Мать нашла Таню до такой степени изменившейся, что едва не заплакала от жалости.
— Ты была больна? — спросила она с испугом.
— Нет, но я умираю, мама, — убежденно ответила Таня. — Ведь я говорила тебе, что я здесь умру. Ведь я говорила, что без тебя, без Липок, без Дрильки я жить не могу!
С приема в институте мать съездила в часовню Спасителя, помолилась и поплакала, потом поплакала вечером в номере гостиницы, а на другой день связала большой узел из нижнего и верхнего платья своей дочери и поехала заявлять начальнице, что она решила взять свою Таню домой.
С Таней от радости сделался обморок, но, когда она вышла с матерью на улицу переодетая из казенного платья в свое, когда дверь института захлопнулась за ее спиной, она почувствовала самый буйный прилив восторга.
— Чтобы я теперь умерла? Нет ни за что! — сказала она.
Через несколько дней, когда мать кончила все свои дела в городе, они поехали домой, в Липки. Был уже конец марта, и Анна Алексеевна беспокоилась, успеют ли они доехать по зимнему пути. Здоровье дочери тоже беспокоило ее, и она ездила показывать ее тому доктору, который, по собранным ею справкам, был самый известный и поэтому дороже всех брал за совет… Доктор все расспросил, все записал в большую книгу, потом стукал, слушал и вымыл руки. Анна Алексеевна все время следила за выражением его лица и замирала от страха. Наконец доктор сказал, что, в сущности, ничего особенно серьезного нет. Что есть что-то пониженное и что-то повышенное, что именно — Анна Алексеевна не расслышала; что в переходном возрасте, четырнадцати-пятнадцати лет, девочки нередко страдают чем-то, чего Анна Алексеевна тоже не поняла, и, наконец, что лучше на время запретить Тане всякие занятия, дать ей возможность как можно больше пользоваться воздухом, отдыхом, молочными продуктами, а сверх того давать ей прописываемые микстуры, капли и порошки.
Анна Алексеевна с облегчением вздохнула, и ей показалось, что она никогда не видела более умного и симпатичного лица, чем у этого доктора. Теперь она могла не упрекать себя в слабости за то, что взяла дочь из института, могла позволить ей жить с собой в деревне не из баловства, а потому, что так было нужно и неизбежно. Таким образом все складывалось к лучшему, и Анне Алексеевне было даже менее грустно видеть худенькое и бледное личико Тани, которое все оправдывало, не внушая серьезных опасений.
В городе уже стали ездить на колесах, и по улицам уже мелькали весенние туалеты, но за городом еще лежал белый, пышный снег, и только почему-то чувствовалось, что эта белизна не крепкая, ненадежная, что уже началась подтачивающая работа, и недалек тот день, когда вся пышность сядет, потемнеет.
Анна Алексеевна разговорилась с дамой, которая ехала вместе с ними в купе, и сейчас же стала ей рассказывать, как и почему она отдала свою Танчурку в институт, и как и почему она принуждена была взять ее обратно.
— Мой муж умер десять лет тому назад, — рассказывала она, — остались у меня на руках две дочери и сын, да большое хозяйство. Ну, не могу я уехать из деревни, а детей воспитывать надо. Однако я старшую замуж выдала, и, знаете, одним домашним образованием обошлась. Человек хороший и не без средств. Сына мне удалось пристроить очень хорошо. Живет он у одних родных и ходит в гимназию. Утешает меня очень, потому что хорошо учится, и на будущий год уже кончает курс. И вообще мальчик способный и благоразумный. А вот с моей меньшой у меня все не ладилось. Самая она у меня беспокойная, впечатлительная…
— Мамочка, прошу тебя, не говори обо мне, — попросила Таня, которая с самого выезда из города припала к стеклу окна и замерла в созерцании.
Мать только улыбнулась и подробно рассказала и о том, как все советовали ей отдать дочь в институт, и как ей жаль было с ней расставаться, и как Таня тосковала, и как ей пришлось взять ее обратно, и как доктор все это уладил и примирил.
Дама с интересом слушала и кивала головой, a потом стала жалеть, что Анна Алексеевна не была еще у другого доктора, ее знакомого, который только потому не знаменит, что сам не хочет, и всех знаменитых докторов бранит. Дама рассказала несколько случаев из практики этого доктора, и, когда разговор перешел на больных и болезни, случайные собеседницы рассказали друг другу все случаи, которые были в их семьях, в семьях родных и знакомых.
— Танчурка особенно беспокоит меня потому, что ее отец уже был болен, когда она родилась, — сообщила Анна Алексеевна.
— Ах, это ничего, — сказала дама, — это ничего. Я знаю. Я слышала такой случай…
— Таня, у тебя коса расплелась, — сказала мать, — да смотри, не дует ли от окна?
В окне уже начинало темнеть. По пути тянулся скучный мелкий лесок с кустарником, с отягченными снегом тонкими деревцами: хилыми березками и частым хвойником. Все бежало и бежало назад, туда, откуда шел поезд, и Таню занимало то неясное впечатление, которое производил на нее этот кажущийся бег при полной действительной неподвижности. Она отмечала отдельные деревца, отдельные кустики и провожала их взглядом, стараясь запомнить их выражение, наделяя их своей симпатией или антипатией, представляя себе, как они сейчас останутся сзади одни, как они будут стоять там и ночью в темноте. Иногда ей хотелось сказать им: «Глупые! Ведь скоро весна. Чего вы такие хмурые?» Иногда ей казалось, что они знают это лучше ее, что они уже полны предчувствия, что они только затаились и собираются с силами. Она не слышала ничего, что говорили ее мать и дама, и только на станциях пробуждалась от своих мыслей и с другим лицом, с другим настроением следила за снующими по платформе людьми.
