, кто духовными, кто молоканами.
— Коли можно будет, он придет, — заверил Флорентий. — А то я. Ладно, с Богом, вы скажите, кому надо.
Разошлись. Оставался Геннадий, сумрачный и сконфуженный. Флорентию стало его жалко. Увидев, что Роман Иванович взял ключ и пошел через двор к дому, вероятно, в библиотеку, Флорентий решил приласкать Геннадия. Пригласил его во флигель, — «так, посидеть».
На следующее утро спозаранку уехал Роман Иванович. Он часто уезжал так: возьмет узелок или чемоданчик и отправится в тележке куда-то.
Флорентий рассчитывал, что он скоро вернется, отложил беседу в Кучевом, но и два дня прошло, и три, а Романа Ивановича все не было.
Иван Мосеич опять явился.
— Будьте столь добры, Флорентий Власыч, пожалуйте хоть завтрашний день со стариками побеседовать. Хозяин-то в отлучке, да мы желаем с вами поговорить, как давно с вами знакомы.
Флорентий понял, что Иван Мосеич даже опасался немного Сменцева, — для «стариков». Не знал ведь его вовсе. А он, Флорентий, свой, здешний, и как говорит, — известно.
— Ладно, приду завтра, — сказал Флорентий и пожалел, что откладывал: Роман Иванович сам держится вдали, верно так надо. Надо, чтоб он с Кучевыми пока не разговаривал.
В эту минуту к хуторским воротам, где стоял Флорентий с Иваном Мосеичем, подкатила бодрая пара. Тарантас дребезжал, знакомый мужик со станции махал руками и подпрыгивал на козлах.
Из тарантаса выглянула черная голова.
— Здесь, что ли?
— А как же не здесь? Вон и сам управитель. Флорентию Власычу наше. Гостей привез, Флорентий Власыч. Батюшку привез.
Из тарантаса выскочил длинный отец Варсис. Монах одет был скромно, в старенькой рясе, на голове, даже не по-монашески, просто черная шляпа.
— Здравствуйте, — сказал он, живо протягивая руку Флорентию. — А я бы вас узнал, право, узнал. Кому бы чемоданишки мои велеть вынуть, тяжеленьки, Бог с ними.
— А сейчас все сделаем. Да можно в ворота въехать. Отвори, Василий, да въезжай.
И, обернувшись к Ивану Мосеичу, Флорентий прибавил:
— Так до завтра, значит, друг. Прощай, покуда.
Иван Мосеич тихо произнес: «прощения просим», и пошел. Отцу Варсису он не поклонился, глядел на него все время пристально, и лицо осумрачнело.
Пошли между тем во флигель, и чемоданы вынесли (тяжелые действительно), и мужика отпустили, и самовар в горницу Миша успел подать.
Монах говорил много, вкусно, добродушно. И ни словом не обмолвился о Сменцеве, точно его на свете не было, так что Флорентий сам уж сказал, что Роман Иванович в отлучке, — на днях, верно, приедет.
Никогда еще Флорентий не видал Варсиса. От Романа Ивановича имел о нем все нужные, точные, хотя и скуповатые, сведения. Теперь вглядывался пристально в розовое лицо монаха, в его выпуклые красивые губы и глаза, быстрые, умные, маслянисто-черные, похожие на две спелые владимирские вишни. Не то, что не нравился монах, а как-то не понимал еще его Флорентий, не ожидал, кажется, встретить его таким ярким, красивым, шумным.
— Погляжу я на вас, Флорентий Власыч, совсем вы детенок, — говорил между тем Варсис. — Или это лицо у вас уж такое нежное… Я как, — здесь помещусь? Чемоданчики бы вместе разобрали.
— Нет, отец Варсис, Роман Иванович хотел вас в доме поместить, у нас за библиотекой есть комната. А чемоданы… это, смотря, можно кое-что и здесь разобрать.
Флорентий думал в это время о том, как досадно, что Иван Мосеич встретил у ворот этого монаха. Ничего особенного, — ведь не скрывать же его? А все же неприятно сразу.
Отец Варсис встал и молча мигнул на дверь.
— Кому войти? Миша свой, да и он не придет.
Чемоданов было три. Один из них отец Варсис отпихнул ногой.
— Тут ничего, мои принадлежности житейские. А вот эти откроем. У вас где переплетная-то?
— Станок в доме, в мезонине. Но… я кое-что здесь держу, вот за перегородкой, в спальне, в шкапу.
— Вот, видите ли, здесь у меня, значит, брошюрки. В Москве сам выбирал. Без выбору все же нельзя. Чтобы не очень безобразно, а между тем самые что ни на есть одобренные. Не угодно ли взглянуть? Есть посомнительнее, тех у меня по пятку, не больше. В случае не понравятся Роман Иванычу, глупы, — ну их и выкинем.
Флорентий бегло просматривал заглавия брошюрок «для народа». Клал их на пол хрустящими, белыми, желтыми и розовыми кучками. Ничего. Сойдет. Выбраны не очень плохо.
— Я уж одного издательства держался, чтобы по образцу. Глядите, ладно? И бумага и печать… Насколько возможно — как есть…
Открыл другой чемодан, поменьше. Он полон был широкими листами печатной бумаги, плотно связанными в пачки. Отец Варсис вытянул одну, быстро сложил ее вчетверо и прикинул к брошюрке.
— Что, ладно? Подрежете края, так в самый раз.
Флорентий взял лист, развернул, посмотрел с обеих сторон. Придется. И печать ничего, подходящая.
Невольно пробежал, там и сям, несколько отдельных фраз, — сами глаза схватили: «…зовем мы тех, кому правда на земле нужна…», «…чтобы народ не пошел искать украденную правду, сильные отняли у народа еще и волю. Знают, что без воли ни правды, ни земли не добудешь…», «…а разум отнимают, спаивают народ так: взяли водку в казну…», «у них, но это неверно: Христос и по земле ходил с народом, а не был с теми, кто в каретах ездит да служит в золотых ризах…»
Видя, что Флорентий просматривает листок, отец Варсис ухмыльнулся:
— Да вы потом лучше почитаете. Тут есть всякие бумажки: есть и одобренные… нашим «высочеством» строгим… — отец Варсис значительно подмигнул, — а есть еще на одобрение идущие. Вот, в этом конце у меня «рабочие» брошюрки, самообразовательные. Для них и листки особые, под розовой бечевкой. Не для сего они места. По искусном вашем внедрении я их с собой обратно в Питер свезу.
Листки из чемодана аккуратно сложили в шкап, половину брошюрок потащили отец Варсис и Флорентий в дом. Туда же снес Миша и чемодан с Варсисовыми «житейскими принадлежностями».
Комнатка за библиотекой была крошечная, но светлая и удобная. Флорентий оставил гостя устраиваться и ушел. Как-то было не то скучно, не то одному побродить, подумать хотелось.
Может, что прослышал дьякон Хрисанф, может, опять случаем забрел, но только Флорентий, возвратясь к ранним сумеркам домой, нашел у себя в горнице, во флигеле, их обоих вместе: дьякона и отца Варсиса. Переливы голоса Варсисова с крыльца были слышны. А дьякон даже вспотел от внимания, слушал как очарованный.
— Хороший у вас дьякон, о-отличный, — встретил отец Варсис Флорентия и блеснул черными глазами. — Вот это так понимающий человек! Вот так поработаем, во славу Божию!
Флорентий не знал, что отец Варсис говорил дьякону, чего не говорил. Но, видя покорный дьяконов восторг, подумал невольно, что монах на слова ловок и промаху не даст. Тут же стало Флорентию совестно: чего он съежился сразу от этого отца Варсиса? Глаза не понравились? Да разве так можно? А если он хороший, искренний человек? Дельный-то уж во всяком случае. Роман ему доверяет, надеется на него.
И Флорентий, улыбнувшись открыто, спросил:
— Значит, поладили?
— Да как же, как же, уж чего же? — заговорил Хрисанф, тряся бороденкой. — Прекрасно поговорили, прямо по душе. И многое мне, как бы таинственное доселе, открылось. Уразумел. Право, руки даже похолодали.
— А пусть не холодают, — наставительно сказал Варсис. — Огня нужно больше, отец дьякон, огонь в деле нашем — вот что наиглавнее требуется.
Дьякон от волнения даже не усидел, стал прощаться. Отец Варсис вышел его провожать до ворот.
Перед Романом Ивановичем отец Хрисанф благоговел, но и боялся его, тайно, без понимания; а приезжий монах сразу как-то сумел, помимо благоговения, внедрить в душу дьякона некоторую самоуверенность и веселость.
— Обольстили вы нашего Хрисанфа, — шутливо сказал Флорентий, когда Варсис вернулся в комнату.
— Ну уж и обольстил. Он ничего дядя, только умишко заячий. Да мы его подправим. Вдохнем, так сказать, желательную энергию. Погодите, вот представлюсь я попу вашему, огляжусь, — такое мы с отцом дьяконом собеседование у вас соделаем, что прямо — благо ти будет. Оглядеться вот надо.
Прибавил тонко:
— У вас тут сектанты, говорят, водятся. Ну я пока от касания сего воздержусь. Мы с дьяконом насчет православных; а те — народ робкий, видимости весьма пугаются. Напугается сразу — после не сдвинешь.
Флорентию это понравилось. Он даже рассказал Варсису про Кучевой, про Ивана Мосеича и про завтрашнюю свою беседу со «стариками».
— Так. Дело хорошее. Нужное дело.
Помолчал и прибавил:
— А теперь что? Ужинать, что ли, будем? Поужинаем, благословясь, да я бы вам кое-какие бумажки-то показал, из одобренных. Потолковали бы, что, к чему, когда.
Так и сделали. Поужинали и сели разбирать «бумажки».
Вся трудность в том, что с разными людьми, вернее — с разными косяками людей, надо говорить разно. Об одном, — а брать с разных концов. Флорентий знал это, всегда помнил, что нужна выдержка, медлительность, вечная прикидка; делал так, — но порою ему было тяжко. Все соображать, слова взвешивать, как бы лишнее не вырвалось… Не такой он. А надо.
По правде сказать, и некоторые «бумажки» Варсисовы, из «одобренных» Романом Ивановичем, не очень ему нравились. Слишком общо, да и слишком просто. А между тем — да, пожалуй, именно это и следует.
«У меня характер портится, — думал Флорентий, шагая по бурым полям снятого хлеба. — Надо в руки себя взять».
И далее он не позволил мыслям слагаться, течь туда, куда их влекло. Идет в поселок, к Ивану Мосеичу, — ну об этом и следует думать.
Темнело. Осенние тучи, белые, на темных, серых подбоях, низкие, гомозились над пустыми полями. Сейчас, тут, за рощицей, и поселок.
Флорентий обогнул рощицу. Подойдя, стукнул в крайнюю избу.
Чернеют в сизых сумерках крепкие, недавно ставленные избы. Их немного, строены хорошо, хозяйственно. Поселок сплошь — «христианский», то есть баптистский что ли… разно их называют. Есть «христиане» и на селе за рекой, которым выселяться еще не охота. Да и на селе им жизнь не тесная; чтобы вражда — вражды нет.
Иван Мосеич — мужик молодой еще, да к нему от старого Мосея, недавно помершего, уважение перешло; если Иван Мосеич в хуторские речи вслушивается — значит, и другие слушать будут. Это знает Флорентий.
Встретили его в избе ласково. Сам хозяин, да брат младший, веселоглазый, рыжебородый, да три бабы, одетые чисто. Чистая изба, просторная. В красном углу, как водится, вместо икон — занавесочка: за ней книги — священные.
Огонь засветили — совсем смерклось.
— Никита Дмитрич хотел прийти, да Сахаров, Сидор Миколаич, — сказал хозяин. — Старики наши хорошие, только Господь с ними, невразумительные. Знает свое, и весь тут. Годы крепкие.
— Федор с Ипатом придут? — спросил Флорентий.
— Придут, обязательно. Промежду них вчера беседа была, все об вашем. Однако не соглашаются. Я не вступался.
Первым пришел Сахаров. Древний, белый, с палкой, молчаливый, злой. За ним явился Ипат с Федором. Совсем молодые, Ипат щупленький, хиленький, заморенный, Федор — крупный, с выпяченными губами.
Только что уселись порядком за стол, как дверь опять стукнула: вошел бодрый еще, высокий старик — Никита Дмитриев.
После приветствий и он сел к столу, в сторонке.
Глядел нахмурившись. Потом сказал:
— Мне послушать. Чего наши братья спорятся? В толк не возьму, чего еще надо-то?
— Вот и послушай, — произнес Иван Мосеич, хозяин, ласково. — Разве от тебя кто скрывается? Сам разбери.
Бабы тоже присели, на лавку, сбоку. Двое ребят, не очень маленьких, свесили головы откуда-то сверху.
Молчание. Флорентий кашлянул, обвел глазами собрание и медленно, серьезно проговорил:
— По-моему, так и спориться не об чем. Раньше говорил и теперь скажу: вера ваша правая, хорошая, — а не полная. Все по кусочкам, — полноты нету.
Лицо у Флорентия слегка побледнело и совсем теперь было не детское, — такое серьезное и сосредоточенное.
— Мы вашу веру испытывали, — продолжал он. — Ну и заскучала душа. Душа человеческая — как птица. И на земле живет — а под небеса летает. Вы крылья-то ей не то что пообрезали, а вроде гуся она у вас домашнего: крылом похлопает — а все тут же.
Старик Сахаров злобно пожевал губами, воззрился на Флорентия, но ничего не сказал. Щупленький Ипат, уже бывавший на беседах и понимавший, в чем дело, горячо вступился:
— Ты подумай, это нашему-то духу связа? Нашему-то? Знаешь сам, как собираемся, как в любви Господа хвалим. За обедней, за церковной, лучше что ли? Больше душе простору, как поп перед иконами кадит?
— Погоди, Ипат, ведь мы ж не церковники… Нежданно и грозно заговорил Никита Дмитрич, — бодрый старик:
— Так ты к идолам оборочаешь? Слыхали мы эдак-то. О церковниках-то — и думать забыть. Во лжах живут — ихнее дело. Ты войди в избу-то к ним. Правильно живут? Икон полон угол, а кругом грязь, да чернота, да пьяные, — это, значит, по-Божьему? А мы, благодарение Богу…
Флорентий мягко остановил его:
— Ты недослышал, Никита Дмитрич. Я не церковник, в российскую никого не зову. На твои же слова, что вы хорошо живете, отвечу тебе вот что. Не похваляйся счастьем перед несчастными. И коли за то вы вашей духовной веры держитесь, что она к достатку ведет да к жизни сытной, так тут кичиться нечем. Домашняя чистота — ладно, а только разве этого будет? Вокруг тебя хорошо, чисто, правильно, свое гнездо крепко свито, — ты, значит, и доволен? Благодарю, мол, тебя, Господи, что не таковы мы, как вон те, рядом… Кто это говорил, помнишь?
— Ну, фарисей говорил, дак что? Куда ты клонишь-то?
— А вот: коли церковники, или там кто рядом, — неверные, несчастные, — так разве написано, чтобы каменной стеной от них отгораживаться? Дома хорошо, а что за воротами, — ихнее, мол, дело? О себе, да о своем только и думки? Вот она где, нехватка-то ваша. Не тому Христос учил. Не то в книгах ваших писано.
Старик Сахаров внезапно застучал палкой по полу. Закричал зло:
— Негожее! Негожее говоришь!..
Никита Дмитриев перебил:
— Да это про что? Нешто мы в чьем несчастьи виноваты? По вере правой будут жить, так и будет бодро. Вижу, куда ведешь. Вспомни-ка наших, али не настраждовались за правую-то веру? Мучеников тебе мало? Ныне, значит, дадена свобода. А совращать нам никого не велено.
— Не велено! — вскрикнул Флорентий в нетерпении. Но сдержался и продолжал тише:
— Так. Апостолы по земле ходили, им это велено было иль не велено? Кем из начальства дозволено? Христос учеников на проповедь посылал, они чьего дозволения спрашивали? Сам Христос проповедовал, это как было? Божье повеление ясное, а вы чье выбираете? Ты мне ответь про Христа: посылал он учеников?
— Ну… посылал. Дак разве которые из нас не говорят? Не исповедуют? Слава тебе, Господи, довольно у нас мучеников. Негожее ты. И чего надо?
Иван Мосеич поглядел, поглядел и вымолвил:
— Это, Никита Митрич, что правда, то правда, насчет чужого народа мы не печемся: Апостолы, вон, к язычникам ходили, не боялись. Ревновали, значит, о Христе. А мы о христианах, да не наших, мало ревнуем. Это слова нет.
— Вера ваша такая, не ревнивая, — подхватил Флорентий. — Стоять на ней — стой, а идти — не пойдешь. В самой вере вашей нехватка. Дух не тот; христиане вы духовные, а дух не тот. Апостолы потому ходили, что в них вера-то не стоячая была, сама перед ними бежала.
Молчали все. Заговорил плотный Федор.
— Так вы скажите прямо, где, по-вашему, нехватка? Ревновать по всякой вере можно. Да ведь во смирении.
— Во смирении! Коли хочешь знать, вот тебе: не смирения, а любви в вашей вере мало, оттого она и стоячая. О ближних что думаете? Кто наш ближний? Да вот, Россия, кругом, это что, не ближние? Нет, мол, это все неверные, все самаряне, пусть дохнут, а мы, братья, во смирении будем жить промеж себя да оглядываться, что дадено, а что не велено…
Закричали все, даже как-то вышло неблаголепно и неожиданно. Сахаров опять застукал палкой об пол. Но тотчас же опомнились, сдержались, стихли. И Флорентий сдержался. Помолчал, потом другим голосом, передохнув, медленно стал говорить.
Говорил теперь с некоторой монотонностью, намеренно повторяясь. Знал по опыту, что повторения вразумляют. Отошел пока от всякой конкретности, старался брать ихнее, привычное, — тексты и образы. Тут не годились слова «бумажек»: слово «правда» — в народных и «совесть» — в рабочих. Это люди с известным религиозным образованием, с начитанностью, с определенным мировоззрением. У «церковника», обыкновенного православного мужика, — вера мутная, ему самому неведомая. Никогда он еще о ней не думал. У рабочего — та же, только еще рассеяннее, одно место готовое для веры. Там с начала начинай. Не то — сектанты. Узки — да крепки. Дороже — да не легко растопить твердое, закаменелое.
На стариков Флорентий и не надеялся. Единственное, чего хотел достичь с ними, — это меньшего недоверия. Пусть увидят, что никто веру их не отрицает, а все новшество в том, что любви надо больше к ближним.
А в общем — задача была трудная, почти невыполнимая: объяснить «духовным» христианам, как материалистичен «чистый» дух; и с другой стороны — духом же оправдать материю.
Слушали внимательно. Привычная отвлеченность успокоила, убаюкала стариков. Никита Дмитрич как будто утвердился в том, по крайней мере, что о совращении в «российскую» речи нет.
Что касается молодых, с ними Флорентий говорил не в первый раз. Конечно, если б не бродили в них самих, уже давно, какие-то слепые, ответные силы, Флорентий не достиг бы ничего. Но и здоровый Федор, которому тесно было в уютном поселке, и нервный Ипат, склонный к мистике, и умный, рассуждающий Иван Мосеич — все они дружили с Флорентием не первый месяц и, по-своему воспринимая верное, приглядывались к делам на хуторе. Иван Мосеич даже бывал на «лекциях», не на дьяконовских только.
Закончил Флорентий, когда уж прощаться было время, неожиданно:
— И скажу вам: наших везде много, потому что всякий — наш, кто истинно верует, хочет, чтоб все люди, как братья, по-истинному жили и человеческой злой власти не покорялись, а одной праведной Христовой. Сговор только между нашими нужен, слово крепкое, знаки друг другу подавать. Без общения ничему не быть.
— А ежели церковник? Так тоже вам идет? — спросил вдруг Ипат.
— Откажется от неправильной веры да от власти человеческой, которая ныне в церкви православной, — и он. Отказался апостол Павел от язычества, — не стал разве праведником?
— Это что ж, это конечно, если откажется, — согласился Никита Дмитрич. — Это давай Бог.
Флорентий, однако, заметил, что Иван Мосеич был в этот вечер молчалив. На дороге, в темноте, провожая Флорентия, сказал:
— Ну, спасибо за разговор. Ничего старики-то, крепкие только. А вот я хотел, Флорентий Власыч…
Замялся, продолжал:
— Так это, промежду нас, вопрос. В избе-то не желал я. Вот это что монах теперь к вам прибыл, он из каких? К нашему тоже согласию?
— Не российского он монастыря, Иван Мосеич. И тебе его смущаться нечего. Сам как-нибудь ко мне зайдешь — словечком перекинетесь, так увидишь, какой это монах. В большом деле рясу снять тоже вовремя нужно.
— Да я понимаю… Я насчет братьев. Ну, ин так.
Простились по-хорошему. Флорентий зашагал к черному полю. Легкий дождичек капал. Голову освежал. Усталость чувствовал Флорентий. А на завтра — большая работа, по брошюровке. В несколько дней надо ее кончить, вшить во все эти «законные» брошюрки по незаконному листку. Кроме Флорентия, некому сделать. Он на все руки мастер.
«Что-то теперь сестричка? — неожиданно вспомнил он Литту. — Верно, в Петербурге томится. Поеду, — хорошо бы через Петербург. Письмо бы свез»…
Лето? Или весна? Май? Октябрь?
Зелены ивы… Желты дороги. Бархатно-зелены покатые луга перед замками. Здесь все замки, все дачи — замки. Чисто тихое небо. Жарко солнце. Но крепительно свеж воздух, из уютных ущелий тянет душистой свежестью, и свежестью снега дышит белое-белое ожерелье гор. Белое оно, с голубыми тенями, близкое и такое далекое.
Нет, не лето. Уже несколько дней как не лето, с той дождливой ночи, когда к утру низко, до пояса, побелели горы и посвежел янтарный воздух.
От «замка» — дачи с башней — такая бархатная к дороге, к ограде, спускается поляна. Как не выжгло ее солнце? Нет, здесь росы летние глубоки, июльские теплые дожди часты. Милая страна. Улыбка юга лежит на тонких северных березах, на родных, но бодрых и веселых ивах.
Лужайка обрамлена темными высокими деревьями, точно зелеными стенами. Около дома, около башни, рядом с березой — тонкая пинния, высокая — выше башни.
Обитатели «замка» — все на лужайке в это нежное, солнечное утро. Они завтракают здесь, у стены деревьев. Завтрак кончен, подали кофе. Наташа наливает чашки, и по белым узким рукам ее так ласково мелькают солнечные тени.
— Орест, вам разбавить? — спрашивает она, заботливо наклоняясь к соломенному креслу больного.
Орест молод, лицо у него худое, желтое, но не страшное, потому что не злое, и даже не очень печальное. Он болен — и спокоен. Сейчас, после завтрака, его кресло раздвинут, он тихо будет лежать здесь на солнце, покрытый серебристым пледом, тихо думать о чем-то, глядя на милые голубые снега. Наташа останется с ним, когда уйдут другие. Она часами сидит близко, у стола, наклонив темную голову над работой. Хорошо молчится в такие дни.
Сегодня разойдутся не скоро. Сегодня у них гость. Вот он сидит рядом со стариком-профессором. Какой молодой, тонкий, нежный мальчик, с белокурыми, прозрачными волосами, с ямочкой на подбородке. А глаза взрослые, серьезные.
— Ждали Сергея вчера из Англии, да вот нету, — сказал Дидим Иванович, повертываясь в кресле всем своим живым сухоньким телом. — Вы уж подождите его, Флорентий Власыч.
— Несколько дней поживу, — ответил Флорентий и взглянул на Михаила.
Думал о нем часто, но не таким представлял себе. Загорелое до темноты лицо, прямое — и холодное. Нет, не холод в чертах — скорее тяжесть. И взгляд тяжелый. А глаза синие-синие.
Одет он щеголевато, удобно, так же, как и сосед его справа, высокий, бритый, молодой человек, простолицый, с длинными руками, Савва Мелетьевич. Михаил и другие звали его Юсом.
— Хорошо у вас, — сказал Флорентий, щурясь на солнце. И вдруг, повернувшись к старику-профессору, Дидиму Ивановичу, спросил:
— Скажите мне, а как же «троебратство» ваше? Я много слышал. Ведь вы с Сергеем Сергеевичем вместе жили. Мне так было понятно, хоть я вас и не знал. Вдруг — распалось. Или, может быть, я напрасно спрашиваю? Вам неприятно?
Дидим Иванович погладил острую беленькую бородку и засмеялся.
— Да вы разве для того приехали, чтобы разговоры о погоде вести? Что захотите, то и спрашивайте. И мы тоже будем без стеснения. Троебратство… Слово-то, положим, другие выдумали. А было. Жили втроем. И хорошо. Только — знаете пословицу о калашном ряде? Ну вот. Мы люди хорошие, однако так себе, индивидуалистишки. У нас вперед обстоятельства, а уж идеи потом. Я человек старый, покой люблю, книги свои люблю, работу. Да еще Ореста. Заболел он — увезти надо. А Сергею тут что делать? На аэропланах кататься? Он человек русский, рабочий. Да жену, да детей кормить. Идейки-то остались, а под ними-то ничего. Обстоятельства.
Он помолчал и добавил:
— Никого я не обманывал, всегда говорил: не мы, — другие будут делать. Камень твердый, были бы ноги.
— У тех камень, да ног нет; у этих ноги, да камня нет, — произнес Михаил, пожав плечами, и поднялся из-за стола.
Сестра его, темноволосая Наташа, быстро взглянула сбоку, из-под ресниц, и опустила глаза.
— Так много нужно сказать вам, что уж и не знаю, — начал Флорентий. Вдруг засмеялся: маленькая, кругломордая, дымчатая собака, с ушами как у филина, сидела перед ним на хвосте и махала лапой точно рукой.
— Чего он?
— Это Кокошка, — улыбнулась Наташа. — Он палку просит. Вот палка.
Размахнулась, бросила какую-то палочку вниз, далеко, к забору. Коко помчался за ней клубком. Так весело и так все кругом было ярко, живо и молодо, что Флорентий не удержался: точно мальчик бросился вниз, по траве, за тонко лающей собачонкой. Все невольно рассмеялись.
Дидим Иванович ласково поглядел на Флорентия, когда он, розовый, весь в сиянии волос, пронизанных солнцем, вернулся назад с собакой.
— Флоризель! Право, Флоризель! Так ведь вас Роман Иванович зовет?
И прибавил серьезнее:
— Я с вашим другом встречался. Но больше от Сергея о нем знаю. А так — он мне показался… не умею высказать, право. Загадочный.
Флорентий промолчал.
Заговорили о Литте. Уже говорили о ней много утром, когда приехал Флорентий, привез Михаилу коротенькую и смутную от нее записочку. Флорентий — прямо из Пчелиного, в Петербург не заезжал, записочку от Литты отдал ему Роман Иванович.
Литту все здесь хорошо знали, все очень любили.
— Чем у нас тут, под Пиренеями, не пятибратство? — сказал Дидим Иванович. — Приедет девочка наша — будет шестибратство.
И тотчас же прибавил задумчиво:
— Нет, я шучу. Не сердитесь на старика, Флорентий Власыч, я ведь понимаю.
Серьезный разговор у Флорентия с Михаилом произошел в тот же вечер.
Темнело рано. Вечер свежий, по-осеннему ярко переливались вверху крупные звезды. Михаил и Флорентий сидели на скамейке у самой террасы. Из широких окон дачи падал желтый свет, и Флорентий видел ясно лицо Михаила, серьезное, внимательное.
— Я приехал к вам, Михаил Филиппович, чтобы рассказать о нашем деле, узнать, как вы на него смотрите. Буду вполне откровенен.
И Флорентий рассказал все. Не забывал мелочей, описывал собрания, давал характеристики. Старался быть деловитым, но в конце одушевился, заговорил по существу.
Странно: в ясном рассказе его облик одного Романа Ивановича оставался в тени. Михаил слушал, все понимал, и только этот человек по-прежнему был для него смутен.
— Михаил Филиппович, вам наша мысль близка, я знаю. Роман и я — мы ищем в вас союзника, помощника.
— Я связан, — сказал Михаил.
— Вы? Но чем?
— Я еще связан. Связан старыми отношениями, прежними друзьями. Связь слабая, почти невидимая теперь, но она есть. Разорвать ее окончательно, совсем отойти я не могу. Говорить им об этом, — они не поймут.
— Но ведь вы… — начал Флорентий. Михаил резко перебил его:
— Стойте, и не это главное. Связа во мне самом. От этой связы — и та, первая, держится. Как я… если я не верю?
— Не верите? Не видите, что такое Россия, не понимаете, какая сила дремлет в ней, не чувствуете, что пропаганда чисто интеллигентская, старая, слепая, не может разбудить душу народную? — Да нет, послушайте…
— Флорентий Власыч, — опять остановил его Михаил тихо и строго. — Я не о том. В силу новой революционной пропаганды, религиозной, — я верю. Больше — я тут уверен. Два месяца я ходил странником по русским дорогам. Сколько мог, — глядел в душу народную. Темнота, слепота, дикость, несчастие — и такая огненная жажда правды. Вот слово наше русское: правда. В нем все уже есть, — и ни крупинки нельзя отнять. Как земля — нужен Бог, как Бог — земля, Бог — оправдание земли, земля — оправдание Бога. Так я видел, так понял; а они в смуте, в обмане, свет нужен — его нет еще. Кто свету поможет? Тот, кто верит, как они, и понимает больше, чем они. Но верит, верит. Я понимаю, а… если я не верю? Если я не знаю, верю ли я в Бога?
Флорентий вдруг вспомнил летние сумерки у пруда. Дудочку тростниковую, которую резал. И тихие слова «сестрички»: «…он не верит в свою веру. И тут его мучение. Ах, и мое».
Флорентий успокоился. И улыбнулся.
— Михаил Филиппович, вы «сестричку» любите? Литту, ведь да? И она вас? Вы ей верите?
— Она… да она только одна… — начал Михаил и оборвался.
— Ну вот, так в этих делах… то есть насчет своей веры, себе верить нельзя. Надо тому верить, кто нас любит. Если она говорит, что вы верите, — значит, так, ей в этом и верьте.
Михаил вынул портсигар и закурил папиросу. На мгновение желтый огонек осветил лицо. Флорентию показалось, что на глазах у Михаила слезы.
— Оставим это пока, Флорентий Власыч, — сказал он ровным голосом. — Личное это, мой вопрос личный, редко говорю. С вами, вот, сразу как-то вырвалось. Очень вы искренний, кажется. Давайте пройдемся по нижней аллее. Хочу еще о некоторых подробностях вас расспросить. Мне кое-что неясно. Да не знаю, как вы и Сменцев представляете себе мое данное положение относительно людей, с которыми я до последнего времени…
Встали, пошли в темноту, вниз. Долго еще вспыхивал там красный огонек Михайловой папироски, долго еще ходили они рядом и тихо разговаривали.
Флорентия и здесь полюбили все с первого дня. Как-то нельзя было относиться к нему без доверия и нежности. Должно быть, оттого, что он естественно любил тех, к кому приближался. Не равно: одних больше, других меньше, но тех, кого меньше — все-таки любил. Он и говорил об этом очень просто:
— Я по-толстовски: не мешаю себе любить, вот и все. Если не мешать — непременно любить будешь.
— А вы ненавидеть умеете? — спрашивала Наташа.
— Людей? Нет. То, в чем люди бывают, злое, ужасное, — то ненавижу.
— Значит, вы никогда, ни при каких обстоятельствах не могли бы… убить человека? И кто убил, тот навеки осужден?
Флорентий улыбался.
— Два вопроса сразу. На второй сначала: осужденных, думаю, нет. Не мне же осуждать, да еще навеки. А вот убил ли бы я — не знаю. Думаю — и убил бы. Если б… как это выразить? Утонул бы человек в том, что мне злом кажется, что ненавижу. Иначе нельзя было бы ложь эту убить, как сквозь человека. Ну, и убил бы. Не представляю себе ясно, а допускаю. Убийство ведь каждый сам для себя мгновенно решает. Очень свое дело.
Гордая Наташа была неожиданно открыта с Флорентием. Он знал, что она смотрит на себя спокойно и безнадежно, — кончена жизнь. Слишком устала душа, до смерти не хватит времени, чтобы отдохнуть. Потеряв веру в то, чем жила ранее, Наташа не нашла и даже не искала новой. Рада, что удалось ей сойтись с хорошими людьми; тихо любит их, самоотверженно, как сестра ухаживает за больным Орестом. И больше ничего.
— Тебя, Михаил, я осуждаю, — говорит она сурово брату, при Флорентии. — Ты не прав.
Они втроем ушли далеко по ущелью, теперь сидят не далеко от маленькой, белой, одинокой церкви. Это — Calvaire de Notre-Dame. Узкая площадка. А перед ними, в небе, два гигантских старых деревянных креста. Было три, но левый упал, лежит, серый, и крошится, на нем и сидят трое.
— Чем не прав Михаил, по-вашему? — спрашивает Флорентий с любопытством.
— Не верит в старое, а боязливо за старое держится. Верит новому, а боязливо к нему нейдет. Заметь, Михаил, я сказала: новому, а не в новое. Довольно и такой веры, чтобы идти. Будь у меня такая…
— Неужели нет? — удивленно сказал Флорентий. С лаской взял ее за руку, заглянул в глаза.
— Вы — хорошая, умная, гордая только. Вы еще отдохнете, выздоровеете.
Наташа вспыхнула, отняла руку.
— Нет. Я бурелом. Стану жить-поживать… пока могу. И кончено.
Флорентий проговорил будто про себя, упрямо:
— И ничего не кончено. Я знаю. Я верю.
— А ты, Михаил, — сказала опять Наташа, — ты просто… боишься революции. Да, да, ты ужасный консерватор. Я говорю про революцию в своей жизни. Ее надо уметь делать. Если на это не имеешь силы…
Михаил молчал. Глядел на два серые креста в небе.
Долго ли им? Упадут и они, старые, старые…
Дольше трех дней Флорентию нельзя было оставаться. Сергей так и не приехал. Жаль, потому что Сергей хорош со Сменцевым, мог бы тут помочь Флорентию. О Сменцеве трудно говорить, слишком близок ему Флорентий.
— Если б Роман Иванович сам приехал… — осторожно сказал Михаил.
— Он приедет, немного позднее. Он приедет уже деловым образом. Михаил Филиппович, я вам показывал некоторые наши листки. Принцип вам показался верным. С печатанием не совсем налажено. Ваша помощь нужна. Сменцев привезет другие листки, хотел бы с вами их редактировать и затем… если бы взялись их здесь напечатать и, может быть, переправить… Такова, в общем, деловая сторона моей миссии.
— Я вам отвечу завтра, — сказал Михаил и ушел к себе.
Целую ночь он не спал, ходил по комнате. Перечитал странную записочку Литты. Она писала, чтобы не ждать ее раньше Рождества. Большие неприятности дома, но пусть он верит в нее, она бодра, весела и знает (было подчеркнуто), что все устроится к лучшему. Лишь бы он был бодр и верил в новое (опять подчеркнуто). А она не одна, ей помогут друзья, которые, может быть, станут и его друзьями.
«Почему не написать проще, яснее? — с досадой думал Михаил, отшвырнув записку и шагая по комнате. — С Флорентием могла бы и без экивок».
Михаил боялся в себе этой злобы, нерешительной и бессильной. Литту он любил, но кроме того был влюблен в нее. И чувствовал, что, помимо внутреннего страдания души, личного, помимо привычного недоверия к неизвестному человеку — Сменцеву, помимо сложности всех обстоятельств, его мучит еще совсем постороннее чувство, глупая, беспричинная ревность. Как не приехать, если хочешь? При чем семейные неприятности? Флорентий объяснял ему, но Михаил едва слушал. Пустое.
И как это Сменцев ей поможет? Влюблен в нее, наверно.
Тут же Михаил понял, что путает, смешивает. Хотел — и не мог разобраться.
Но решил: пусть приедет Сменцев. О личных своих глубоких сомнениях Михаил сказал только Флорентию и взял слово молчать. Принципиально же, идейно он во всем согласен. Отсюда до дела совместного далеко еще… Все равно, видно будет, пусть приедет Роман Иванович.
Всем было грустно, когда уезжал Флорентий. Даже Юсу, хотя они мало разговаривали. Дидим Иванович положительно чуть не заплакал, — «к старости все слезливы становятся».
— Ей-Богу, — говорил он, — вот кого нам, индивидуалистишкам, в гроб сходя, благословлять надо. Разве одно: прост уж очень Флоризель. Похитрее надо.
Но Флорентий уверял, что, где следует, он «очень хитрый». И поддразнил старика:
— Когда у меня «троебратство» будет — уж нет, я его из рук не выпущу, на книжки не променяю.
Наташа с грустной нежностью прощалась, с волнением. Глядела на Флорентия — и что-то милое, молодое, забытое вставало в душе. Веяния живых дней чуялись. На кого похож он? На Литту? Нет. На брата ее убитого, на Юрия. И похож — и не похож. Другое совсем лицо. Ямочка вот только на подбородке. Юрия тоже любили все, но иначе, без нежности. Просто за то, что в нем жизнь чувствовалась, бодрая, играющая; жизнь — и счастие. Счастьем он точно заражал. А погиб — и вспоминается странно, без грусти, как тень, как сказка небывшая. Наташа свою молодость, свою душу живую вспоминает, — себя прежнюю чувствует, какою была во времена встреч с Юрием. И оттого приятно ей, что в облике Флорентия мелькнул Юрий. Но хорошо, что Флорентий другой. О, другой! Как-то думала Наташа, что у Юрия вместо души, была только музыка. Разбился инструмент — погасла музыка. Человеческая, стойкая душа смотрела из глаз Флорентия.