Кондуктор пришел и зажег фонарь, и Таня вдруг почувствовала, что все разрушено, что ее связь с тем, что осталось за окном, порвалась. Ей стало скучно. Прижавшись в уголок, она стала глядеть на мать и на незнакомую даму, и сейчас же и лицо и голос дамы показались ей удивительно неприятными, и она решила всю дорогу ни за что не сказать ей ни одного слова. Ей даже стало досадно на мать, что та так разговорилась, и, огорченная своим недовольством матерью, неприязнью к даме, она вся погрузилась в грусть и сухо отказалась и от еды, и от чаю на станции и от конфет, которыми угощала дама.
Мать пощупала ей лоб и руки, задала несколько тревожных вопросов и посоветовала лечь спать. Тане не хотелось спать, но она забралась на верхнее место и легла, чтобы быть подальше от людей. И сейчас же, как она легла и закрыла глаза, потянулась в сумерках скучная лента бегущих и неподвижных кустиков, березок и хвойника. Она подумала и ясно представила себе, что они так и стоят ночью в темноте, отягченные снегом, быть может, полные предчувствия весны, и вдруг забыла, что она едет в Липки, забыла, что она Таня, что ей немножко хочется есть, почувствовала себя березкой в лесу, белой, под белым снегом, тихой в тишине…
Рано утром была пересадка, и на те несколько часов, которые еще предстояло ехать, Таня с матерью сели не в купе, а в общий вагон. Теперь уже не было лесу, а в окна глядел широкий простор, залитый солнцем. Блестели на солнце золотые кресты церквей, весело бежали крестьянские лошаденки по потемневшим узким дорогам, лениво копались клювами в снегу вороны, и Таня чувствовала себя такой здоровой, веселой и доброй, что ей хотелось сразу все видеть, всем услужить, всех приласкать. Ее удивляло, что у матери усталый и немолодой вид, что двое пассажиров о чем-то горячо и неприязненно поспорили. Она упросила мать пустить ее постоять на площадке, и когда Анна Алексеевна, обеспокоенная ее долгим отсутствием, вышла туда же, она бросилась ей на шею и, вся дрожа от волнения, прижалась к ней.
— Мама! Я слышала жаворонка! Мама! Честное слово! Мамочка! Как хорошо!
Двадцать верст на лошадях ехали долго и довольно нудно. Анна Алексеевна велела выехать в возке и всю дорогу об этом жалела. От толчков их то и дело бросало в стороны, встряхивало, вскидывало, и Таня жаловалась на тошноту. Изредка останавливались отдыхать; тогда Таня выскакивала на дорогу и пробиралась к лошадям, чтобы погладить их. На передней из тройки гусем ехал верхом Ванька-козявка с растопыренными в валенках ногами и с платком на голове. Ванька был сын кучера, а козявкой его звали за его маленький рост. Когда впереди шла лошадь, которая не знала дороги, отец брал его с собой, и он исполнял свою должность с подобающей важностью: кричал низким голосом, ругал проезжих и хранил на лице суровое и непреклонное выражение. Даже разговаривая теперь с Таней, своей сверстницей и товарищем детских игр, он сурово хмурился и отвечал коротко и неохотно.
— Гору без меня делал?
— Ну!
— А как же? Так и не катался всю зиму?
— Баловать-то!
— A y Скальда лапа зажила?
— Эвона!
— Он больше Дрильку не забижал?
— Не!
По опушке леса дорога была еще хуже, и пришлось ехать шагом. Таня глядела на деревья и думала, что они здесь совсем не похожи на те, которые она видела из окна вагона. О тех у нее осталось грустное, таинственное воспоминание; на эти было весело смотреть. Да и чувствовали они приближение весны больше, чем те, и это заметно было по выражению бодрости, радости и готовности, с которым они нежили в потеплевшем воздухе свои голые сучья и ветви. Откуда-то совершенно неожиданно выскочили две собаки и долго бежали около лошадей и лаяли. Ванька старался задеть их кнутом, когда они подбегали к передней лошади, и тогда лай сливался в одно злобное хрипение. Потом опять долго не было ни жилья, ни лесу. Солнце село, и стало быстро темнеть, а возок все еще нырял, качался и подпрыгивал по черной дороге среди белого простора, и усталый Ванька уныло покрикивал на лошадей.
В селе светились огоньки в окнах изб, когда Таня проснулась от сильного толчка и с удивлением и негодованием должна была признаться себе, что она спала.
— Мама! Это Липки? Липки! Липки! — закричала она, узнавая окружающее. — Еще немножко — и сейчас сад! Сейчас дом!
Она вдруг затихла и даже затаила дыхание.
— Сколько раз… в институте… — я во сне видела их, — тихо сказала она, — я боюсь, мама, что и теперь это сон. Я боюсь…
— Дурочка! — смеясь, сказала Анна Алексеевна. — Ведь я с тобой.
— Ты и тогда была со мной. Все было точь в точь так же. Но я тогда не доехала, я проснулась. Могла бы я вспоминать во сне свой сон?
— Дурочка! — повторила мать. — Ты теперь доехала, видишь? Но ты пугаешь меня, Таня! Таня! Что с тобой?
— Мама! He пускай меня! Держи меня!
— Таня, это глупо! Можно ли так волноваться?
Лошади вдруг точно подхватили и понеслись по ровной дороге подъездной аллеи. Ванька пронзительно свистнул, и в ответ на этот свист в усадьбе залаяли собаки.
— Ну, сон? — спрашивала встревоженная мать, нагибаясь над дочерью. — Сон?
Таня молчала.
— Прошло? Опомнилась?
Возок ухнул вниз и остановился. Слышно было, как радостно и виновато подвизгивали собаки, и как кто-то изнутри дома нетерпеливо толкал скрипучую, туго отворяющуюся дверь.
Таня вдруг стала совсем спокойной и равнодушной. Молча вошла она в дом, рассеянно поздоровалась с домашними и прошла по комнатам. Но когда откуда-то вдруг примчался белый фоксик Дрилька и, узнав ее, сперва завизжал и запрыгал, стараясь лизнуть ее в лицо, а потом, от избытка радости, прижал уши и бешено стал описывать по комнате круги, — она сперва засмеялась, потом закричала: «Мама! Мама!» — и лишилась чувств.
У Дрильки были тонкие, стройные ножки с резко обозначенными жилами и мускулами, торчащие уши, одно белое, а другое коричневое, и розовый с черными пятнами нос. Шея у него была крутая, круглая, и все тело крепкое, упругое и гибкое. Он был весел, смел и ловок и был бы даже красив, если бы не его розовый нос, который придавал ему сходство с поросенком. Но никаких недостатков — ни физических, ни нравственных — Дрилька у себя не признавал и поэтому был самоуверен, самостоятелен и не стеснялся проявлять свою индивидуальность. С людьми у него были чисто товарищеские отношения; считать людей высшими существами ему не приходило и в голову, и поэтому в его обращении с ними не выражалось ни собачьей преданности, ни подобострастия, а просто доброжелательность славного малого, всегда готового повеселиться в кругу добрых друзей. Если люди позволяли себе с ним неуместные шутки или вымещали на нем дурное настроение духа, Дрилька ссорился с ними, выражал свое неудовольствие тем, что потихоньку рычал, поджимал обрубок своего хвоста и плотно закладывал уши. Но злопамятство было чуждо его душе, и он быстро прощал и забывал.
Как только Таня вернулась домой, он сейчас же вспомнил все свои старые привычки, связанные с ее пребыванием в доме, и только что Таню уложили в постель, он сейчас же свернулся колечком в ее ногах.
Все пошло по-прежнему. И уже теперь не Липки, a институт казался Тане сном. Она едва могла себе представить, что он все-таки существует в действительности, что и теперь когда ее там нет, стены здания стоят непоколебимо, и в этих стенах идет знакомая, такая кошмарная для Тани жизнь. Неизменно в назначенное время раздаются звонки, мелькают фартучки и пелеринки девиц, форменные платья классных дам. Она ясно представляла себе и обстановку, и лица, и голоса, и все-таки ей казалось, что всего этого уже не может быть, что уже это кончено, прошло.
Теперь ее уже не будили, а давали спать столько, сколько она хотела и могла. Проснувшись, она оглядывалась не в громадном мрачном дортуаре, а в своей маленькой веселой комнатке с двумя окнами, в которые просились яркие весенние лучи. Няня поднимала шторы, и лучи победно врывались и на миг ослепляли ее. Няня была старенькая, сухенькая, маленькая, в черной широкой кофте и с черным платком на голове. Она уже плохо слышала, ничего не помнила и туго понимала, но в ее сознании сохранились кое-какие воспоминания, впечатления и убеждения, и у нее была потребность перебирать эти отрывочки, волноваться ими, сменять чувство радости чувством огорчения.
— Все ты спишь, — ворчала она, — и пса с собой положила. Разве псу здесь место? Ведь икона висит.
— А поздно, няня? — спрашивала Таня.
— А кто-е знает! Обедать пора. Уж я сидела-сидела около твоей двери. А разве у меня есть время сидеть? У меня работа стоит.
Таня знала, что няне всегда казалось, что пора обедать, и что у нее много дела, — и это забавляло ее.
— Чего же вы не обедаете?
— Да Матрена чего-то не собирает. Разве она что, как надо, делает? Такая баба ленивая! Такая баба скверная!
— Тепло сегодня, няня?
— Какое теперь тепло! Холодно! А ранешенько утром такой холод прямо страсть.
Таня знала, что няне всегда казалось, что очень холодно, и она весело смеялась.
— А зачем ты так рано встаешь, нянюша?
— А как же? А дела-то?
Няня усаживалась к печке вязать чулок, и тогда было достаточно малейшего предлога, чтобы настроение ее духа определилось в радостную или в печальную сторону. Если все было благоприятно, она лукаво улыбалась, и ее морщинистое лицо светилось добродушием.
— А вот как наша Анна Алексеевна невестой была, — вдруг почему-то вспоминала она, — сижу я так, матушка, на крылечке и, как сейчас помню, метку на салфетке кладу. Уж вышивать я была такая мастерица, что против меня никто не мог. Бабушка твоя, бывало, скажет: «уж наша Агаша»… Уж это я тебе правду говорю! Так, бывало, и скажет. Чего мне хвастать? Что было, то было.
— Да ты расскажи, няня, что рассказать-то хотела, — напоминала Таня,
— А что я хотела? Вот ты меня всегда так…
— Сидишь ты на крыльце и метишь салфетку…
— Ну, вот, вот. А у бабушки твоей гусей сила была. Пух мы свой щипали, а из перьев перины набивали. Были и пуховые у нас перины, были и перовые. Дом у нас такой богатый был, всего полная чаша.
— Что же, тебя гуси защипали?
— Защипали? — недоумевая переспрашивала няня. — Ведь этакая ты баловница и выдумщица! Чего не выдумает!..