— Увидимся ли? — сказала Наташа, подавая ему руку в последний раз.
— Как захотите, — ответил Флорентий и улыбнулся. — Я-то захочу. Выздоравливайте только. Право, надо.
— И могу?
— И можете, можете. Уж я знаю. Уж мне верьте…
Михаил длинное письмо написал было Литте. Изорвал его, не понравилось, написал короче. Главное — просил приехать. Что письма? Только недоразумения плодят.
В конце октября Михаил увидит Сменцева в Париже. С тем и расстались.
Вечером, в круглой столовой, за чаем было немножко грустно. Молчала Наташа, сумрачно молчал Михаил. Больной Орест один улыбался.
— Славный человечек! — сказал он вдруг, кивнув, старику-профессору, который сосредоточенно раскладывал пасьянс.
Все поняли, что это относилось к Флорентию. Дидим Иванович быстро взглянул на племянника.
— Ну еще бы. Однако прост. Страшно за него. Перед ним — стыдно, за него страшно. Не то, что за него, а…
— Дидим Иванович, — перебил его Михаил, — а что это за человек — Сменцев? Что вы о нем знаете? И вы его видели?
— Видел. Я знаю от Сергея. Как тебе сказать, Михаил? Стар я, и уж когда сам над собой крест поставил, уж опасаюсь о других судить. Может, и хороший человек. Влияние большое имеет, а не разговорчив. Лицо — кривое.
— Кривое?
— Да, неровное какое-то. Улыбается — вкось, брови нарисованные, одна выше другой. Не то красив, иные просто красавцем его считают, не то — не знаю, как будто и противен. Замечательный.
Юс, до тех пор молчавший, кашлянул и сказал басом:
— Провокатор, может. Вот и все.
— Ну, нет, — уверенно сказал Дидим Иванович. — Уж это нет. Что угодно, а только поручусь, не «про». Мелко плаваете, Юс. Стар я, а тут глаза у меня острые. У господина Сменцева — характер потяжелее.
— Крупный провокатор, тем хуже, — зло проговорил Михаил.
Но Дидим Иванович не сдался. Его поддержал Орест, который тоже видел Романа Ивановича.
Спорили бесцельно. Михаил, видимо, злился. Был несправедлив.
— Если и провокатор, — объявил Дидим, — то все же такой, что не Юсу об этом судить. Дело его — дело иное, в нем и провокаторы иные. Как бы вовсе не провокаторы. Знаешь, Михаил, как его называют? Иваном-Царевичем, Романом-Царевичем. А брови кривые.
Михаил покачал головой и глубоко задумался.
— Доложите княгине, — сказал Роман Иванович, сбрасывая теплое пальто в громадной темностенной швейцарской — сенях.
Час довольно необычный: девятый в половине. Лакей, однако, уже склоняется подобострастно: «пожалуйте».
Медленно входил Роман Иванович по дубовой лестнице с широкими перилами. С досадой думал, что через полчаса ему опять надо трястись на извозчике через весь город. А на улице плохо: черный, холодный пот в воздухе, на камнях, на блестящих и скользких тротуарах. Октябрь Петербурга, тупой, мокрый и зловонный.
Здесь, в этом далеком и богатом особняке, — тоже не тепло и не уютно. Слишком высоки, должно быть, комнаты. Желание уюта есть: ковры, много вещей, длинные на лампах абажуры; а пустынно все-таки и грустно.
В первом салоне — никого. Роман Иванович прошел его и направился к темной портьере налево. Но портьера поднялась.
— Ami, c’est vous![2]
Поцеловала его в голову, пока он, склонясь, целовал ее бледные, сухие руки, холодные камни ее колец.
— Сюда, ко мне, здесь теплее. Давно ли? Ах, Боже мой! Надеюсь, надолго?
Прошли в большую гостиную, длинную, очень заставленную, но тоже неуютную. Впрочем, тут действительно было теплее: в углу неярко, но все же топился камин.
— Давно ли, княгиня? Всего три дня. Стремился к вам, и вот первые свободные полчаса… Сегодня вечером мы еще увидимся, вероятно?
— Ах, вы будете? Я собиралась. С того вечера, две недели тому назад, состоялось только одно собрание. Сегодня же… Ах, Боже мой, поговорим после об этом. Я так рада вас видеть, наконец, у себя. Ведь с прошлой весны ни разу, да, ни разу не заглянули. Тот вторник, две недели тому назад, когда обедали, — я не считаю…
Она сидела на кушетке, у камина, среди кучи разноцветных шелковых подушек. И, надо сказать правду, была между ними совсем некстати. Подушки нежные, мягкие, а она сухая, длинная, угловатая, в длинном суконном платье, строгом, темном.
Княгиня Александра Андреевна никогда не была красивой; но, как говорят, elle avait du style[3] со своим плоским, лошадиным лицом, суховатой фигурой, и могла в свое время нравиться; ее портило вечное выражение сладкой плаксивости в глазах, в губах, неожиданная истеричность движений. Глаза, полузакрытые поблекшими веками, вдруг расширялись восторженным испугом, — и это было очень неприятно.
— Но вот — я у вас, княгиня, — сказал Роман Иванович серьезно, даже несколько строго, присаживаясь на низенький стул около кушетки. — Я очень желал с вами говорить. Мне надо говорить с вами.
— О, мой друг… — произнесла княгиня испуганно-нежно и, с робостью протянув руку, на которой звякнул платиновый браслет, положила ее на руку Романа Ивановича.
Он медленно поднес к губам руку княгини и так же медленно отвел ее.
— Вы единственный, единственный, — шептала княгиня, прикрывая глаза. — О, как я понимаю, чувствую вас! Сила высшая между нами… Ей сладко покоряться, носить вечно в сердце покорную память.
— Княгиня…
— О, зачем?.. Так далеко, так чуждо… Разве не друг вам моя душа…
— Алина, — произнес Роман Иванович, — Алина, мы друзья. Нас соединяют общие стремления. А в тот памятный вечер, когда вы проникли в тайну и святость досмертных обетов чистоты… с того вечера наша связь ненарушима.
Все это Роман Иванович говорил без малейшего чувства, голосом деревянным, слегка повелительным. А деревянность и повелительность действовали на княгиню как самая нежная музыка. Покорный восторг заиграл в ее глазах. И стала она томно тяжелеть среди своих подушек.
— Я вас не люблю, Алина, — продолжал Роман Иванович с той же монотонной твердостью. — Я не должен, не хочу и не буду знать любви к женщине. Женщина могла бы мне быть другом и помощником. Увы! Таких женщин я не встречаю. Одну лишь встретил — вас.
Княгиня молча кивала головой.
— И, Алина, женщины для меня — или предмет жалости, или… орудие. Да, орудие, когда они могут, не сознавая, послужить мне, моему святому делу. Хотя бы тем уже, что спасутся сами.
Весьма было темно и запутанно. Роман Иванович это заметил, — он говорил, мало слушая себя, занятый другими мыслями. Заметила и княгиня, пролепетала:
— Куда вы хотите прийти?
Он улыбнулся неприятной своей улыбкой, немного вбок, и сам взял княгиню за руку.
— Алина, мне нужен ваш совет, ваша поддержка… Вы слышите, — поддержка. Я приму ее, если вы меня поймете. Несколько дней тому назад я решил… обвенчаться с молодой девушкой.
Княгиня приподнялась на подушках, вытянула черный стан и раскрыла глаза.
— Вы? Вы женитесь? На ком? Да нет, бросьте шутить. А как же?.. Впрочем, я ничего не понимаю.
— Не понимаете, княгиня. Возможно. Тогда надо верить.
Она не нашла ответа. Все глядела на него выпученными рыбьими глазами и, кажется, не знала сама, что с ней; верить ли (чему?), сердиться ли (на что?), и как спросить его (но о чем?).
Роман Иванович, помолчав, продолжал спокойно:
— Это обстоятельство удивляет вас потому, княгиня, что оно должно видоизменить несколько мои планы… Наши планы, хотел я сказать. Клубок черный, а, следовательно, и белый отодвигаются вдаль. Но, княгиня, я не боюсь. Я уже говорил: все надо делать вовремя. Для этого моего шага время далеко не настало. Вот где вам нужна вера в меня.
— Друг мой, но я… Конечно, и это меня сражает, — проговорила княгиня срывающимся голосом. — Мне так ясен был ваш путь в святом деле. На вас смотрят с определенными надеждами, очень благосклонно, я достигла этого. Теперь же… Да кто она? На ком вы женитесь?
Роман Иванович, усмехнувшись, отметил ревнивые нотки в последних вопросах и сказал успокоительно:
— Я ни на ком не «женюсь», Алина. Я «обвенчаюсь» с бледной барышней, которую вы видели у нашей милой графини: это ее внучка. Я ее не люблю, конечно, как и она меня. Неужели нужно мне говорить вам, что никакого «брака» между нами не будет?
— Нет, я поняла… Но я не понимаю, зачем же…
— Алина, это входит в мои расчеты.
— Внучка графини. Помню, кажется… Une petite personne insignifiante[4]. Помню.
— Да, входит в расчеты. Вы умны, вы догадаетесь о многом сами. Я скажу еще, что, с другой стороны, la jeune personne était mal surveillée[5], попала за границей в дурное общество и… жаль мне, если она будет послушным орудием — не в наших руках.
— Та-ак! — протянула княгиня. — Ах, ее брат был убит этими нег… несчастными, — поправилась она смиренно. — Значит, она еще в то время… Вы хотите из маленького врага сделать маленького слугу? Ах, у меня голова путается. Но я начинаю понимать… прозревать. Так сразу, этот эпизод… Едва прихожу в себя.
— И вы скажете, Алина, скажете графине-бабушке об этом? Вы одна можете объяснить ей все… что найдете нужным. Я мог бы поговорить с ней сам, она, конечно, пошла бы навстречу, но будет лучше во всех отношениях, если сделаете вы. Полунамеком откроете ей то, что следует… скроете остальное. Да, Алина?
Он поднялся со стула и присел на ее кушетку, к ее подушкам. Близко заглянул ей в глаза, чуть-чуть наклонившись. Бедная княгиня Александра Андреевна никогда не могла выдерживать без волнения божественного этот властный, темный взор, смотреть на черные, точно нарисованные брови. И она сладостно опустила ресницы. «Сила высшая между нами», отрывочно пронеслось у нее в голове.
— Да… Да… Я понимаю, я верю… О, друг!
— Чистым поцелуем брата целую вас, — почти прошептал Роман Иванович и действительно поцеловал княгиню в длинный лоб…
Это было много месяцев тому назад, в той же гостиной на той же кушетке. Роман Иванович сумел оградить себя от жестких объятий Алины, и так как был он не прекрасный, а умный Иосиф, то сумел сделать это, сохранив неприкосновенными и страсть и преданность жены Пентефрия.
О, она помнит его в блаженную минуту! Помнит бледное, смуглое лицо, вдохновенно-суровый взор. И слова: «нет! нет! Да не будет этого со мною! И вы, Алина… Выше, выше! Я вознесу вас до себя»…
И вознес. Она, по крайней мере, так чувствовала. Сменцев не тратил на княгиню много труда и времени. А поссориться с нею не входило вовсе в его расчеты.
— Я скажу, я сделаю… — шептала Алина, опять тяжелея в подушках. — Мой друг, мой… ах, нет слов…
Легкий не то стук, не то шелест, царапанье портьеры заставили Романа Ивановича подняться, — не торопясь, впрочем, — с кушетки.
— Что такое? — спросила резко Александра Андреевна, выпрямилась, и лицо у нее стало сразу сухо и злобно.
Вошедший лакей доложил, что карета подана, тотчас исчез.
— Прощайте, дорогая. Нет, до свиданья… через полчаса. Благодарю за эти минуты.
— Когда же сказать? Сегодня? Нет. Сегодня там, вы знаете… Будет наш милый Федя. О, в нем сила, я не отрицаю. И такая народная, коренная, наша русская, непочатая…
Княгиня даже бледные пальцы сжала, чтобы показать, какая непочатая сила.
— Я не удивлюсь, что его любят… «там». На днях был о нем такой разговор… Впрочем, это после, после. Через несколько дней — да, в конце недели, я буду вас ждать снова. В этот же час… Многое сообщу вам. Храни вас Господь, друг, друг…
Наконец-то Роман Иванович опять на улице. Очень скверно и мокро на улице, но у княгини Сменцев пересидел и теперь даже улице рад. Не пройтись ли пешком на Фонтанку? Пожалуй. Не так далеко, а опоздать немного даже следует. Пускай съедутся. Федька Растекай, забравшись в хороший дом, любит посидеть.
«И ведь неглупая женщина, — думал Роман Иванович о княгине, шагая по лоснящимся черным тротуарам. — Нет, пожалуй, только хитрая. И с бабьей дурцой, очень полезной».
Он отлично понимал, что из всего, что он ей наговорил, решительно ничего нельзя понять. А она вот «поняла». Это-то и ценно.
В своей старенькой «классной» сидела Литта одна.
Все тут осталось, как было: шторы белые на окнах, клеенчатый письменный стол, — за ним когда-то решала она математические задачи для Михаила, — полка с книгами, зеленый диван в углу и милое, такое глубокое-глубокое, тоже зеленое, штофное кресло.
В этом кресле и сидит сейчас Литта. На столе, около нее — большая керосиновая лампа, с детства знакомая. Когда проводили электричество в старый дом графини, в классной по ошибке сделали только одну лампочку под потолком. И для занятий у Литты осталась ее прежняя «молния», затененная лапастым абажуром. Литта знает на нем каждое пятнышко.
В эту осень долгие вечера проводит Литта в классной одна, в зеленом кресле. Что делает? Ничего. Даже не читает. Думает. Но часто рвутся мысли, и мутная наплывает тоска. Ей нельзя поддаваться, и Литта очень борется. По природе душа у нее веселая, — еще тяжелее тоска веселой душе.
Графиня не предложила внучке занять вместо «классной» пустой кабинет брата Юрия, да Литта бы и не согласилась. Книги она оттуда берет, но редко. Не любит заходить в эту мрачную комнату.
Память Юрия для графини священна. Ведь со времени трагической смерти его в финляндской даче «от рук революционеров» и начался их домашний переворот. Угрюмая квартира на Фонтанке неуловимо изменилась: загорелись лампадки перед появившимися киотами, запели тихие голоса странниц в задних комнатах, а в парадных — зашелестели шелковые рясы высокочтимых иерархов. И старый сенатор Двоекуров, отец Литты, — теперь «деятель православия». Живет на своей половине, — но не по-прежнему замкнуто: вечно у графини, и на собраниях и так, выезжает по «делам»: графиня пристроила его куда-то каким-то опекуном. Представительно и нехлопотно.
Дамам, бывающим у старой графини, нет числа; княгиня Александра Андреевна ближе других. Чего-то во всем этом Литта не понимает. На собраниях ей скучно, смешно, и подчас и страшно. Люди есть умные, но они же и хитрые и глупые, Так странно все смешано. Кощунство с верой, интрига с Богом, тщеславие со смирением. И почему он, Сменцев, тут? Раз видела она его на собрании. Молчал, только с преосвященным Евтихием в углу долгий какой-то разговор вел; Литта помнит, что преосвященный волновался, и цепь поблескивала у него на груди.
Иногда Литте хочется присмотреться ближе, понять врагов. Потому что это враги, — она не сомневается. Может быть, Роман Иванович умнее делает, что входит во вражеский стан? Но отчего графиня так отзывается о нем? И с такой таинственностью: «этот человек высоко пойдет. Это одна из наших надежд».
Их надежда. Не враг ли он тоже?
Нет, нет. Как не стыдно возвращаться опять к старым мыслям. И ведь кончено, она приняла его помощь, согласилась… Не из таковских Литта, чтобы идти назад. Что-нибудь да будет.
Совсем задумалась. И вздрогнула, когда в комнату, тихо-тихо ступая, вошла горничная Гликерия.
— Барышня, — зашептала с порога. — Ее сиятельство приказали вас просить… В большой салон…
— Там уже есть кто-нибудь?
— Мне Василий передавал, барышня, да я видела с коридора, многие там, и владыки…
Гликерия ездила с Литтой за границу, жила при ней в Париже. Но томилась и расцвела, вернувшись на старое пепелище. Новости в доме, обилие святости, золотые кресты и рясы гостей прямо потрясали ее благоговением и восторгом. Еще тише стала она ходить и говорить, считала за счастие благословиться в передней у какого-нибудь прибывшего иерарха и уж, конечно, ни за что не поехала бы теперь за границу «для барышниного капризу». Очень одобряла, что старая графиня и разговоров о Литтиных заграницах больше не допускает.
— Так пожалуйте, барышня, — настаивала Гликерия.
Литта медленно поднялась. Одета была, как надо: темно-серое гладкое платье, белый воротничок. Платье старило ее, да и прическа: слишком туго затянула назад бледные пушистые волосы.
Посмотрела в зеркало, — маленькое, высоко повешенное. На секунду проснулась в ней веселая, молодая душа.
«Не хочу. Вот еще. Маску постную для них надевать».
Вытянула с боков пышные пряди, улыбнулась в зеркало сразу похорошевшему лицу. Потом взяла из длинного бокала одинокую желтую розу (сама купила себе вчера, увидав в окне цветочного магазина) и, обломав длинный стебель, приколола к поясу.
«Воображаю бабушку, если заметит розу, — думала по-детски Литта, идя по длинному коридору. — Ведь у нас в квартире никогда ни цветочка. Роза — это для розового масла, да елеем помазуются».
Но шаловливость сразу исчезла, едва вступила Литта на скользкий как лед паркет холодного «большого салона».
Старая графиня сидела на обычном своем месте, в центре. Величественная, крупная, черная, с черной тюлевой наколкой на седых волосах. Полукругом стояли кресла и стулья. Литта не сразу узнала всех сидевших. Кто это рядом с бабушкой? Совсем незнакомый. Странный. За бабушкиным креслом стоит русобородый Антип Сергеич, или, как его называют, генерал Антипий Сергеевич. Генерал, положим, статский и недавний; лицо у него хитрое и курносое, как у рязанского мужичка, стан же привычно, по-чиновничьи, склоненный. Это ничего. Антипий Сергиевич все-таки чувствует, что он генерал; мечтает, что и джентльмен к тому же, — но порою сомневается: есть слухи, что подолгу советуется он с супругой и домочадцами, какой куда галстук благоприличнее надеть, не слишком бы яркий и не очень бы «так себе».
Графиня благоволит к Антипию, хотя ни генеральством, ни джентльменством его не занимается. Снисходительно прощает дурной тон за «ум, нужность и сообразительность».
Была тут и грузная игуменья какого-то монастыря, важная. В цепи иереев, владык разного объема и вида, Литта сейчас же заметила преосвященного Евтихия. Полная фигура его в золотистой шелковой рясе занимала все кресло. Две звезды, одна побольше, другая поменьше, сияли на груди, цепь дорогой панагии путалась с цепью креста узкого, из голубой эмали. Немолод, но и не удручен годами: лицо белое, мучнистое, недлинная борода поседела лишь у нежней губы, а конец — такой смолевой, черный, курчавый. Насмешливо-острые, презрительные глаза владыки тотчас же остановились на Литте.
Литта его терпеть не могла. Не знала почему, но всем существом отталкивалась от него, даже как-то презирала его, чувствуя, что и он ее презирает. Очень было неразумно, однако, всякий раз, подходя под благословение (попробовать бы ни к кому не подходить!), дрожала от брезгливости, особенно, если широкий рукав задевал ее по лицу.
«Неужели это теперь ко всем подряд?», — не без испуга подумала Литта.
— Вот внучка моя, Федор Яковлевич, единственная, — широким жестом указала графиня на Литту, обращаясь к незнакомому, человеку, который, сутулясь, сидел на кресле рядом.
Литта поклонилась издали. Не знала, как быть дальше; но, к великому счастью, приход запоздавшей княгини Александры Андреевны отвлек от нее общее внимание. Княгиня строго, ловко и смиренно обошла всех, кое-где благословилась, с большинством просто поздоровалась, с графиней дважды поцеловалась, а сутулому Федору Яковлевичу долго жала руку, кланяясь. Литта думала, что о ней забыли, что можно скользнуть в уголок куда-нибудь и притаиться. Но княгиня Александра неожиданно обратилась к ней, и так любезно было ее лошадиное лицо, что Литта даже смутилась. Не знала, как отвечать. Через минуту она уже сидела, но вовсе не в уголке, а между княгиней и странным незнакомцем Федором Яковлевичем.
Собрание на этот раз было не интимное, — слишком многочисленное. Литта сразу это заметила. Громоздкий, немного дикий монах, толстогубый, с нерусским лицом, — архимандрит Вонифатий, произнес густо:
— Мы бы по-окончили с о-обсуждением до-оклада, и то-огда во-озможно бы перейти к о-очередной беседе.
Княгиня Александра подняла глаза на Антипия. Он тотчас же выступил из-за кресла старой графини, кашлянул и начал:
— Доклад мой по существу был одобрен всем нашим высокоуважаемым кружком, лишь некоторые встретились возражения, и несогласие выразилось лишь в отношении предлагаемых мною способов приведения главного положения в наискорейшее действие…
Далее покатилось ровно.
— Так как некоторые из присутствующих здесь сегодня не ознакомлены с сущностью доклада, то я позволю себе в кратких чертах…
Сначала казалось, что Антипию не хватает только портфеля, — так он почтительно сгибал стан, такие кругленькие и официальненькие были у него фразы. Однако в скорости Антипий разгорячился, и речь его зазвучала дерзостнее, с обличительными и даже грубоватыми словечками.
Доклад просто-напросто был против свободы совести; наново импровизируя его, Антипий вдохновенно доказывал пагубу и той свободы, которая уже есть.
— Опасность разрастается… — гремел он. — Теперь возражу я несогласным вот что…
— Да где несогласные? — сердито и бесцеремонно прервала его старая графиня. — Ты, батюшка, переходи сразу к тому вопросу, что намедни подняли. А тут что еще толковать?
Архимандрит Вонифатий одобрительно покачал смуглым лицом.
— Так, так. Какая же сво-обода, ко-огда, го-оворю я, христианство экскоммуникативно…
— Мы не о христианстве говорим, — о православии, позвольте вам заметить, отец архимандрит, — сказал бесстрастно преосвященный Евтихий.
— А то тем бо-о-лее…
Начался довольно странный спор, неизвестно о чем. Его поддержала княгиня Александра. Как будто не хотелось ей, чтобы вопрос о «способах» был поднят и решаем в таком «не интимном» собрании. Старуха графиня поняла ее и больше не возражала.
Литта слушала плохо. Все присматривалась к своему соседу и соображала, кто бы это мог быть. Так одетых людей — не то «по-мещански», не то богато по-мужицки — она уже встречала в салоне бабушки. Блестящие сапоги бутылками, синяя шелковая рубаха. Не стар — лет тридцать, тридцать пять. Голова острая, яйцом; и оттого, что черные волосы плоско ложатся все от темени вниз, вниз, и растут низко, — голова кажется в черной монашеской скуфейке. Мужицкий нос, — дулей. Складки на щеках, складки над переносицей. От складок лицо — не поймешь, скорбное ли очень, лукавое ли очень. Надвое. Порою мужичок с усилием морщил нос, особенно сжимая, складывая губы, и «скорбность» сильнее проступала; но забывался, поглаживая длинную, редковатую, кустиками растущую бороду, — и вновь лукаво и хитро змеились складки на лице, выдвигались вперед мокрые, мягкие губы. Вот он поднял на Литту глаза. И они надвое: мутные — и яркие, серо-голубые, оловянные — и усмехающиеся.
Тихо протянул он черноватые пальцы и дотронулся до розы, приколотой к Литтиному поясу. Роза уже успела поблекнуть, и два листа упали на пол.
— Что это у тебя, беленькая, а? Розочка? Опадает уж. А люблю я цветочки. Небось, и ты любишь?
Он сказал так тихо, — при общем говоре слышала его только Литта. Смутилась от неожиданности. И в ту же секунду поняла. Выбранила себя за рассеянность, за недогадливость. Да ведь это Федька Растекай! Тот самый, о котором так много она слышала, который бывал и раньше у графини, — только без нее. Вот он, значит, какой.
Невольно улыбаясь, с любопытством глядела на него, забыла ответить.
— Что же сокол-то наш ясный нынче молчит да сзаду прячется? — продолжал между тем Федька и дернул головой влево.
— Вы молчите, так уж мне и Бог велел, — услышала Литта ровный голос Сменцева позади себя.
Обернулась. Да, он. Незаметно вошел во время разговора и сидел теперь в тени, за креслом княгини Александры Андреевны. Только что полушепотом они обменялись несколькими фразами.
— Я — что ж? Я человек маленький, куда уж мне в такие резолюции вступаться, — прищурился Федька и погладил шелк своей рубашки. — Да постойте; помолчу-помолчу, а потом и поговорю.
Он произнес это уж совсем громко, и тотчас же случилось, что спорящие замолчали, внимание обратилось на него.
— Дружка-то моего давно видели? — не смущаясь, спрашивал Федька Сменцева. — Неподалеку ведь он от ваших мест. Божье дело, Божье дело делает. Навещу его по весне. Да сам приедет, Бог даст.
— Вы о нашем иеромонахе Лаврентии говорите, Федор Яковлевич? — почтительно осведомилась княгиня Александра.
— О нем, о нем, красавица. Господний вояка. Архангелов и ангелов с мечами огненными пошлет ему Господь во подмогу. И повержен будет к стопам его дракон многоголовый…
— Давно бы, кажется, пора… — сердито сказала старая графиня.
— А ты, матушка, ваше сиятельство, пожди. Ты свое работай, ан все и будет. Все будет. Сжалится Боженька-то, упредит сроки. Велико и сильно воинство Господне. Я — что? Мушка. Но и мушку малую устроит Господь для вразумления сильных.
«Ну да, юродствует», — подумала Литта.
Он вдруг повернулся к ней.
— Что, беляночка? Горят глазки-то, хочешь, небось, послужить Божьему делу? Послужи, послужи… Вон Сашенька, княгинюшка наша, она знает, небось, что всяк с Господом велик, всякая мушка, да букашка…
Слушали Федьку, молчали. Старуха медленно кивала головой. Антипий Сергеевич, вытянув шею, замер в почтительном внимании.
Не повышая голоса, монотонно и без затруднений Федька нес ахинею. Самое странное, что в ней была убедительность. Оловянный взор его, медленно скользя, останавливался чаще всего на Литте. Журчали слова, тупые, гладкие, бессмысленные, и тупо росла их непонятная убедительность.
Литта совершенно ни о чем не думала и совершенно ничего не понимала. Глупое спокойствие сошло на нее, полусон, мара какая-то, довольно безразличная.
Толстая игуменья все чаще вздыхала, наконец прослезилась.
Вошел с палкой отец Литты, старый сенатор и опекун (сильно опоздал, будет ему от графини!). Остановился у дверей, боясь прервать речь. На желтом, бритом лице его стало проступать умиление. Немножко было оно казенное. Всегда одинаковое, что бы у графини-тещи ни происходило: совещались ли, как вернее сказать «наверху» насчет «свободных опасностей» (а то и насчет забытых милостей), распевались ли монастырские «канты», пророчествовал ли юродивый. Двоекуров столь же мало знал толк в «кантах» (его слово), как и в юродивом. На всякий случай неизменно, притом искренно, умилялся.
Федька, заметив сенатора, закивал ему издали, но ахинеи своей отнюдь не прекратил, а понес ее даже с некоторым прискоком.
В маре, в тупости Литта глядела перед собой, почти не видя. Но случайно взор ее остановился на лице владыки Евтихия. Литта вздрогнула и опомнилась. Такая насмешка, такое бездонное презрение было в этом лице, так пронзительны и злы казались глаза. Не на нее одну они смотрели, и с отвращением Литта — не подумала, скорее почувствовала: «А он сейчас прав. Что это за дикость? Что мы слушаем? И я…»
Круто оборвал Федька свою речь и всем телом повернулся в кресле.
— Так-то, милые, так-то, родименькие… А я уж и бай-бай, пожалуй… Каретка-то, небось, дожидается…
Зашевелились, заговорили.
— Куда вы, дорогой, дорогой Федор Яковлевич? — сказала, глубоко вздохнув, графиня. — Пожалуйста. Не покидайте нас так скоро. Вот чай. Прошу, Федор Яковлевич. Одну чашку чаю.
На громадных подносах лакеи разносили чай. В углу воздвигся стол с какими-то яствами.
Федор Яковлевич принял чай, деловито подвинулся с ним к столику и долго забирал еще что-то с подноса.
Говорили сдержанно, группами. Княгиня Александра, Антипий Сергиевич и старая графиня совещались вполголоса о том, когда назначить следующее собрание. Антипий Сергиевич предлагал «как можно скорее: время положительно не терпит». Порешили, кажется, на той неделе.
Смуглый архимандрит приналег на закуску и мирно беседовал с игуменьей Таисией, которая разводила жирными руками и жаловалась на свое имя:
— Что оно значит? Та-и-сия. Та, что в миру была, и сия, нынешняя. Та-и-сия. Как это понимать?
Оглянувшись пугливо в сторону Федьки Растекая, перебила себя, зашептала:
— Замечательный старец. Видимо, возлюблен Господом. Сила какая в нем замечательная. Тоже отца Лаврентия я видела. Великого духа человек.
Преосвященный Евтихий встал, взял подле него лежавший клобук свой, черный, но с бриллиантовым крестом впереди, и, красиво взмахнув рукавами шелковой рясы, точно золотистыми крыльями, надел его на голову.
«Почему мне казалось, что монахи носят только черное?» — подумала Литта, глядя на золото коричневого шелка, переливающееся под электричеством. Весь преосвященный блестел: и панагия на груди, и звезды.
Федька Растекай, покончив с чаем и печениями, внезапно сорвался со стула.
— Ну, пойду, пойду. Мир компании. За беседу много благодарю. Любят меня, все меня любят, малого, мушку этакую, все родные, милые. Прощай, матушка, графинюшка, Христос с тобой, пресвятая Богородица, прощай, Сашенька, небось, увидимся, красавица… Отцы святые…
Кланялся на все стороны. Литта, встав, хотела отойти, но Федор Яковлевич цепко схватил ее за руку и не выпускал.
— Прощай и ты, беленькая, послужите, послужите Христову делу, глазки востренькие… Буду еще когда у бабки-то — выходи, смотри, любимочка…
И Литта почувствовала на лице прикосновение мокроватых усов, за которыми шевелились мягкие губы. Федька ее поцеловал.
И уже семенил, не обращая больше ни на кого внимания, к выходу.
— Это он всегда, это ничего, — проговорила княгиня Александра, улыбаясь Литте, которая совершенно остолбенела от неожиданности. — Полюбит и непременно поцелует. Il n’y a rien de guoi vous alarmer, ma petit amie[6], — прибавила она, видя, что девушка в негодовании хочет заговорить, порывается к уходящему Федьке.
— С волками жить… — прошептал Литте на ухо Роман Иванович и тотчас же сказал громче:
— Такой уж обычай у старца. Успокойтесь. Видите, никто и внимания не обратил.
Но Литта не желала больше оставаться тут. Довольно. Как бы только уйти незаметнее. Подплыла старая графиня.
— Какой он… проникновенный, n’est ce pas, princesse? Il était très gentil avec vous[7], — несколько равнодушно заметила она внучке. И повернувшись к Роману Ивановичу:
— Il vous appelle toujours сокол ясный. Quelle jolie expression[8] — сокол ясный.
— Графиня, — почтительно склоняясь, по-французски сказал Роман Иванович, — что говорит вам ваше чувство? Может этот старец далеко пойти?
Расходились. Старый владыка Виссарион, худой, в очках, молчаливый, ушел раньше всех. Пышный Евтихий, сверкая бриллиантами своего клобука, остановился на минуту с Романом Ивановичем.
— Святый старец! — произнес он насмешливо и довольно громко, не стесняясь тем, что княгиня Александра, старуха и Литта были недалеко, могли его слышать. — Абие, абие, а больше бабие. Мозги-то у него давно низом вышли. Вы как полагаете?
Сменцев, привыкший к беспредельной грубости сверкающего иерарха, только улыбнулся под усами.
В эту минуту к ним подошла стройная, еще довольно красивая дама с растерянными глазами. Она весь вечер промолчала в уголке. Оттуда, не опуская взора, смотрела на Евтихия.
— Владыка, — начала она срывающимся от волнения голосом. — Простите… Я хотела вас спросить… Вы будете нынче на богослужении?..
Назвала одну из самых фешенебельных церквей.
— Не буду, — отрезал иерарх.
— Как жить!.. Ах, владыка, этот старец, конечно, очень замечательный, но на меня он совсем, совсем не действует. В нем не хватает величия. Как хотите — величия нет. А я так жажду духовного утешения, владыка. Такое чувствую смятение в последнее время, такое расстройство…
Она руки сложила и смотрела на него горячими глазами.
Преосвященный грубо оборвал ее:
— Камфоры, матушка, камфоры примите. Очень помогает.
И отвернулся. Дама постояла, подумала и, покраснев до слез, отошла робко.
— Отлипла, — довольно усмехнувшись, сказал иерарх. — Эк надоели, шлепохвостки. Так и прет их на монахов. Ну, прощайте, — прибавил он, попросту подавая руку Роману Ивановичу. — Значит, завтра прибудете? Вечерком, что ли? Полчаса имею. Поговорим.
— Собственно, чего-нибудь важного не сообщу, — сказал Роман Иванович чуть-чуть холодно и прищурился. — Так, личное мое дело одно. Желал сказать вам раньше, чем другим.
— Личное, личное… Как же не важно? Очень даже важно. Говаривали. Прибудете, значит. Ожидаю.
Многие ушли, кое-кто остался. Архимандрит, игуменья, молодой священник, несколько дам, Антипий Сергеевич. Кто-то предложил «пропеть». Дама с растерянными глазами села за рояль.
И Литта, которой удалось наконец выскользнуть незаметно, слышала, удаляясь, звуки: «Хвалите имя Господне».
Нестройное было пение, даже дикое, но усердное: каждый старался от полноты сердца, но ведь это был случайный хор, и напевы, как сердца, у всех оказывались разные.
С головной болью, усталый и слегка простуженный, вернулся Роман Иванович домой.
В маленькой передней наткнулся на чемодан.
А войдя в первую комнату своей квартирки и повернув яркое электричество, увидал на диване спящего Флорентия.
Не удивился, — он его ждал. Именно вечером. Флоризель умеет приезжать с какими-то необычными поездами.
Было совсем не поздно — двенадцатый в начале. Хотя голова и болела, но настроение у Романа Ивановича было скорее приятное. А явление Флоризеля совсем развеселило его.
Потихоньку вышел, переоделся, в миг приготовил чай на спиртовке.
— Флоризель, вставай. Этак ты до утра проспишь.
Флорентий повернул голову, щуря на свет глаза и улыбнулся еще впросонках.
Потом, живо опомнясь, вскочил.
— Здравствуй. А я с дороги… Ждал тебя. Сам не знаю, как уснул.
Поцеловались. Флорентий умылся, посвежел, — ни сна, ни усталости как не бывало. Сели пить чай.
— Ты что, Роман? Лицо утомленное.
— Голова болела. Проходит. Разные тут вещи… неприятности.
— У тебя? Что такое? Серьезное?
— Может быть. А, может быть, нет. После. Рассказывай. Впечатление?
— Впечатление превосходное, — оживился Флорентий и начал описывать Михаила, Наташу, старого профессора, — всех обитателей дачи с башней. Сменцев слушал, не прерывая. Знал, что Флорентий должен сначала высказаться «лирически», а потом уж сам перейдет к делу.
Лирика на этот раз кончилась довольно скоро. Из нее Сменцев тоже извлек много для себя полезного.
— Ржевский, по моему мнению, ценнейший человек для нашего дела, — уже совсем серьезно говорил Флорентий. — Если бы нашего не было, он свое бы начал, рано или поздно, на тех же основах. Вот мое убеждение.
— Рано или поздно. То есть поздно?
— Не знаю. Вероятно… не сейчас, — несколько смутившись, сказал Флорентий. Он дал слово Михаилу молчать о личных глубоких его сомнениях. — Сейчас есть у него внешняя связанность еще… или фикция связанности. Он — нигде и ни с кем, но это… как бы тебе сказать? Еще не официально.
— Очень хорошо. Такая официальность была бы сейчас и нежелательна. Ржевский, как единица, весьма приятен, верю, но…
Роман Иванович не кончил, задумался.
— Роман, не хочешь же ты, чтобы Ржевский действовал с нами тайно, пользуясь силами коллектива, к которому он уже внутренне не принадлежит? Это был бы обман. Мы не можем ему это предлагать.
Сменцев рассеянно поднял глаза на товарища.
— Что? Да… Нет, конечно… Сложные вопросы. Ты прав, мне надо съездить туда самому. Дело пойдет. Вот что, друг: а ты завтра — в Пчелиное.
— Завтра?
— Да, в двенадцать дня. Там неладно.
Роман Иванович встал и прошелся по комнате, хмурясь. От головной боли у него слегка подергивало правую бровь, и лицо казалось совсем кривым.
Флорентий слушал. Из скупых, отрывочных слов Романа Ивановича выяснилось, что на хуторе действительно было неладно. Отец Варсис крутовато повел дело с беседами. На вторую уж собралось полсела. На частные, днем, стали приходить. Из Кучевого тоже. Дьякон расцвел и осмелел. И споры были, всего было. Подъем громадный.
— Так это великолепно! — вскрикнул Флорентий.
— Погоди. Появились из чужих мест. От Лаврентия, из Спасо-Евфимьевского, знаешь? В пятнадцати верстах он. Народ горячий, буйный…
— Ты у этого Лаврентия был, Роман?
— Был. Ну, дальше. Попались как-то наши брошюрки. К счастью, выдранные листки одни, — мне случайно исправник показывал. Словом, сейчас это не ко времени. Рано. Варсиса я увез, благополучно и даже хорошо, — он умеет замазать, что следует. Но дьякон остался. И так как волнение продолжается, то он может наделать глупостей. Поезжай. Придется потрудиться.
— А легенды, Роман?
Сменцев пожал плечами.
— Всего есть. Разберешься. Крепче узду натяни. Легенды — тем лучше. Их не бойся. Пусть закипает котел, но крышку пока держи плотнее. Увидим, когда открыть.
Давно привык Флорентий к другу своему, понимал его, верил ему. Но теперь вглядывался он в темное лицо, суровое, непроницаемое, с подергивающейся бровью, --и ему стало как-то не по себе. Немного холодно, немного страшно.
— Понял? Едешь, значит? Утром еще поговорим.
— Завтра очень мне не хотелось бы, Роман. Завтра я хотел отца повидать. И потом сестричку… Юлитту Николаевну. Ржевскому обещал. И письмо у меня к ней.
Сменцев сдвинул брови.
— Как знаешь. Но отца ты можешь повидать утром, — непременно повидай, возьми денег, он знает, — а Юлитту Николаевну не увидишь все равно. В дом графини сразу не можешь заявиться. Нужно тогда оставаться несколько дней.
Флорентий молчал.
— Я сам из Пчелиного всего два дня, с Варсисом. Ждал тебя. Каждый час дорог. Дело очень серьезное.
Флорентий еще помолчал.
— Нет, что ж, — промолвил он наконец, незаметно вздохнув. — Надо ехать, поеду. Возьми письмо, Роман, сам отдашь. Скажи ей, что все хорошо, что мы с ее женихом подружились. И Наташа, скажи, очень, очень мне понравилась. Замечательная. Утешь сестричку.
Вынул из внутреннего кармана узкий конверт, отдал Сменцеву. Потом встряхнул кудрями, будто отгоняя мгновенную печаль, и улыбнулся: надо ехать, надо ехать. Поедет завтра.
Многого еще не рассказал Флорентию Роман Иванович. Тут, за Невской заставой, тоже было не все ладно. У Любовь Антоновны, скромной учительницы, у которой Сменцев был летом, ни с того, ни с сего сделали обыск. Ни у нее, ни у Габриэли (они жили вместе) ничего, конечно, не нашли, их не тронули, но вскоре кое-кто из рабочих, известных Любовь Антоновне, был задержан. Это все неприятно заботило Сменцева. Тем более, что друг его, Алексей Хованский, вернувшись из деревни, то и дело торчал теперь за Невской заставой, у Габриэли. Сменцев туда, конечно, не показывался. Думал поехать к Алексею и предупредить его, но махнул рукой: ничего не выйдет, коли влюблен. И не поймет ничего. Сам запутается — не беда, только полезно, но ведь тут мало ли что может выплыть раньше времени. Проклятая Габриэль положительно раздражала Сменцева. И Любовь Антоновне она помеха. Заставить слушаться — можно; только ведь для этого надо прикомандировать к ней отдельного человека, чтобы следил за каждым ее шагом, отдавал приказания каждый час, на каждый данный случай: неизвестно, что может взбрести в голову этой умной дуре.
Куда бы ее сбыть? В Пчелиное? За границу? Потому что не дай Бог арестуют — она такого наворотит, что и не расхлебаешь. В сущности, девушка ничего себе, а вот какой проклятый темперамент. Истеричка.
Ну, да черт с ней в конце концов. И без нее у Романа Ивановича забот не мало. С Варсисом обошлось отлично. Намутив в Пчелином, он и замазал хорошо. Был в Спасо-Евфимьевском, у Лаврентия. О потайной беседе их не расспрашивал Роман Иванович, а Варсис не рассказывал: мигнул только, весьма довольный, — поняли друг друга.
Теперь Сменцев ждет момента, чтобы ввести Варсиса к старой графине. Следует, и скорее. В дела за Невской заставой Варсис посвящен, с Любовь Антоновной знаком и действует пока превосходно: с величайшей осторожностью.
На хуторе — обойдется. Там Флорентий, да и главные ихние люди — не дураки и послушные. Больше всего тревожили Романа Ивановича, — если сказать правду, — личные его сейчас дела и он сам.
Мысль свою жениться на Литте он считал очень важной. Это бесповоротно связывало с ним Михаила, ставило Михаила в зависимость от него. Могло быть очень и очень полезно. Однако Роман Иванович нисколько не скрывал от себя, что в эти соображения вплеталось постороннее чувство, — нет, не вовсе постороннее, однако независимое, не рожденное соображениями: быть может, соображения родились потом, от него, рядом с ним.
Не любовь. Не влюбленность. Не страсть даже. Злой каприз, удивленность от встретившегося сопротивления. Когда он заметил, что эта девочка (много слышал о ней раньше) сторонится и не доверяет ему, что он, привыкший к другому, ей неприятен, — показалось, что победить недоверие необходимо. Да и действительно необходимо: она связана с Михаилом. Но тут-то и вкралось другое чувство, личное, о котором думал Роман Иванович, которое заставляло его усиливать борьбу за доверие. Доверия уже было мало: хотелось власти.
Впрочем, все двойственно, все: как без власти добиться доверия? Он, по совести, верил только доверию рабов.
Не скрывал от себя Роман Иванович, что этот шаг, — женитьба, — так ли, иначе ли она обернется, — может для него стать шагом решающим. Принудить его к решению, которого он еще не сделал, и твердо знал, что не хочет делать, — не время. Кое от чего придется отказаться. Но сохранить все-таки неприкосновенным данное свое положение можно, и к этому сейчас Роман Иванович приложит усилия. От риска он не прочь, — с умом; но терять не любил ничего, что может пригодиться. Для риска нужен подходящий момент. А пока, точно скупой, собирал, собирал он, хранил, выжидал.
«Если я делаю глупость с этой свадьбой, — ну что ж!» — думал он, трясясь на скверном извозчике по скверной мостовой и скверной улице, которая вела к «убогой хижине» преосвященного Евтихия. — «Мне так хочется. Пусть даже мое „хочется“ тут преемствует над соображениями. Великодушно разрешаю себе… глупость. А, может, вовсе это и не глупость».
Роман Иванович издавна «дружил» с блестящим владыкой Евтихием. Знал его назубок, и Евтихий знал, что тот его знает. Поэтому дружба их была нисколько не похожа на ту, которую водил Евтихий с «обещающей молодежью».
Внешне Роман Иванович, где нужно, подчеркивал свое отношение к Евтихию, как «наставнику»; Евтихий держал себя соответственно; однако острые глаза его порой выдавали тревогу и даже злобу. Евтихий не совсем понимал Сменцева.
Вот это непонимание при безукоризненных внешних отношениях, эту смуту и надо было сохранить.
Конечно, Евтихий — не княгиня Александра. Ну, да зато с ним можно иначе помериться. Тщеславный и грубовластный трус. Поглядим.
«Убогая хижина» оказывалась, в сущности, не очень убогой. Поскользнувшись на крыльце, около которого хмуро шумели в темноте оголенные деревья, Роман Иванович вошел в просторные сени, потом в такую же просторную и светлую прихожую.
Два тонких келейника, похожих на черные былинки, смиренно и предупредительно встретили его. Один, знакомый, тотчас выскользнул из прихожей — докладывать.
Просят в кабинет. Большая честь: туда допускаются только близкие люди.
По светлому и скользкому, точно лед на солнце, паркету громадных комнат — приемной, зала, гостиной, столовой — шел Роман Иванович к архипастырскому кабинету. От льдистости пола комнаты казались еще холоднее и пустыннее, особенно зал. Мебели тут никакой не было. В ряд по стенам висели разные священные портреты, разные — и немножко одинаковые: все ленты, ордена, звезды и кресты, кресты…
Преосвященный встретил гостя на пороге кабинета.
— Здравствуйте, здравствуйте. Поджидал. Думал — полчаса свободных, а освободился-то на весь вечер. Хоть до одиннадцати сидите.
Троекратно поцеловались. Бледное, полное, мучнистое, как разваренная картофель, лицо владыки сияло приветом и любезностью.
— Мы сюда и чайку спросим, — говорил Евтихий, усаживая гостя в кресло. — Что в столовой! Здесь нам уютнее.
В кабинете, точно, было уютнее. Высокие кресла, книги, на полу ковер. Тоненький черненький послушник принес чай и такой гигантский поднос с вареньями и печеньями, что было удивительно, как эта былинка под его тяжестью не переломилась.
За чаем стали болтать. Болтал, впрочем, больше преосвященный, а Сменцев только подавал реплики и усмехался, по-своему, вбок.
Евтихий, напав на любимую тему, не мог с ней расстаться. Тема же была — женщины, сосуды дьяволовы, пакость их соблазна, и высмеивание духовной братии, сему соблазну подпавшей. Речь преосвященного удивила бы многих роскошью, богатством слов, хотя утонченной назвать ее было никак нельзя. Перебирал по пальцам видных людей с их любовницами. Одного называл Наталием, по имени его «блуда», следующего Марием, а одного окрестил прямо: Аксинья. Впрочем, не стеснялся и менее невинными кличками.
Грязные сплетни, приправленные брезгливыми проклятиями «дьявольским сосудам», так и лились, со вкусом, из уст говорившего.
Роману Ивановичу это надоело. Да и пора было приступать.
— Мне женщины очень противны, — сказал он. — И все же, владыка святый, я намерен жениться. О том и пришел говорить.
Владыка онемел. Даже рот у него раскрылся. Потом вскочил, замахал руками, забегал по комнате.
— Не поверю. Ушам своим не верю. Жениться! И ведь кто намерен жениться? Кто?
— Я, — со спокойной улыбкой подтвердил Сменцев. — Я женюсь. Сначала выслушайте меня, владыка…
Но тот опять замахал руками и забегал. Когда остановился перед Сменцевым, мучнистое лицо залоснилось. И, видимо, нашло на владыку борение. Сообразил, что если женится Сменцев, — кое-какие вещи от него уплывают безвозвратно, а ведь он — черт его разберет — метил что-то высоко. С другой же стороны — этот самый Роман, его ученик отчасти, который презрительно, как его учитель, относился к бабью и лишь случайно еще не монах (скольких робких, мягких, менее способных постриг Евтихий!), этот Роман… женится. Смутная политика боролась в сердце владыки с кровным, ясным убеждением. И — надо отдать ему справедливость — убеждение победило.
— Да вы знаете ли, куда идете? — визжал Евтихий. Голос у него, особенно в минуты волнения, был высокий. — Не знаете? Не знаете, что такое брак? Я вам скажу. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Ну падение, ну это я еще могу понять, — с неожиданной снисходительностью прибавил он. — Падение, всякое, наедине или с женщиной, — блуд мгновенный, грех случайный. Слабый человек может подвергнуться… Но пав, — он кается, он жаждет восстать и может восстать… А…
— Владыка, — вдруг твердо и серьезно прервал его Сменцев, так твердо, что Евтихий невольно сократился. — Вы напрасно мне все это говорите. Я с вами во всем совершенно согласен… исключаю некоторые крайности мнений. По существу же держусь ваших взглядов.
— Не понимаю, — недоуменно произнес Евтихий и сел. — Женитесь однако. Приспичило, что ли?
Роман Иванович скромно, по-прежнему твердо, с достоинством сказал:
— Я — девственник, владыка. И надеюсь до конца пребыть им. Я не имел даже падений. Каковы взгляды, такова и жизнь.
Владыка молчал, все в недоумении. О девственности Романа Ивановича уже говорено было в старые времена не раз, и владыка этой девственности верил.
— Зачем, почему, какие соображения заставляют меня обвенчаться с девушкой, которая меня не любит и к которой я не имею ни малейшего ни телесного, ни духовного влечения, — этого я вам, владыка святый, не скажу. Одно: соображения свойства даже не личного, в узком смысле. Зная вашу проницательность, уверен, что вы не усомнитесь в правдивости моей. А дабы вы, владыка, услышав о деле стороною, не составили себе превратного мнения, я поспешил к вам заранее. Слишком дорого мне расположение ваше.
«Ой, врешь! Ой, путаешь»! — явственно сказали пронзительные очи владыки, но сам он ничего не сказал.
— Названная невеста моя — Юлитта Двоекурова, внучка графини, — как ни в чем не бывало продолжал Сменцев.
Евтихий оживился, поднял голову.
— Это что с юродом целовалась?
— Она.
Какие у Романа «соображения», Евтихий себе не уяснял, однако почувствовал, что, может, и не врет он, может, и есть какие-нибудь «соображения». И что он задумал? Через юрода…? Через графиню…? Что бы ни задумал — промахнется, видимо. Тем лучше.
— Падешь, — сокрушенно и как бы про себя сказал владыка. — Силы много на себя напускаешь.
Но Роман Иванович только улыбнулся.
— Не напускаю, владыка святый. Мне мои силы известны.
— Это что княгиню-то Алинку отшил? — строго взглянув, молвил преосвященный. — Одно череп лошадиный, а тут девчонка вида соблазнительного. Ладно. Знаем мы вас, молодых кобелей.
Сменцев засмеялся ему в лицо и произнес нагло:
— Кого знаете, а кого, видно, и нет. Не всякий кобель кобелю брат. Вот мы, владыка, с вами одной масти.
Евтихий не знал, как это принять: дерзость или комплимент? Было похоже и на то и на другое.
А Роман Иваныч уже изменил и лицо и тон, прибавил почтительнейше:
— С вашей поддержкой, с вашими советами, преосвященный владыка, я твердо надеюсь устоять. Путь мой прям, и Господь да поможет мне не сойти с него.
— Аминь. Да… Так, так, значит. Будем уповать. Соображения ваши, конечно, ваше личное дело, я и не вхожу. Удивительно, какие соображения могут подвигнуть на столь несвойственный поступок… но умолкаю. Ваше, ваше дело. Я всегда готов, коли понадоблюсь, направить… Брак, значит, не брак?
— Не брак.
— И пусть с юродом целуется?
— Чем больше, тем лучше, — подмигнул Сменцев.
Евтихий захохотал. Ему показалось, что он что-то начинает понимать.
— Да ведь юроду этому от утра до вечера всего и времени. Ой, не промахнись, Роман Иванович.
— Другие будут, — небрежно и нарочито загадочно промолвил Сменцев, пожимая плечами.
Заговорили об «юроде». И тут, казалось, вполне сошлись во взглядах. Издевательское языкоблудие Евтихия достигло крайних пределов; но мнения, догадки, суждения его были умны и проницательны.
Он не щадил теперь уже никого; внимательно, с удовольствием слушал Роман Иванович, прощая собеседнику все цветы его красноречия.
«Не глупая бестия, — думал Сменцев. — Яростен только, ярость оглупит — и провалится владычка».
Евтихий, в миру Евгений, барин по происхождению, не лишен был и образованности. Любил упоминать о старой дружбе с одним очень известным русским философом, умершим.
— Впрочем, — прибавлял он всегда, — был сей мой друг и блудник и пьяница.
Слушал Роман Иванович, — и на мгновение позавидовал преосвященному: так определенны были его вожделения. Не добьется он ничего — ярость оглупит; а добиться бы можно. Цель несоблазнительная? Нет, отчего же. Если он, Роман Иванович, а не яростный и слеповатый, мелко-честолюбивый владыка, пойдет в эту сторону, решит свернуть определенно, — сама цель преобразится, вырастет.
Задумался. «Замечтался!» — насмешливо прикрикнул он на себя в душе, опоминаясь. Грубо-едкую, сочувственную реплику подал Евтихию на какое-то его последнее определение петербургских «блаженных» салонов — и встал.
Было уже поздно. Евтихий тоже поднялся. Злое оживление его не упало, но перешло просто в злость; вспомнил, что Роман женится и в сущности ничего ему так и не сказал, — для чего, почему. За советом пришел! Как же! На ниточку не открылся.
Роман Иванович заметил мгновенную тень на архиерейском лице и понял ее. Поспешил отвлечь мысли владыки в другую сторону.
— А еще просьба покорнейшая к вам: не примете ли одного жаждущего ваших наставлений? Иеромонах Варсис, академик. Он здесь опять. Очень просил меня замолвить словечко.
— Варсис? — недоуменно поднял брови преосвященный. — Какой такой Варсис?
И вдруг захохотал:
— Э, да как же! Братушка. Чернявый, бойкий. Помню, помню. Дрянь, сластена, прихвостень. К епископу Николаю все подъезжал. Откуда еще взялся теперь?
— Он парень неглупый, — уклончиво ответил Роман Иванович. — Вы его, владыка, недолюбливали, он знал это и вас боялся. А очень слушал. И постригся-то рано так не без… не умею выразиться… не без косвенного вашего влияния, что ли.
— Дружите с ним?
Опять уклончиво пожал Сменцев плечами.
— Несколько. Он сообразительный. Ну-с, приехал сюда с лета, какую-то работу писать… Об аскезе в древнем христианстве, кажется… Братушки-то надоели ему…
— Понятное дело. Ведь это, я вам скажу…
Роман Иванович улыбнулся выразительному жесту владыки и настойчиво повторил:
— Так если вы позволите ему как-нибудь…
— Пускай приходит, приму, погляжу, — снисходительно разрешил владыка. — Помнится, что блудник был, — погляжу.
— Я и графине думал его представить. Интересуется он.
Владыка выпятил губы.
— Что ж? Да пришлите его ко мне пока. Там посмотрим.
Этим Роман Иванович остался доволен. Уже видел, что хитрый монах заинтересовался Варсисом, главное — дружбой их. Послать скорее Варсиску. Пусть прибеднится, поползает. Да уж он сумеет, как надо. А если Варсиска через Евтихия попадет в салон графини, а не через него, Романа Ивановича, будет гораздо лучше. Несравнимо лучше.
— Нынче у Лаврентия он был, — усмехнувшись, сказал Сменцев.
Владыка совсем оживился.
— Ага. Ну, что ж сказал? Да он и с юродом, пожалуй, знаком? Ездил на поклон? Успел?
— И не думал. А про Лаврентия, знаете, владыка, что сказал? Я, говорит, сам, будь я поглупее, этаким же Лаврентием мог бы стать, коль не почище, и так же, по-мужицки, по-дурацки, буйную голову бы сложил, как он в скорости сложит.
— Ишь ты, ишь ты! — довольно засмеялся преосвященный. — Да он у вас и во пророцех ходит. По-мужицки, по-дурацки! Именно по-дурацки. И сложит. Еще скорее друга своего, юрода, сложит. Именно. Присылайте братушку, Роман Иванович. А коли дьявол в нем блудный — повыколотим.
Расстались очень благодушно. С лобызаниями; и чуть не до самой передней проводил гостя пышный иерарх, шелестя шелком лиловой своей рясы.
Катерина Павловна Хованская, «тетя Катя со Стройки», сидела у Литты в классной и рыдала.
Уже с полчаса рыдала. Литта и каплями ее поила, и всячески уговаривала, наконец бросила: пусть выплачется.
Приехала даже не к Литте, — но графиня ее не приняла: занята, у нее княгиня Александра Андреевна и не велено принимать никого.
С ужасом думала Литта, что было бы, если б Катя у графини так же нелепо ревела. Все бы испортила. Но теперь-то все-таки что предпринять? Толку, главное, не добиться.
— Катя, да какие бумажки нашли? Ты их раньше видела? Откуда они у него? Брось плакать, ну ради Бога. Ведь это хуже.
— Я… я… куда кинуться… не знаю… Ничего не понимаю… К Сменцеву этому… Да где он? Глаз не показал… А это наверно, наверно как-нибудь через него…
— Полно, Катя. При чем Сменцев?
— А при том… При том… Потому что это наверно через рыжую… Алексей пропадал… И никогда он ни о чем об этом сам не думал…
Литта всхпыхнула, нахмурилась:
— Ты говорила? Кому говорила? Или тебе сказали, что бумажки от Габриэль?
— Никому я ничего не говорила, — с сердцем ответила Катя. — И бумажки по почте присланы, адрес ремингтоном, я конверт видела.
— Ну так пустое, Алексея завтра же освободят. Мало ли кому по почте…
Катя залилась новыми слезами.
— А там… нашли поправки… Алексеевой рукой… О, Господи! Рыжая, рыжая явно прислала, хоть он и не говорит. Кто же?
— Говорю тебе, пустое! — прикрикнула Литта. — Ничего с твоим Алексеем не сделают. И станет Габриэль по почте, — ведь не последняя же она дура.
Впрочем, подумала, что от Габриэли всего можно ждать, а этого Алексея Алексеевича она, видимо, «революционно развивала», втягивала в какие-то «идеи с воплощениями».
— Видишь, Лиля… Ну хорошо, ну вот я успокоилась. Видишь, он давно какие-то пакеты приносил, рассматривал и уносил. Когда по почте — он очень нахмурился и, наверно, тоже думал унести, да не успел, вечером сидел над ними, а после пришли… Ужас, ужас. Я с утра кидаюсь — не знаю, куда кинуться. Лиля, да я хоть к отцу твоему. Ведь может же он…
Литта соображала. Прежде всего надо, чтобы Катя никуда не бросалась и успокоилась. А потом узнать, в чем дело, толком. Всего лучше через Сменцева. Если замешана Габриэль, то ему это легко выяснить. Какие бумажки? И при чем Хованский? Пустяками кончится, но надо, главное, чтобы Катя не напутала.
Было не поздно, однако день уже смерк. Литта зажгла сама лампу и только что хотела позвать Гликерию, попросить чаю, как дверь отворилась, и Гликерия вошла, тихая и торжественная.
— Гликерия, пожалуйста…
— Ее сиятельство просят пожаловать барышню в маленький салон.
— Что? Меня? Зачем?
— Ее сиятельство просят пожаловать…
— Ах, да что там? Ну сейчас. Чаю подай нам сюда, Гликерия, слышишь? Катя, подожди одну минутку, я вернусь. Сиди, необходимо еще поговорить. Увидишь, все обойдется.
С нетерпением, думая о Катином деле, шла Литта к бабушке. И что только понадобилось?
Старинная лампа под белым складчатым абажуром наполняла «маленький салон» графини приятным полусветом.
— C’est vous, mignonne? — протянула графиня непривычно ласково. — Venez, venez donc[9].
Литта поздоровалась с княгиней Александрой, которая, к ее удивлению, была еще тут. И тоже какая-то растроганная торжественность лежала на лошадином лице.
— Nous avons a vous parler[10], — продолжала графиня.
Литта села; с недоумением глядела то на бабушку, на черную ее пелерину, то на княгиню.
— У меня просят вашей руки, — проговорила графиня и сделала паузу.
Мгновенно сообразив, в чем дело, хотя и не понимая еще, зачем тут Александра с лошадиным лицом, девушка вспыхнула и сжала зубы.
— Вы, конечно, знаете — кто.
Литта молчала.
— Признаюсь, это… эта… démarche меня крайне удивила. Я не ожидала… Мы все ожидали не этого от нашего молодого друга. Видите, я откровенна. Объяснения, полученные от… милого свата вашего, — она указала на княгиню, — конечно, говорят многое… Но я удивлена. D’autre part il n’a pas de position. Je crains que votre père ne s’oppose…[11].
Княгиня вмешалась, быстро заговорила по-французски, видимо, повторяя уже сказанное, насчет «position», говорила о видной и близкой профессуре, еще о чем-то…
— Главное, чтобы вы не были против, chère, chère comtesse, — закончила она. — Я так светло смотрю на этот брак…
— Alors, vous l’aimez?[12] — сказала торжественно и растроганно графиня, повернувшись к внучке.
Литта опустила глаза. Сквозь сжатые зубы:
— Oui.
— Soyez heureuse, petite…[13].
Притянула Литту на сухую грудь и, неловко прижав ей голову, поцеловала.
— Soyez heureuse, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь, да благословит вас Бог. Это человек высокой души. Его надо уметь ценить. Слушайте его. Без страха в его руки вручаю я l’unique enfant de ma pauvre fille…[14].
Графиня скупо прослезилась. Литта перешла в объятия княгини Александры, которая, прикладывая сухие щеки свои к ее лицу, шептала:
— Aimez le, votre maitre. Aimez le, il en est digne[15].
«Да фу ты, что с ними? Кончать бы!» — с тоской думала Литта.
— Grand-mère, — прошептала как бы в смущении, — puis-je me retirer?[16]
Графиня отпустила ее величественным жестом.
— Allez, mon enfant, Господь над вами. Allez. Vous verrez votre fiancé se soir[17].
Нет. Она все-таки не думала, что так будет тяжело. Первая капля лжи, а ведь ее предстоит целый водопад. Месяцы кривлянья, умолчания, хуже — притворств. И таких гадких. Тошно, тошно…
Вздор. Не назад же идти. Так надо, так она решила, так будет. Это все малодушие.
Сменцев, значит, приедет вечером? Вот сказать ему о Хованском. А что же Катя? Объявить ей, что выходит замуж за Сменцева? Или нет?
Катю Литта нашла в классной за чаем, за разговором с Гликерией, и успокоившейся, почти веселой.
— Ну что? — подняла она голову. — Можно мне к графине? Как ты советуешь?
Гликерия тихо вышла, тихо притворив дверь.
— Да какая ты красная. Спорила с бабушкой?
— Нет, Катя, вот что…
И, наливая себе чай, Литта медленно и спокойно стала убеждать Катерину Павловну совсем успокоиться, мирно сидеть дома, а уж она, Литта, обо всем позаботится. Графиню лучше Кате не видеть пока. Толку не будет. Нынче вечером, когда приедет Сменцев…
— Ты его увидишь сегодня же? — вскрикнула обрадованная Катя.
— Да. Вот и поговорю. Сегодня ведь решилось, он мой жених, — прибавила она невольно, почти проговорилась.
— Что? Что?
— Он мой жених, я выхожу за него замуж.
Катя так и сидела с выпученными глазами. Потом дух перевела.
— Вот как. Скрытная! Еще, верно, на Стройке влюбились друг в друга?
Литта поморщилась. Начинается. Опять. Однако нечего делать. Все равно Катя узнала бы.
— Видишь, Катя… Тут все очень сложно. Мы говорили с ним и летом, это правда. Я, верно, еще учиться буду после свадьбы. Может быть, за границу поеду…
Катерина Ивановна не обратила внимания на уклончивость ответа. Уже думала о своем, о том, что это хорошо, Литта, наверно, позаботится о ее деле, сегодня же увидит Сменцева, разузнает, пристанет… На Сменцева Катерина Павловна очень надеялась, хотя сама не знала, почему.
Сразу повеселела.
— Вечером потелефонируй мне, да? Что он скажет. Или как? Лиля?
Едва успокоила ее Литта, обещав приехать сама завтра утром. Взяла обещание до тех пор ничего не предпринимать.
А когда уехала, наконец, эта бедная тетя Катя, — Литта села в кресло и неподвижно, опустив руки, как очень, очень усталый человек, просидела до самого обеда. Старалась не думать ни о чем. Силы собирала для предстоящей семейной сцены.
И ничего, справилась.
Были и поцелуи (слава Богу, мало), и благословения в графинином будуаре, бабушкины и отцовские. Потом разговоры длинные.
Роман Иванович держал себя просто, с большим достоинством, несколько даже строго, и Литта была ему за это благодарна. Наедине они не оставались, — как спросить его о Хованском? А вечер шел к концу.
Свадьбу решили сделать очень скромную, — графиня сама сказала: «нечего с этим выставляться, не такие времена, чтобы о пирах думать», — и сейчас после нового года: теперь не успеешь, пост через две недели.
Этого Литта не ожидала, забыла о посте. Два месяца ее муки. С облегчением и почти с нежностью взглянула она на Романа Ивановича, когда он сказал:
— Мне надо будет отлучиться по делам из Петербурга, на месяц или полтора. Как ни грустно. Дела нуждаются в устройстве.
Слава Богу, хоть не будет этого официального жениховства. И она заспешила:
— Да, да, я знаю. Конечно, поезжайте. Вы когда, скоро?
— Думаю недели через две-три. В декабре буду обратно.
— А наше собрание в четверг? — начала графиня.
Заговорили о собрании.
Литта тихо встала. Тихо вышла в соседнюю, полуосвещенную гостиную. Глядела в незавешанные окна, голубые от уличных фонарей. И не слышала, как подошел к ней Роман Иванович. Он уже простился с графиней, уходил.
— Юлитта Николаевна…
— Постойте. Мне надо вам сказать несколько слов. Нет, нет, не об этом, это уж все решено. Кончено. А вот… Что вы о Хованском знаете? Что за нелепая история? Это ваша Габриэль? И что будет? Что надо делать?
Бледный — в голубом отсвете окна Роман Иванович казался еще бледнее. Красивые брови его сжались. Но он улыбнулся.
— Пусть это вас не беспокоит. Передайте Катерине Павловне, что все устроится через несколько дней. Вам я скажу больше: да, это Габриэль, — из чистого идиотства и легкомыслия. Но она обезврежена, и самой ей ничего не грозит. Я ее отправил в Лондон с верным человеком и в верные руки. Не скоро выберется оттуда.
— Но… как же это?
— Устроилось. Жаль, надо бы неделей раньше… Алексей был бы цел.
— А теперь? И какие это бумажки? Серьезные? Прокламации?
— Я сам не ожидал. К счастью, Габриэль мало знает, и если попалось ей что-нибудь, то случайно. Это она за свой страх возилась с Алексеем… И на чужой счет, — прибавил он зло. — Ну, могло и хуже выйти.
— Но… какие же это были прокламации?
Роман Иванович помолчал.
— К сожалению, если я верно успел узнать, нехорошие. Насчет войск и присяги… Ну, это потом, все равно… Так, видите ли, может кончиться высылкой Алексея. Больше ничем.
— Ах, Боже мой!
— Оставьте. Хуже могло быть. А это ничего. Катерину Павловну успокойте, главное, — пусть сидит смирно. Устроится. До завтра, милая… Юлитта Николаевна.
Почтительно нагнулся, взял ее руку и поцеловал.
Сделал это так просто. Так естественно и твердо. Что же? Ведь он «жених». Он и завтра придет. И послезавтра. И опять руку поцелует.
Он пришел и завтра, и послезавтра, и много дней подряд приходил. Наедине с Литтой он был совершенно так же почтителен и строг, как при других. Со строгой нежностью целовал ей руку — Литта привыкла, ведь так надо.
Иногда они долго беседовали в гостиной, в уголке, и на графинин взгляд казались очень нормальными, приличными женихом и невестой.
На собрание Литта не пришла: сказалась больной, с молчаливого согласия Романа Ивановича.
— Графиня была весьма недовольна вашим отсутствием, — передавал Литте Сменцев на другой день вечером, когда они сидели вдвоем в гостиной против двери графининого маленького салона. — И знаете, лучше в следующий раз не пропускайте. Стоит ли? Чрезмерная у вас нервность. Не ожидал. Явление любопытное и крайне поучительное. Его надо понимать.
Литте сделалось стыдно.
— А что было?
— Этого не расскажешь. Ну, Федька явился. За ним телохранитель в синей блузе до пят, босой и с жезлом. Федька был не в ударе, все о вас спрашивал и скоро уехал.
— Вот видите. Это опять бы целоваться полез. Не могу я…
Роман Иванович усмехнулся, пожал плечами.
— И нервность и брезгливость. Однако вы барышня, Юлитта Николаевна. С добрым чувством советую: следите за собой.
Так много было в словах его снисходительной насмешливости, что Литта вспыхнула и рассердилась. Не на него — на себя. Ведь он прав. Захотелось сказать, как дети говорят: «да, да, не буду больше». Но пролепетала:
— Пусть барышня. Что вам за дело?
А он опять пристыдил ее:
— Не капризничайте. Мечтаете о серьезных делах, а сами ребячитесь. Мне… очень жаль.
Помолчали. Глядя на покрасневшее лицо девушки, на ее дрожащие, опущенные ресницы, Сменцев думал, что попал верно, что она сейчас его, а не себя считает правее, что его замечание, его суд — ей важны, она уже считается с ним. Да, но опасно перетянуть струну.
— Юлитта Николаевна, — сказал он как ни в чем не бывало. — А дела-то наши выясняются. Сегодня за верное узнал…
— Какие дела?
— Алексеевы. Недели полторы еще посидит, а затем самым тихим манером его вышлют… не бойтесь, только за границу, без шума. Что за беда, человек состоятельный. В свое время вернут. Вы предупредите Катерину Павловну заранее. Наверно, с ним поедет.
— Господи! Да как возможно? Из-за такого вздора.
— Это на чей глаз. Времена теперь, сами вы знаете, тугие. А та бумажка, которую у него нашли, острее других. Да хотите взглянуть? Я вам ее принес.
Литта вспыхнула от любопытства и удовольствия.
— Здесь нельзя, — прошептала она, взглянула на раскрытую дверь в маленький салон; там графиня восседала за рабочим столиком, а насупротив (только что явился) сидел старый, молчаливый генерал — из благочестивых.
— Нельзя; бабушка — она зоркая. Начнутся расспросы. Лучше после, когда будете уходить, передайте мне.
Роман Иванович улыбнулся, хмуря брови.
— Нет, я вам не оставлю. Не оттого, что боюсь обыска у графини, — прибавил он шутливо и ласково. — А мне эти штучки сегодня же понадобятся. Вам показать очень хотел.
— Ну, тогда дайте.
И Литта решительно встала.
Он протянул ей несколько сложенных вдвое листков. Отойдя с ними к лампе, Литта принялась за чтение.
Сменцев оглянулся на дверь салона: графиня была занята своей broderie[18] и генералом, не смотрела в их сторону. Тихо встал Роман Иванович и пересел на другой стул, ближе: всматривался внимательно в серьезное лицо девушки. Она, читая, по-детски шевелила губами, — ему это понравилось.
«Сейчас, наверно, примеряет к своему Михаилу, — подумал Сменцев, — что бы он сказал, как бы ему понравилось?»
Это были, действительно, листки, из-за которых пострадал Алексей. Роман Иванович считал их удавшимися, но не хотел спешить, велел отпечатать как можно меньше. В Париж думал пока свезти, да вот Литте показать. Очевидно, Любовь Антоновна не усмотрела, и несколько экземпляров попало к Габриэль. Не может до сих пор Сменцев без холодного бешенства вспомнить о Габриэль. Экая дура! Почте доверила. Ну, теперь все экземпляры у него. В свое время можно, кое-что изменив, перепечатать.
— Вот, возьмите, — сказала Литта, протягивая бумажки назад Роману Ивановичу.
Лицо у нее зарумянилось и глаза блестели.
— Я не знаю, мне очень нравится. Очень. Это вы сделали?
Роман Иванович уклончиво пожал плечами.
— База историческая. Не читали знаменитый «Катехизис» декабриста Муравьева для солдат? В этой же форме написано, и содержание приблизительно то же, только менее идеально. У нас есть и вариант, еще суженный и совсем конкретный. Сейчас не захватил.
— Хорошо, что присягу не отрицаете, а громадное значение ей даете и совсем другое содержание, — задумчиво проговорила Литта. — Помню, Флоризель мне сказал…
— Что сказал?
— Нет, ничего, так, о солдатах тоже. Молодые ведь мужики они, и присяга для них, для большинства, первое важное переживание. Они о ней долго еще думают. Первое — как это? — ощущение важности слова. Для многих — религия тут своя завязана.
— Ну, конечно. Крепкий узел… завязан. И нитей не надо рвать, а затягивать другим узлом, — свободы.
— Мне хотелось бы иметь эти листки…
— Нельзя. Потом. Это ведь не шутки, Юлитта Николаевна.
Помолчал и прибавил, — совсем тихо:
— У меня есть верная оказия. Хотите Ржевскому написать?
Литта встрепенулась.
— Ах, да… Можно?
— Покороче. И самое необходимое. О… о планах ваших, ближайших, будете упоминать?
— Не знаю… Нет, не буду, — решительно сказала она. — Не буду, не стоит, ведь уж недолго, и лучше я сама… Правда?
Графиня позвала их из маленького салона.
— Конечно, — сказал Роман Иванович, вставая. — Дня через два приготовьте письмо. А Катерину Павловну завтра же предупредите.
Литта хотела было спросить его еще о многом: и о том, что Флорентий, и куда и когда «по делам» уезжает сам Роман Иванович… но не спросила, не посмела. Она боролась упрямо с нарождающимся вниманием, интересом к тому, что он делает, боролась во имя сохранения своей позиции: верит настолько, что принимает от него услугу — и конец. Услуга важная, она связывает, но… когда-нибудь, чем-нибудь Литта надеется отплатить. Отказаться ведь все равно нельзя. Выхода нет иного.
Лежа в постели, в этот вечер Литта еще раз продумала свое положение — совсем объективно, как ей казалось.
Письмо, привезенное Флорентием (передал Сменцев), не смутило ее. Только улыбнулась на слова: «Что это за Сменцев? Влюблен в тебя?»
Не влюблен, — это знает Литта твердо, почувствовала бы давно. Услугу оказывает ради Михаила: Михаил ему нужен, разве он скрывает?
Все понятно. Правда, сам Сменцев не вполне понятен, и до сих пор чувствует она себя при нем так странно… иногда; но не все ли равно в конце концов, — какое ей дело?
Довольно, довольно. Через два-три месяца — свобода, и все будет хорошо. Вместе с Михаилом подумают они и о Сменцеве, и об его деле…
А свободу она должна добыть сама, помимо Михаила. На свой страх.
Листки хорошие… Понравились бы Михаилу. Отчего Флоризель не свез?