Рассказ никогда не доходил до конца, потому что няня постоянно сбивалась, но для Тани в этих разговорах была особая прелесть. Нянино прошлое представлялось ей каким-то темным, дремучим лесом, окутанным вечною ночью. В нем дремал целый сказочный мир. Иногда в этой тьме вспыхивали какие-то огоньки, раздавались чьи-то голоса. Это было все. Сказочный мир прошлого все дальше, все глубже уходил в темноту и небытие, а няня сидела около печки с чулком в руках и, когда огонек вспыхивал, глухо волновалась, точно кто-то окликал ее сзади, с пройденного пути: «Агаша, Агаша! У тебя была целая жизнь! Разве ты забыла всю свою жизнь, Агаша?»
— Няня, как звали твоего мужа? — спрашивала Таня.
— Ну, матушка, разве упомнишь! — равнодушно отвечала Агафья. — Василием, что ли?
И вдруг случайно мгновенно вспыхивал огонек и освещал частицу темного прошлого.
— Петр он был! Петр! — взволнованно поправлялась она. — Путаешь ты меня только. Грех какой!
И тогда ей становилось грустно, и мелкие старческие слезинки расползались по морщинам ее лица.
— Но о чем же ты плачешь, нянюша? — спрашивала Таня. — Няня! О чем?
Она ласкала ее и целовала в голову, в черный платок. Но в этой маленькой, отжившей голове опять уже было темно, как в ее прошлом.
— А как мне не плакать? — сердито говорила няня. — Намедни я так и легла, чаю не пимши. Разве она что, как надо, делает? Уж такая ленивая баба! Скверная баба! Обедать пора, а она не собирает…
В зале мать ждала Таню за самоваром. Здесь же сидела и старушка мадемуазель Бюиссон, которая когда-то была гувернанткой Анны Алексеевны, а теперь жила у нее якобы в ожидании места. Здесь же всегда присутствовали две гостьи из бедных родственниц, которым Анна Алексеевна помогала советами или деньгами. На всех были косынки или пелеринки, потому что утром в столовой всегда было свежо, и все уже были заняты рукоделием или чтением, потому что давно отпили чай. Стоило Тане показаться, как на нее сейчас же сыпался целый ряд замечаний.
— Но взгляни, Аня, как она сегодня свежа!
— Я нахожу, что она здесь уже поправилась!
— Нет, худа. И я нахожу, что она мало пьет молока. Ты хочешь молока, Таня?
— Прекрасно есть натощак сырые яйца!
— Нет, именно сырые! Выпустить в чашку, посолить и выпить. Попробуйте!
— Когда я имела мое хозяйство в моей комнате, — авторитетно заявляла Бюиссон, — я всегда ела мою чашку какао с холодным куском ростбифа. Это придавало мне силы на весь день.
Приносили молока, яиц, какао и ростбиф, но Таня быстро выпивала чашку чаю и бежала справляться, где Дрилька. Он оказывался или в кухне, или в конюшне, и, когда Таня звала его, он вопросительно поднимал одно ухо и бежал с таким выражением, будто кричал ей еще издали: «Это ты меня звала? Что надо? Я тут был занят!».
— Дрилька! Давай играть, — предлагала Таня.
И в ясные, солнечные, ранне-весенние дни им было так хорошо вдвоем, что они не замечали, как проходило время. Они слушали, как тают снега, как бегут ручейки, как вздыхает ветер. Они слушали жаворонков, воробьев, галок. Они ходили смотреть, не прилетели ли в скворешник скворцы, не затонул ли лед на пруду, не появилось ли где-нибудь прошлогодней травки? Таня была убеждена, что в деревьях должен бродить сок, и она прикладывала ухо к коре и прислушивалась. Дрилька иногда делал совсем не то, что надо было делать, но он был постоянно заинтересован, увлечен. Он нюхал, рыл, рычал, лазил, проваливался и выкарабкивался, находил, что-то на обтаявшей земле и ел. Он всем существом своим радовался весне и искал ее во всех ее проявлениях и, когда лаял на ручеек и старался схватить его, или когда мчался за галкой и проваливался в снег, как в воду, Таня звонко хохотала над ним, и ей казалось, что он все это делает нарочно, только потому, что это весело и смешно. Домой они возвращались усталые, обессиленные. Дрилька встряхивался так, что все его четыре лапы разъезжались в стороны, и он потом подпрыгивал, чтобы поставить их на место. Встряхнувшись, он фыркал и чихал. Таня стонала, стаскивая свою шубку, испачканную прыжками Дрильми, с длинными следами капели спереди и сзади.
— Ой, мамочка! Ой! Устала! Ой! — кричала она из прихожей.
К ней сейчас же выбегал кто-нибудь из родственниц или Бюиссон.
— Но тебе совсем не полезно так утомляться, — говорили ей.
— Тебе надо ходить по солнышку и садиться отдыхать.
— Когда у меня была эта боль в спине, мой доктор советовал мне надевать мою шубу, мой теплый платок, мои теплые калоши, — рассказывала Бюиссон, — и тогда я брала с собой мой стул…
Таня и Дрилька не слушали окончания этого рассказа и убегали искать приюта и отдыха. Они укладывались на диване или в большом мамином кресле перед камином.
— Ho он мокрый, Таня, — говорила мать.
— Он сейчас высохнет, мама, — уверяла Таня. — Ну, как его не пустить? Ведь он тоже устал. Уж ты спишь, Дрилька? Вот чудачок!
После обеда Тане уже не позволяли переутомляться, и, когда погода была очень хороша, кто-нибудь из старших, большей частью Бюиссон, сопровождали ее на вторичную прогулку.