Хорошие… Все люди тоже хорошие. И Флоризель… И все…
Литта заснула.
Поехал нынче Сменцев к Власу Флорентьевичу открыто. Старика легко было застать в предвечернее время одного.
Сменцева провели в тот же маленький кабинет. Там Влас Флорентьевич любил отдыхать в кресле, и его не тревожили. Но Роман Иванович вошел без доклада.
— Что, Власушка? — заговорил он, здороваясь. — Не стал ли меня с другого бока бояться? Я ведь к иеромонаху Лаврентию нынче ездил, чай с ним пил, у графини на собраниях бываю, да это что, — а я на графининой внучке женюсь, ей-Богу.
— Врешь? — выпучил глаза Влас Флорентьевич.
— Пес врет, папаша. Женюсь, и приданое хорошее беру. Пока что, впрочем, надо у тебя перехватить малую толику.
Старик прищурил левый глаз и погладил сивую свою бороду.
— Ну, кто тебя разберет?
— А вот, разбирай.
Сменцев уселся в кожаное кресло напротив и взял со стола сигару. Курил редко, только сигары, очень хорошие.
— Что ж, все-таки не пустишь в газетину? По церковному бы вопросу, а? Я с самим Антипием хорош. Что, право, как обездолили русский народ, свободу совести обещали.
— Полно-ка дурить, — строго сказал Влас Флорентьевич. — Говори толком: серьезно женишься?
— Женюсь, папенька. Есть соображенья.
— Соображенья… Флорентий у тебя где?
— При своем месте. А не хотите ли вот эту статейку напечатать? С Флорентием эта писана, не с Антипием, — смотрите.
Старик не взглянул, замахал руками.
— Не надо, не надо, и не кажи мне. Знать я не хочу ни про какие ваши дела. Стар стал. Мы тут помаленьку да потихоньку свое, а вы, козыри молодые, как знаете, по своим временам.
И, опять прищурившись, сказал:
— Что ж ты сам-то вяжешься? Флорешку бы окрутил, коли «соображения»…
— Ладно, обдумано. Понадобится — и Флорешку окрутим. Ты, вот, раскошеливайся-ка, папаша; будь по-твоему, еду на последях в Париж погулять, мальчишник там справлю. В январе — свяжут соколу крылья, обвенчают твоего Романа-царевича.
— Царевна-то хороша ли?
— Живет.
— Царицей ладной будет… коли что?
— Далеко загадываешь, Власушка. А девка упрямая. Ну, нечего об этом, — прибавил он серьезнее. — Выйдет хорошо — хорошо, не выйдет — не пропадем. Славные нынче времена, для всякого дело есть. Особенно, если с умом…
— Весел ты, Роман Иваныч, погляжу я на тебя, — промолвил старик. — Даже сердце радуется. А по-нашему, так времена — держи ухо востро.
— Ты, небось, и держишь. Про Федьку-то Растекая все пишут, кому не лень, а у тебя — хоть бы словечко.
— Про Федьку? Петрушу моего, редактора, призывали: дайте, говорят, честное слово, что ни строки в газете вашей о Федьке не будет. Запретить вам не можем, но слова требуем. Вот как дело было. Что ж, газету из-за прохвоста губить? Да пропади он пропадом.
Роман Иванович засмеялся.
— Конечно, черт с ним. И какая беда, полижется с титулованными бабами, вот и все, на том и останется. Знаешь, Власушка, Лаврентий позанимательнее.
— Пошли нынче дела, — качнул старик головою. — Ну, этого, помяни мое слово, скоро припечатают.
— Может быть. Люди его останутся. Влас Флорентьевич, ты денежек-то давай. Тысчонки две либо три. На славу хочу погулять во граде Париже. Да, у Флорентия есть?
— Уймищу увез нынче. Перестройки, что ль, у тебя?
— Именно перестройки. Самое время горячее.
Как всегда, Влас Флорентьевич выдал ему «наличными» «меж четырех глаз».
Разговорился старик. Василий принес вина, бисквиты какие-то; Сменцев на этот раз не отказывался.
— В крепких людей верю я, Романушка. Сильно верю. А коль поверю — тут уж мне ничего не жалко. Бери, делай, лети, куда хочешь. Потому не дай я тебе, ты и без меня обойдешься; а тут, гляди, и моя капля меду будет, вспомянешь старика.
— Именно. Не дашь — обойдусь. Это верно ты, Власушка. Крепкий человек и без помощи сделает свое.
Влас Флорентьевич совсем разошелся. Поцеловались они со Сменцевым.
— Я сам крепкий, голубушка. Мальчонком-то десятилетним в опорках в Москву пришел. Один, как шест на перекрестке. В кармане гривенничек всего и болтался. Где уж тут, от кого помощи ждать? Пошел первым делом к Иверской. Да на весь-то, на гривенник-то, на последний, свечу ей, Матушке. Вот оно и сказалось: помогла, Заступница.
И, подмигнув, прибавил:
— А с тех пор, сколько годов в Москве жил, так к Ней и не удосужился и жертвовать — ничего не жертвовал…
— Теперь с тебя не гривеннички. Теперь иные свечи тебе ставить, Власушка, — улыбаясь, сказал Сменцев.
— Верно. Вот люблю друга. И умен же ты, Роман Иванович. Король-человек.
Долго они еще беседовали, попивая темно-рыжее согретое вино. Может быть, никто и не знал — грозного и сдержанного с одними, хитрого и льстивого с другими — Власа Флорентьевича таким, каким видывал его Сменцев и видел в этот вечер.
Расстались нежно.
В громадной передней, внизу, Роман Иванович столкнулся со Звягинцевым, длинным журналистом-культурником.
— А, здравствуйте! Едва узнал вас после деревенской косоворотки. Послушайте, что же это такое?
— А что?
— Сам-то дома… Влас Флорентьевич?
— Не знаю. Был дома, собирался куда-то.
— Ну, все равно, я к Петру Власовичу. Нигде его застать не могу. Бегаю, бегаю… Нет, послушайте, ведь какое безобразие…
— О чем вы?
— О Хованском, конечно. Что за чепуха с ним произошла?
— Право, я очень мало знаю…
— И не хотят печатать. Я приготовил статью, — вопиющая ведь нелепость! Ни за что. Этакая трусость. Об этом знаменитом Федьке — тоже ни слова, повернули. Есть же предел, Роман Иванович, согласитесь.
— Я в газетном деле ничего не понимаю. Вероятно, осторожность требует…
— Осторожность! Нет, прощайте, бегу к Петру Власовичу… Дело газетное — дело культурное прежде всего, а ведь это же варварство…
«Беги, беги, — думал Сменцев, выходя. — Ничего ты от Петруши не добьешься. Папенька-то умник, держит его крепенько».
Через день был еще Роман Иванович у Катерины Павловны. Дом на Каменностровском, где жил Алексей Хованский, был строен им же, и квартира отличалась такими же фантастическими углами, как и знаменитая дача в Новгородской губернии.
Катерина Павловна вся была в суете сборов, но истерики свои бросила, казалась бодрой и даже веселой.
— В четверг выйдет, — встретила она Сменцева. — А через три дня двинемся. Я думаю в Швейцарию сначала, а потом в Париже обоснуемся. Ах, простите, я вас не поздравила.
— Спасибо.
— Скрытники вы оба с Литтой. Вот Алексей изумится. Да, одно мое горе, как с детьми без человека? Фрейлейн не едет. Просто не знаю.
Бледненький Витя, который стоял тут же, у кресла матери (не отставал от нее ни на шаг последние дни), сморщил белые свои брови и задумчиво сказал:
— Не надо никого. Папа с тобой будет, я буду…
— Ты? Вот мило. А за тобой кто смотреть станет?
Витя исподлобья взглянул на мать и самолюбиво вспыхнул.
— Конечно, никого не надо, — поспешно проговорил Роман Иванович, улыбаясь в усы. — Что вы беспокоитесь? Одна Вавочка ведь маленькая.
Катерина Павловна заболтала о другом, о том, как она боится за Алексея: заскучает.
— Работы не будет, — какая ж ему на чужбине работа? Знакомых нет…
«Если бы ты знала, что там Габриэль, — подумал Роман Иванович. — А прекрасному Алексею надо будет впоследствии шепнуть, если заскучает. Вдали эти игры безопасны».
Извинившись, Катерина Павловна вышла на минуту по зову горничной. Витя двинулся было за матерью — и остался.
Некоторое время они молча смотрели друг на друга, — Сменцев и мальчик.
Потом Витя с усилием, волнуясь, сказал:
— А вы тоже поедете за границу?
— Поеду.
— Скоро?
— Да, очень скоро.
Помолчали.
— Вы к нам с деревни не пришли, — сурово сказал мальчик.
Роман Иванович ответил серьезно и просто:
— Я занят был, Витя.
— На паровозе ездили?
— Нет, теперь другое. Тоже хорошее и страшное.
Опять помолчали. Опять начал Витя, тише, почти шепотом:
— Я хочу ничего не бояться. Я уж сейчас почти ничего не боюсь. Когда совсем вырасту, я хочу быть, как вы. Хорошо? Только вы никому не говорите, пожалуйста.
И он поднял на Романа Ивановича светлые глаза. Такое в них было обожание, что Сменцев даже почувствовал себя растроганным слегка и удержался от усмешки. Сказал серьезно:
— Это хорошо, очень хорошо. И никому не скажу. Пусть будет наша тайна.
Вспомнил Стройку, вспомнил первое знакомство с Литтой. И как она с злорадством заметила ему, что Витя его ненавидит. Точно и тогда не знал Роман Иванович, как этот Витя втайне обожает его. Все вот такие тихие, скрытные, тонкие и самолюбивые дети его обожают. Еще как!
Пришла Катерина Павловна. Поговорили немного. Сменцев встал.
— Не буду я на Лилиной свадьбе, досада какая! Витя, иди, дружок, слышишь, тебя фрейлейн зовет. Иди же, простись с дядей и ступай.
Роман Иванович видел, как Витю передернуло от слова «дядя». Он, Роман Иванович, таинственный герой его, которого ветер слушается, который ездит на паровозах и еще что-то делает, лучше и страшнее этого, — вдруг «дядя». О, какая мама странная! Она ничего, ничего не понимает.
Сменцев, хмуря брови, протянул Вите руку:
— До свиданья, Витя. Желаю вам быть здоровым, хорошо доехать. Не забывайте.
И крепко, точно взрослому, пожал он маленькую, холодную лапку.
Уже не слушал, что говорила Катерина Павловна, провожая его. Вышел на узкий, грязный проспект с рыжим, вчера выпавшим — сегодня распустившимся снегом, с пронзительными звонками трамваев.
Дневные, осенние сумерки стояли в воздухе, не двигаясь. Ни туда ни сюда. Ни в день, ни в ночь. Казалось, они, серые-- вечные над сырым городом; всегда были, всегда будут. Они — его, он родил их, они нужны ему, и взойди солнце — спрячется город, уползет в землю, как дождевой червяк.
Все покончено. Нынче после обеда еще к Литте в последний раз, prendre congé[19] у величественной графини, — и до свиданья. От Флоризеля было сегодня письмо: на Шипке спокойно. Роман Иванович уезжает в Париж с легким сердцем.
Грустные глаза Жени Рудаковой. Ее косы черные, тугие, как встарь — венцом вокруг головы. Личико маленькое, изжелта-смуглое, осунувшееся — и беспокойное, и равнодушное. Прежде совсем иное было в нем выражение, и оттого кажется, что Евгения Логгиновна так старше Романа Ивановича разве года на два.
— Так у вас нынче журфикс, Женя? — спрашивает Роман Иванович.
— Да, Ромочка. Останьтесь непременно. Скука ужасная бывает. Но что ж делать-то?
Сидят в небольшом, узком салончике обыкновенной, не очень дорогой, но и не очень дешевой парижской квартиры. За стеклянной стеной — столовая. Там над столом уже горит лампа. Затянутая горничная расставляет чашки на тарелках.
— Ах, опять эта Луиза по-своему, — стонет Женя. — Вот не могу приучить, чтобы все чашки к моему месту, к спиртовке, ставила. Ну, да все равно. Манюся, у тебя фартучек расстегнулся. Поди к маме.
Кудрявая девочка лет шести, которая тут же, на ковре, тихо играла кубиками, едва повернула голову и не пошла.
— Вот видите, Ромочка, не слушается. Почти не говорит со мной. А с Луизой болтает. Отвыкла от русского языка. И подумать, что никого у меня, никого и ничего нет, кроме этого ребенка.
— Не узнаю вас, Женя, — проговорил, хмурясь, Роман Иванович. — Все жалуетесь. Пятый раз вижу вас за эти несколько дней, и ничего вы мне толком о себе не рассказали, только стонете.
Женя вздохнула. Да, конечно, изменилась. Ведь почти десять лет прошло с тех пор, как они, оба юные, оба несчастные и оскорбленные, но живые, сильные молодостью, — встретились там, на севере, в ссылке. Она уж кончала… только год прожили вместе, но было так славно. Не забыть этого года. Влюблена? Пожалуй, да. Конечно, да. С тех пор чего-чего не пережилось, — подумать страшно! — а это не забылось. И когда увидела его теперь, нежданно, — руки даже затряслись. Помолодела на мгновенье, а потом стало еще скучнее жить.
— Я был влюблен в вас тогда, Женя, — сказал Роман Иванович, будто подслушав ее мысли. — Немножко, но кто знает, если б вы не уехали…
Она вспыхнула.
— А я уехала. И что потом было, Ромочка!
— Знаю, я ведь не упускал вас совсем из виду. Порадовался, что вы за Ригеля вышли. А вы несчастливы.
— Да, нет, Ромочка, не то! — смешалась она. — Исаак Максимович великолепный человек, мы очень дружны… Но он такой деятельный, вечно занят, в делах… А я от всего отпала как-то. Жизнь меня сломила, Ромочка.
Он встал и, хмуря брови, прошелся по маленькой комнате. Женя сидела, бессильно опустив руки. Это была ее привычная поза.
— Мы все такие, право, — сказала она, точно извиняясь. — Исаак бодрый, но он исключение. Ведь против жизни не пойдешь. На стену не полезешь. От России отвыкли. Делать буквально нечего. Иным как бы только прокормиться. Поженились, замуж повыходили. У меня вот, слава Богу, ребенок. Кто поспособнее — к искусству потянулся. Маруся Зыкова, например, лепит. С художниками сошлась. А то вот эти журфиксы. Нарядимся в хорошие платья, у кого есть, и в гости друг к другу ходим.
Роман Иванович остановился, усмехнулся вбок и сказал:
— Бедненькая вы, Женичка. Очень уж распустились. Подтянуть вас некому. Исаак-то Максимович чего же смотрит?
Женя робко зашептала:
— Ромочка, я вам скажу: не верю я в его бодрость. Обманывает себя. Дела его — как колесо: вертится на одном месте, ну и ладно. Я не вхожу, а все-таки видно же: либо пустяки, либо распри разные, мелкие истории, ну, он хлопочет, улаживает… Скучно, ох, как скучно. Свежий человек, когда приедет, так два месяца волосы на себе рвет: это, мол, вы живете? А через два месяца обтерпелся, привык — и сам такой же.
Роман Иванович хотел что-то сказать, резкое, кажется, но остановился: в передней хлопнула дверь.
— Верно, Исаак, — поспешно вскочила Женя. — Поздно. Манюлю надо уложить, да сама оденусь.
— В хорошее платье? Погодите, Женя, я хочу знать, с Ржевскими вы теперь как, в ссоре?
— С кем? Почему в ссоре? Вы когда же их видали? Ах, Наташу я ужасно всегда любила. Да и теперь она… приезжает сейчас ко мне. Давно, впрочем, отошла… от всех. А Михаил, — тот очень дружит с Исааком Максимовичем…
— Кто это со мной дружит? Про кого ты? — громко сказал сам Ригель, входя в комнату. — А, здравствуйте, Роман Иванович, мое почтение. Женька сегодня как вас ждала. А сама не одета.
— Я сейчас.
И Женя, подхватив девочку, которая заревела, выскользнула из комнаты.
— Мы о Ржевском говорили, — сказал Роман Иванович, с удовольствием глядя на длинную-длинную фигуру хозяина, чуть-чуть сутулую. Черная борода веером, приятное, смелое еврейское лицо, живые глаза, сближенные у переносья, московский говор без акцента — весь Ригель очень нравился Сменцеву.
— О Михаиле Ржевском.
— Да? — неопределенно поднял брови Ригель.
— Я знаю, что он жил месяц тому назад в Пиренеях. Но через друга моего, который к нему туда ездил, он передавал, что скоро будет в Париже. Что, еще не приехал? Письмо у меня есть к нему, да и вообще надо повидаться.
— Он был… — И Ригель снова поднял брови. — Захаживает… Признаться, недавно мы с ним сильно поспорили. Не понимаю этих дикостей. Такой человек замечательный — и вдруг…
— Это насчет чего же?
— Да нет, не принципиальный вопрос. Скорее философский. В дела он как-то нынче не входит. Устал.
— Значит, он в Париже. У вас бывает?
— Ну, уж на Женькином журфиксе вы его не увидите, нет! — захохотал Ригель. — Отшельник форменный, схимник. У меня изредка бывает, болтаем по душе. Вот, может, встретитесь как-нибудь.
Роман Иванович не стал дольше настаивать. Понял, что Ригель хочет спросить сначала Ржевского о нем, Сменцеве, и о том, хочет ли сам Ржевский с ним видеться.
Не то, чтобы Ригель подозрительно относился к Сменцеву, — жена так обрадовалась, столько хорошего насказала о старом товарище, и добродушный Ригель просто и хорошо глядел на приезжего «профессора». Сейчас подействовало и упоминание о письме к Михаилу, — любовное, конечно, письмо, а все-таки не отдали бы его кому-нибудь… Однако разговаривать о Ржевском с малознакомым человеком Ригель не стал пока что, — по обычаю.
Журфикс начинался; приходили всячески: в одиночку, с женами, в компании. Две простые дамы пришли в беленьких блузках, две «одетые». Явилась и Женя, — от нее слабо и нежно пахло духами, смуглое лицо оживилось, красноватый цвет нарядного платья скрадывал бледность.
Роман Иванович тотчас же заметил, что люди тут были всякие, — просто эмигранты, ничем особенно, кроме знакомства, с хозяевами не связанные.
И все-таки даже в столовой, за одним столом, они ухитрялись разбиваться на группы. По двое, по трое, говорили друг с другом довольно тихо, смеялись между собой, своему; остальные больше молчали. Общего разговора не было, да чувствовалось, что и не может быть. Развязный шатен средних лет, с шуточками и прибауточками, от которых несло Замойском или Пропадинском, громогласно рассказывал рассеянно улыбавшейся Жене какой-то анекдот про свою супругу; супруга, в кружевах, сидела рядом и слушала с любезным равнодушием привычки. Дамы обменивались порою какими-то мелкими замечаниями.
Ригель, хозяин, на конце стола говорил вполголоса с двумя гостями, молодым и старым, не обращая ни на кого внимания.
Чаю не хватало. Женя поминутно бегала за водой и подливала спирт в спиртовку.
Попробовал Роман Иванович заговорить со своим соседом, угрюмым, сгорбленным, молодым. Но ничего не вышло. Тот дико отшатнулся при первом вопросе, и глаза сказали ясно: «чего тебе? я тебя не знаю, ты меня не знаешь, и знать нам друг друга не для чего».
Высокая, черная дама, с еврейским носом и тысячными жемчугами на открытой шее, говорила о каком-то благотворительном комитете, — эмигрантском, конечно; она там председательствовала, что-то устраивала, и что-то у нее устроилось.
Было очень скучно, только не Роману Ивановичу. С интересом наблюдал он собрание «пострадавших». Потому что, действительно, это сплошь были «пострадавшие», одни более, другие менее, но все; и даже все, в сущности, за одно, за одну и ту же Россию. Пусть там они к различным партиям принадлежали или даже без партии, — сущность-то одна была в них. Но «страдание» не сблизило этих людей. Ни сблизило, ни разъединило, просто себе не дало ничего.
Конечно, это внешность, это какой-то нелепый «журфикс» одуревших от скуки людей, нелепо и безнадежно оторванных от родины. Однако и внешность была значительна; уже то, что такие «журфиксы» выдумались и посещались, открывало Роману Ивановичу многое.
Недалеко от Жени сидела девушка или женщина лет тридцати, узколицая, смуглая, из «неодетых»: в черной юбке, в темной кофточке с кожаным поясом. Сосед ее русый, плотный, похожий с виду на умного костромского мужика, заговаривал с ней, но она отмалчивалась. Глаза странно блестели; она подолгу останавливала их то на Ригеле, то на Жене; потом ресницы опускались и сжимались бледные губы.
О соседе ее, с лицом костромского мужичка, знал Роман Иванович, что это «пострадавший» серьезно, да и человек серьезный: из «полуповешенных», как Сменцев про себя называл таких ускользнувших от петли. Хотел вслушаться, что говорит он девушке с блестящими глазами. Она едва отвечает.
Вслушался: костромской мужичок, сам лениво растягивая слова, говорит что-то об авиации.
«Кто она? У Жени спросить».
И, улучив минутку, когда многие уже стали вставать из-за стола, толпясь и окончательно разбиваясь на группы, подошел к Жене, наклонился, спросил шепотом.
— Ах, вы про нее. Мета Вейн. Совсем недавно в Париже. Она прямо с каторги… В шестом году с Шурином работала. Бежала. Вечница была.
Девушка между тем тоже встала из-за стола и, кутаясь в белый шелковый платок, прошла в гостиную.
Торопливый, шепотный ответ Жени очень заинтересовал Романа Ивановича. «С Шурином работала»… Шурин — былая кличка Михаила. Хорошее лицо у нее. Недавно в Париже. Ну, если меньше двух месяцев — значит еще «рвет на себе волосы», по слову Жени. Похоже на то. А ведь она уж, верно, не на «журфиксах» только бывает, не одну «внешность» видит.
В первом салончике ее не было. Сменцев прошел во второй, рядом. Там стояла Мета, одна, у рояля, рассеянно перебирая какие-то книги.
— Вы недавно здесь? Мне Женя сказала.
Мета бросила книги, повела узкими плечами, кутаясь в платок, блеснула на Сменцева черным взором и не сразу ответила.
— Женя? Да, я совсем недавно.
Говорила она с сильным акцентом, но не еврейским. Роман Иванович, который по черным волосам готов был принять ее за еврейку, сообразил, что она, вероятно, эстонка, может быть, латышка, — из «простых», кажется.
— Вы уже видели Шурина? — продолжал Роман Иванович. — Я вот письмо ему привез, да и дело к нему имею, а все не попаду.
Мета глядела на него вопросительно. Ничего не сказала.
— Я старый друг Жени. Когда-то вместе в ссылке были. Но я не эмигрант и человек не партийный. Свои, однако, дела к Шурину имею и очень серьезные. Затем и приехал. Он передавал мне, что в это время будет в Париже.
— Он и есть здесь, — сказала Мета и взглянула доверчивее. — Какие ж дела? Он теперь без дел.
— Странно у вас здесь теперь.
Мета оживилась.
— Правда? Вам тоже странно? А я опомниться не могу. Ехала оттуда — вот дожидала! Господи ж Боже мой, приехала — вот тебе. Шурин сидит — со всеми разошелся. Они — неведомо что. Исаак Максимыч кричит: чего вам? Все хорошо, оживление в делах. А я не вижу, где кто, не понимаю. Как мертвецы.
Испугалась, что много сказала незнакомому, умолкла.
— Женя все видит, — ободряюще произнес Роман Иванович. — Но говорит — привыкнете, втянетесь.
— Я-то? — всплеснула Мета руками. — Да я лучше на край света убегу, чем тут в это такое втянуться. И ждать не буду, в Россию уеду.
— Подождите. Поторопитесь — даром пропадете. Шурина лучше слушайтесь. Он худого не скажет. И без дела сам не останется.
— Да где ж… — начала Мета и замолкла. Неслышно к ним Женя подошла.
— Беседуете? Вот, Ромочка, это наш буйный элемент. Не обтерпелась. Как они с Исааком воюют. Тот ей: все хорошо, а она ему: все скверно. Каторжан, говорит, забыли. Дух, говорит, угасили. Поженились, замуж повыходили. Точно мы не люди.
— Ну, да, люди, — сердито сказала Мета. — Дело-то где? Один — не могу, у меня девошка… Другой — не могу, у меня мальшика…
— Да как же быть-то, Мета. А дух угасили — откуда ж взять, коли погас.
Мета сжала губы и промолчала.
— Ромочка, вы ее домой проводите, как пойдете. Все сердится, и в парижских улицах никак ей не разобраться.
Уходили такими же косяками, как и приходили. Поспешали к последнему метро. Большинство жило на левом берегу. Еврейку с дорогим ожерельем ждал внизу собственный автомобиль. Она тоже «пострадавшая»; и у нее, и у ее мужа — богатые родители; когда кончилось «страдание», старики наперерыв стали скрашивать изгнанническую жизнь детей. Благотворительность позволяется умеренная, но зато папаша подарил дочке виллу в Каннах, а другой папаша — сынку автомобиль «Мерседес».
Роман Иванович отыскал себе маленький пансиончик недалеко от Ригелей, в той же, довольно аристократической части города, близ Рокадеро. Но Мету пошел провожать с удовольствием, хотя жила она решительно у черта на куличках.
— На метро мы все равно опоздали, — говорил он, укутывая Мету в какой-то жалкий черный бурнусик. — Давайте пройдемся пешком, по дороге извозчика возьмем.
Было тепло, черно, нежно, чуть-чуть туманно. Сменцев любил и знал Париж, — когда-то прожил в нем много месяцев подряд. Любил его асфальтовую, грифельную серость, его зимние, бледно-желтые закаты, любил огни ночные и человеческое мелькание, а главное — особенные, веселые парижские запахи любил он. Не очень плохие и не очень хорошие, разнообразные, но все — веселые, о чем-то беззаботном, пустом, забавном и бодрящем, лукавом и бесцельно-легком говорящие. В Петербурге нет и не может быть ни одного такого запаха. Там другие. И в Москве другие, хотя не петербургские.
Даже вода Сены пахнет иначе, нежели невская. Даже сам дождик, кажется, и в нем дыхание иное; даже в тумане — свой, весело подмигивающий, слабый аромат.
А Сменцев шел под руку с худенькой революционеркой Метой, и они говорили о России, о России.
«Не русская она, Мета Вейн, — думал Сменцев, — имя не русское, кровь не русская, язык исковерканный, — а ведь вот до чего вся русская, вся, до конца, не здешняя, — а именно русская. И поймет, скажи ей умело, зацепи ее, — самый дух русский, правду его мятежную. Через мятежность сердцевину ухватить. Золото — этакие Меты. Что Ржевский думает? Кисляй он или не умен».
Давно прошли мимо огненных гирлянд, поднимающихся к Трокадеро. А вот и узенькая каретка задремавшего извозчика.
— Поедемте.
Внутри тесно, темно, сыровато, пахнет застарелой сигарой… ничего, это тоже лукавый и веселый французский запах. Когда в окна падает фонарный луч, Сменцев видит на секунду блестящий взор Меты. Опять они говорят о России, о России…
Впрочем, рассказала много Мета и о себе. Она теперь доверчива, как девочка. И разве не права? Разве лгал ей, разве лжет когда-нибудь Роман Иванович?
Мудрый обман — другое дело; но ложь — никогда, ни в чем. Ложь не мудра, ложь — предательница.
И с Метой говорят они так хорошо.
— Я ведь совсем простая девошка, эстка, из деревни… Потом в городе жила, швеей, шила… А после в работу пошла. Нам нельзя не идти, мы же сами народ, как же.
— А Сестрицу вы знали?
Такова была старая кличка Наташи Ржевской.
— Нет, мало. Она в других тогда местах. А после скоро ушла. Нет, я с ним еще, с Шурином. Исаша теперь этих защищает, что против Шурина. Ах, право, не разберусь на новом месте. Голова кругом. Толкуют, что как же после Николая Ивановича, надо оглядеться, иные поубивались… Так слов нет, несчастие, а дело-то куда? Не Николай же Иваныч был дело? Ведь это же стыдно, ей-Богу.
— Трагедия большая, однако, — задумчиво сказал Сменцев. — Вы ее не пережили с ними.
— Я с теми, с каторжанами, пережила. Вы что думаете…
Сменцев думал, что это, пожалуй, одно другого стоит — и промолчал.
— Исаша, Ригель то есть, — добрый человек, душа человек, — продолжала Мета. — Я не говорю, а только зачем он неправду. Зачем утешает, когда все не так. Держит, держит, а что держит? Ничего и нет. Я где? Сама не знаю. С Шурином я, а разве Шурин с Исашей?
— Вот и я приехал спросить Шурина, где он, — сказал Роман Иванович. — Нельзя ему без дела. Россия дела просит. Коли такие, как он, станут отдыхать, да уединяться… Ну, об этом мы с вами еще поговорим, — прервал он себя. — Вот, увижусь с Шурином… После и к вам зайду. Можно?
— А как же. Приходите. У меня комнатка маленькая… Товарка отдала, сама уехала. Только вы к вечеру, а днем я на шитье хожу, устроили меня тут пока.
После бесконечного пути извозчик остановился, наконец, у темных ворот в полутемной улице.
Сменцев проводил Мету до самых ее дверей. Простился почти с нежностью.
На этом же извозчике поехал в другой конец города и там почти до утра задумчиво бродил по улицам; задумчиво входя в кабачки, глядел благожелательно на французов и француженок с их незамысловатым веселием, добродетельным пороком, легким отношением ко всему, — таким легким и простым. Или и это внешность? О, нет. Петербургская Маша купит с легкостью только уксусной эссенции; а Мари — на эти же деньги, в том же положении — шарфик в Лувре. И, пожалуй, в Лувр-то пойти мудрее, чем в аптеку.
К утру вернулся Роман Иванович домой. Заснул крепко. И снились ему Ригель, Мета, Россия… веселая песенка «La clé et la serrure»[20] и веселые запахи города Парижа.
У Михаила в Париже была постоянная квартира. Маленькая, но довольно чистая и веселая, далеко, на окраине: из окон виднелись зелено-бурые валы укреплений. Собственно, это не его была квартира, а Наташина, сестры. У Наташи имелись средства, у Михаила — никаких. Частью прожил, частью отдал. Если б что и осталось — все равно теперь бы отдал. Вот когда отдать.
Сестру не осуждал; у нее брал очень мало, но самое необходимое; и сначала сократиться ему было трудно: не святой, любит пожить хорошо в минуты отдыха. Вообще жизнь не научила его считать деньги, да и не могла научить: когда же? Был непрактичен: как-нибудь. Думая о том, что женится на Литте, — он думал о своей влюбленности в нее, о том, что какие-то заветные стороны души его находят в ней отклик; что она, эта чужая «барышня», сумеет ему его самого объяснить, быть может; а как они здесь жить станут, как сложится их брак — это все уходило в туман. Будет хорошо. Только бы она приехала скорей.
Уже неделю Михаил в Париже. Был у Ригеля, — его он любит и Женю беспомощную тоже. Любит Ригеля, а вечно с ним расстраивается, особенно в последнее время. Встретил Мету, — с ней еще не знал, как быть. Но обрадовался ей, как родной. И старое сомнение укусило: за что бросить ее, верную, и на кого? Не приспособится она к делам Ригеля, к этому тихому колесу теперешнему. Говорить же с ней о своем, о новом, боялся. Не то, что боялся, — выжидал.
Хотя после приезда Флорентия и разговоров с ним Михаил стал гораздо увереннее. Не слова, конечно, изменили его, — но сам Флорентий, чистый, крепкий и ясный, с ясными словами о том, что Михаил пережил, передумал нынче летом в России, во время скитаний своих по «святым местам».
Михаил чувствовал прилив сил, жажду выйти из полосы бездействия, из неопределенного положения, в котором так давно пребывал.
О свидании с Романом Ивановичем думал не без интереса. Боялся только, что не будет беспристрастен: замешана Литта, и, наверно, этот Сменцев в нее влюблен.
В Париже Михаил не скучал, хотя бывал только у Ригелей. Сидел дома, занимался. Думал, не записать ли ему свое путешествие, пробовал, — да не выходило. Не было привычки к литературе.
Юс приехал с ним. Этот окончательно избездельничался, и Михаил ему советовал хоть в парижский университет поступить. Пока же он шлялся по Парижу и, кажется, покучивал. У Юса были, впрочем, полосы отчаяния и самобичевания. Флорентий на него мрачно подействовал. Юс решил, что это святой, но дурак. Себя считал тоже дураком, но не святым. И заметив, что Наташа, к которой он втайне был неравнодушен, горячо хвалит Флорентия, отрезал однажды:
— Теперь я знаю, какие вам дураки нравятся. Мне только и стоило бы святым сделаться, однако не хочу лезть для одного вашего удовольствия.
Наташа тоже изменилась, повеселела вся после приезда Флорентия. Она — еще там, в Пиренеях, но обещала приехать в Париж, когда Михаил напишет. Ей хочется видеть Сменцева.
Было солнце и ветер. Михаил все утро занимался дома, хотел уже выйти, когда услышал пыхтение автомобиля около дома.
Выглянул в окно. Скромный такси остановился у входа. Вылезла дама с девочкой.
«Да это Женя. Наверно, ко мне».
Женя вошла, веселая.
— А я с Манюсей каталась, и за вами. Поедемте к нам обедать. Давно пропали, Исааку браниться не с кем. Ромочка придет, — вы знаете, я так рада! Старый мой, старый друг приехал, Ромочка Сменцев. Он теперь, кажется, профессор… Нет, преинтересные вещи рассказывал, у него там в имении, в Воронежской, что ли, губернии, мужичий университет есть.
— Постойте, Женя. Сменцев приехал? Вы с ним знакомы?
— Ну, еще бы. Он про вас спрашивал, я даже не знала…
— Хорошо, поедемте, по дороге расскажете, как это вы со Сменцевым приятели.
По дороге Михаил ничего собственно о теперешнем Сменцеве от Жени не узнал, а о том, что они с Женей так хорошо дружили десять лет тому назад, ему было неинтересно.
— А-а! Пропадал и нашелся! — весело встретил их Ригель. Сам отворил дверь. — Это ты, Женька, его притащила? А я тут без тебя распорядился: обедать рано, мы пока чай пьем.
Женя повела девочку в детскую, а Ригель на минуту задержал Михаила в полутемной передней и сказал, понизив голос:
— Здесь Федот Иванович и Модест. Ты ведь с ними уж встретился нынче. И Мета здесь.
— Ну что ж, отлично, — пожал Михаил плечами.
— Да, еще я хотел тебя спросить…
И, совсем тихо, он начал ему что-то насчет Романа Ивановича.
— Понимаешь, я его, конечно, не знаю… Старая дружба с Женькой… Письмо какое-то тебе привез. Хотел тоже сегодня прийти…
Михаил успокоил Ригеля. Пусть придет Сменцев. Интересно его повидать. Письма же Михаил ждет давно.
Вошли в столовую. Уже начало смеркаться, но после светлого дня и сумерки были светлые.
Михаил поздоровался со всеми молча и сел рядом с Метой.
Ригель, так как Женя еще не выходила, сам принялся наливать Михаилу чай, круто наклоняя опустевший и охладевший серебряный чайник.
— А мы тут о моем последнем докладе говорили, — спешил Ригель. — Оба, и Федот Иваныч и Модест, не одобряют меня. С разных точек зрения. Жаль, ты не был, — повернулся он к Михаилу, подавая чашку.
Федот Иванович промычал что-то, явно не желая продолжать разговора. Старец седовласый, — благообразный, кряжистый, незыблемый. Лицо приятное, доброе, окаменевшее. Был он «хранителем заветов», — и уже, конечно, вывернись земля, как перчатка, наизнанку, убеждения и взгляды его ни на йоту бы не изменились. С Ригелем он был в прекрасных отношениях — кто мог с Ригелем быть в дурных?
Модест Петрович, пожилой, суховатый шатен профессорского вида, тоже сильно дружил с Ригелем; они даже вместе, случалось, составляли какие-то рефераты, хотя полного единомыслия между ними не было. Считалось, что Модест Петрович принадлежит к «правому крылу», к которому Ригель еще не примкнул. Модест Петрович имел тяготение к философии, был «культурник» и «научник»; современную метафизику, впрочем, недолюбливал.
Михаил не то, что чувствовал себя не в своей тарелке, а как-то не нужны ему сейчас были ни традиционный Федот, ни Модест.
Ригель нужен, — но не с ними, один и лично. Приветливая и горячая душа его нужна, светлая на все отвечающей добротой. Мета… она здесь одна — с ним, одна — союзница; но что она знает? Настоящая ли союзница?
— Хозяйки нет — и чай холодный, — сказал Михаил, улыбаясь, просто чтобы сказать что-нибудь.
В эту минуту вошла Женя. За ней в дверях показалась широкая темная фигура — новый гость.
— Чай холодный? Неправда. Новый кипяток несут. Louise! Dépêchez-vous![21] Здравствуйте, господа. И знакомьтесь: старый друг мой, Ромочка Сменцев. Да что вы в темноте, право!
И она повернула электричество.
Блеснули седины Федота. Мета прикрыла глаза худенькими пальцами. Модест сидел, как сидел. И тяжелый синий взор Михаила впервые встретился со взглядом Романа Ивановича.
Чуть-чуть дольше одного мгновенья смотрели они друг на друга. И уже Роман Иванович здоровался дружески с Метой; с Модестом и Федотом он встречался у Ригеля.