— Мы будем благоразумны, — говорила Бюиссон, — вот маленькая дорожка, по которой мы можем походить взад и вперед. Нужно ставить ногу очень уверенно, и тогда нет опасности поскользнуться. Воздух надо вбирать поглубже, чтобы заставить работать легкие как следует. Вот так! Ах, воздух сейчас очень приятен, но, видите ли, на него нельзя полагаться. Весенний воздух самый живительный, но он же и самый коварный… Свою невралгию я поймала именно весной… Но посмотрите мне на этот вид! Этот пригорок, струящийся тысячами блестящих ручейков, похожих на чешуйчатых змеек. Этот отблеск солнца на снегу полей, придающий холодному покрову этот горячий оттенок… Взгляните также на темную полоску леса вдали… Не кажется ли вам, что весна шагает громадными шагами, производя весь этот беспорядок, который…
А Таня не слушала и зевала.
— Но я предполагала, что вы любите природу! — несколько обиженно заметила Бюиссон. — Странно! Для меня составляет удовольствие отмечать все, что я нахожу красивым. Вы равнодушны. Может быть, вы еще слишком молоды?
Таня не чувствовала ни молодости, ни равнодушия, ни удовольствия, ни даже скуки или досады. Тот ограниченный мирок, в котором гуляла своими маленькими уверенными шажками Бюиссон, ее пригорок, ее ручейки, ее лесок и даже ее солнце и ее весна были просто так же чужды ей, как ее теплый платок и ее калоши. Так как такие прогулки считались необходимыми для ее здоровья, она подчинялась и ходила.
Убежденная в ее равнодушии к красоте природы, Бюиссон находила другую тему для разговора.
— Вообразите, сегодня ночью мыши погрызли мое мыло, которое лежало на моем умывальнике, и я даже заметила следы их зубов на моей свечке!
— Ваши мыши? — спросила Таня, удерживаясь от смеха.
— Полно! Какие мои мыши? Разве у меня есть свои мыши? — удивилась Бюиссон.
— Я хотела сказать: те, которые в вашей комнате, — опуская блестящие смехом глаза, объяснила Таня.
— Ну, конечно, если они ели мое мыло, значит, они были в моей комнате, — согласилась Бюиссон. — Я даже слышала, как они царапались по моим шторам, и как одна из них шлепнулась сверху об мое кресло! Фи, какой ужас!
Вечером для Тани наступало какое-то странное, но почти всегда блаженное состояние. В гостиной стоял очень уютный диванчик, на который она забиралась вместе с Дрилькой. Дрилька сейчас же засыпал, а она, завернутая в большой мамин платок, вдруг начинала чувствовать, что все тело ее становится легким, удивительно легким, и в то же время необычайно ленивым и неподвижным. He хотелось шевельнуть ни одним пальцем, так удобно и покойно было лежать, и Дрилька не только не мешал этому покою, а еще много способствовал ему, подвернувшись именно туда, куда надо, согревая ее своим телом и теплым дыханием розового поросячьего носа. Он спал с таким же увлечением и наслаждением, как бегал, прыгал и играл.
Таня не спала. В противоположность ее усталому и обессиленному телу, мысль ее работала ярко и образно, и хотя она никогда не могла бы определенно рассказать, о чем она думала, она вся была отвлечена мыслью, вся отдавалась во власть своего воображения.
Вокруг большого овального стола, на котором горела лампа под шелковым зеленым абажуром, сидели ее мать, Бюиссон и две дальних родственницы. Одна из родственниц набивала папиросы, и ее желтые, худые руки нервно теребили вату и засовывали ее в гильзы тоненькой желтой палочкой. Другая раскладывала пасьянс из двух колод, почесывая себе нос каждый раз, как у нее являлось сомнение, так или иначе переложить карту. Лицо ее было задумчиво, озабоченно, но Таня угадывала, что она в это время думает не только о картах, а о чем-то другом, своем, и непременно тяжелом и грустном, и ей было жаль ее и хотелось, чтобы ее пасьянс удался.
Бюиссон сидела, вытянувшись в струнку, сухая и прямая, с седыми, жиденькими, но нагофрированными бандо над старчески розовым лицом, с изогнутыми черными бровями, из-под которых пронзительно высматривали черные живые глаза в очках.
Она вязала шарф из верблюжьей шерсти и в то же время читала свою газету, которая лежала перед ней на столе.
Рядом с ней, в кресле, сидела Анна Алексеевна и подрубала носовые платки. Тане не видно было ее лица, а только ее полная рука с двумя обручальными кольцами на безымянном пальце, но и одной этой руки было достаточно, чтобы чувствовать себя в полной безопасности, чтобы на душе было спокойно и тепло.
— Я сейчас прочла в своей газете, — сказала Бюиссон, — что президент сказал речь, в которой…
Она передала вкратце речь, и ее глаза наполнились слезами.
— О, родина! — закончила она — Наша святая родина! Наша дорогая, прекрасная Франция!
Ей пришлось вытереть глаза платком. Кто-то сочувственно вздохнул.
— А знаешь, Аня, — громко сказала тетя Надя, энергично набивая папиросу, — ты могла бы написать в Петербург Ивану Александровичу. Что?
Анна Алексеевна подумала и ответила:
— Конечно, если хочешь, я напишу. Но не думаю, чтобы я могла оказать влияние.
— Влияние, не влияние, а важно, чтобы попросили и тот, и другой. Это уже будет давление.
Она так энергично надавила палочкой, что гильза лопнула, и табак разлетелся во все стороны.
— Ah! mais, mais… — недовольным тоном сказала Бюиссон.
— Если твой сын поступит на это место, Nadine, — сказала тетя Поля, старательно растирая нос, — пусть он немного вспомнит мою Машу.
— Но твоя Маша, твоя Маша… — заволновалась Nadine. — Твоя Маша, прежде всего, прости меня, чудачка какая-то. Что можно сделать для твоей Маши?