— Садитесь, садитесь, — хлопотал Ригель. — Чай, Женька новый обещает. А вы ведь знаете, Роман Иванович, о чем я реферат читал? Ну, вот рассудите, объективно только, пожалуйста…
Странно: с приходом чужого человека сделалось свободнее. Михаил сразу почувствовал себя ближе Федоту и даже Модесту, — а он его терпеть не мог. Разговор завязался легко. Завязал его, впрочем, Роман Иванович, а Ригель помог.
С открытостью искреннего, постороннего, но сочувствующего человека Сменцев говорил об общем российском «воздухе», о тамошних делах, порою даже ввертывал слух, сплетню, и выходило интересно и забавно. С Модестом начал было спор о взгляде известного эсдека на синдикализм. И вдруг сказал очень серьезно, прервав самого себя:
— Да, Ригель, я вам говорил и всем готов повторить: громадную практическую — слышите, практическую! — ошибку делают те, кто в наше время, мечтая о народе и народном движении, в стороне оставляют вопросы великой важности: церковный и сектантский. Это не политично и не исторично. Говорю на основании опыта, долгих наблюдений. Живал в деревне. А нынче и в интеллигентных кругах эти все вопросы играют роль значительную.
— В каких кругах? Какие вопросы? — недоуменно пробасил Федот. — Не понимаю, про что говорит. А народные суеверия известны.
— Нет, нет, — заторопился Ригель, — конечно, всестороннее изучение народа и его истории — необходимо. Это пробел, кто же спорит.
Роман Иванович перебил его:
— Позвольте сузить вопрос до конкретного примера, азбучного; метафизику можно в другой раз. Считаете вы необходимостью успешную пропаганду в войсках?
— Ну, еще бы! — вскрикнул обиженно Ригель.
— А признаете ли вы, что это дело весьма шло у вас слабо и успехов не было?
— Пожалуй. Что ж, пожалуй и так.
— Ну вот. Для меня, скажем, ясно, почему оно так, почему и не может быть не так, пока способы, формы, узость пропаганды остаются прежними. Какие основы ваши? Экономика. Принципы отвлеченной свободы. С солдатами-то? Полноте. Все это должно разбиться о камень, который вы не видите и который для солдата имеет огромное значение, потрясающее: присяга. Относитесь, пожалуй, легко, с пренебрежением: суеверие. Камень останется камнем и при первом движении вас же задавит. Нельзя идти с пропагандой к тем, в чью данную психологию не умеешь до конца войти.
Заговорили вдруг все, кроме Михаила и Меты. Михаил намеренно молчал, слушал. Отлично понимал что Роман Иванович говорит для него, нисколько не надеясь убедить или разъяснить что-нибудь Федоту. Ригель, впрочем, понял и разгорячился совершенно.
— Хорошо, допустим, что я стараюсь войти в эту странную психологию…
— Раз вы говорите «странная», вы еще далеко не вошли. А надо не только войти, надо насквозь понять, воплотиться в этого солдата, принять факт присяги, как он принимает, и уж с его позиции… ну, идти дальше, что ли…
— Дальше? Куда же дальше? — кричал Ригель. — Сесть на этот камень — и что же?
— Зачем сесть, — спокойно улыбался Роман Иванович. — Понатужиться и сдвинуть — в другую сторону. Не надо топтать святынь: это не прощается. Святы великие обеты; но великий обет рабства можно сменить обетом свободы…
— Вы расширили вопрос, — начал Модест, — и, конечно, в очень широкой постановке, при коренном изменении идеалов, замене отживающей веры в личного Бога общечеловеческими стремлениями…
— Нет, — почти грубо перебил его Сменцев. — Я не про то. Надо верить, как народ верит. Только самому понимать и другим объяснять, что истинное содержание веры этой не рабство, а свобода.
Федот глядел на Сменцева в злобном недоумении. Уязвленный Модест даже отодвинулся от стола.
— Вон вы куда! — осев, произнес Ригель. — Ну, батенька, верить, во что народ верит… Во-первых, насчет содержания свободы, — это еще вопрос… Исторических-то доказательств нету… А во-вторых, что прикажете делать, если никакой современный интеллигент на эту веру не способен? Что же нам из практических целей притворяться, что ли? Нет-с, извините, прежде всего искренность. На демагогию мы не пойдем.
Роман Иванович пожал плечами. Ему вдруг стало скучно.
— Ваше дело; я ничего не предлагаю, только поясняю факты. Изменитесь, если можете. А то другие будут. Ведь не последний же предел, не совершенство — современный интеллигент. Было бы печально.
— Прежде не так… — сказала вдруг Мета, волнуясь. — Я не знаю, как, но только всем жертвовали… И в эту, в душу народа шли… Душа к душе говорили.
— Что было, того не будет, Мета, — сказал неожиданно Михаил. — Но станем верить, что будет еще лучше. Жив дух, жив народ… А там посмотрим.
Старик тяжело поднялся и сделал знак Ригелю.
— Мне надо еще сказать вам…
— Постой, прощай, ухожу, — подошел к хозяину Модест.
Обиженно и молча простился с Романом Ивановичем. Поцеловал руку у Жени. Ушел. Ригель повел Федота в свой кабинет, деловые какие-то разговоры.
Скрылась и Женя, хлопотать об обеде. Михаил, Роман Иванович и Мета перешли в гостиную. Остались там втроем.
Наташа приехала дней через пять-шесть.
Приехала утром, в дождь. Потоки воды уныло бежали по стеклам извозчичьей кареты. Вокруг было грязно и неуютно. Дома ее встретил холод, несмотря на затопленный камин, и Юс, красноглазый. Михаил еще спал.
— Юс, наверно, опять всю ночь пропадали. Вон у вас какие глаза.
— Это я рано встал. Вчера, правда, поздно шлялись, да ведь и Шурка тоже, втроем мы, с бароном.
— С каким бароном?
— Да с потомком-то декабрическим. Это я его так прозвал. Барон Роман Розен, ныне смененный, и попросту Сменцев.
— Ах, не балаганьте, Юс. Давайте мне сюда кофе, ближе к огню, и рассказывайте.
— Так ладно? Мерси-с. А чего рассказывать?
— Да о Сменцеве, конечно.
— Словно о женихе интересуетесь. Вот, влюбитесь. Он, видно, к успехам привык. Наша Мета уж ему в рот смотрит. Эка, что кривой.
— Юс, я уйду. Или перемените тон.
— Хорошо, — согласился Юс и переменил тон. Сказал совсем серьезно:
— Коли по совести — этот не дурак.
— И не святой?
— Черт его, по совести сказать — его не раскусишь. Какой там, черт его, святой. Ничего этого не видно. Видно, что не дурак.
— А вы его сколько раз встречали?
— Да много. Шур с ним у Ригеля свиделся, барон-то с Женей старые однокорытники. Сто лет тому назад где-то вместе сидели. Ну, а после — и Шур к нему, и он сюда. Всячески. Теперь Володька тоже отыскался, Володька шляется. У Меты все вместе были. А вчера втроем как закатились…
Наташа нетерпеливо повела плечами.
— Ужасно вы глупо рассказываете, Юс. О чем же говорили со Сменцевым?
— Если я глупо, на то я и дурак, — обиделся Юс. — Спрашивайте братца, когда восстанет. А я уж вам сказал: весьма сообразительный мальчик этот барон. И настойчивый. Так, сразу послушать, что он про народные устои и глубокие двигатели расписывает, — конечно, дико. Но, черт его, сам дельный. Шур нет-нет — и поддакнет. Потому что дельно. Провокатор, может, — неожиданно заключил Юс.
Наташа даже привскочила.
— Да что же вы с ним возитесь, если думаете… Опять?
— Ничего я не думаю. Черт его, разве в него влезешь. Он, вот, в салонах разных там околачивается, прямо так и рассказывает. С княгинями, с попами…
— Ну, коль рассказывает, вряд ли что-нибудь… — усомнилась Наташа.
— Однако мы о нем со стороны знаем — от кого? А деньги у него откуда, коли свое имение мужикам отдал?
— Ну, поехало! Во-первых, мы от Флорентия знаем. Или он тоже, по-вашему?..
— Нет, просто дурак… — буркнул Юс.
— А во-вторых, у Флорентия отец миллионер, — забыли? Да и очень скромен, кажется, барон ваш…
Юс почесал в затылке, хотел что-то возразить, но в эту минуту вошел Михаил. Наташа бросилась к нему. Нежно поцеловались. Очень они любили друг друга.
— Что, как у вас? Что Орест?
— Ничего, ему получше. А ты?
Наташа была недовольна рассказами Юса, но и Михаил не порадовал: совсем ничего не хотел говорить.
— Наточка, милая. Подожди. Мне очень важно, чтобы ты сама увидела Сменцева, своими глазами. Ты мне тогда больше поможешь. Вот он сегодня вечером придет, обещал.
Наташа покорилась. И с двойным интересом принялась ждать Романа Ивановича. Михаил только сказал, что сегодняшнее свидание должно кое-что решить и что скоро Сменцев уезжает.
Он пришел поздно, часов в десять. Юса не было, были только Наташа и Михаил.
Наташу еще не видал Роман Иванович, и она сразу ему не понравилась. Красивая, но холод и настороженность в ней. Вид переодетой принцессы, а в сущности — слабенькая девица из «конченных». Пусть ее Флорентий вволю «оттирает»; долго она будет ломаться, кокетничать этой своей «конченностью» (уж было, по рассказам Флорентия), потом влюбится и благополучно опять «начнется».
Сменцеву даже не захотелось побеждать в ней эту недоверчивую настороженность; понял, впрочем, что на Михаила сестра имеет какое-то влияние, и решил с ней отнюдь не ссориться.
— Мне Флоризель так много о вас рассказывал, — проговорил он, крепко пожимая руку девушки и глядя ей прямо в лицо улыбающимися глазами.
Наташа чуть-чуть покраснела.
«Ну, да, уж наполовину влюблена. Тянет принцесс к поэтам», — подумал Роман Иванович и прибавил громко:
— Столько вам Флоризель просил передать… Но это еще успеется, потом.
Они сидели в маленькой, голой столовой; висячая керосиновая лампа зажигала красные искры в густом хохле Романа Ивановича, сильно отросшем с лета. Наташа глядела на изогнутые, точно вырисованные брови, на плотные, короткие усы, похожие на кусочки черной ваты, и не могла решить: красив этот человек или безобразен, нравится ли ей или отвратителен.
Слушала внимательно разговор с братом, старалась угадать то, что было уже сказано без нее; будто читала со второй главы повесть, общее содержание которой, однако, известно.
— Как раз из-за этого нашего листка случайно пострадал мой старый приятель, инженер Хованский. На три года его выслали, — говорил Роман Иванович. — Предосадная история, и я косвенным образом виноват. Видите ли, как вышло…
И он с откровенностью рассказал о Габриэли, о том, что это за тип и как ее удалось отстранить.
Спокойная простота, открытость Романа Ивановича, с которою он говорил о своих делах, о своей жизни, отвечал на всякий вопрос, давно уже — не подкупили, но обезоружили привычную подозрительность Михаила. Даже отдохновенно было отсутствие лишней таинственности в словах этого человека. Чувствовалось, что он говорит определенное, нужное и твердо-ясное и что «секрета» у него, — от Михаила, по крайней мере, с которым он и ехал говорить, — никакого нет.
— Хованский будет в Париже, при случае, может, встретитесь; но к делу он отношения не имеет, тем более досадна эта высылка. А бумажку придется перередактировать.
— Я считаю ее довольно удачной, это жаль, — сказал Михаил и протянул листок сестре, — прочти.
— Время, конечно, терпит, — продолжал Сменцев, — торопиться тут не следует; но иметь в виду, что при случае нужные листки можно получить отсюда, я бы очень желал. В вашем сочувствии делу я не сомневаюсь. Даже больше, — прибавил он просто и уверенно: — после наших разговоров я убежден, что лишь в деле на вот таких основах вы и могли бы теперь принимать живое участие.
— Очень может быть, — суховато ответил Михаил. — Но что я! И я еще принадлежу к известной организации…
— Мы уже говорили об этом. У меня… у нас никакой определенной организации нет, а потому нет и речи о выходе вашем откуда бы то ни было. Насколько я знаю, к тому же, вы с вашими единомышленниками представляете и без того особую группу.
— Какие единомышленники. Если хотите, я — один…
— О нет. Вы знаете, что нет.
Михаил промолчал. Уже слышал это от Сменцева, знал его точку зрения. Что ж, в известном смысле он прав. И Мета, и Юс, и Володя — разве нельзя объяснить им хотя бы крошечный уголок этих «новых основ» дела, вполне достаточный для кое-какой практики? И разве не поверят они ему, Михаилу, в остальном и не пойдут за ним куда угодно?
— У вас, Роман Иванович, есть такие единомышленники и товарищи, как Флорентий.
— Да, Флорентий ценен; но он большой романтик, это надо помнить. Другие товарищи и сотрудники мои — вроде ваших. И я, однако, не считаю, что я — один. Ах, Михаил Филиппович, оставим одиночество идеалистам, вроде прекрасного профессора Дидима Ивановича. Идеально было бескомпромиссное его «троебратство»; а жизнь и его не стерпела.
Наташа подняла глаза на Романа Ивановича и сказала тихо:
— Что ж, это, конечно, правда. Но совсем без романтизма нельзя. Он дает какое-то… благоухание, что ли…
— Дух веет, сказала бы Мета, — улыбаясь, вставил Роман Иванович.
— Только есть еще и внутренняя мера… Не знаю, не мера, а принятие жизни любовное, и оно…
— Да, да, — перебил ее Михаил. — Это ты хорошо сказала. Флорентий — романтик, но любовная твердость к жизни у него есть.
Сменцев перевел разговор; выяснилось между прочим, что добросердечный и не лишенный тонкости Ригель после нескольких споров уже перешел на самую дружественную позицию. Многое понял и не видел ничего «предосудительного» в согласиях Михаила с Романом Ивановичем. Любопытно интересовался, а некоторые «листки» Сменцева решительно ему понравились.
«Может, и хорошо, если кто так думает, — говорил он. — С Федотом, конечно, не стоит об этом заикаться, ну да и Бог с ним. Старый человек. И вообще у нас люди не такие. Я сам признаюсь… незнакомая это для меня область. Но если в подобные идеи верить… отчего же не попытаться. Лишь бы искренно. А народ оттуда ли, отсюда ли — загадка, конечно».
Благоволение Ригеля было приятно Михаилу. Он знал его терпимость, но знал тоже, что Ригель чуток, если не к людям, то к их уклонам; не задумался бы он и с Михаилом порвать, если б увидел в новых «идеях» его предательство старых, заветных.
Что же останавливает Михаила? Неужели странная, внеразумная личная антипатия к Роману Ивановичу? Все, что он говорит, — понятно, близко. Говорит правдиво и открыто. «Союзничество», которое предлагает, такое в конце концов невинное; если обязывающее — то внутренне, и по совести Михаил может в этой мере обязательно выполнить.
К делу Романа Ивановича его влечет; а от самого Романа Ивановича отталкивает.
Сурово судит себя Михаил; а если это отталкивание несправедливое, чисто личное, ревнивое?.. О Литте не сказали они друг с другом почти ни слова, — внешнее только рассказывал Роман Иванович. И влюблен ли в нее, — об этом знает Михаил не больше, чем прежде.
Еще странно: Флорентию с первой встречи Михаил открыл самые глубокие свои сомнения, личные, коренные; а со Сменцевым даже в голову не приходит заговорить о чем-нибудь подобном или его спросить. Точно все само собою разумеется, неприлично и касаться; между тем ведь ничего же не разумеется?
И легко от этого, и трудно.
«Черт знает, — думал Михаил, злясь, — не воду нам с него пить. Не врет, ясно, ну, и кончено. В Литту влюблен — так это дело между нами двумя. Она пишет, что нет, положим. Неприятен он, но всем он вначале противен. Глупости. С Метой вот сразу поладил…»
Роман Иванович дружелюбно беседовал с Наташей. Опять о Флорентии, кажется. О Пчелином, о сектантах.
— Роман Иванович, — начал Михаил решительно. — Вы правы, листки не к спеху. Вы оставьте мне тут готовые и весь материал. Подумаю, поговорю, посоветуюсь, как и что. Связь мы во всяком случае сохраним, она очень ценна. Может, еще кто из ваших приедет. Будут у меня подходящие люди, придется, спосылаю.
— Очень рад, — спокойно сказал Сменцев. — Брошюрки вам оставлю, по экземпляру, с отметками. О положении дел вы будете иметь все сведения, самые подробные. Да я еще остаюсь теперь дней десять, успеем сговориться.
— Вы ничего не пьете, — сказала Наташа. — А у нас только вино; чаю нет, возня.
Роман Иванович налил себе полстакана белого и, улыбаясь, выпил.
— За наш союз… или соглашение, или блок, или просто за общие надежды наши… Как хотите. А вы что же, Наталия Филипповна?
Наташа поднесла свой стакан к губам, но сказала несмело:
— Я… я-то какая же союзница? У меня лично все вопросы не решены.
— Ну, это гордыня, — чуть-чуть насмешливо произнес Роман Иванович. — У кого же они так-таки все и решены?
— Зачем все. Но есть некоторые, и, не решив их, нельзя… — настаивала Наташа.
Вдруг вспыхнула: почему так окольничает с ним, точно не смеет сказать ему то, что резко и определенно говорит всем?
И, делая усилие, грубовато произнесла:
— Я считаю себя непригодной для общественного дела. Особенно для такого, где нужна определенная вера, огонь внутренний, полная искренность перед собой… Было бы недобросовестно.
Сказала — и раскаялась. А если Михаил примет это за упрек — ему?
Сменцев очень равнодушно пожал плечами. И со снисходительной ласковостью проговорил:
— Бросьте это, Наталья Филипповна. Не копайтесь в себе. Сначала о деле думайте, а потом уж о своих настроениях и способностях. Кто судья самому себе?
Михаил вспомнил, что Флорентий тоже говорил ему те же почти слова: «как судить тут себя?» Слова те же и смысл их тот же, но почему совсем иначе звучали они?
Очень уж было поздно, когда Роман Иванович собрался уходить. Думали, Юса нет, но оказалось, что он дома, только из скромности не зашел в столовую, а прямо лег спать.
— Это добрый знак, — смеялся Роман Иванович, надевая пальто. — Он очень способный молодой человек; знаете, что-то общее у них есть с Флорентием. Разные биографии, конечно…
«Оба дураки», — вспомнилось Наташе. Стало обидно, ведь неправда же! А Михаил сказал:
— Простота есть детская у обоих, это разве… А то какой же Юс — Флорентий?
Сговорились завтра собраться у Меты. Она просила. Ригель тоже хотел прийти. У него бы сойтись, квартира хорошая, да словно проходной двор она: вечно всякий народ толчется, покою нет.
— Вы теперь в наших краях извозчика не достанете, Роман Иванович. Одни апаши ходят.
— Ничего. Я их люблю. И Париж ночью со всех концов люблю, с модных и с пустынных.
Он ушел. Наташа и Михаил задумчиво вернулись в столовую, глядели на шелуху миндалей, окурки, недопитое вино в стаканах, молчали.
Папка черная лежала, с завязочками. Это листки, которые оставлены Михаилу.
— Что же? — произнесла, наконец, Наташа, подняв глаза на брата. — Как он тебе?
— Нет, как тебе?
— Да что ж… Мне он сам не нравится… Очень, — прибавила она решительно. — Сам, понимаешь?
— Понимаю. И мне. Просто личная антипатия. Многим он так, вначале. Сухой какой-то, властный… Но не лжет. Это несомненно.
— Не лжет, — согласилась Наташа. — Я в известном смысле совершенно доверяю ему. Юс один по глупости может воображать, что это…
— Да и Юс так себе городит. Нет, Дидим правду говорил: не с того полета. Наконец, где сейчас риск? Мы еще детей с ним не крестили… А надо, конечно, толком будет разузнать. Да не в этом дело.
— Не в этом, — опять согласилась Наташа. — Но и не в том же, что он сам… ну, неприятен, что ли? Нельзя же из-за этого быть несправедливым. Он очень значительный.
— И, ей-Богу, прав, — задумчиво сказал Михаил. — Имей я возможность — и я бы с этими архиереями потаскался и к иеромонаху Лаврентию бы съездил. Все это знать нужно. Мы здесь как слепые.
— Пойдем спать, Михаил. Успеем еще, поглядим. А Мета как?
— Да она, ты знаешь, порох. Наташа, милая, люди найдутся, я вижу теперь. И не в Сменцеве дело, черт с ним. В деле дело…
Задумался, потом прибавил тихо, как бы про себя:
— Люди плохи, да дело не плохо. Эти не годны, другие будут.
И встал.
— Спокойной ночи, милая. Господь с тобой.
— А я летала! — с восторгом встретила Мета Михаила, когда он, зайдя к Ригелю, увидел ее там.
— Как летали?
— Да вчера, поехали мы на поле это, как его? Роман Иванович, Володенька, я. Летают. Поднимется, поднимется и летал. Там русский тоже один. Предлагает мне. Ну, я, конечно. Многие женщины с ума посходили там, наверху. А я — что ж. Сейчас одели меня, шапку меховую, и другое. Держаться крепче. Побежало, побежало, застукало, — ах, ты ж, Господи! На ветру не чудю, а уж поле-то под нами вон где. Духу нет, режет, потом качнет — и в сторону, и опять. Ах, Боже ж, до чего хорошо. Приехали, не слезываю: все бы так летала, летала.
И она улыбалась детски-восторженно. Но вдруг детская радость сбежала с лица, оно стало серьезно и печально.
— Да это ладно уж, подите, я письма получила, — отозвалась она в сторону Михаила. — Вот, отдам вам, от Маруси, от Раички. Летать — ладно, а что им ответить? Ведь как это, Исаше говорила, свои дела — дела, а их-то, значит, забыли? Кругом забыли. И не стану я тут жить, стыдно жить, когда только вырвусь! Приехал человек, и тоже руками разводит. Только болтанье, болтанье, а на работу нет.
— Да вы не волнуйтесь, Мета, — со строгостью сказал Михаил. — Кого браните? Не нравится — делайте что знаете. Сменцев зовет вас к себе на работу — ну, и отправляйтесь.
Мета притихла и жалобными глазами посмотрела на него. Детская невинность этого взора больно уколола Михаила. Напрасно он обидел ее. Она права — и не права, но обижать нельзя, нельзя, а он и сейчас обидел, и…
Все последние дни подготовлял он страшную обиду ей, — таким, как она, — и себе: обиду обмана, обольщения «малых». Мара это все была, со Сменцевым. Он обольщал, заманивал — и Михаил поддался. Так нельзя. «Новые основы» — а сразу старым обманом пахнет.
Со вчерашнего вечера началось это у Михаила.
Постоянно видались с Романом Ивановичем, и у Меты, и у Ригеля, и по Парижу бродили. Всякие шли разговоры. Наташа заинтересовалась; не отстает. Володька спорит, но тоже слушает. Очень уж хорошо умеет Сменцев с каждым его языком говорить.
А вчера Михаил вечером был у Сменцева, в маленькой комнатке скромного пансиона. Говорили вдвоем. И Михаил помнит, как случайно, вскользь, с кривой усмешкой в усы Роман Иванович заметил:
— Сегодня у нас свидание двух императоров. Или, по крайней мере, совещание полководцев. Войска маловато, да ничего, солдаты, коли постараться, будут надежные.
Михаила точно ударили эти слова. Роман Иванович заметил — но не пошел назад. Плечами только пожал.
— Что ж. Нам идеализм не к лицу. Сами знаете требования практики. Так было — так будет.
«Так было — и так не будет!» — чуть не крикнул ему в лицо Михаил. Но сдержался. Только поднял на него тяжелый взор синих глаз.
«Так было, так было, — думал он, возвращаясь домой, путаясь в рассеянности среди темных, безлюдных улиц. — Конечно, так было. Всегда так было. Свидание двух императоров. Двух полководцев. Ну да, это его выражение, а мое было бы двух главарей „це-ка“, что ли. Смысл один. И в сущности себя только он этим главарем чувствует, самодержцем, а мне так, из любезности сказал, да из расчета. На привычном поддеть задумал. И поддел, черт его возьми. Новые основы! А разве этак на новых-то основах в новые полки солдат набирают? Прежде всего совещания эти самодержавные — к черту, к черту!»
Так бессвязно думал Михаил — и продумал всю ночь. Едва к утру заснул немного. Наташе не сказал ничего. Какими словами выразить? И для самого себя их, совершенно ясных, еще не было.
У Ригеля он надеялся встретить Романа Ивановича. Для того и пошел.
А тут сразу Мета с летаньем, с письмами, с порываньями, с намеками.
Сел в угол, угрюмый, насупленный. Ригеля не было. Женя с Метой в другом углу говорили о чем-то тихо; кажется, Женя опять расспрашивала о полете.
«Оставлять никого не оставлю, нельзя, — думал опять Михаил. — Но по старой дорожке, как Сменцев, не пойду, нет. Королем над пешками… хорошо!»
Он злился, главное, на то, что видел: естественно проснулось в нем привычное королевство, главарство, которое сломили было новые переживания и мысли.
Явившийся Ригель заметил угрюмость Михаила. Принялся рассказывать ему какую-то историю «товарищескую» в надежде развлечь.
Но пришли друзья Ригеля; не Модест и не Федот, а тоже близкие, — имевшие, как водится, тайный зуб против Михаила. О «петербургском друге» Жени, о каких-то «спорах» у Ригеля уж давно пошли слухи. Разговор свелся на них и на Романа Ивановича, — Ригель охотно объяснял, какие именно «вопросы» поднимались.
Недоверие, недоброжелательство и, по правде сказать, невежество гости выразили при этом случае такое, что Михаилу пришлось войти в разговор и волей-неволей защищать если не Романа Ивановича, то его позиции.
Михаил обозлился окончательно.
Совсем он сейчас не в настроении защищать Романа Ивановича. И вообще бестактен этот разговор. Как Ригель не понимает. Без пользы и нужды обостряются отношения.
Сменцев между тем не приходил. Нетерпеливо и раздраженно оборвав спор, Михаил поднялся и стал прощаться. Ригель удерживал, но взглянул в лицо друга — и замолк.
«Пойду к нему, к Сменцеву, вот что, — думал Михаил, шагая по сумеречной набережной Сены. — Пойду и все прямо скажу. Пусть не рассчитывает. Я для него по его указке работать не стану. Дьявол зеленый. Нет-с, извините-с, как-никак, а своего ему не отдам. И солдат своих не отдам. Я их люблю, я их, вот, покинуть не мог и не могу, а теперь глядеть стану, как он ими вертит и для своих расчетов охаживает? На вранье его не подцепишь, да тут хуже вранья, обман какой-то чертов, внутренний».
«Дети они, — думал он дальше, почти с умилением вспоминая Мету, Юса, Володю… — Нельзя мне покинуть на дороге никого. Не уйду; если двинусь — так вместе. Мой прямой долг охранять их на перепутье, от таких вот Роман Иванычей. Нельзя в равенстве? „Практика“ требует? Жизнь? Пускай. Любовь все поправит. Дети — так и будут детьми, пока не вырастут; детьми — но не солдатами. К черту ваше старое генеральство, господин Сменцев. Больше не подденете».
Литта вдруг вспомнилась Михаилу, — без личной ревности вспомнилась, но остро и больно. Что, если и ее Сменцев тоже вот так охаживает и окручивает, незаметно туманит голову, сбивает с толку? Думает, пожалуй, что из нее не рядовой, а целый унтер-офицер выйдет? Литта, подруга Михаила, помощница, поддержка его, любимая, равная, — вдруг и она в крепких лапах этого обмана неуловимого, и она в полку Романа Ивановича?..
Нет. Она цельнее Михаила. Верит глубже и тверже. Если он почуял неправду, как она не увидит?
«Не хотел писать ей со Сменцевым, — но теперь напишу. Что думаю сейчас, что ему самому в лицо скажу. Какая ни есть моя вера — но против не пойду. Если он идет — не одна у нас вера».
И вдруг Михаил остановился.
«Господи! Да во что верит он, этот Сменцев, сам? Да верит ли он во что-нибудь?»
Произнес это вслух, от неожиданности, и стоял, не двигаясь. Набережная была пустынна. Серела матовая Сена. Огни мерцали розовыми гирляндами на противоположном берегу, огни плыли кучкой по воде — пароход спешил к нижней пристани. Тяжелая башня пялила за полосой воды свои широкие железные ноги.
Опомнился, пошел. Какое удивление! Как раньше не приходил в голову этот простой вопрос? Простой — и страшный.
Сменцева дома не было. Почему-то не ожидал этого Михаил. Рассердился. Но и к себе не пошел. Хотелось быть одному. Так легко это в Париже. Поплелся туда, где больше огней, больше чужих людей, чужого шума, чужого говора. Даже весело стало от чуждости, даже понравилась какая-то милая девочка, которую он угощал cassis[22], потом ликерами, болтал с ней и глядел, как она танцует. Звала его к себе, но не обиделась, когда он в конце концов не пошел. Такой ласковый он и amusant avec èa[23].
Не знал, приехав домой, который час. Четвертый или третий, наверное.
А Наташа еще не легла.
— Михаил, это ты? Вот досада!
— Что такое?
— Подумай, Роман Иванович целый вечер тебя дожидался, минут двадцать как ушел. Он в субботу должен был ехать, но получил письмо от Сергея и завтра утром едет к нему в Киль. Показывал письмо, — действительно, иначе не увидятся. Оттуда Роман Иванович прямо в Россию, а Сергей еще к нам, на юг. Да что с тобой?
— Ничего. Значит, уезжает?
— Очень хотел с тобой проститься. Но дела, говорит, в сущности покончены, а когда опять надо будет — увидимся. У меня такое впечатление, Михаил…
— К черту твое впечатление! — закричал он неожиданно и хватил даже рукой по столу. — И какие там дела покончены? Ничего не кончено.
Наташа остолбенела. Давно не видала брата в таком состоянии.
— Михаил! Ты нездоров? Что-нибудь случилось?
— Нет, прости, — опомнился он. — Изнервничался. Мне нужно было с ним… Наташа, погоди, скажи: а он, по-твоему, верит?
— Кто? Сменцев? Во что? Очень в дело верит. Это же видно. И в себе уверен.
— Да плевать я хочу, уверен он в себе или нет! — опять заорал Михаил. — Ты мне скажи, в Бога-то, в Бога-то верит он? Как мы об этом не подумали!
В изумлении посмотрела на него Наташа. И растерялась. Прошептала:
— Не знаю…
— Вот то-то, что и я не знаю, — вдруг успокоившись, произнес Михаил. — Ты понимаешь ли? Не знаю, а не знать этого нельзя. Понимаешь?
— Флорентий… — начала было Наташа.
— Не о нем речь.
Задумался. Потом прибавил, тихо:
— Да… В себя верит, в дело верит, в себя, в себя… Ну, Роман Иванович, а если этого недостаточно? И не разные ли у нас с вами веры?
Наташа в ужасе слушала его. Заметив расстроенное лицо, Михаил улыбнулся.
— Ничего, не бойся, ничего не случилось. А если и случилось — не плохое. Подожди, сестренка, мы еще повоюем. Дело в деле и в том, чтобы к делу с открытой душой и с открытыми глазами подходить.
Наташа вдруг поняла все. Еще не умом, но сердцем, несознанно-живой любовью.
— Михаил, мне страшно. Флорентий там, с ним, и я не знаю, Михаил…
Он подошел, нежно поцеловал черную ее головку.
— Будем верить, родная, в тех, кого любим, в то, что любим. И будем бодры и смелы, да? Хорошо?
Рождество в Петербурге нынче славное. Мягкое, белое; дни чуть заметно удлинялись, и сумерки были ласковее, задумчивее.
Литта давно не видела снега, радовалась ему. Жаль, что в городе тотчас же он по улицам рыжеет и лоснится. Как хороши теперь, должно быть, поля около опустевшей Стройки, чистые-чистые, сверкающие.
Но мечтать некогда Литте. Надеялась, что отдохнет в отсутствие Романа Ивановича, и не вышло: беспокойство какое-то нарастало в душе, хуже чем при нем. Подумала-подумала — и написала Флорентию, в Пчелиное. Коротенькое письмо, а когда он откликнулся — написала опять, длиннее. Хотелось все рассказать ему, но не посмела: привычно не доверяла она почте. Объявить просто, что выходит замуж за Романа — какой смысл? Как он поймет? И она писала отвлеченно, о тоске, беспокойстве своем и надежде, что все скоро уладится, — «придумано уже».
Собрания у графини шли чередом и делались бурными. Литта, занятая своим, рассеянно следила за ними, но все же понимала, что происходит внутренняя борьба, что преосвященный Евтихий со своими сторонниками подводит мину под Федьку с его последователями; борьба пока неровная, так как Федька в силе «наверху». Княгиня Александра волей-неволей на Федькиной стороне, но уже давала понять старой графине, что такое положение долго не удержится; она сама при первом случае будет за то, чтобы стащить Федьку с неподобающего места. Слишком уж он обнаглел. Телохранителей своих распустил окончательно. Графине было противно, что они снимали в швейцарской глубокие калоши и вламывались в ее салон босопятые.
— Я понимаю святость, святая простота, Tout èa enfin[24], — говорила она, нюхая свои sels[25], — но почему же непременно эти голые ножные пальцы? Почему? Какая настоятельная надобность?
Федька сам не очень любил салон старухи; предпочитал общество молоденьких барышень, курсисток, гимназисток, когда уж спускался с верхов.
Литту он, встречая, каждый раз усаживал рядом, надоедал ей сильно, особенно тем, что лез целоваться.
Часто вспоминали Романа Ивановича. Графиня с досадой говорила, что она без него иногда «как без рук»..
— Qu’est ce qu’il vous écrit, petite? — спрашивала она внучку. — Revient-il?[26]
Литта отделывалась общими словами. Да и что могла сказать? Роман Иванович ей не писал совсем, ни разу; и не обещал писать, однако Литта с удивлением заметила, что это молчание ей неприятно.
Явился перед самым Рождеством, неожиданно.
Были сумерки. Графиня отложила вечную работу свою и только что хотела сказать Литте, бесцельно стоявшей у окна, что пора повернуть кнопки. Увидала плотную фигуру Сменцева в дверях гостиной (он входил без доклада) и воскликнула:
— Ah, vous voilà, enfin![27] Беглец!
Литта поспешно обернулась. Почувствовала, что сердце у нее забилось. Радостью? Ну, еще бы. Он приехал. Скоро, скоро освобожденье. И так она была одинока со своими думами. Он все знает, и он друг…
Невольно она протянула ему руки. Он поцеловал обе, старался в сумерках разглядеть выражение ее лица. А Литта рада была, что темно. Она покраснела, и, сердясь на себя за это, краснела еще больше.
Вот зажглось электричество. Свет упал на смуглое, чуть похудевшее лицо Романа Ивановича; Литта увидала его знакомую усмешку вбок, странный, скользящий взгляд; холод облил ее на мгновенье — отчужденность, неприязнь, что-то похожее на страх… Но быстро совладала с собой Литта, точно узел внутри стянула какой-то… Прошло.
Роман Иванович остался обедать. Говорил все время с графиней и с Николаем Юрьевичем.
А после обеда графиня отослала внучку, объявив, что ей надо переговорить с Романом Ивановичем о делах, «ведь событие близится, а мы деловой части его почти не касались».
Это о свадьбе, конечно. О приданом, о деньгах, о том, где именно будут они жить. Литта знала, что для них готовится квартира в графинином доме. Не возражала — пусть уж он, как знает, сам. Ее и не спрашивали.
Литта прошла в «классную». Там горела ее милая, старая лампа. Уютно, знакомо, тихо.
«Прощай, лампа, прощай, кресло. Никогда не увижу вас больше; и не надо», — думала Литта без горечи.
Она не любила старого. Если боялась чего-нибудь, то вот этой неподвижности, уюта, длительности всего, что уже есть.
Села в кресло зеленое. Мысли опять вернулись к Роману Ивановичу. Странно: такую вещь он для нее делает, а ведь они по душе никогда и не разговаривали; отрывочно, о деле он говорил, о других, о ней, а о себе самом — никогда.
Вот чуть не два месяца его не было, — неужели так и не скажет, куда ездил, зачем?
«А какое мне дело? — сердито перебила она свои мысли. — Ездил и ездил. Нужно — скажет. Вздор какой».
В дверь тихонько постучали, и она тотчас же отворилась. Вошел Роман Иванович.
Ни разу еще не был он у нее в «классной». Не садился к столу, за которым она помнит Михаила — ее случайного учителя математики, и себя — девочку с распущенными волосами.
— Я с разрешения графини, — сказал, улыбаясь, Роман Иванович. — Вы не заняты?
— Нет, пожалуйста… Это моя бывшая классная. Садитесь. Я ничего не делала. Так…
Роман Иванович сел против нее. Абажур затенял смуглое лицо, только усы и твердый подбородок светлели.
— Я был в Париже, у Михаила Филипповича, — сразу начал он. — Хочу рассказать вам про эту поездку.
Литта онемела от неожиданности. А он стал рассказывать спокойно, обстоятельно, не торопясь, ничего стараясь не пропустить. Говорил о Жене, о их старом знакомстве, о Ригеле, о том, что успел подметить, хотя бы со вне, в жизни парижской; перешел на Михаила и на ему близких — Мету, Наташу, Юса, Володю…
— Мы очень часто виделись и много толковали с Михаилом Филипповичем о делах. К моему отъезду выяснились большие возможности соглашения. Судите сами…
— А… письма у вас нет? — перебила его Литта взволнованно.
— Михаил Филиппович просил меня на словах передать его горячую просьбу скорее приехать. Он надеется видеть вас месяца через два…
— Как? Не раньше?