— Ее можно… приласкать, — тихо сказала тетя Поля, и в ее лице что-то дрогнуло.
Nadine расхохоталась.
— Но я тебе рассказывала, как Зиночка Ивлинская встретила ее на улице в сильный мороз, одетую в какое-то драповое пальтишко, и пригласила зайти к ней погреться, а она ответила, что в ее квартире слишком пахнет духами, от которых ее тошнит… Чем пахнет в тех студенческих комнатах, которые она посещает, ты сама хорошо знаешь!..
Тетя Поля испуганно вскинула глаза и сейчас же опустила их.
— Я боюсь, что она… плохо питается, — шепотом сказала она. — Вот — драповое пальтишко… А дадут ли ей что-нибудь курсы?
Nadine сделала многозначительное лицо.
— Боюсь, что дадут.
— Нет, Маша добрая, Маша славная. Я люблю твою Машу, — уверенно сказала Анна Алексеевна. — Она еще немножко горяча, но она так любит тебя, Поля! Она хорошая, умная, интересная девушка.
Карта в руке тети Поли задрожала, а голова низко опустилась над столом, точно она внезапно стала очень близорукой.
— Я не знаю, есть ли еще у меня моя мазь от ревматических болей, — сказала Бюиссон, замечая, что Анна Алексеевна трет ладонью плечо, — если еще есть, я вам принесу мою банку, а вы прикажите горничной натереть вас на ночь. Вы увидите, как это облегчит боль.
— Таня! Ты спишь? — спросила Анна Алексеевна. — У тебя нет жару?
— Мамочка, мне хорошо. Мамочка, я тебя очень люблю, — лениво отозвалась Таня. — Дрилька здесь бредил. Ты слышала?
Но она не спала только оттого, что у нее были открыты глаза. Она видела и слышала всех, но стол с зеленым абажуром иногда уходил далеко-далеко. Она слышала, что на дворе шел дождь, и капли тихо стучали в стекла окон.
«Как тает снег?» — думала она. И сейчас же представлялось, что она снежинка, что она тает, и ей сперва делалось холодно, а потом все теплей и теплей, и она чувствовала, как она просачивается в земле, — в сырой, рыхлой, душистой земле, и уходит в какую-то дырочку рядом с прелым листом, и там темно, но тепло и прекрасно. Дрилька ищет ее, роет землю носом и отодвигает лист. Лист пахнет прелым, и он чихает. Потом ей представляется, как летят перелетные птицы, а дергачи идут пешком. «Должно быть, они давно вылетели и вышли в путь. Как труден для них этот путь! Никто не заботится о том, чтобы им было легко и приятно. Где они теперь?»
Так хотелось представить себе, как идут дергачи… Вероятно там, где они теперь идут, уже есть трава, уже есть тепло, цветы! Над ними проносятся стаи других птиц, которые летят в ту же сторону, и они перекликаются: дергачи из зеленой высокой травы, летящие птицы — из голубого высокого неба. Зачем Бог не дал дергачам хороших легких крыльев?.. Вдруг ей приходит в голову, что если бы она была птицей, она боялась бы человека, и что она никогда не поверила бы, что человек может любить птиц и не желать их поймать, убить или съесть. И действительно, человек всегда хочет поймать, убить или сесть, и птицы это чувствуют. А как было бы хорошо, если бы они любили человека и верили бы ему! Любят его только собаки. Противный человек!.. Сумел стать хозяином на земле, но хозяином таким неприятным, что только испортил всю жизнь!..
Разве нельзя было бы иначе?
— Будет ли еще завтра почта? Дождь. Пожалуй, уж так распустит… — слышала она издали голос тети Нади.
— Таня! Иди спать, — сказала мама. — Иди, моя девочка! Я все боюсь, что у тебя жарок.
Материнская рука легла ей на лоб и отстранила с лица волосы.
— Мама, так хорошо! Лень!
Дрилька проснулся, потянулся всем телом и зевнул с протяжным, мяукающим звуком.
— Тетя Поля! Вышел у вас пасьянс? — сонно спросила Таня.
— Нет, Танчук, нет! — печально отозвалась тетя Поля. — Нет, милая, нет!
— Уж такую я беду сделала! — сказала няня, сидя у печки. — Дедушкину большую чашку разбила.
Таня, в короткой нижней юбке и ночной кофточке, доплела свои косы и весело засмеялась.
— Да что ты, няня?.. Какую чашку? Когда?
— А вот поди же ты! Уж такая беда! Из рук вывернулась. Чашка хорошая, из настоящего фарфора и синей эмалью пущена. А внутри она вся золоченая. На эмали, матушка, медальоны белые и картинки написаны: овечки в ленточках.
Няня вздыхала, притворялась удрученной, но все морщинки ее сияли улыбкой.
— Так край у меня и вывалился, а дедушка твой, как увидал, так чубуком на меня замахнулся.
— Нянюшка! Когда же это было? — в восторге закричала Таня. — Дедушка уже 40 лет, как умер!
— А тогда жив был. Жив! И на меня чубуком… A я ему ручку поцеловала.
— Ах, прелесть какая! Ах, нянечка ты моя! — радовалась Таня, сама не понимая своей радости.
Из темного леса прошлого няни вдруг выскочила эта чашка с барашками в лентах, с пастушкой и пастушком в напудренных париках. Больше сорока лет тому назад разбита чашка. Каким образом уцелела она в странной памяти этой маленькой старушки, которая не умела иногда назвать самых близких своих умерших людей?
— Нянюшка, обедать! — позвала горничная Мариша, просовывая в дверь смеющееся задорное лицо.
— И то пойти, — сказала няня, — пора!
— Няня, она нарочно, она смеется, — уверяла Таня. — Какой теперь обед? Рано еще.