— Он так говорил. Ввиду того, что вы сами решили не сообщать ему о нашем…
— Да, да, я не хотела. Значит, вы не сказали? Хорошо. Так, значит, Роман Иванович, Михаил и его друзья отнеслись к вам, вы говорите…
— С полным сочувствием. Я и не рассчитывал сейчас на что-нибудь очень определенное, торопиться не следует, факты же сложились.
И он опять перешел на разговоры с Михаилом в Париже, на листки, которые оставил ему.
Об одном лишь умолчал Роман Иванович: о письме, полученном от Михаила уже в Киле, на имя Сергея. Письмо было длинное, резкое, не очень связное, но Роман Иванович отлично его понял.
Особенно не огорчился. Этого можно было ожидать. Обойдется. А не обойдется — что ж делать. Была бы честь предложена… От Михаила он, Роман Иванович, никак не зависит. Напротив… Через Литту — напротив… Это хорошо, что у Романа Ивановича есть Литта. Веревочка крепкая, на всякий случай, если понадобится Михаил и «воинство его». А пока — пусть побунтует, дело не к спеху. Не убедил Роман Иванович — убедят уста женщины, в которую он влюблен.
И о Сергее рассказал Литте Сменцев. Насчет Михаила прибавил, однако:
— У него есть, по-моему, не то что идеалистический уклон, а неровность, что ли… Прозелитизм еще чувствуется. Подозрительность привычная. Резкие углы. Понимаете? Со временем пройдет.
Литта понимала. Взволнованная, розовая, она готова была без конца еще расспрашивать. Как серьезно и открыто он говорит с ней о деле, в котором они теперь с Михаилом почти вместе. Все хорошо. А потом будет совсем хорошо, должно, должно быть.
— Наша свадьба десятого января, — сказал вдруг Роман Иванович, перебив Литтины расспросы. — Желал бы, чтобы вы об этом тоже подумали. Не все о Париже!
Намеренно-грубо положил он смуглую, широкую руку на бледненькую ручку, лежавшую на столе.
Литта ее отдернула. И посмотрела на жениха измененными глазами. Опять недоверие в них, и неприязнь, и надменность.
— Не понимаю вас, — сказала сдержанно. — Меня более всего интересует Париж… и говорю.
Роман Иванович улыбнулся. Еще бы она понимала! Этот жест его — ведь это игра. Ему захотелось увидеть перед собою прежнюю злую и чуткую девочку. Знал, что в ней спит недоверие, и будил его, не боясь, нарочно; во всякую минуту мог усыпить снова. Было забавно — пока. Шалость. После будет не так; не то нужно, конечно. Нужно, чтобы она выучилась глядеть его глазами и чтобы это было естественно, и просто, и крепко у нее.
— Что с вами, милая? — заговорил он, меняя тон, дружески. — Вы на что-то рассердились. Но как же не подумать о свадьбе. Вот я целый час с графиней говорил… Надо условиться вместе.
Литта опустила голову. На что в самом деле рассердилась? И ведь не она — он ей оказывает услугу.
— Еще не поздно… — проговорила, однако, с упрямством. — Я, может быть, опрометчиво приняла от вас это одолжение. Мало ли какие неудобства…
— Неудобства большие, зачем скрывать. Но это мое дело. Заботьтесь о себе, — а я уж буду о себе. Никогда не лгал вам, вообще не лгу. Хочу жениться на вас — значит, хочу и сделаю, так и принимайте.
Очень был серьезен. Литта робко протянула ему руку.
— Ну, простите меня. Я такая… дикая иногда.
Роман Иванович вчуже залюбовался девочкой: хорошенькая была в эту минуту. Если бы страсть к женщине могла владеть им, — он влюбился бы в Литту: очень ему нравилась.
Но странен строй души Сменцева. Другие огни горят в ней. В другое пламя ввился бедный, вечный огонек человеческой страсти любовной — ввился и утонул в нем.
Роман Иванович не «девственник», — в том смысле, как понимает слово преосвященный Евтихий; но все же Евтихию не лгал он: что значат мимолетные полуравнодушные встречи, те самопроверки, которые ведал Сменцев? Литта нравится ему, влечет его — первая; но и с ней — воля и ум ясны; холодны мысли; горит, быть может, капризная страсть, — любовная ли?
Но понимал: в ней — к нему — должна быть эта страсть. Пусть будет, если иначе нельзя.
— Я ревную вас, Литта, — заговорил он медленно, с любопытством следя, как опять изменяется ее лицо. — Да, ревную. Я очень ревнив. Почему вы покраснели? — перебил он себя.
— Нет… Но я не понимаю, Роман Иванович…
— Опять? Сейчас поймете. Я ревную союзницу, товарища — к женщине, влюбленной невесте. Не Парижем интересуетесь вы, а вашей любовью, заняты вашим личным делом. Но ведь есть общее, в нем я вам не дальше, чем Ржевский. Вы забыли…
Взволнованная, Литта вскочила.
— Неправда, неправда! Да это вы нарочно, ведь должны же вы знать! Я так рада, что вы и Михаил — согласились вместе… С Флорентием столько говорили, мне так легко с ним…
— С ним?
— Да, прямо скажу: с вами труднее. Часто хотела о многом спросить вас, и не спрашивалось. А впрочем… — она запуталась, — впрочем, до сих пор… я и не могла… и не желала входить…
— Литта, послушайте. Из Пчелиного, от Флорентия тревожные вести. Застал здесь письмо. Я должен быть там; после десятого поеду. Хотите со мной? Это задержит недели на две, на три ваш отъезд за границу, но зато вы поехали бы туда уже с некоторыми сведениями, а кроме того, могли бы пригодиться в Пчелином. Я надеюсь. Вот мое предложение, — но как хотите, дело ваше.
Литта задумалась.
— Поеду, — сказала твердо, подняв голову. — Только… что могу..? Я ведь такая «барышня», Роман Иванович. Не льстите мне, я знаю, что ничего не знаю, ничего не умею. Но хочу уметь, быть другой. Попытаюсь.
— И не боитесь?
— Чего? — Она рассмеялась. — Нет, я не трус. Жизни не знаю, а ее не боюсь.
Помолчав, прибавила:
— Вас… вначале как-то боялась. Что ж, и я не люблю лгать.
С улыбкой Роман Иванович взял ее руку и медленно поднес к губам.
— Меня боялись. Этого я не хочу, слышите? Не хочу. Хочу другого. Ведь надо «не за страх, а за совесть»… Да?
Литта глядела в его неблестящие, упорные глаза, повторила, тоже улыбнувшись: «за совесть, конечно»… а сама опять почувствовала, что если не страх, то похожая на страх безвольная и сладкая боль окутывает ее; что на его «хочу» — такое «хочу» — она непременно ответит «да».
И опомнилась. Как облако, прошла мгновенная мара.
Уже другим, совсем обыкновенным голосом Сменцев говорил ей, что пора вернуться к старой графине. Только что стучалась Гликерия: чай подан.
— Убирайся ты ко всем чертям. Надоел. Без него не знают.
Целый день у Романа Ивановича покалывала печень, был он желт и капризен, а тут явился Варсиска, разводить рацеи, точно в самом деле без него не знают.
— Оказалась бутылка, дана тебе, ну и соси. Я не хочу.
Роман Иванович лежал на диване в первой комнате своей квартирки. Из Луги приехал сегодня отец Варсис, теперь сидел у окна, черный, за бутылкой любимого медока.
Монах одет был щеголевато. Он располнел несколько, а лицо даже залоснилось.
— Да что ж, Роман Иванович, тем приятнее, если сами знаете. Воздух неподходящий. Для красненькой, то есть. Рановато, ох, рановато. Черненькая — другое дело. Сама наклевывается. Таких штук понатворить можно. У иеромонаха отца Лаврентия войско народное готовое. Сам только глуп, как бы не промахнулся. А то, знаете, ежели тамошнее да со здешними дуновениями совокупить…
Роман Иванович нетерпеливо повернулся на диване.
— А ты зачем, болван, мне нагадил в Пчелином? Эх, обрадовался, навинтил, навинтил…
— Роман Иваныч, да я ей-Богу ничего особенного. Я старался по той, значит, нитке. Ну, покозырял несколько. Да Роман Иваныч! Теперь же их ничего не стоит на обратную сторону повернуть! Ведь последнего-то слова никакого не сказано. Бунтуй и бунтуй, а что бунтуй? Это все дальнейшее в наших руках. Там же и Лаврентьевы близко.
— Дурак. В наших руках! В руках — да не в твоих. Пусти тебя в Пчелиное!
— А я и рад, что не пустите. Здесь делов не обобраться. У графини этой я дважды был — ох, сколь поучительно! А тоже Евтихий преосвященный. Навещаю. Крутенек, а обойди его — овечка беленькая. Тут, Роман Иваныч, такая муть пошла, что какую ни задумай рыбку, ту и выудишь.
Сменцева раздражал откровенный цинизм Варсиса; раздражало и то, что он прав. Долго ли путешествовал Роман Иванович? Вернувшись, остро почувствовал, что воздух не тот, и все более меняется. Либо ждать, — ну, это не по нем, — либо…
— А уж на хуторе вы сами направите, как требуется, — продолжал Варсис. — Коли я понадоблюсь, — свистните, я тотчас же…
Хлебнул глоток темного вина, запрокинув голову. Видно было, как шевелится адамово яблоко на полном горле. Причмокнул, прибавил:
— Только вот одно смутительно: до того ли вам? С молодой женой теперь путешествовать отправитесь… Где уж! Дело понятное…
Роман Иванович приподнялся, сел и проговорил тихим от бешенства голосом:
— Ко всем чертям немедля убирайся. Чтобы духом твоим больше не пахло.
Варсис, не допив стакана, как был, схватился со стула и кинулся к дверям. Не мог он выносить этого знакомого — тихого голоса Романа Ивановича.
Так и удрал бы, забыв калоши, да Сменцев окликнул его из передней.
— Ладно. Вернись-ка. Поговорим толком. Дела есть. Но смотри! Ежели ты у меня еще осмелишься выйти из границ…
Подобрав рясу, тихонько прошел румяный монах к своему месту, к окну. И Роман Иванович заговорил о делах, пересилив и окончательно победив раздраженье. Допоздна говорили, даже к невесте в этот вечер не пошел Роман Иванович.
Свадьба назначена была на понедельник, десятое января. И понедельник наступил.
В ночь накануне вдруг проснулась Литта, будто ее толкнуло. Темно, черно, сна как не бывало. Ум и сердце ясны, особенно ясны. И в эту черную и светлую минуту совершенно точно поняла Литта, что проваливается. Ложь, в которой она жила, на которую пошла, сейчас отпустила ее, отвалилась ненадолго и, став к сторонке, показывала язык.
«Господи, Господи!», — прошептала девочка и вспомнила, что уже давно не молилась. Да и могла ли молиться в графинином доме, среди икон и лампад, среди вечных Федек Растекаев, шуршащих шелком иерархов, Антипиев с докладами, изобилия «божественных» слов, слушая которые, она часто содрогалась, как от кощунства.
И вот она прибегает для своих личных целей к той же церкви, средством для себя ее делает. Венчаться в нее пойдет, потому что так — выгодно. Будет лгать пред алтарем, — старая святыня, но ради новой не должно ли уважать ее, быть прежде всего честным?
«Боже мой, а как же он? Как же он этого не почувствовал, если верит со мной… с нами в одно? Верит ли он?»
Хотела зажечь свечку, встать — и не могла двинуться.
«Я с ума схожу. Зачем я не написала Михаилу. Или Флорентию. Да это наваждение… Господи, Господи!»
Страх, как в детстве, побежал по спине. Страх одиночества в темноте. Дрожа она с головой закрылась одеялом. И в духоте, в поту, незаметно забылась черным, тяжким сном.
Как в тумане встала. Безвольная, мутная. Коричневый, оттепельный туман стоял и на дворе. Изредка принимался падать мокрый снег большими хлопьями, похожими на грязные носовые платки.
В угрюмой и торжественной квартире графини не было заметно предсвадебной суеты. Да ведь и свадьба предполагалась «самая, самая скромная». Литта не имела подруг. Всякие «вздоры», вроде мальчиков с образами, графиня упразднила: «ce sont des языческие обычаи». Платье белое — это мило, это l’innocence[28]; а уж разные мещанские порядки — незачем. Богу надо молиться, а не пировать.
И тихие приготовления к свадьбе похожи были на приготовления к похоронам.
На минуту днем заезжал Роман Иванович; Литта и на него взглянула как сквозь туман, устало и бессмысленно.
Вот, в зеркале ее спальной — белая-белая фигура; белый шелк, белые цветы и белое, бледное личико, осунувшееся, испуганное как у маленькой девочки.
Вот она в карете. Дрожат мутные огни за стеклом, скоро-скоро мелькают падающие большие хлопья снега.
Вот красный ковер широкой лестницы. Да, хорошо, что эта церковь больше похожа на салон, чем на церковь.
Молодые, рослые гвардейцы, полузнакомые, — шафера. Отец, Николай Юрьевич, в шитом мундире. Что-то говорит… Как он неловко сейчас благословлял ее дома. Задел иконой вуаль… Шуршит серым шелком графиня. Она еще величественнее в белой наколке.
Шепот, шелковый свист, шорох, огни свечей, золото иконостаса… Поют. Да, уже давно поют что-то… Литта странно не заметила.
Белые вырезы жилетов… Кто это? Да это, кажется, он. Какой странный; просто чужой господин. Он и есть чужой. Что же удивляться.
Так ли она написала? Все равно. Идут куда-то, и чужой человек во фраке рядом с ней.
Жирное лицо полкового священника. Глаза узкие, словно щелки. Говорит неестественным голосом. Изредка слышит Литта неразборчивые слова. «От камени честна»…
«Честно, честно», — повторяет про себя, без мыслей. Оплывает свеча в руке, жгут слезы воска, падают, падают…
«Господи, когда же конец?»
Оплывает свеча, непривычное кольцо на руке ее, другая рука в чужой руке, идут опять, и путается шлейф ее белого платья, неловко поддерживаемый шафером, который тоже идет за ними.
«Славой и честью венчаяй»…
Честью. Опять честью.
Во рту еще терпкий вкус вина… Когда это было? «Чашу общую сию»…
Узкие глаза священника смотрят прямо на нее:
— Поцелуйтесь.
Мгновенное прикосновение жестких усов, близкий взгляд колючих глаз…
Конец.
Опять карета, кто рядом? Да он же, кто сейчас вместе с ней стоял в венце «от камени честна»…
Он молчит. Это хорошо. Молчание, молчание.
Шуршали колеса, бились в окно кареты мокрые хлопья снега — бело-серые птицы. Как быстро прочерченная полоса, мелькнуло воспоминание: лето, предгрозный ветер, в ветре почудившиеся слова: «хочу жениться на вас»… Далекое, далекое воспоминание, точно сто лет ему, точно не было — снилось. Не снится ли и теперь, все — что теперь?
Вот опять она в своей родной спальне. Переодеться? Да, уже приготовленное лежит ее коричневое дорожное платье. Новое, малознакомое. Теперь все будет новое. Это ничего, ничего.
— Гликерия, о чем ты плачешь?
— Да я от радости, барышня… Ох, извините, барыня молодая. Муженька-то какого вам Бог послал, чисто принц, Иван-царевич…
— Бог послал?
— Господь знает, что делает… Чисто Иван-царевич, говорю. Да и вы у нас королевна.
— Иван-царевич?
Она готова. Без последнего взгляда на классную, на кресло свое зеленое, на все, что покидает, — пошла в столовую. Светло. Какие-то люди, знакомые, полузнакомые. Говорят ей что-то — все одно и то же. Узнала длинное, лошадиное лицо княгини Александры. Целует, улыбается как-то странно, хитро.
— Однако пора. Карета подана.
Это голос ее «мужа», твердый, властный.
Сухие объятия бабушки. Запах jockey-club от ее носового платка — для маленьких слезинок. Дряблое лицо Николая Юрьевича, подставленное поцелуям.
Опять чернота, темнота кареты, молчание, — потом краткие шумы и светы вокзала, глухие звонки… И вот кончилось, кончилось. Чуть слышно постукивают вагонные колеса, покачивает на упругих рессорах, баюкает на пружинах дивана…
Роман Иванович в дверях купе.
— Вам больше ничего не нужно? Отдохните. Через полчаса провожатый придет сделать постель. А если бы я вам понадобился — мое купе рядом.
Литта едва слышно благодарит его. Нет, ничего не нужно. Впрочем, вот… ежели бы унести все эти цветы? Голова так болит.
Молча забирает Роман Иванович бесчисленные красные, розовые, белые букеты и, пожав протянутую руку, уходит.
Литта одна. Лечь бы скорее, спать, спать. Но голова очень болит, вот это первое. Оттого и туман, вероятно. Если б заснуть…
Спала или не спала? Ей казалось, что нет, все время болела голова, все время она думала об этом. А в окна глядит утро, мутное, белое.
В дверь стучат.
— Вы готовы? Москва.
Да, ведь они в Москву едут. Это хорошо, что не сразу дальше, что тут остановятся. Литта почти не раздевалась. Готова, конечно. Сейчас.
— На вас лица нет, — сказал Роман Иванович, взглянув на Литту в резком утреннем свете, в автомобиле Национальной гостиницы. — Скажите, вы нездоровы? Плохо спали?
— Да… Нет… Голова очень болела.
— Сейчас же раздевайтесь, ложитесь в постель и постарайтесь уснуть. Я бы даже советовал не пить кофе, ничего.
— Я и не хочу. Если можно…
— Непременно лягте. И спите хоть до обеда. Мне все равно нужно сейчас же идти по делам. Не скоро вернусь.
Его смуглое лицо было спокойно и свеже. Красиво разлетались брови под высокой, остроконечной меховой шапкой.
— Погода какая скверная, — сказал, глядя в окна, где мелькали вывески, чуйки, дровни, трамваи, близко-близко, так узки московские улицы.
И здесь была оттепель, лоснился коричнево-желтый снег-каша, плавал редкий, вонючий туман.
— Вот ваша комната, видите, прекрасная постель, раздевайтесь и ложитесь.
Он говорил так просто и так твердо, точно приказывал, — Литта и не подумала возражать. Покорно стала снимать шляпку, шубку, хотела уж расстегнуть башмаки. Вошла горничная.
— Вам помогут, спокойного сна, — сказал Роман Иванович и, наклонившись, поцеловал руку Литты. — Мой номер такой же, рядом, — указал он на внутреннюю дверь. — Я к вам постучу, когда вернусь, часов в пять.
Литта тихо разделась, легла на свежие, прохладные простыни широкой кровати за легкую ширму.
Поплыли мысли… Замелькали крупные хлопья, серо-белые птицы. Колеса вагона мерно отстукивали какие-то слова, и не ясные — и отчетливые, и длинные — и спешно-короткие. То будто с тяжелым нажимом: «раз-за-ра-зом проваливаешься, про-ва-а-ли-ваешься», — то скорее, веселее: «так не-льзя, ни-че-го, ни-че-го»…
Голова и во сне болела.
Поздний обед Роман Иванович велел подать наверх, в просторный и уютный номер Литты. Она проснулась давно, еще в пять часов, но Роман Иванович посоветовал, войдя, не вставать сразу, если не хочется (а так не хотелось!), спросил чаю в постель.
К восьми Литта поднялась. Все на ней незнакомое, рубашка непривычная какая-то, кружевная. Накинула халат, — нашла в раскрытом чемодане, — тоже незнакомый и новый, фиалковый. Было в нем тепло и удобно. Бледные волосы заколола кое-как, около ушей круто завились они от горячей подушки.
Голова не болела, но точно пустая была, такая легкая и странная.
— Самый невинный обед я заказал, покушать непременно следует. Фрукты вы любите?
— Право, все равно… Благодарю вас, — тихо произнесла Литта, садясь в мягкое кресло. — Не знаю, что это со мною. Забот вам наделала. Я ведь крепкая и дорогу всегда так хорошо переносила.
— Ничего, это от волнения. Покушаете, выпьете вина — пройдет.
Принесли, действительно, легкий и вкусный обед. Литта думала, что ей не хочется есть, но стала кушать с аппетитом.
— Я велел шампанского, но много не пейте: полбокала только, голова опять заболит.
И он налил ей немножко. Два глотка оживили ее. Лакей убрал со стола, оставив вино и фрукты.
— А теперь мы с вами поговорим, Литта. Что, голова ведь лучше?
— Не болит совсем. Роман Иванович, право, мне стыдно. Возитесь со мной…
— Ну, пустое. Рад, что вы пришли в себя. Довольно вина, — прибавил он, улыбаясь, отодвигая бокал, за которым она потянулась. — Я хочу вас в трезвом рассудке и здравой памяти. Скушайте лучше еще персик, они славные.
Литта рассмеялась.
— Какой заботливый! Ну, о чем же мы будем говорить?
Ей было тепло и весело, хотелось ни о чем, ни о чем не думать, забыть хоть ненадолго, отдых дать голове; она такая странная, пустая. Ведь можно же, — ненадолго?
— Вы не барышня, вы просто девочка веселая и милая, Литта, — произнес Роман Иванович, любуясь нежно-розовыми пятнами, окрасившими ее бледное личико. — Такой и оставайтесь, смелой и веселой. Все будет хорошо.
Точно подслушал он любимые ее слова. Так часто она твердила себе: «все будет хорошо», и горячим теплом веры обливало ее от них.
— Какой вы… добрый, — сказала она и подняла на него светло-синие доверчивые глаза. — Я не знала. Я думала…
— Ну, об этом мы потом, после. А сперва — поглядите, что я вам принес. Видите? Вот ваш новый паспорт, отдельный. Иулитта Сменцева, жена… и т. д. Во всякое время, в Москве, где хотите, можете получить заграничный. Это ваша свобода. А вот дополнение к ней: банковая чековая книжка, — сорок тысяч. Остальные не реализованы, и через некоторое время…
— Потом, потом, я понимаю, довольно! — перебила его Литта, раскрасневшись. — Ах, Боже мой, да я еще не верю… Неужели вправду? И когда захочу…
— Когда захотите.
— Нет, я теперь только понимаю. Ну, вам спасибо, спасибо!
И она, совсем по-детски, потянулась к нему с протянутыми руками и губами.
Роман Иванович обнял худенькие плечи, мягко притянул всю ее ближе, на диван, где сидел сам, поцеловал молчаливым и долгим — первым — поцелуем.
Но тотчас же сам прервал его, отклонился, удержав девушку рядом, на диване.
— Совсем, совсем свободна, — тихо повторял он, близко заглядывая в милые, синие глаза. — Когда только самой захочется… хоть сейчас… бросить меня… и наше общее дело…
— Зачем же… сейчас? — говорила Литта, слабо пытаясь освободиться от руки, охватывающей ее плечи. — Зачем я брошу то, где мы все вместе? Я незнающая, глупенькая, бесполезная. Но я буду другая. Вы меня научите. Вы, и… и сама научусь.
— Да, и сама, — повторил Сменцев, целуя один за другим ее пальчики. — Вы хотите? И я хочу…
— И вы? Что? Постойте… Мне неловко… Постойте. Я сяду лучше сюда.
Он пустил ее, но она осталась на диване, только немного в угол откинулась.
— Хочу, чтобы вы были трезвый, деятельный и… послушный человек. Да, послушный. Вы не знали? Посмотрите мне в глаза. Дело не шутки, в дело как в монастырь идти надо, и как в монастыре — послушание в нем первое. Но зачем говорить об этом? Это есть или нет, есть или нет… Литта! Я хочу, пусть будет.
В теплом свете комнаты, в теплом воздухе пахло персиками и увядающими розами — вчерашний последний букет. Томная мара наплывала, томная, легкая, такая веселая, такая лукавая… Он говорит «хочу»… Пусть будет, как он хочет.
Но вздохнула, точно отгоняя сон.
— Вы верите мне? Милая, да?
Прямо в глаза Литте глядели неблестевшие глаза под выгнутыми, точно нарисованными, бровями. Опять крепкая, властная рука сжимала ее плечи.
Говорил какие-то слова, и нежные и странные. Не хотелось думать, понимать их. Верить ли ему? Да, да. Ведь вот захотел он — и дал ей свободу. Он скажет «хочу» — и все будет хорошо.
Да разве уже не хорошо? Ласково пахнут цветы, ласково льнет к усталому телу фиалковый халат, ласково обнимает ее такая сильная, такая заботливая, надежная рука. Все хорошо.
Среди горячего шепота вдруг различила слова:
— Мало верить мне, надо верить и в меня…
Правда? В него? Как в него? Старый неясный страх точно холодной иглой уколол. Перевела взор, выпрямилась, лицо побледнело.
— Нет, пустите меня. Я не поняла… что значит — в вас поверить? Ах, не надо…
Он улыбался, глядя в ее изменившееся лицо.
— Ну не надо. Девочка глупая. Не надо слов. А кто обещал не бояться меня? Кто обещал «не за страх, а за совесть». Помнишь? Помнишь?
И снова она в цепких, сильных объятиях. Щека жаркая так близко-близко, чуть щекочут ей ухо усы, снова шепот жаркий, который хочется слушать — не хочется понимать. Умирая, ярче и слаще пахнут цветы; нежнее льнет к телу теплая ткань халата; крепче и теснее объятия.
— Уйди, уйди… ведь ты свободна.
Да, конечно, она свободна. Это он сделал ее свободной.
— Уйди… милая, милая. Нет, останься. Хочу, чтоб ты осталась.
И это шепотное и ясное «хочу» прикрыло Литту последним душным туманом. Было, было… будет. Все будет, как он хочет.
Опять мгновенный ужас просветления — что это? что это? Белая, быстрая черта воспоминаний: хлопья снега, вагонные колеса: «про-ва-ли-ваешься»… цветы на бархатных подушках… Михаил! Михаил!
И уже трепещут уста ее в горькой истоме под чужими властными устами.
Пусть же. Все равно. Пусть, пусть. Конец.
Роман Иванович проспал ночь спокойно и крепко, но проснулся рано. Сразу решил не видеть Литту утром. Нет, Боже сохрани. Как можно дольше пусть останется одна. А там…
Капризно и досадливо морщит губы Роман Иванович, вспоминая вчерашний вечер. Порою неприятна бывает мудрая привычка не обманывать себя. Но что же делать, надо признаться: многое вчера вышло необдуманно. И, кажется, глупо. Он ждал, конечно, большего сопротивления, рассчитывал на него. Но это-то и глупо. Увлекся? Было, зачем скрывать, было. Вел себя как мальчишка. Ни ее достаточно не знал, ни себя.
Некоторую глупость он заранее допустил, но ведь есть же границы! Вот это — вчерашний вечер, — это должно было случиться, к тому шло; однако не сейчас же, не на второй же день… Главная досада на себя. Выпустил себя из рук. И теперь — неизвестность, самая противная. Может быть, ничего, так и следовало, а, может быть, и все испорчено.
Тревожила еще одна неясная мысль. Подошел тихонько к ее двери, прислушался. Утренние часы коварны. Подвернется минута последнего отчаяния, еще сделает над собой что-нибудь эта пылкая девочка. Минута бы прошла, конечно, да вот как с ней справиться.
Он долго слушал у дверей, он поймал бы малейший шорох, малейшее движение, но ничего не было. Тишина.
Это совсем рассердило его. Хотел уж войти, но переломил себя, оделся и уехал по делам, неспокойный и злой.
И совершенно напрасно тревожила его эта мысль. Не такова Литта.
Что же было с ней?
Очнувшись тогда после кратких и страшных минут забвения, тихо встала. Прошла из-за ширм в комнату. Потушила электричество везде, — оно так и горело, как было, — отыскав свечку, зажгла ее. И диван и кресла — противны. Села на стул у черного окна.
От свечи комната изменилась, стала тише, холоднее, мрачнее и спокойнее.
Литта думала. Холодные, непривычно-ясные мысли, — мысли и чувства. Да, так и должно было случиться. Начав проваливаться, нельзя уже задержаться, пока не долетишь до дна. На дне или смерть, или, если выживешь, другое; конец провалу во всяком случае.
На девочку, падающую все ниже по откосу лжи и трусости, слабую и затуманенную, которой была она все последнее время, Литта глядела сейчас будто со стороны, с любопытством и без сожаления.
Шли ночные часы. Неподвижно сидела Литта у окна, со сжатыми бровями. Так серьезно было лицо ее, что казалось почти старым.
Давно гудели гулкие колокола церквей. И гудели, и замолкали, и опять гудели. Как медлит утро! Но вот и оно, из серого сразу порозовевшее, молодое, ясное.
Литта поднялась, погасила свечу, не спеша умылась, тщательно оделась. Взглянула на стол: там около недопитого бокала еще лежали ее бумаги: паспорт, чековая книжка. Она взяла их; помедлила мгновение, потом быстро заперла в чемодан и вышла.
Подморозило за ночь, и сразу утро запахло свежестью и улыбкой.
Вдыхая колкий и душистый воздух, Литта шла по московским улицам, длинным, узким и чужим.
Никогда не была она в Москве. Не знала, куда идет, куда придет, как вернется. И в этом была громадная, до боли острая сладость.
«Вот когда я одна; сама, одна, во всей большой жизни, как в этом большом чужом городе. И хорошо. Так надо».
Она понимала, что с нею на дне обрыва, куда провалилась, нет никого. Нет и Михаила, он так далеко сейчас, что голос ее к нему и не долетел бы. Но, ударившись, она выжила; значит, должны быть и силы выкарабкаться. Должны быть. Только одни ее силы — некому помочь.
Белый, тихий Кремль. Розовым золотом горят шапки церквей. А там, налево, как бела даль! Милый, чужой, старый, вечный город. Бодро-пустынное, раннее, бело-розовое молчание его.
Ни отчаяния, ни раскаяния нет у Литты: а серьезный и пристальный взор на все, что было, все, что случилось. Недаром же оно было. И не в ней одной дело. Теперь выкарабкиваться самой для себя, думая о себе, — ничего не выйдет. Ведь не только о себе она что-то узнала новое, долетев до дна, но и о другом… о нем.
Да, бесповоротно увидела она его, вне мыслей почти — и ясно; в прошлом увидела и в настоящем. Страх был от незнания, страх — это знак, вот как боль — знак, предупреждение об опасности.
Литта вышла на площадь. Тут было люднее, да и день уже вырос. Шла не прямо, куда-то заворачивала, иногда возвращалась, и теперь совсем не знала, где она. Увидела безумную и яркую, как вопль, церковь. Догадалась: это Василий Блаженный. Стояла долго на месте, задумчивая. Эта площадь и другие, мимо которых проходила сейчас, улицы узкие, Кремль… это Москва; не здесь ли Михаил и Наташа… да и покойный брат Юрий, не здесь ли они тогда были… тоже зимой?.. Как давно. Для нее, Литты, давно: ведь она маленькой девочкой ездила в Летний сад с мисс Джонсон, а они уже сознательной жизнью жили, работали, мучились, умирали.
Что же. Ее страдание впереди. Она не отказывается.
И еще бодрее и глубже стало на душе. Почти весело двинулась опять дальше и усталости не чувствовала.
Обошла печальный и жалкий белый храм. Вздрогнула от неожиданности, завернув вправо, натолкнувшись на страшный Символ… но не отвернулась, долго и пристально глядела на него недетскими, серьезными глазами.
Где-то на людной, должно быть, главной улице зашла в кондитерскую, вдруг почувствовав, что устала и голодна. Выпила кофе, посидела. Уже мутнел и голубел короткий день, когда она оттуда вышла. И как-то незаметно скоро опять очутилась в пустынном Кремле, у парапета, за которым стлались, бело-голубые теперь, вечерние дали. Едва светлели далекие кресты.
Опять остановилась. И неожиданно острая боль и сладость молитвы пронзили ей душу. Да, да, но какая новая, незнакомая сила и ясность в этой молитве. И когда прошел миг, по-новому прошептали ее уста детское, любимое слово: «Все будет. Все будет хорошо».
Вернувшись в гостиницу, Литта медленно и деловито принялась укладываться, стараясь ничего не забыть.
С удивлением вспомнила теперь, что была все-таки утром минута, когда она хотела собраться и уехать за границу, ведь возможности все есть, она «свободна». То есть бежать. Это значило бы просто бежать по дну той пропасти, куда она провалилась. Хорошо, что краткая была минута и сейчас же прошла.
В дверь осторожно постучались.
— Войдите.
Роман Иванович стоял на пороге.
— Добрый день… или вечер, пожалуй. Как голова?
— Ничего. Я долго по Москве гуляла.
Литта поднялась с колен — она запирала чемодан — и отряхнула руки.
— Вы… укладываетесь? Уложились?
Роман Иванович подошел ближе.
— Да, почти совсем готово. Поезд в десять? Ведь мы сегодня едем в Пчелиное.
Что это, — победа? Он всматривался, всматривался в ее бледное, спокойное лицо, такое простое и такое серьезное. Хотел что-то сказать — и не сказал; хотел подойти еще ближе — и не подошел. Точно невидимым и неприятным кольцом она была окружена, через которое переступить он не мог.
Мгновенно рассердился на себя, сдержался, усмехнулся вбок и, проговорив: «да, отлично, едем сегодня», вышел.
В чем дело? Какие-то неожиданности в этой девчонке. Возня. Ну, да ладно. Посмотрим. Поехала, однако… в Пчелиное. Значит, все пока нормально.
Розовая чаша неба над снежно-розовым двором. И такая крепкая, ядрено-яркая тишина вокруг. От снега тишина, а мороз не очень сильный. К ночи, верно, похолодает: уже острится воздух, маслится дорога.
Работник Миша спешит до сумерек сладить оглоблю к пошевням: треснула вчера старая. Спешит, но не спешит: медленно ворочает руками и поет медленно заунывную песенку. И все она заунывнее у него; такая тоска, что просто сил нет.
Явственнее всего выделяется беспрестанно повторяющееся слово — припев, должно быть:
Ах, ты, Господи. Точно отпевает он эту самую Россию.
Неслышно ступая по белой тропинке, протоптанной от большого дома к флигелю, подошла Литта.
Она в серой мерлушчатой шубке, серая ушастая шапочка на голове, а лицо розовое — от розового неба и розовых снегов.
— Миша, ты что это за песню поешь? Уж очень скучная.
Миша поднял голову и улыбнулся во весь рот.
— Чего пою? Да вот оглобля эта, шут ее дери. Пустое дело, а как не задастся, так уж не задастся. Что песня — песня хорошая, наша хуторская. Нешь вы, Юлитта Николаевна, хуторских песен не слыхали?
— Все такие скучные.
— А чем скучные? Напротив. Песни даже интеллигентные. Флорентий Власыч все как есть эти знает. Слова, кто забыл, сам сказывает.
— А слова какие?
— Слова хорошие. Что же вы говорите — скучно, так как же ее петь, если чувствуешь?
— Ну-ка, спой мне вот эту, что пел. Или скажи.
— Нет, уж я лучше спою. А то спутаюсь.
Миша совсем бросил работу, присел на передок саней и протяжней, заунывней прежнего затянул песню. Литта вслушивалась в слова и чем больше вслушивалась, тем больше изумлялась, что веселый Миша тянет так грустно, с такой стонущей тоской вовсе нетоскливую-песню.
Надрываясь, как будто жалуясь, Миша пел:
В цепях, в тюрьме,
В голодной тьме,
Россия! Россия!
Вставай, народ,
Тебя зовет
Россия! Россия!
Пойдем на тех,
Чей губит грех
Россию! Россию!
Мы всех сметем,
Тебя спасем,
Россия! Россия!
. . . . . . . . . .
Яви свой лик,
Россия! Россия!
Христос Один
Твой Властелин,
Россия! Россия!
Услышал Он
Наш горький стон,
Россия! Россия!
Тебя мы с Ним
Освободим,
Россия! Россия!
Миша перевел дух.
— Что, разве не хорошая? А то была, да не сплошь упомню. Еще тягучее он пропел:
Мы знамя крепкое подымем,
Вставай за правду весь народ.
Позор с лица России сымем,
Земля и правда наш оплот.
— Знаете, Миша, — задумчиво произнесла Литта. — Эти бы слова повеселее петь, пожалуй, лучше бы. Все у вас так?
— Все, — с убеждением сказал Миша. — Кто чувствует, конечно. Другие, бывает, галдят зря. Ленка сестра, что в доме теперь при вас, вот как заведет-заведет — плачут даже.
Литта вздохнула, пожала плечами.
— А вы не опасаетесь?
— Чего ж, кто слышит? Ну, конечно, при ком ни ком — не стоит. Промеж себя. Последнее самое время, как эти глупости пошли, Флорентий Власович всем строго наказывал — осторожность.
Смерклось между тем. Розовые снега ярко полиловели, стали фиалковые, потом незаметно посинели, — сапфировые.
Желтый огонек мелькнул в двух маленьких оконцах флигеля.
— Ну, я пойду, — опять вздохнув, сказала Литта. — Верно, тебе уж не кончить сегодня, Миша. Темно.
Но Миша вдруг с яростью кинулся на работу.
— Пус-тя-ки! Чтоб я, да не кончил? Мне что темнота, я ее, эту оглоблю, ночью-то еще чище. Она у меня покобенься. Это я так тут задумал чего-то.
Литта подошла к флигелю. Поднялась по крутым, облепленным комьями примерзшего снега ступенькам крыльца.
В первой комнатке флигеля было жарко натоплено, светло, кипел самовар. У стола Флорентий перетирал чашки длинным полотенцем. Роман Иванович, в теплой куртке, шагал из угла в угол, часто поворачиваясь, потому что комнатка была маленькая. И казался он тяжелым и высоким, потому что потолки были низкие.
— Не озябли? — спросил Флорентий и взглянул на нее исподлобья, ласково, но без улыбки.
— Нет, я ведь никуда не ходила, прямо из дома. На дворе с Мишей только постояла немного.
Быстро разделась.
— У вас тут какая жара. Флорентий, пустите, я чашки перетру.
Села на его место. Флорентий молча перешел на диван около перегородочной двери, устроился там в уголке.
Лицо у Флорентия вытянулось, похудело и как-то посерело. Не печальное и не злое, а серьезное до жесткости. На лбу между бровями тонкая нерасходящаяся морщина.
В первый же день, с первого взгляда заметила Литта перемену в ее веселом Флоризеле. Уж нельзя больше и звать его Флоризелем. Не подходит. И странно рассеянный стал он. Задумается — не слышит, что говорят.
Так серьезны дела здесь? Да, серьезны, Литта знает. Но не из-за этого же переменился Флоризель. Есть еще что-то. Поговорить с ним она долго не решалась. Ведь надо сказать о себе… А он как чужой.
Приезду Литты страшно обрадовался и не удивился. Положим, знал, оказывается, от Романа Ивановича…
Обрадовался мгновенно, — а после отошел, ни о чем не заговаривает. Много дней прошло, прежде чем Литта решилась… Он выслушал ее молча, опустил голову… и опять точно не удивился. Ей так трудно было говорить, а он вдруг оборвал разговор, встал, почти грубо, ушел. Литте сделалось невыразимо больно. Не обидно, потому что она почувствовала, догадалась, — у него какая-то своя боль, близкая, и не меньше, чем ее.
— Роман Иванович, — сказала Литта после молчания. — Ко мне заходили Геннадий и Марфа Васильевна. Собственно, вас или Флорентия хотели видеть, да вы оба уезжали.
Роман Иванович молчал, продолжая ходить по комнате. Наконец произнес, усмехнувшись вбок и невесело:
— Что же они вам новенького сообщили?
— Я их ни о чем не спрашивала.
— Верю. Но они сами говорили.
— Все то же. Геннадий волнуется. Марфа Васильевна, кажется, очень боится. Хорошо, говорит, что отец Хрисанф болен. В конце концов его бы припутали, уж он бы не воздержался.
Молчание. Сменцев шагал из угла в угол. Каждый про себя думал о случившемся.
А случилось, собственно, дело пустое, глупое, и неприятно оно могло быть только по своим последствиям.
В Заречное приехал, как и раньше случалось, миссионер. Был он лицо не духовное, а чиновник, из ядовитых. И вот этого миссионера каким-то образом на селе поколотили. Толковали, что он и сам дрался, были слухи, что действовали тут главным образом пришлые, из монастыря, где пользовался славой знаменитый отец Лаврентий; миссионер петербургский будто бы весьма непочтительно о нем отозвался, еретиком, что ли, обозвал. Звезда отца Лаврентия, возможно, близилась к закату, но это в Петербурге, отнюдь не здесь. И чиновнику неосторожность не прошла даром.
Как вышло дело — толком никто не знал. Заречные клялись, что ни при чем, но доказать не могли. Заречное же село подозрительное, кругом сектанты. И пошла история. Миссионер удрал, объявив, что село бунтует, что усмирение не замедлит, и… в ожидании разбирательств и кар мужики действительно были неспокойны. Волновались и пчелиные. А тут еще толки, что целая орава поклонников отца Лаврентия идет из монастыря, идет на заречан, хуторян и баптистов, потому что все они — еретики и крамольники.
Словом, такая чепуха пошла, что никто ничего не мог понять. Поднялся было с громовыми проповедями возбужденный дьякон Хрисанф; потом, к счастью или несчастию, отец Хрисанф свалился в злейшей ангине. Литта каждый день навещала его. Хрипел и жаловался, но из дома выйти не мог.
Батюшка отец Симеоний тоже заболел или сказался от страха больным. Учительница, Марфа Васильевна, частая гостья в Пчелином, перетрусила. А студент Геннадий, попович, превратившийся в ярого поклонника Романа Ивановича, с Рождества жил наполовину в селе, наполовину в Пчелином, совался во все, но порою помогал Флорентию.
Целыми днями Флорентий толковал — и с близкими и с другими. Ему казалось, что как-никак, а отступать не время.
Роман Иванович ездил в губернский город, еще куда-то ездил. Но возвращался мрачный и задумчивый. С Флорентием они мало говорили.
— А ведь колокольчик, — вдруг произнес Флорентий, поднимая голову.
Прислушались.
— Олег Карлович, черт бы его… — проворчал сквозь зубы, не сдержавшись, Роман Иванович. Но тотчас же усмехнулся, прибавил:
— Посмотрите на него, Литта, интересно. Курц, исправник наш. Последнее слово исправника. Барон, два факультета кончил, eau de Lubin употребляет, культурник, политический нюх имеет. Новейшее явление. Всем бы взял, только два горя: во-первых — Карлович, а во-вторых — исправником служит, по обстоятельствам, должен. Впрочем, ему идет.
Литта почти не слушала.
— А почему он сюда едет сейчас? — спросила тревожно.
Звонки заливались уже у самого дома. Потом сразу смолкли.
Вот и Олег Карлович. Он высок, молод и строен. Легко скинув у дверей заиндевевшую шинель и вытирая платком черные усы, сразу заговорил успокаивающе:
— Я к вам на огонек, господа, мимо ехал и решил: домой поспею. По долгу службы у вас, может, и придется скоро побывать, ну, да это что. А нынче гостем к вам, коли примете обогреться.
Он немного суетился, точно робел под серьезно-спокойным и холодным взором Романа Ивановича.
— Ваша супруга? — изящно склонил он стан перед Литтой. И, целуя протянутую руку, продолжал:
— Скоро вы соскучитесь, графиня, среди наших снегов. После Петербурга…
— Я вовсе не графиня, — возразила Литта. — И мне совсем не скучно.
Олег Карлович смешался было, но скоро оправился, заговорил о неудобствах помещения, — не дымят ли печи наверху в большом доме? — со вкусом принялся за чай. Флорентий принес отличного коньяку, которым гость не побрезговал. Отопьет глоток из стакана — и добавит. С морозу хорошо.
— Так собираетесь, Олег Карлович, в наши края и по делам службы? — прямо глядя на него, спросил Роман Иванович.
Красивый исправник махнул рукой.
— Да что с вами поделаешь! Сколько Флорентий Власыч ни возится — дикий народ. В существе своем дикий. Говорят, у нас в губернии еще сравнительно высокая культура. Молодежь обоего пола грамотна, библиотека там, чтения, есть попытки устройства рационального хозяйства, пьянство не поголовное… Совершенно верно. Если взять внешний аспект и сравнить хотя бы с Новгородской какой-нибудь губернией…
— Несравнимо, — вырвалось у Литты.
— Абсолютно несравнимо! — и Курц повернулся к ней всем телом. — Но это внешний аспект. Вот в чем горе. Прогресс и культура — да; но первобытной внутренней дикости они, увы, еще не коснулись. Сколько сил положено, — вот хотя бы тут, на этом хуторе. Лекции, чтения… И что же? Grattez le, notre moujik, et vous trouverez un[29] дикий фанатик, как встарь. Ведь заметьте, кругом сектанты. А сектанты — чуть-чуть отсыревший, правда, но порох. Подсохнет — и фрр! пошло писать. Откуда только самое варварское революционство берется. Чистейший вандализм.
— Не преувеличиваете ли вы? — несколько небрежно сказал Роман Иванович. — Сектанты наши — народ смирный. По застарелой привычке искать крамолу, видеть везде неповиновение — всех боитесь.
Курц даже на стуле подпрыгнул, точно в него всадили булавку.
— Роман Иванович! Помилосердуйте! Конечно, я провинциальный исправник, но ведь это же не лишает меня ни здравого смысла, ни чутья. Мы сейчас разговариваем как интеллигентные, культурные люди. Я имею свой взгляд, свое общее миросозерцание, если хотите… Ваши мнения я уважаю, хотя готов спорить. Я не ищу «крамолу», как вы изволили выразиться. Но мое глубочайшее убеждение, что всякая революция — слышите ли? всякая, — гибель для России. Культура, экономический прогресс, нарастание богатств — все это полетит кувырком. Революция, эксцессы — отодвинут нас назад сразу на несколько веков. А вся область, так сказать, религиозная, почва разных вер и суеверий — самая опасная в смысле зарождения революций. Фанатизм религиозный и революционный весьма близки по духу.
Он остановился, но никто ему не возражал.
— Я знаю, что вы скажете, — начал опять изящный исправник, прихлебнув коньяку. — Вы скажете, что в Петербурге не совсем так смотрят. Но позвольте, — он поднял руку, — есть Петербург и Петербург. Откровенно говорю: мой взгляд совпадает с твердым, трезвым взглядом правительства. Разумный прогресс, мирные реформы, стремление к законности, постепенное улучшение экономических условий — и никаких эксцессов, откуда бы они ни исходили. Да, вот, не угодно ли: я у вас «крамолу» ищу; но с тем же правом я готов ее искать и у лаврентьевцев, да-с; мне все равно, что ваши мужики думают этак и так, а лаврентьевцы орут про самодержавие да православие; пусть там между собой считаются, для разумного политика, для трезвой государственной власти — они равны, дух один, эксцессы, революционность, — крамола, если угодно. Да-с. Мы не дети. Ход истории тоже можем наблюдать. Железный ход. Что недавние выборы доказали? Принялись мобилизировать духовенство… И что вышло? Ничего не вышло.
Коньяк, жаркая комната, собственное красноречие необыкновенно возбудили Олега Карловича. Красный, с блестящими глазами, он чувствовал, что убедителен. Литта смотрела на него с любопытством; а ему казалось, что она невольно сочувствует.
Роман Иванович все больше хмурился. Он с утра чувствовал себя нездоровым, левая щека дергалась, он едва сдерживал возбуждение и злость.
— Что же, — сказал, кривя губы. — Во многом вы правы. То есть вы отлично поняли, чем пахнет.
— Совпадение! — пожал плечами Курц. — Голубчик Роман Иванович! Ведь, по совести, не могли же вы меня считать за бурбона, за допотопного черносотенника? Какой же культурный человек может в данный момент не стоять открыто за прогресс? Вы сами из Петербурга и, я знаю, не лишены связей. Каков дух нашего времени — вам отлично известно. Помните крылатое слово одного из наших?.. В частной беседе, просто, от души — но замечательно!
— Не помню крылатого слова, — угрюмо проговорил Сменцев.
— А вот. Было сказано: «я ничего не имею против прогресса, если он ограничен с одной стороны координатом государственности, а с другой — русской идеей». Совершенно точно.
Флорентий спросил:
— Это вам нравится?
— Какая точность!
— Просто безграмотно.
Культурный исправник вдруг обиделся и надулся. Коньяку в первой бутылке уже не было, начал вторую.
— Как угодно. Я стою за мысль и за факт. И да процветает Россия с ее прогрессом под покровом разумной и твердой власти!
Он хватил сразу полстакана, вытер усы.
— Мне, однако, и до дому пора. Засиделся у вас. Роман Иванович, Флорентий Власыч, я к вам нынче гостем, так уж, просто мы поговорили… ну, знаете, между культурными людьми какие счеты… Раз есть взаимопонимание. Я, видите ли, пока насчет этих самодержавно-православных лаврентьевцев не имею инструкций, это все в будущем… У вас же кругом сектанты, случилась теперь эта нелепая история… В селе неспокойно. А тут библиотека, чтения были… Ребята, вон, песни какие-то глупые орут… Мало ли что. У вас, у интеллигентного петербургского человека, всегда может случиться какая-нибудь книжка, листок… Придерутся.
— Это что же, вы думаете у нас обыск делать? — спросил Флорентий.
— Все может случиться. Как уж пошли эти нелепости, веры да миссионеры… Я пока ни хуторских, ни заречных не трогаю, видите. Но ведь если что будет из Петербурга… Пойдет расследование. А тут еще лаврентьевцы, не дай Бог, впутаются… По мне — они куда опаснее ваших, да ведь их теперь не укоротишь пока…
— Хорошо, — улыбаясь вбок, сказал Роман Иванович. — Спасибо за совет. Было бы что прятать. Боюсь, что вы в заблуждении, Олег Карлович. Коли что у нас есть — так оно вроде же лаврентьевцев. Право. Пусть хоть и опаснее, на ваш взгляд, — а уж не потаю: особой разницы нет.
Исправник искренно удивился:
— Да что вы? — И он с наивностью округлил глаза. Сейчас же сощурил их, впрочем.
— В тонкостях веры я не разбираюсь. Но позвольте усомниться, не могу допустить, чтобы вы лаврентьевское грубое черносотенство проповедовали.
Роман Иванович нетерпеливо пожал плечами.
— Все у вас слова страшные. Не любите тонкостей, ну а я люблю. Леврентьевцы грубы — откиньте грубость. Идея, утончившись, может сделаться интересной.
— Как хотите, не понимаю. И признаюсь, вы меня окончательно запутали. Знаете, — прибавил, понизив голос и таинственно склонившись к Роману Ивановичу, при чем обдал его винным запахом, — уж мы откровенно говорим, так шепну вам по душе: бумажку-то я осенью показывал; ведь, пожалуй, она и хуторская? Так, про себя думалось. Мы же не дети.
— А если бы и хуторская? — медленно проговорил Сменцев, глядя прямо в пьяное лицо неблестевшими глазами. — По душе говорить, — так по душе. Что ж вы там нашли противного лаврентьевцам? Определите, пожалуйста.
Курц определить не мог, он и бумажку-то забыл, помнил только впечатление. От холодного и упорного взгляда Романа Ивановича и оттого, что был пьян, — смутился, осекся. Растерянно улыбаясь, отступил, махнул рукой.
— Право, не знаю. В тонкостях не разберусь. Это дело метафизиков. На мой личный взгляд — лаврентьевщина столь же… то есть я хочу сказать — она опасна, нежелательна, революционна… Но это, конечно, между нами. Как политик — я тонок, слишком даже, а разбирать оттенки идейных верований…
— Я вас вполне понимаю, — сказала вдруг Литта очень серьезно. — Для вас, — подчеркнула она, — разницы пока нет.
Олег Карлович счел это за поддержку, возник, заговорил что-то любезное и путаное, обращаясь к Литте. Все встали. Гость заторопился.
— Еще раз спасибо, — усмехаясь, сказал Роман Иванович. — Будем вас поджидать. Авось обойдется. А отец Лаврентий — ничего себе, не без толку человек. Я к нему езжу часто.
— Неужели? — уже с порога удивился исправник. — Вот как, тем лучше. Право, я надеюсь, все уладится. Значит, что лаврентьевщина, что ро… только детальные различия? — засмеялся он.
— Я вас провожу.
Угрюмо Флорентий взял спички (фонарь в сенях), накинул полушубок, висевший у дверей, и вышел вслед за гостем.
Скоро зазвенели бубенцы на дворе и еще звенели, удаляясь, когда вернулся Флорентий.
Роман Иванович, темнее тучи, опять расхаживал по комнате.
Не торопясь, Литта встала из-за стола и, подойдя к Сменцеву, сказала:
— Это у вас был тактический прием? Все равно, вы не имели права говорить так про нас и про лаврентьевцев. Не имели права.
— Что? — в изумлении поглядел на нее Сменцев. — Что такое?
— Этого говорить было нельзя, даже в шутку, даже ради выгоды, — твердо повторила Литта, не опуская глаз. — Да и что за выгода — перед ним?
Сменцев пожал плечами, рассмеялся. Повернул в другой угол, но там встретился с упорным взором Флорентия.
— Роман, я думаю так же. Тоже не понимаю, зачем ты это сказал.
И от него Сменцев досадливо отмахнулся.
— Непонятлив стал. Поймешь.
Сделал еще несколько шагов по комнате, видимо занятый своими мыслями, потом раздраженно заговорил:
— Пора прекратить комедию. Да, все равно в конце концов, что мы, что лаврентьевцы какие-нибудь. Все равно. Карлушку-исправника нечего презирать: сообразительный. Барышне, — насмешливо он взглянул на Литту, — позволено романтикой питаться, а ты, Флорентий, не новичок, да и со мной много соли съел.
Он говорил отрывисто, раздраженно и больше, чем всегда. Говорил точно для себя.
— Я все это давно предвидел. Не программы нам обсуждать. Да и какие программы? Есть только один выбор, Карлушка прав: «прогресс или эксцесс». Я выбрал эксцесс, Курц и иже с ним — прогресс; вот мои противники. Я выбрал конец палки; таков я и мое дело. Палка о двух концах, они для меня равны, который ближе, за тот и ухвачусь.
— Говорите дальше, — прошептала Литта, бледнея.
— Что же дальше? Все просто. Это нелепое дело — пустяки, мы его с плеч спихнем, это случайность. Главное же — тянуть дальше на общих словах нельзя. По времени — нам необходимо определиться в известную сторону революционного движения; того, которое сейчас возможно. Лаврентьевцы грубы; но за ними сила большая. Ее можно использовать, с умом, конечно.
Литта невольно взглянула на Флорентия. Но тот сидел с опущенными глазами. Лицо было неподвижно и как будто спокойно. Роман Иванович остановился перед ним.
— Времени и так довольно потеряно. Ты много напутал. Тебе и поправлять. Сразу, конечно, всего не сделаешь, ну да позаймемся. Люди славные. Есть, которых ты определенно свихнул, так и черт с ними. Начни с Хрисанфа. Говори от моего имени. Ведь твердил, чтоб как можно общее составлять прокламации! Да ладно. Кстати, и легенды помогут. С монастырскими я говорил. Элемент положительно годный. Лаврентий не успеет испортить, зарвется, полетит, а они останутся.
Помолчал минуту.
— Так начинай с Хрисанфа. Геннадию я сам два слова шепну, он хоть желторот, а сейчас поможет. Кто, ты думаешь, у нас из безнадежно свихнувшихся?
Флорентий прокашлялся.
— Я, Роман, первый… Я сам из них.
— Ах, не до шуток. Литта, — обернулся он, — вы лучше пока не мешайтесь. Посмотрите сегодня с Флорентием, не осталось ли бумажек в переплетной. Уничтожьте лишние. А есть Варсисовы кое-какие — отличные. Куда нужно, туда и повернешь.
Литта покачала головой.
— Я не буду отбирать бумажек, Роман Иванович.
Он посмотрел на нее; в первый раз, кажется; провел рукой по лицу.
— Капризничаете? Как угодно. По правде сказать, теперь не до вас.
— Нет, до меня, — упрямо сказала Литта. — Мне очень важно понять, что происходит. Насколько вы серьезны, насколько в вас говорит раздражение, досада… почем я знаю?
— Ах, вы желаете дальше объясняться? Успеем.
И, улыбнувшись, как ни в чем не бывало, очень спокойный, он взял Литту за руку.
— Дорогая, я вас растревожил напрасно. Я думал, что вы глубже и проще понимаете дело и наших людей. Может быть, резко говорил, но… — он выпустил ее руку, — надо же, наконец, сказать… а сути это, конечно, не меняет.
Литта растерялась было от перемены тона, от его внезапного спокойствия. Но лишь на мгновение.
— Хорошо, поговорим после, — и она встала. — Теперь я пойду к себе. Фонарь в сенях, Флорентий?
Флорентий молча помог ей одеться, оделся сам, и они вышли.
Надо было перейти двор. Черный, острый ветер хлынул в лицо. С высоких сугробов сыпало мелким снегом, точно жгучим песком. Ни одна звезда не блестела вверху.
Кое-как дошли. Крыльцо не заперто. Боковым ходом, минуя настывшую залу, мимо библиотеки и комнатки, где спал Роман Иванович, пришли к лестнице — и наверх.
В комнате Литты, рядом с переплетной, тепло и светло. У стола — Ленуся Жукова, круглолицая хуторская девушка, сестра Миши. Она с удовольствием согласилась «походить за барыней», скоро сдружилась с Литтой и даже днем оставалась в «доме».
— Флорентий, подождите одну минуту, одну минуту!
Он покорно остановился в переплетной, в полушубке, как был, с фонарем.
Литта быстро разделась. Заглянула с порога в спальню, где Лена шила у стола.
— Ленуся, ты плакала? Что-нибудь случилось?
Лена подняла было голову. Но опять низко наклонила ее.
— Скажи, Ленуся, о чем? Флорентий, да спросите же ее!
— Я уж не плачу, Юлитта Николаевна. Люди на хуторе наговорили чего ни чего. Там у нас поди-ка…
Закусила губу, замолчала. Потом вдруг горячо:
— Солдаты, бают, придут… Митька мой с Заречного, нас, ребят, говорит, много таких… Понаденем, говорит, чистые рубахи, и пущай. Хоть раз-то за правду постоим. Что хуторские, говорит, что мы… Помнить, мол, надо, хозяина не выдавать. Флорентий Власыч наказывал…
Она всхлипнула.
— Теперь «раклов» этих, монастырских, тоже понабрело… Мы, говорят, на вас докажем, дай срок, начальство приедет… И что будет, Господи! Хоть вы бы поговорили им, Флорентий Власыч. Вовсе спутались. Митьке-то нынче монастырский один говорит: ваш хозяин сам у нашего батюшки ручки целует, а вы, не чем покориться, бунтуете… Митька за ним. Было бы дело, да удержали.
Флорентий поставил фонарь и шагнул вперед.
— Ничего, Ленуся, молчи, — сказал ласково. — Я завтра с утра на хутор пойду, оттуда в Заречное. С Митькой поговорю. Не спориться бы вам с монастырскими. Ну их, право. Ты не реви, даст Бог — обойдется. Уж я знаю.
Он ласково погладил девушку по голове, вышел опять в переплетную и взялся за фонарь.
Литта выбежала за ним, приперла дверь в спальню и схватила Флорентия за рукав полушубка.
— Постойте. Скажите мне… Да нет, не надо, не надо. Ведь это же ребячество, что он говорит, разве возможно так взять — и перевернуть? Не выйдет же? А что он мог сам перевернуться, разве вы не знали?.. Не могли знать?
Тихо освободил Флорентий свой рукав, тихо сказал:
— Оставьте меня, Литта. Мне тяжело говорить. Ну, знал… да не понимал. Не хотел понимать.
— Флорентий, Флорентий… Так верили?
— Они его любят. Свято любят, хорошо; лучше, чем он хотел бы.
— Зачем, Господи, зачем?
— Нет, Литта. Ничего. Надо только понять, кого любишь. Ведь он… разве он? Не он. Призрак, мара… Не бойтесь, — прибавил он, слабо и странно улыбнувшись, — я никого призраку не выдам. Ни себя, ни вас, ни их всех… И дела настоящего ему не предам.
Не понимая, с ужасом и болью глядела она на него широко открытыми глазами. Залепетала отрывочно, спеша, свое, о чем думала, что хотела раньше сказать:
— Он всегда, всегда соображал… не решался, что выгоднее… Где скорее удача… Выбирал, куда. Ему все равно, какое во имя. Лишь бы шли, лишь бы власть. Он ведь для себя. Он только в себя одного верит. А больше ни во что. Не теперь, так потом, повернет, куда сам захочет. Не лжет, все молчит, а мы верим. Куда захочет.
Флорентий, кажется, не слышал. И она остановилась, не зная, что еще надо, как сказать то, чем полна душа. Ведь нельзя же, ведь надо бороться… А она опять одна, Флорентий смотрит не видя, не слушает… О чем думает?
— Флорентий, Флорентий! Что же нам делать?
Он глубоко вздохнул, точно проснувшись. Обнял Литту, нежно и тихо поцеловал ее в лоб; тотчас же повернулся и вышел. Пятно фонаря побежало за ним, скользнуло за порог и сникло. Литта осталась одна в темной переплетной. Только яркая, желтая полоса светилась под дверью в спальню.
Захотелось упасть на темный пол и плакать громко, долго, кричать и плакать. Но только губу закусила, — нет! И даже ни секунды не осталась дольше в этой темноте. Пойдет, поговорит хоть с Ленусей. Если б не ночь, не вьюга на дворе!
Выйдя из дому, Флорентий закрыл фонарь и остановился на дворе.
Сверху не сыпало; только острый ветер порывами хватал и крутил снег на верхушках сугробов. Если привыкнуть, уж не так черно: мутно белели снега, белее неба, темнел вдали забор, огоньки мелькали во флигеле.
Флорентий постоял, потом тихо побрел по двору. Часто Роман Иванович ночевал не в большом доме, а во флигеле. Пожалуй, и сегодня так будет. Дорого бы дал Флорентий, чтобы сегодня остаться одному.
Впрочем, не надо. Он решительно направился к флигелю.
Романа Ивановича застал за ворохом бумаг. Лицо внимательное, но повеселевшее, ясное.
— Смотри-ка, Флорентий, — сказал, не подымая головы. — Даже досадно, что приходится вот эти, Варсискины, уничтожать. Великолепные, по времени как раз. Очень бы пригодились. Да незаконно отпечатаны. Свезу-ка я их завтра, припрячем пока в месте злачном, а там видно будет!
Флорентий ничего не сказал, разделся и прошел за перегородку.
— Да что с тобой? — уже другим, более строгим голосом спросил Роман Иванович.
Опять не ответил Флорентий. С полминуты длилось молчание. Шуршали бумаги, шипела плоская висячая лампа над столом.
Флорентий, наконец, вышел, стал в дверях.
— Ты завтра в монастырь поедешь, Роман?
— Если успею. Завтра думаю в город опять. Авось что-нибудь удастся. Ведь глупо же, право. А в монастырь послезавтра. Варсиса надо выписать, непременно.
— Послушай, Роман… — начал было Флорентий и остановился.
— Ну, что? А впрочем, не говори. Сам знаю. Барышня, наверно, взбунтовалась. Жалею, что при ней пришлось так, сразу. Скверная у нее школа. Ты же меня, Флорентий, изумляешь. Блажишь и наивничаешь. Опомнись, сделай милость.
Говорил рассеянно, пробегая бумажки, откладывая одни, разрывая другие.
— Значит, мне завтра к дьякону?
— Да, первым делом. За него я не боюсь, Варсис отлично подготовил. С осторожностью, конечно, взяться.
— Не послушает?
— Пустое. Наконец можешь передать, что я приказываю. Пусть не разбирается до времени. Торопиться, однако, не следует, мы незаметно руль повернем. Наладится дело. Сейчас — для серьезных выступлений рано. Зачем на глупости лезть. Оттого и злят меня случайности. А тут еще зима — самое русское бунтовское время. Зимы следует опасаться, если рано, не подготовлено как следует. Зато коли быть в России не бунтику, а бунту — тоже к зиме надо пригонять.
— Роман, а как же ты тех-то, петербургских-то, заставных, поворачивать будешь?
— Заставных? Да, да, конечно… посмотрим, подумаем… Время терпит… — Он рылся в бумагах. Вдруг поднял глаза и, вглядевшись в бледное лицо Флорентия, сказал уже внимательнее:
— Да ты, кажется, серьезно расстроен? Чем?
Бросил бумажки. Поднялся.
— Мне жаль, если я тебя огорчил, — произнес мягко. — Ведь тут недоразумение, друг. Барышне свойственно ужасаться, не понимать реальности; да придет в разум. Не глупая. А ты-то что?
Флорентий молчал.
— Собственно, и перемены никакой нет. Мы выжидали, соображая, за который конец палки — помнишь о палке? — хватать. Само собою пришло время определиться. Ну и будем определяться. Своего достигнем, не бойся.
Помолчал, усмехнулся.
— Знаю, что барышню смутило, да и тебя за компанию. Как это красное знамя — да вдруг на белое, а то и на черное сменить? Экое фразерство! И пятого и десятого хочется, да еще чтоб и ручек не замарать. И Бога подавай, — и свободы, равенства сию минуту. Нет уж, голубчики, коли на Боге строить, единовластия не обойти. Так ли, иначе ли, говори слово, не говори — выйдет на одно. Вот мое дело; а я в нем — кто? Не хозяин? Ошибаешься. Роман ли, Степан ли хозяин — это уж вопрос второй. Только оттого и дело есть, что есть хозяин. Я вот с ними, с нашими, не говорил, а их психологию лучше твоего знаю. Да и твою, пожалуй. И ты от хозяина работал. Что ж вдруг бессмысленные мечтания одолели?
Флорентий молчал. Глядел без испуга, с глубоким вниманием и как-то чуждо. Чуждым голосом, глуховато проговорил наконец:
— Да, у меня все иначе… Я иначе думал… и думаю.
Роман Иванович собрал отложенные бумажки, спрятал их в боковой карман, кучу на полу отпихнул ногой. Произнес немного резко:
— Ну, это меня не касается. Думал так, вышло иначе. Поговорим на досуге. А сейчас думай о деле. Завтра я, значит, уеду, а ты к Хрисанфу, подготовь его. Собирать опасно. Не забудь и Кучевых. С ними надо очень осторожно. Пока гни на успокоение. Выберемся из истории, пойдет гладко.
— Это сжечь? — указал Флорентий на полуразорванные бумаги. — Ты идешь в большой дом?
— Да. Поздно уж. К царевне нашей наверх не зайду. Пусть одна подумает. Да и рано вставать завтра.
Он накинул темную шубу.
— Фонаря не надо. Постой, вот еще что. Где наши револьверы?
— Где-то… у меня. Я сам думал…
— Вот то-то. Вероятнее всего — обойдется. Но следует предвидеть и невероятное. Если эти ослы идиотски раздуют пожар, начнут действовать, пригонять, чего доброго, солдат… Дураки полезут на стену… Не удирать же нам. Тут уж бери, что есть, поздно.
Махнул рукой.
— Да вздор, обойдется. Револьверы завтра посмотрим, приведем в порядок. Во всяком случае — скоро только сказка сказывается.
Уже выходил, когда Флорентий негромко и задумчиво его окликнул:
— Роман! А Ржевский? Он согласится на это, надеешься?
Блеснули зубы под черными усами.
— Ржевский? Не согласится, так черт с ним! Дело мое, я за него и отвечаю. Не о людях думаю, а о деле прежде всего.
С визгом хлопнула дверь в сени. Роман Иванович ушел спать.
Бывает, что Литта с величайшим равнодушием думает обо всем, кроме себя. Роман Иванович, мужики, Пчелиное, Флорентий, какие-то устроения, идеи, организации, Россия, общественность, правительство, церковничество, — что за пустяки! И что ей-то до всего этого? Пусть будет, пусть не будет… Она, Литта, для себя первая, сама для себя все, у нее своя жизнь, своя боль, своя любовь… Да, вот это. И кинуться сейчас, закрыв глаза, прочь от этих ненужностей, найти Михаила, — все равно какой он, лишь бы он, — обнять его, все ему сказать, пожаловаться милому, родному человеку, и пусть он утешит, и пусть будет только то, что между ними двумя, только они двое, только их любовь. Одно это важно, одно это есть.
Так бывает… когда боль вдруг обострится, истончится, иглой нижет, терпеть нельзя. Бывает — и проходит, и снова Литта ясная, бодрая, снова идет, сжав зубы, потихоньку, туда, куда думает, что надо. Не для себя — и для себя.
У нее большой козырь в руках: видит Романа Ивановича. Следила, ждала — и вот, все выходит так, как она ждала. На нее он сразу после Москвы будто перестал обращать внимание; порою скажет что-нибудь полунасмешливо и ласково; но редко. И это она понимает: отчасти политика, отчасти искренняя забывчивость — ему не до нее. И сердит он: не уверен, не ясно видит, что с ней происходит. Может быть, думает все-таки, что «обойдется», что ей уж некуда, только за ним. Разно думает… когда о ней думает.
Еще утешение у Литты: вспоминая, что «барышня», вспоминая мужиков на Стройке, боялась, не оказаться бы и здесь чужой и ненужной среди чужих, — но так не вышло. Сама ли иначе взглянула, или они тут иные, но месяца не прошло, а Литта на хуторе, и в Кучевом, и на селе даже — как дома. Знает «своих» в лицо, знает дела и обстоятельства каждого, видит, куда кто гнет, кто крепче, кто глупее; одних больше любит, других меньше. Говорит с ними просто, спорит, иной раз даже ссорятся в споре. С Иваном Мосеичем совсем было раз поссорилась — Флорентий помирил.
Замечала, какое у всех благоговейное почтение к «хозяину» — Роману Ивановичу. Недаром же и ее «королевной» зовут. Сердилась, пугалась, но молчала, еще не смела сказать ничего, — как сказать? Что сказать?
Если б Флорентий… Флорентий видит теперь…
Нет, трудно, трудно. Голова идет кругом. Все равно. Сейчас уж нельзя. Если дольше молчать — это поворот за Романом Ивановичем. Пусть выясняется.
Еще темно было, когда встала. Видела в окно, как среди рассветного сумрака уехал Роман Иванович куда-то с Мишей.
Ленуся сбегала во флигель за кипятком. Чаю напились.
После вчерашней сиверки день удался ярко-красный, остроморозный. Деревья у дома закудрявились, отяжелели в белых ризах.
— Пойдем, Ленуся, на хутор, к вам. А после я к отцу дьякону пройду.
— Да и я, пожалуй, с вами потом на село. Нынче базар там, не знаю уж как что, будет ли чужого народа, — говорила Ленуся, кутаясь в красный платок. — Да поспрошать, не слышно ли чего, Господи!
Когда часа через два Флорентий вошел в крошечный, двухоконный домик отца Хрисанфа, он застал дьякона расхаживающим по зальцу. У окна с чахлыми геранями сидела Литта.
— Флорентий Власыч, ты, никак? — прохрипел дьякон, тряся бороденкой. — Ну, час добрый. Вчера поджидал. Меня вон, благодарение Господу, совсем отпускает. Время тут валяться. Иди, иди, что ль, да о притолоку-то не стукнись… Эх! Ведь постоянно говорю! Такая уж у меня квартира, холостая, а точнее сказать — вдовья.
Двери были, действительно, низки, и Флорентий опять забыл нагнуться.
Литту он сначала не заметил. Потом взглянул на нее бегло, поздоровался и отвел глаза. Сел в другом углу.
— Не топочи, дьякон. Дело есть. Мне время дорого.
— Ох, дела, дела. Ладно, присядем. И очень волнуюсь я. Уж говорила мне Иулитта Николаевна, королевна-то наша.
Флорентий, не слушая, перебил:
— Вот я зачем, чтобы ты знал и ведал. К тебе придут нынче из твоих хуторские Влас да Никита и заречный Степан. Больше нельзя, они передадут, кому надо. Поговори им серьезно. Эту историю постараться тишком сбыть, чтобы как силы у нас не разбили. За свое крепко будем держаться. Правду помнить. К своему приготовляться. Лаврентьевцы — враги нам, да глупы они, связываться с ними нечего. Мы не свару меж себя затеваем, не такое дело, придется пострадать, так чтоб было за что. К весне, а не то к осени объявляться надо. Полсела наших, да Кучевые, да кругом много, и лаптевцы, и корзухинцы… Сам знаешь. Наше дело не здешнее одно, везде наши есть, дело российское. За Божью да народную правду постоим.
Дьякон слушал отрывистую речь Флорентия. Гладил бороденку. Трусил.
— Да разве ж не знаю. Передавала мне это все Иулитта Николаевна. Вот-вот, сейчас. Решено, значит, у вас от Романа Иваныча?
Флорентий быстро взглянул на Литту и встретился с ее радостным взором. Сошлись у дьякона, не сговариваясь. Оба ослушались Романа Ивановича — не сговариваясь.
Флорентий не остановился. Слова его делались все резче и определеннее. Никогда он так не говорил. Дьякон окончательно разволновался.
Никто, кроме Литты, не заметил сначала, что вошел румяный студент Геннадий и стоял у двери.
— Так понял? — и Флорентий поднялся.
— Чего уж не понял. Слава тебе, Господи!
— Предлагаю не ждать! — крикнул Геннадий. — Я давно именно так и понимал Романа Ивановича. Идея грандиозная! Довольно слов!
Флорентий обернулся, нахмурился и крикнул тоже:
— Нет! Молчи или убирайся вон! Случайными обстоятельствами нечего ускорять событий. Будет указано время. Кто не понимает, тот пусть не лезет.
— Да я понимаю, — оробел Геннадий. — Я сам вижу и с Романом Ивановичем несколько говорил. Конечно, лозунги еще не были достаточно определены, более втайне держались. Еще нужна организационная работа…
— У нас есть и северный, рабочий, союз, — продолжал Флорентий. — Надо установить с ним связь.
Дьякон спросил:
— Куда хозяин-то поехал?
— В Лаптеве будет, из города. Наших повидает. От них лаврентьевцы ближе, так чтоб не было недоразумений.
— Директив, значит, тот же? — перебил Геннадий. — Ну ладно. Я в Кучевой сбегаю, Флорентий. Поговорю с ними посерьезнее. Уж коли Роман Иванович решил…
— Пойдем вместе. Дьякон, сиди же и помни. Заносись повыше, говори свободно, только смотри, нынче надо, чтоб обошлось.
— А не обойдется?
— Божья воля. Душу не продадим, конечно. Стоять за свое, а уж там как придется.
Литта поднялась тоже.
— Я выйду с вами.
В сенях схватила руку Флорентия.
— Ты ему скажешь? — прошептала торопливо.
— Нет.
— Хочешь, я скажу?
— Нет, сестричка. Бесполезно.
— Флорентий, но ведь нельзя же… Ведь уж мы начали… против него. Ведь он узнает, ведь он тоже не остановится. Что же мы будем делать? Так вышло: здесь или он — или мы…
Флорентий освободил свою руку. Они уже выходили. Литта увидела близко его бледное, точно каменное лицо. Губы, впрочем, усмехались. И опять глядел он странно: печально и грубо.
— Флорентий, о чем вы думаете? — сказала она, переходя на «вы» в ярком свете дня.
— Где же Геннадий? — обернулся он, не отвечая. Литта рассердилась.