— Ну, погоди! — погрозила няня, мелкими шажками семеня к двери. — Пойду узнаю… Пойду погляжу… А то я тебе посмеюсь. Я тебе посмеюсь! Весь этот день было скучно, потому что не было возможности выйти из дому. Всюду была вода и грязь, и Таня ходила только на крыльцо постоять и послушать, как всюду журчит, капает, течет. Дрилька был почему-то не в духе, ходил с поджатым хвостом и опущенными ушами и только недоверчиво косился, когда Таня спрашивала его, что с ним. Как только затопили камин, он растянулся перед ним во всю свою длину, покряхтел и заснул. Таня пошла к матери, чтобы выпросить у нее книгу для чтения, но в ее комнате стоял садовник, а весь ее стол был завален пакетиками с семенами, в которых они оба никак не могли разобраться.
— Ты читай, что написано, — говорила мать. — Написано: сеять в феврале. Какой же теперь февраль? Апрель на носу.
— Да оно это правильно, что так, — быстрым говорком возражал садовник. — только оно уж, февраль-то, пропущено, а, значит, ежели теперь, то в самое время и как раз подойдет.
— Да ведь я в феврале выписывала и все тебе отдала, как уезжала…
— Вот-вот! Как уезжали, так мне все и отдали, а как, значит, я все приготовил, и теперь самое время…
— Но ведь ни редису, ни салату опять к Святой не будет!
— А уж ежели только не поспеют, тогда уж их не возьмешь, а у меня все в свое время. На то я и садовник живу.
— Мама! Мне учиться запретили, так я и не учусь. А читать мне можно? — просила Таня.
— Постой! Зачем эти берешь? Эти, сказано, прямо в грунт. Все ты мне смешал!
— Потому никак нельзя, как написано, — объяснял садовник, — рассчитываешь так, а выйдет этак. У садовника все должно быть в свое время, а ежели не поспеет, то где же садовнику взять?
— Мама! Я возьму книгу, — приставала Таня.
— Ну, постой! Ну, возьми…
Таня не была уверена, кому мать сказала — «постой», а кому — «возьми», но она побежала в кабинет, где стоял библиотечный шкап, влезла на стул и выбрала то, что ей казалось более всего интересным.
По столовой взад и вперед ходила тетя Надя, дымила папиросой и доказывала тете Поле, что ее сын непременно сделает карьеру, потому что он всем нравится, ко всему может приспособиться.
У тети Поли были заплаканные глаза.
— A я не могу осудить ее, — говорила она, — может быть, нам, матерям, это и кажется жестоким, но дети имеют полное право хотеть жить иначе, чем мы. Мне тяжело, что Маша далеко от меня, что я не могу помочь ее нужде, поддержать ее, пока ей это так нужно. Но чем она виновата передо мной? Чем? Чем?
— Ну, а я осуждаю ее! Осуждаю! И ни капельки не жалею! — кричала тетя Надя, размахивая папиросой. — Если бы она умела хотеть нравиться и приспособляться… А это — гордость, я скажу — И эгоизм! И… неприлично для девушки из дворянской семьи.
Таня недружелюбно оглянулась на тетю Надю и побежала дальше. В коридоре она столкнулась с Маришей, которая несла из комнаты Бюиссон воротнички и рукавчики и смеялась.
— Ты чему, Мариша?
— Сердится! — тихо сказала Мариша и указала на дверь глазами. — Не так выгладили. С утра сегодня сердитая. Говорит, у нее один чулок в стирке пропал. Ну, может, и пропал. Все белье теперь проверяет; бегает от комода к шифоньерке и лопочет: «моя кальсон, моя фуфачка»… Мариша прыснула от смеха и ушла.
До вечера Таня читала, а когда вечером все опять уселись по своим местам, на дворе лил проливной дождь, и от его непрерывно ровного шума по крыше было почему-то жутко и тоскливо,
— А дождь-то! — говорили за овальным столом.
— Да, дождь.
— Теперь кончен зимний путь!
— Весна.
— Да, весна.
И все-таки почему-то не было чувства весны, a было что-то тяжелое, гнетущее, тоскливое и тревожное.
Вдруг Дрилька сорвался с своего места и залаял.
Все вздрогнули, и каждый порознь окликнул его.
— Ты с ума сошел, Дрилька!
— Дрилька! Что ты?
— Но я же вам говорила, что это совсем глупая собака!
Дрилька покосился, опустил хвост и уши, прыгнул на диван к Тане, но не успокаивался, а тихо рычал и дрожал.
— А, знаешь, мне самой показалось, что кто-то вошел в дом, — сказала тетя Поля.
Тетя Надя встала и с самым решительным видом пошла в переднюю.
— Никого! — объявила она.
Когда она вышла, Дрилька опять вскочил и насторожился, но не выбежал из комнаты, а, точно испугавшись чего-то, начал пятиться и рычать.
— Он несносен! — сказала Бюиссон и ее пронзительные глаза стали тревожными. — Что такой?
Тетя Поля смешала карты, встала и подошла к креслу Анны Алексеевны.
— Теперь долго-долго не будет почты? — спросила она и внимательно стала разглядывать наперсток, который взяла со стола. Анна Алексеевна подняла к ней лицо и улыбнулась.
— He надо так тревожиться, — тихо сказала она. — Вот и Маша в тебя такая нервная. Но ведь я не так давно видела ее и нашла, что у нее совсем не дурной вид.
— Милая! — сказала тетя Поля, надевая на ее палец наперсток, — я ведь и не тревожусь. В особенности теперь, когда, благодаря тебе, она на время обеспечена… Я не знаю, почему у меня сейчас так… екнуло сердце. Точно кто-то предупредил меня: «берегись!»