— Да нельзя так! Что это будет? Как хотите, я должна ему сказать. Бороться, так в открытую.
— Бессмысленная борьба.
— Пусть! И пусть же они все знают, что я и вы — одно, а он… пусть! Пускай выбирают. Довольно этой лжи. Любят! Скажите! Да кого, кого все вы любите?
— Литта, довольно. Молчите, слышите? Сестричка, родная, ты не знаешь, как ты помогла мне, как много… Не отнимай, родненькая, молчи, молчи, верь. Все будет, я знаю. Подожди, я скажу тебе, потом скажу. Молчи.
Перед ней в крошечном снежном дворике дьяконовом, у частокола, на морозном солнце, стоял он, нежный, измученный, прежний — и не прежний Флоризель. Не стыдился братской нежности своей, ни боли, ни веры, ни мольбы.
— Жалей их всех, деточка, жалей, люби. С любовью ничего не страшно, никакие призраки не страшны. Молчи.
Вышел Геннадий, розовый, бодрый. Литта двинулась от калитки направо, к замерзшей Стрёме — они вдвоем налево, по селу.
Сверкали снега. На селе шумно — у Стрёмы яркая, блистающая тишина. Чуть вьются хуторские дымы за речкой, за кудрявой купой белых деревьев.
«Куда я иду? Домой? Зачем?»
Остановилась. Нет, пойдет хоть домой пока, обогреться, а после ведь обещала опять Жуковым. Успеет.
Думала, думала. Ясно было: нет выхода. Повторила: нет выхода… но странно, нет и отчаяния в душе. Не оттого ли, что ей все равно, что любит и жалеет себя одну, уйдет просто — и не оглянется?
Не оттого. А безразумная вера живет сейчас в ней, Флорентий разбудил ее, и, должно быть, ей, этой вере, ясен выход… которого нет.
— Ладно, Василий, значит, так. Никого не слушай, свое помни. С Кучевыми уж где-где, а тут в полном будете сговоре.
Перед Флорентием, в морозных сумерках, у ворот усадьбы, стоят три мужика: один постарше, Василий, двое молодых. У Дмитрия, жениха Лены, лицо узкое как ножик, задумчивое и упрямое.
— Теперь идите. Я на тебя, Василий, надеюсь. А ты, Дмитро, помни, дело крепко завязано, так надо в разуме быть, прежде времени на рожон чтоб не лезть. Ни себе, ни другим воли не давай зря.
— Флорентий Власыч, позвольте еще высказать, — начал Василий. — Конечно, мы не понимаем, но я так, вслушиваясь, предрешал в себе насчет отца дьякона: мятущиеся мысли. Это довольно гладко, как вы поясняете, и мы всегда что за хозяина, что за вас — всей душой. Потому что правда истинная, и если со временем кровь пролить — тоже никуда не денешься. Теперь же, как вы окончательно пояснили, то тем более. А что отца дьякона касаемо, — он вот и по осени, и так говаривал — ясности совершенной нет. Наши тоже некоторые мекали: куда, мол, гнет? В каком смысле? Кучевые опять за него спорились. Мы бы рады, да как об нем разуметь?
Флорентий нетерпеливо пожал плечами.
— А ты не сомневайся. Если отец дьякон всего ясно сказать не может, на это глядеть нечего. Он в тех же мыслях, а только раньше времени — мало ли! — опасался. Его положение трудное. Теперь, гляди, обойдется. Свое помни, Василий; так и понимайте.
— Хозяин-то нынче не вернется?
— Разве он сказывается? — перебил Василия другой молодой мужик, Ипат, бледный и нервный, из бывших «духовных христиан». — Тебе чего его? — Приедет кода надо. Может, он в Питер поехал. Тебе — помни, что наказано, вот твое и дело все.
Василий хотел что-то возразить, но Флорентий сказал быстро:
— Вернется ли, нет ли, ждать нечего. Идите с Богом, утро вечера мудренее.
Поговорили еще немного, тихо, попрощались за руку, пошли. Дмитро отстал.
— Флорентий Власыч, — зашептал таинственно, приближая к Флорентию узкое, упрямое лицо, и глаза у него чуть блеснули под вытертым мехом шапки, — что я гадал, Флорентий Власыч, хозяину-то пока не в верное ли место куда? Как если налетят, да не дай Бог начнут у вас распоряжаться, то да се — народ-то узнает, подымется, пожалуй, не сдержать.
— Ладно, ладно, думано уж, — хмурясь ответил Флорентий. — Прямо тебе скажу, и другим передай: к нам без сомнения наедут, да пусть: пошвыряют, пошвыряют, с тем же останутся. У нас думано, не глупей тебя. Этак пусть, с народом чтобы только не подымали. И не подымут, видимое дело. А хозяину чего станется? Полно-ка зря болтать.
— Не станется. Заговоренный, што ль? — усмехнулся Дмитро в усы. — Ну, коли у вас думано, — так так. Счастливо, значит.
Флорентий остался один. Прошел в калитку. Чуть мерцает огонек во флигеле. В глубине двора, едва видный, темнел большой дом. Черны окна. Да Литтина спальня на ту сторону, не видать отсюда. А в переплетной огня нет.
Побродил еще по двору. Вызвездило.
Синь свет звезд и бестенен. Только черноту съедает.
Вот во флигеле стукнуло кольцо. Щурясь, пригляделся Флорентий. Литта идет в большой дом. Верно, ждала Флорентия, — не дождалась.
Он сделал шаг вперед. Остановилась и она, приглядывается. Повернула к нему.
Сошлись на дорожке, у высокого сугроба. Бледно и мутно лицо ее в свете звезд. Вокруг — снеговая тишина, снеговая и звездная. И тихо сказала Литта:
— Ждешь его тут? Мне остаться, может быть?
— Как хочешь. Впрочем, ты что думаешь? Литта, слушай, одно помни: он не виноват.
— Не виноват? — пролепетала она. — Как же не виноват?
— Так, ни в чем. Я долго думал, давно думаю, и вот знаю: он не виноват. Я виноват, и ты, и они все… нет, в том-то и дело, что они не виноваты; если обмануты — опять моя вина. Перед ними-то, за них и должен я понести… У хранить, освободить, не отдать… Я один.
— Не понимаю, — опять растерянно прошептала Литта, вглядываясь в склоненное к ней лицо Флорентия, едва различая его черты под звездами. — В чем ты виноват? Что любил? Не знал?
— Я любил так, как нельзя человека любить, пойми, пойми же! Кощунственно я любил его. Ты думаешь — он, вот Роман Сменцев, плох, дурен, взял да в другую сторону обернулся? Думаешь, будь он получше… Неправда. Оттого и не виноват, что не мог быть не таким, каков есть: совсем нельзя на этом месте проклятом иным оказаться. Когда человек себя на место Божье ставит, уж от человека-то, может, ничего и не остается, и уж нельзя ему их всех… малых, не соблазнить. А я смотрел, молчал, отдавал, я сам перед ним — перед маревом-то! — благоговел как перед…
Не договорил, точно дыханье перехватило. Литта быстро взяла его за руку.
— Флорентий, пойдем. Ко мне пойдем. Хочешь? Подожди, я понимаю, как ты думаешь; но это неправда про марево, он живой человек, только страшный очень. Мы поняли, — значит, бороться надо, не отдавать, с нами же правда…
Флорентий покачал головой.
— А они? Вот сейчас, вот эти все, которые за него завтра умереть готовы, за мечту свою, за любовь свою… Этих сейчас с ним оставить, на него?
— За них бороться… — неуверенно прошептала Литта.
— Нет. Сейчас, если борьба, — за себя она будет, за себя только возможна. А они пока пропадут, и дело пропадет. Нет, не отдам, собой покрою, любовь сберегу. Они поймут, Литта, ведь они же не его правой своей любовью любят, им вот марево это глаза морочит, не его же… а кого нельзя не любить — Того. Ему одному такая любовь принадлежит, Роман — только вор, по дороге ее перехватывает. Понимаешь? И если я вижу, и всю вину свою долгую, смертную, увидел — я уж о них одних, о малых, и могу думать, уж ни о чем, ни о ком… Оставь меня.
— Флорентий, нет, нет. Но ведь я тоже виновата. Пусть ты будешь не один. Я — с тобой…
Она цеплялась за него, тянула его куда-то. Не знала, понимает ли до конца?
— Со мной… — он еще ближе наклонился к ее лицу. — Не надо, Литта. Ты уж много помогла мне. Пусть моя вина, моя любовь, мой ответ.
Опять не договорил. И вдруг с нежной мукой, с робкой жалобой взглянул ей в глаза, близко.
— Сестричка, ведь мне тяжелее смерти… одному? Сестричка, может, ты сказала — со мной, а сама, может, не понимаешь, куда я иду? Что я… что надо сделать?
Литта молчала, леденея. Морозные, слабо переливались звезды наверху.
— Ежели со мной… ежели вместе… Тогда сейчас уходи, уходи, я и буду знать. Не стой, не жди. Я буду знать, что вместе… что я не один.
Хотела двинуться — и не могла. Ноги точно приросли, примерзли к снегу. О, зачем она!.. Лучше бы не понимать, не знать! О, если бы ничего этого не было!
Флорентий поднял голову, прислушался. Нет. Показалось.
Проговорил совсем спокойно:
— Думал — уж он. Да, пожалуй, в монастырь, к отцу Лаврентию завернул… Приедет.
Вдруг успокоилась и Литта. Или просто холод до сердца дошел. Ясная, прозрачная, крепкая льдинка вместо сердца. Только о нем, только вот о Флорентии…
— Прости, — сказала и обняла, холодными губами ища его губ. — Я с тобой. Пусть наша вина. Я с тобой.
И разомкнула объятия, пошла, не оглядываясь, к дому, быстро, — и затерялась в синей тьме снегов и звезд.
Флорентий постоял, поглядел на тусклый огонек во флигеле. Теперь там пусто. Миша с Романом Ивановичем уехал, старуха-стряпка спит в пристройке. Тихо.
Вышел на дорогу. Долго бродил. Звездный пар наверху. Внизу точно снег светит.
Скрипят полозья? Или опять кажется?
Из-за поворота сразу выскочили сани. Флорентий посторонился. Санки остановились у ворот.
— Я отопру, — сказал Флорентий. — Ты один?
Роман Иванович оставлял иногда Мишу в городе или где по дороге, когда на другой день собирался туда же выехать.
— Иди, намерзся, я лошадь уберу, — продолжал Флорентий. — А как дела?
— Дела недурны. Ведь где я был! Обещали серьезно с мужиками историю замять. Полагаться, закрыв глаза, на обещанья нечего, конечно, а похоже, что образумились. К нам приедут, да это пустое, формальность, пороются, коньячку попьют… А у тебя как?
— У меня хорошо. С дьяконом серьезно говорил. И с другими. Лучше надеяться нельзя.
— Вот спасибо, друг. Пора, пора нам перестать на месте топтаться. Потихоньку наладимся. Я завтра же и сам определенно кое с кем поговорю. Варсиске телеграмму послал, прилетит. Кончай скорее, еще потолкуем.
Он прошел в сени.
Флорентий возился с лошадью.
Что это такое?
Неяркий тупой звук. Точно упало тяжелое где-то, грузное, незвонкое.
Такой неяркий звук можно бы не услышать, если б не был он дик, нейдущ ко всему, что здесь, несхож со всеми звуками, возможными здесь.
А Литта ждала его. Ждала, потому что вот, не прислушиваясь больше, не медля дольше, она бежит по темной лестнице вниз, вниз, ощупью отворяет дверь, опять бежит, спотыкаясь, скользя, не замечая, что вязнут в снегу тонкие туфли, мокнут чулки.
Сто мыслей сразу в голове, коротких, глупых, даже не мыслей вовсе. И как во сне бывает: ноги бегут, дыханья нет, а почти не двигаешься.
Вот крыльцо, одна ступенька, другая, третья, четвертая. Как тихо. Как темно. И никого нет. Странно, что никого нет и тихо-тихо. Точно навсегда тишина и темнота; точно все уже под землею.
Шарит в сенях по двери. Кажется, нет двери, сплошная темная стена, не откроется.
Но нашла, отворила.
Теплом и пахучим дымом ударило в лицо. Вся комната в дыму. Сизеет он пологом на огне лампы.
Не крикнула. Быстро, тихо стала звать:
— Флорентий! Флорентий! Да где же?..
Прозрачнел дым. Увидела Флорентия, на коленях около дивана. Обернулась — увидела, на столе без скатерти, серые тряпки, пролитое масло, темную коробку, два револьвера. Ведь еще днем она заметила их на окне, да, да! Флорентий что-то сказал о них — не слышала. Нарочно не слышала. Это помнит, что нарочно.
Теперь дальний лежал боком, косо. Схватила его — теплый.
— Осторожнее, — прошептал Флорентий, чуть-чуть обернувшись.
— Вы их чистили, да?.. Твой заряжен был… Пусти меня. Он жив? Жив?
Флорентий протянул руку, отстраняя:
— Жив. Молчи.
Но она наклонилась к дивану, к смуглому лицу с открытыми глазами. Голубоватая тень всплывала, просачивалась сквозь смуглость. Все резче делались угольные полосы бровей. Кипела розовая пена на скривленных губах, кипела и опадала с каждым вздохом.
— Где рана? Вот здесь? Ты положил полотенце, Флорентий? Крови нет почти… Только на рубашке немного. Постой…
Глаза под изогнутыми бровями медленно-медленно повернулись. Между стонущими хрипами прорывались теперь слова:
— Да что… же вы? Ра… нен. Докто… ра. Ра… докто… Ты, Фло… Черт зна… ет. Черт…
Полухрип, полукрик — в нем потерялись слова. Крупная, волнистая дрожь стала бегать по телу. Взор погас, но не совсем.
— Флорентий!
Схватила его за плечи, наклонилась, посмотрела близко-близко в голубые, темно-посиневшие глаза. И тихо-тихо сказала, точно не ему сказала — себе:
— Я с тобой. Я с тобой.
Никто не слышал ни скрипа ворот и полозьев, ни стука, ни шагов. Но едва отворилась дверь, едва блеснули пуговицы мундиров, загорелся блик на ружье первого стражника — Литта уже поняла, кто это, зачем. Все ясно; все просто; простая, холодно-льдистая ясность и в ней.
— Господа, несчастие. Роман Иванович ранен. Взгляните!
Она взяла ближайшего за рукав, потащила к дивану. Это был исправник, барон Курц. От неожиданности он выкатил глаза и упирался.
— Они смотрели револьверы. Роковая неосторожность. У Флорентия случайно был заряжен. Да взгляните же!
— Сударыня… Графиня… Pardon! В чем дело? — упирался Курц. — Мы при исполнении своих обязанностей… Конечно, такое несчастие… Но позвольте! Это как же?.. Сейчас произошло? При вас?
Литта взглянула на свои мокрые туфли.
— Нет. Не при мне. Я только что ушла, мы сидели вечер вместе, говорили… Начали они чистить их при мне. Едва я успела уйти в дом, раздеться, вдруг… Прибежала в одном платье… Ах, да это все потом! Нельзя медлить. Рана тяжелая, но он сейчас был в сознании, требовал доктора… Надо везти его в город, в больницу, — так скорее, понимаете? У вас лошади, я поеду сама с ним. Ни минуты нельзя медлить. Несите его!
Исправник, да и другие, совсем растерялись. Она так властно требовала; раненый хрипел.
— Но, сударыня, я по долгу службы…
— Вы ответите! — сверкнула Литта глазами. — Сейчас же велите нести больного, давайте мне провожатых. А там делайте, что хотите.
О Флорентии все как-то забыли. Он сидел на полу, около дивана, прислонившись головой к ногам Романа Ивановича. Точно не слышал, ничего не видел, точно все это его не касалось.
Звенели, шептались, толпились, совещались. Курц струсил окончательно.
— Я не имею права, графи… сударыня. Но беру на свою ответственность… Эй, вы, там! — обернулся он.
Вдруг прибавил, путаясь, сомневаясь:
— Конечно, минуты дороги… Но… если послать за доктором? А пока — первую бы помощь…
— Подымайте! Осторожнее! Вот так! — распоряжалась Литта.
Схватила шапку Флорентия, короткую шубу его накинула на себя.
— Да ну же, скорее! Сюда!
Подняли. Раненый застонал глухо, словно из подземелья, задрожал сильнее, опять забормотал полувнятно:
— Черт знает… Черт… Черт…
— Флорентия Власыча я принужден буду, по всей вероятности… задержать, препроводить… — лепетал Курц, идя за Литтой к двери.
Она даже не обернулась.
— Ваше дело. Посмотрите на него: хоть воды бы дали.
— Ах, разве я не понимаю? Этакое несчастие. Лучшие друзья — и вдруг такое несчастие.
Фонари замелькали на дворе. Тягучий скрип сапог по морозному снегу, лошадиное отфыркиванье…
— Легче, легче!
Стоны едва слышны. Он укрыт шубой. Литта рядом. Кто-то с другой стороны лепится, избочается сесть, поддерживает раненого. Скрипнули, точно крикнули, полозья…
Флорентий все так же сидел на полу, прислонившись головой к опустевшему дивану.
— Позвольте, господа. Флорентий Власыч!.. Эй, да кто там? подай воды, живо! Флорентий Власыч!..
В свете еще зимнего парижского дня, за столом, заваленным какими-то чертежами и картами, сидит длинный Юс и работает. Напевает вполголоса веселую песенку.
Робко позвонили. Никого, кроме Юса, в квартире Михаила. Надо идти отворять.
— Пардон. Ложеман мосье Ивакоф? Леттр…
— Да вы русский? Чего надо? Это вы третий день к нашей консьержке ходите? Дома нет.
Гость, молодой и румяный, совсем смешался. Глядел в ужасе на сутуловатого, длиннорукого, с бритыми щеками юношу, такого неприветливого, — и растерянно улыбался.
— У меня к мосье Ивакову… то есть да, письмо. Я бы подождал, если дома опять нет.
— Давайте письмо и уходите.
Гость, однако, ожесточился.
— Нет-с, извините-с, я письма не дам. Вы не Иваков, так я не могу. Мне Юлитта Николаевна велела…
— Юлитта Николаевна? Да вы от нее, что ли? От нее письмо?
Гостю показалось, что он проговорился, что не надо было называть имени. Хотел уйти, отступил, но длинный Юс схватил его за рукав.
— Идите, что ли. Чего боитесь-то? Сами хотели ждать.
Гость торопливо сдернул теплое пальто, снял калоши.
— Я ничего не боюсь. Это квартира Ивакова, я ему и передам письмо.
— Иваков мой друг, мы вместе живем. Сейчас его дома нет. Ежели вы от Юлитты Николаевны, так ждите.
Подтолкнул его вперед, в маленькую зальцу, где только что сам был, где стоял стол с чертежами. За них тотчас же и уселся опять.
Гость, помявшись, сел в сторонке. Не знал, как себя держать. Разговаривать с ним, очевидно, были не расположены.
На речке, на речке,
На том бере-жечке
Мыла Марусенька
Белыя нози…
напевал Юс довольно громко и весело, возясь с чертежами. Шипела, раскалялась печка «саламандра», плотно влипшая в камин. Алея, каленея, точно раздувалась жабой.
…Белыя нози…
Она их мыла
И при-морозила…
Гость слушал покорно, а Юс будто и позабыл о нем.
Напали на Марусеньку
Серые гуси,
Серые гуси,
Лазоревы лапы… тьфу, очи…
— Песня-то у вас…
— Песня? Да… Песня как песня.
Че-рез дом, че-рез дорожку
Шла старая баба,
Шла старая баба,
На скрипке играла,
Сама припевала:
Хрен да петрушка,
Марусенька душка…
Гость вдруг радостно подхватил в тот же тон:
Парей, сеньдерюшка,
Под пологом подушка…
Невольно захохотал Юс:
— Вон вы что? Дурью песню знаете? Она дурья, да с моей стороны, вот мне и лезет, чуть на душе весело…
— С вашей? Я еще по селу без штанов бегал, а уж песню эту пел. И теперь старики, случается… Теперь у нас в народе другие больше песни. Флорентий Власыч…
— Да вы Флорентия знаете?
— Господи, ну, а как же! Господи! Первый мой друг. На «ты» сколько лет. Впрочем, все равно уж, позвольте представиться: Геннадий Верхоустинский, сын священника в селе Заречном, что около Пчелиного. Я сейчас непосредственно из Пчелиного, с письмом к Ми… Ми…
— К Михаилу Филиппычу? — подхватил Юс. — Ну и ладно. Не слыхал о вас, да ладно. Из духовного звания тоже, из моих краев… Эка, вот поеду… Что Флорентий-то теперь?
— А там опять, на хуторе. Нельзя. Я, видите ли, сам бы не уехал. Да после происшествий… Из московского университета меня все равно бы уволили. Ну, Юлитта Николаевна придумала: поезжайте в Париж учиться. Требовала. Недоучки, говорит, не имеют права на общественную деятельность, так и по заветам самого Ро…
— Сменцева, что ли? — перебил Юс. — Подумаешь! Да вы не кашляйте, я и Романа этого знавал. Лучше скажите-ка, да покороче, как там у вас, чего такое вышло?
— Ужасная случайность! По газетам, верно, знаете? Ну, Роман Иванович… говорят, скончался в ту же ночь. Флорентия на покаяние… видимое же дело, ведь такие друзья. Формальность, конечно; ему и срок сократили, теперь вернулся, оба с Юлиттой Николаевной, со вдовой, в Пчелином.
— Вон оно как. С чего же полиция-то очутилась на месте? Или вранье?
— Нет, правда. А у нас перед тем неспокойно было, — раздули, конечно, — полиция как раз на хутор с обыском. Надо же! Это уж, впрочем, заранее готовились, пустяки, мы, главное, стремились, чтобы крестьян не мотали. Их бы и не тронули, пожалуй…
— А что? — с любопытством спросил Юс.
— А потом началось. Дело-то тишком, ночью случилось, никто ничего… Ну, пошли слухи; видят — на хуторе, в усадьбе никого, была, дескать, полиция, да что такое? Особенно же за хозяина, за Романа Ивановича, взволновались. Просто беда. На что дьякон — и тот ничему не верит… Вы, впрочем, их не знаете… Уж я сам голову потерял: ничего ведь не известно…
— Та-ак… — протянул Юс поощрительно. Он был заинтересован. — А потом?
— Потом, к счастью, вернулась Юлитта Николаевна, туда-сюда, кое-как уговаривать… Тоже энергичная барыня, да и слушают ее, жена, верят… Все же троих взяли, увезли. Флорентий надеется — отдадут. Да что я вам рассказываю! Дело не в фактах, а дух брожения интересен. Коли вы Романа Ивановича знали, — конечно…
Юс покачал головой.
— Черт ногу сломает, неразбериха у вас. Этот Сменцев, черт его… ну, покойник, так ладно… А я говорю — тоже раскусить-то его… Дельный, однако.
Геннадий подхватил:
— Вы думаете, я его тоже сразу? О, ведь тоже и не подойдешь. Молчит, бывало. Я, собственно, долго в его идею не мог проникнуть. Через Флорентия. Грандиознейшая идея! Конечно, голыми руками не взяться…
Помолчали. Надувалась, шипя, печка. Юс задумчиво мурлыкал:
Мыла Марусенька
Белыя нози…
Вдруг спросил:
— А что же Юлитта Николаевна? Как это она замуж за него выскочила?
— Мне тут ничего не известно, — признался Геннадий. — Такая удивительная, прямо удивительная. Под стать была Роману-царевичу нашему. Ну, и поженились.
Щелкнула входная дверь. И сейчас же вошел Михаил.
Геннадий едва взглянул на него — понял, несмотря на всю простоту свою, что это именно тот, к кому он послан. Залепетал что-то и сразу протянул толстый, чуть смятый пакет.
— Письмо вам, лично… от Юлитты Николаевны.
Михаил удивленно повел на него глазами, посмотрел на Юса, побледнел слегка. Разорвал пакет: оттуда посыпались мелко исписанные листки. Тотчас же собрал их, спрятал в боковой карман.
— Вы из России?
Юс помог оробевшему Геннадию. Сообщил, как они разговорились из-за песенки. Стал передавать и весь разговор, но тут уж Геннадий разошелся, с охотой, подробно опять стал рассказывать о Пчелином.
Михаил слушал молча. Изредка задавал неожиданные вопросы. Склонившись к чертежам, едва слышно, весело Юс напевал свое:
Шиш, гуси, летите,
Воды не мутите…
Понемногу темнело. Геннадий вскочил:
— Задерживаю вас… Пора. Ну вот, слава Богу, так был рад…
— На днях еще зайдите, — сказал Михаил. — Только на днях, позже не застанете, вероятно.
— Ну, экземпляр! — засмеялся Юс, когда гость наконец ушел. — Темно, лампу зажечь. Да… Рубаха-парень. А дела-то, Шурин, а? Ладно как вышло, что мы с этим фон-бароном не связались. Пел хорошо, а черт их разберет. Наталью Филипповну не переспоришь, а только, право, погодить бы ей туда.
Михаил ничего не ответил и ушел к себе, в маленький свой кабинетик. Долго возился с лампой. Наконец сел к столу, отодвинул гору наваленных бумаг и книг. Вот они, мелко исписанные листки.
И он стал читать.
Жизнь Михаила в эти два месяца круто изменилась. То есть он сам изменил ее. Встреча со Сменцевым, Сменцев, каким он его видел и увидел, — все это дало последний толчок, родило нужную уверенность в себе. Выяснилась невозможность оставаться дольше в прежнем, неопределенном и отчасти фальшивом положении.
Тяжело досталась свобода; он не хотел рвать грубо старые, кровные связи, — но они рвались, все равно, и все равно было много чужой боли, чужого непонимания. Самые близкие («солдаты», — сказал бы Роман Иванович, «друзья», — зовет Михаил) — с ним. И он знает, что это недаром, не напрасно. Не обманет их.
На новых путях надо начинать сначала. Но Михаил не боится. Сначала так сначала. Не много их, всех, но и это ничего: люди будут, люди придут, коли есть куда прийти, есть место.
Когда случайно узнал Михаил, что Литта вышла за Сменцева (и когда он поверил) — показалось было, что кругом темно как ночью, а сам он проваливается. Но это не долго длилось. Почти физическим усилием воли отделил свою оскорбленную любовь, свое личное — от неличного и продолжал начатую работу со спокойным напряжением.
Последнее время жалость к Литте, а, главное, ощущение своей вины перед нею тревожили его. Как же не виноват? Разве не оставил ее одну, без помощи, перед таким человеком, как Сменцев? Она влюбилась, — или это странно? Или не видел Михаил, какими очарованиями лжи владел этот человек, очарованиями, похожими на очарования истины? Не понял этого Михаил?
Понял. Но была любовь и вера. Без веры не стоит любить. Вера в женщину — обманна? Ну что ж, может быть, и не стоит любить.
Смутная история убийства Романа Ивановича опять ударила Михаила. Что это такое? Думал, думал, и о Флорентии думал, — вот, кажется, начинает понимать… и опять не знает, опять думает. Чувствовал скрытую трагедию — какую?
К Литте шевельнулось злорадство, и оно испугало: не жива ли любовь? Нет, нет, лучше оставить это все, забыть, узко уйти в свое, в ближайшее, в сегодняшнее, в правдивое и ясное. Всю веру, всю любовь, все уменье — сюда.
Но вот читает Михаил листки, исписанные милым почерком. Низко клонится над ними, читает, читает… осталось только два.
«…знаешь все теперь. О себе нетрудно было писать: о том, что после случилось, — труднее. Но ты видел Романа Ивановича, и как ни мало я знаю о вашем свидании, — верится, что ты этого человека понял. Или хоть начал понимать. Флорентия ведь понял? Может быть, не удивишься очень и случившемуся, поймешь и недосказанное?
Тайна смерти Романа — не секрет, который можно открыть или не открыть, а именно тайна. У кого нет своих глаз для нее, тот ее и не увидит. Любил? Да. Убил нарочно? Да. Или Роман Сменцев был виноват, изменил чему-нибудь, изменил себе? нет, нет! Подумай теперь, могут ли внешние в это проникнуть, поверить. А вот Наташа без слов, одной любовью поняла и знает. (Наташа хочет приехать, я рада. Так ждет ее Флорентий, так нужна она ему, — да и всем нам, верю в нее.) Могут внешние люди, совсем ничего не знающие, думать и так: Сменцев был обычный провокатор, вызвал полицию, Флорентий, узнав, поспешил убить его, нечаянность подстроил. Насколько это грубее и дальше от правды, чем то, что естественно думают все, — неосторожность. Но пускай. Хорошо, что есть настоящая правда и что мы ее знаем, что мы — в ней…
Тебя я увижу, Михаил, тогда, когда буду тебе нужна, когда ты делать начнешь и уверишься, что наше дело — одно. О личных отношениях — теперь ли говорить? Что мы знаем? Их может определить только будущее. Но опять говорю: будет нужно — напиши, передай, и я приеду в указанное место. Сейчас я не хочу оставить Пчелиное, не вправе, так чувствуется. А приехала бы и сейчас, ненадолго, если б надо было, пойми только меня.
Кончаю, много недосказанного, да ведь всего не передашь. Мне бодро, дух у нас здесь хороший. Живем пока с тихостью и мудростью. Флорентий — ясный; иной раз и ужасалась я, и слабела; а на нем ни тени: любовь, должно быть, хранит.
Ну, прощай… до свидания. Верь жизни. Она не обманет. Верь и вере своей, и делам по вере. Прощай».
Веселое солнце в дали голубой…
Они увиделись скоро, — скорей, чем думала Литта. Михаил хочет сказать ей живым голосом, что все уже есть, что начало их тяжелой и сладкой работе положено, — хочет услышать и ее живой голос.
Надо о ближайшем условиться. Не ждет работа.
Они съехались, на краткие часы, в забытом городке с острыми темными крышами, не русском, но недалеко от России лежащем. Тихий домик на выезде; поля, широкие, видны из окон. Точно улыбаются поля желтыми цветами — их раскрыло весеннее солнце. А над цветами, вверху, в лазоревой и золотой пустыне, смеются пронзительно, как играющие дети, — жаворонки.
Сегодня Литта уедет назад, в Россию. Флорентия Михаил станет ждать к июню. Наташа уже в России.
У раскрытого окна стоит Литта, смотрит в поля, в небо.
— Какая весна здесь! А у нас только небо стало выше, на солнце сосульки длинные, дорога лоснится, а поля еще белы-белы.
Очень изменилась Литта: похудела, — или от черного платья кажется? Точно выросла. Загоревшее от воздуха лицо — резче; нет в нем прежней фарфоровой нежности, в глазах нет детской печали: глаза ясны и жестки. Она ли — милая, беспомощная девочка?
Она, потому что к ней — любовь. Но и любовь ломается: крепче, осторожнее, человечнее становится. И затайнее: о любви не говорили они совсем.
Лицо у Михаила серьезное, строгое. Думает о чем-то, соображает.
— Мне придется в Петербург сначала. Ненадолго. Люди там есть. Потом посмотрю…
— Да, да, не торопись, — обернулась Литта. — Поговори с Флорентием. У нас теперь тихо, да пусть хорошенько уляжется. Петербург сейчас важнее.
— А знаешь… — он сжал брови, — мне все-таки Пчелиное твое… не то, что неприятно, а смущает меня. Я реалист, и вера моя, большая ли, малая ли — прямая, определенная. Так я и дело понимаю. А у вас, среди них — странно! — будто носится еще мутный, извилистый дух Сменцева… Ты говорила, они до сих пор не верят?
— Чему?
— Да вот, что его нет, что он… умер? Я понимаю, обстановка была такая… слухи могли родиться. Но уж не слухи, — это начало легенды… Не умер! Ведь знают же, что умер?
— Знают. Да, есть такие, я подмечала: знают и точно не верят. Сложно это, загадочно, Михаил. Надо приглядываться, подходить бережно-бережно…
— А Флорентий — как с ними?
— Он говорит, что сам думает, на их языке говорить умеет. Никогда дурно о Романе, а так, будто Романа и не было никогда, есть один Хозяин, настоящий, его они любят, его помнят и слушают.
— Видишь, видишь, — заволновался Михаил и даже встал, подошел к ней ближе. — Не мог бы я так. Флорентий в мистику перегибает, или не опасно? Я бы прямо говорил, — и буду! — что вот такой Роман — самозванец, что не может, не смеет единый человек властвовать над многими, другими людьми, что покорность, и веру, и ту любовь, какой он добивался, можно только Богу отдавать… И что умер самозванец, убит, и так должно, так нужно…
— Постой, постой… — останавливала Литта. Но он не слушал.
— А сам Флорентий? Ты говоришь — ясный он. Марево рассеял! Нет, тут не мистика, не марево рассеял — живого человека он убил! Пусть было неизбежно, другое дело, но как же всей реальности этого не почувствовать! И если не почувствовал, если не насквозь, насквозь…
— Замолчи! — крикнула Литта. — Ничего ты не знаешь…
— Я? — и тяжелым взором посмотрел на нее Михаил. — Нет, это-то… это-то я знаю.
Сурово, темно было и ее лицо.
— О Флорентии не говори. Лучше совсем не говорить об этом. А если ему… тяжелее смерти? А если и… мне? Ведь я была с ним. С открытыми глазами мы шли. Оба знали, что нельзя… все-таки надо было, надо! Впрочем, тут нет слов.
Долго молчали оба. Потом тихонько Литта сказала:
— Нет, я не боюсь ничего, и за них, за пчелиных наших, не боюсь. Люблю просто, верю просто. Если есть еще непонятность, загадочность — так ведь мы касаемся чуждой нам души, народной. Своя там правда, только сказать себя пока не умеет. Любовь всегда права, Михаил, даже темная, и бережно-бережно хранить ее надо.
— Темную?
— Бережно-бережно осветлять всякую, ясной правду ее делать. В этом же и работа наша. Роман на чужое место, на чужое имя посягнул — его суди Бог. А они — поверь — не его они любят, и даже не Ивана-царевича сказочного, а того, настоящего Царевича, сына Царя Единого, которого и мы с тобой любим…
Улыбнулась по-прежнему, по-детски ясно, прибавила:
— И все будет. Все будет хорошо.
Без грусти прощались они. Нет одиночества, нет страха. За ними — друзья, перед ними — работа.
Из окон падали смеющиеся голоса жаворонков. Смеялись жаворонки вверху, горели под ними завечеревшие поля весенние.
Наклонив голову, шепнула Литта:
— Перекрести меня.
— И ты. Спасибо, родная. Христос с тобой.
Прибавил тихо, совсем тихо, — она, может быть, и не слышала:
— Как я тебя люблю.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьРоман вышел отдельным изданием в «Московском книгоиздательстве» в 1913 г. и является продолжением романа «Чертова кукла». Еще одна часть задуманной трилогии — «Очарование истины» — осталась незаконченной. Название романа и определение роли главного героя в революции — «Роман-царевич» — восходит к роману Ф. М. Достоевского «Бесы» (ч. II, гл. 8 — «Иван-царевич»), где этим именем называет Ивана Ставрогина Павел Верховенский, предполагая в ходе революции представить его народу царевичем. Фамилия Сменцев произведена от названия имения Сменцево в Новгородской губернии, где в 1912 г. отдыхали Мережковские.
С. 286. Улинька, «сияющее видение» — Юлитту Николаевну Двоекурову называют именем идеальной героини второй части «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
С. 332. Флоризель — принц Баккардии, благородный герой серии рассказов английского писателя Роберта Льюиса Стивенсона (1850—1894) из книги «Новые арабские ночи» («New Arabian nights», 1882, русский перевод — 1901); в наши дни издано под загл. «Современная 1001 ночь» (1978).
С. 386. Федька Растекай (Федор Яковлевич) — образ, в котором угадывается «старец» Григорий Распутин.
С. 476. «Раклы» — производное от французского «racaille», сволочь, шваль, слово, бытовавшее в среде русского дворянства в форме «ракалья».
- ↑ Распятие (фр.).
- ↑ Друг мой, это вы! (фр.).
- ↑ Была стильной (фр.).
- ↑ Молодая невыразительная особа (фр.).
- ↑ девушка была без должного присмотра (фр.).
- ↑ Не волнуйтесь, мой дружочек (фр.).
- ↑ Не правда ли, княжна? Он был с вами так любезен (фр.).
- ↑ Он называет вас всегда… Какое милое выражение (фр.).
- ↑ Это вы, милочка… Подойдите, подойдите сюда (фр.).
- ↑ Мы говорим о вас. (фр.).
- ↑ С другой стороны препятствий нет. Я боюсь, чтобы ваш отец не был бы против… (фр.).
- ↑ Итак, вы его любите? (фр.).
- ↑ Да. — Будьте счастливы, милая… (фр.).
- ↑ Единственное дитя моей бедной дочери… (фр.).
- ↑ Любите его, вашего господина. Любите его, он этого заслуживает. (фр.).
- ↑ Бабушка… могу я удалиться? (фр.).
- ↑ Ступайте, дитя мое. Ступайте. Сегодня вечером вы увидите вашего жениха, (фр.).
- ↑ вышивкой (фр.).
- ↑ взять отпуск (фр.).
- ↑ «Ключ и замок» (фр.).
- ↑ Луиза! Поторопитесь! (фр.).
- ↑ черносмородиновой настойкой (фр.).
- ↑ забавный (фр.).
- ↑ все такое, наконец (фр.).
- ↑ ароматические соли (фр.).
- ↑ Что он вам пишет, милочка… Он вернется? (фр.).
- ↑ Ах, вот вы наконец-то! (фр.).
- ↑ целомудрие (фр.).
- ↑ Поскоблите его, нашего мужика, и вам откроется… (фр.).