— Нет, нет! — уверенно сказала Анна Алексеевна. — Полно, Поля! Пустяки!
В зале послышались спешные шаги, и сейчас же в комнату вбежала Мариша.
— Барыня! С нянюшей нашей что-то неладное, — сказала она, испуганно вытаращивая глаза. — Как бы не померла.
— Таня! Не смей ходить! — закричала Анна Алексеевна, когда Таня сразу вскочила. — Пока не позову тебя, ни за что!
Она бросила работу и ушла, и вслед за ней пошла тетя Надя, оставляя за собой густые клубы дыма.
Тетя Поля подсела к Тане и ответила на ее испуганный взгляд своим печальным, сострадательным взглядом.
— Она очень старенькая, — сказала она, — может быть, и так, голубчик. Что же делать?
— О, смерть… это часто только избавление, — откликнулась Бюиссон, не переставая вязать.
— Нет, ей жилось хорошо, — сказала Поля, — она даже забыла, что живет. Теперь, быть может, даже не заметит, как умрет. Без болезни… Догорела, как свечечка… Это так надо, Таня.
— Нянечка!.. Жалко!..
Таня быстро повернулась, спрятала лицо в подушку дивана и заплакала.
— Пусть совершится воля Господа! — торжественно по-французски сказала Бюиссон.
Все долго молчали и прислушивались к тишине дома. Таня беззвучно плакала.
По крыше гулко шумел дождь, и вдруг Тане представилось, что весь сказочный лес няниного прошлого подошел к дому, окружил его и теперь шумит там за окнами, волнуется… Сейчас нянечка умрет, и тогда не останется больше ничего-ничего из всего, что она пережила, что она любила. Она сама уйдет к своим воспоминаниям, которые умерли раньше ее; уйдет. Увидит там мужа своего Петра, всех своих умерших детей и, может быть, дедушкину разбитую чашку…
— Нянечка! — шептала Таня. — Ах, как жаль, нянечка!
Анна Алексеевна вернулась и на испуганно-вопросительный взгляд Тани, которая сейчас же вскочила, пожала плечами:
— Ну, иди, если хочешь. Она тебя зовет, — сказала она.
Около няниной комнаты толпилась вся дворня, но было так тихо, будто не было никого. От одной этой тишины в комнате, где было столько людей, Тане стало страшно.
— Собаку-то, барышня… — шепотом сказала Матрена.
Таня оглянулась и увидела, что за ней тихо идет Дрилька, понурый и весь съежившийся. Его подхватила Мариша и унесла.
Няня лежала на своей пышной белой постели, такая худенькая и маленькая в своем черном платье и черном платочке. Тетя Надя делала что-то около образницы, должно быть, что-то очень нужное и спешное, потому что она одна нарушала странное спокойствие того, что теперь должно было совершиться.
Таня жадно впилась глазами в лицо няни и удивилась, что оно совсем не страшное, а обыкновенное, знакомое, любимое и только почему-то гораздо значительнее, точно няня стала гордой или важной или почувствовала, что она гораздо умней и выше всех.
— Таня пришла, няня, вот она! — оказала Анна Алексеевна.
Глаза няни повернулись, но она не двинулась и не сказала ни слова.
Таня оглянулась на мать и, видимо, не знала, что ей делать. И страх и жалость ее прошли, и оставалось только удивление и неловкость перед тем, чего она не понимала и что так поразило ее своим величием и простотой. В открытую дверь она видела всю дворню, мужиков и баб. Кто стоял, кто сидел, но у всех на лицах и в глазах была одинаковая торжественная, строгая печаль. И стояли и сидели эти люди неподвижно, и в этой неподвижности выражалось то простое и величавое в своей простоте отношение к тому, что сейчас должно было здесь совершиться.
Мать взяла руку няни и держала ее в своей.
— Не надо, Надя: поздно, — сказала она тете Наде, которая о чем-то советовалась с ней. — Впрочем, если хочешь читай.
Тетя Надя поспешно ушла куда-то и вернулась с книгами, которые всегда лежали в маминой образнице, и с восковыми свечами в руках.
— Отходит, матушка, — сказала Матрена.
Мать опустилась на колени, немного отстранила Таню, и приблизила свое лицо к лицу умирающей.
— Прощай, родная, верный друг мой, — ласково, точно убаюкивая, говорила она, — нянюшка наша, голубка наша милая, кроткая душа твоя…
В комнате рядом теперь слышались глухие вздохи, тихие стоны, — там мужские лица стали еще строже и суровее, женские — умиленнее и светлее.
— Таня, уйди-ка, лучше, — сказала тетя Надя.
— Нет, отчего? — обернувшись, сказала мать и сейчас же опять припала к няне и стала шептать ей что-то на ухо.
— Кончилась матушка. Отошла наша старушка, — слезливым голосом пропела Матрена. — Глазки-то ей закройте своей ручкой.
Мать медленно встала с колен и, наклонившись, крестила няню и еще что-то шептала ей. Таня взяла ее руку, свесившуюся с кровати, и, почувствовав ее холод, быстро оставила ее, вздрогнула и ушла.
— Пойдем, — сказала тетя Поля, обнимая ее за плечи. — Хорошо она умерла: без боли, без тоски. Говорят, что последнее ее слово было «Степа». Это ее старшего сына звали Степаном, и никогда она его не вспоминала.
— Неужели она совсем-совсем умерла? — сказала Таня, недоумевая.
— Мариша мне рассказывала, что она уже сегодня весь день не пила и не ела и все вспоминала то тех, то других. Перед смертью вспоминалось. А потом легла и заснула. Во сне с ней что-то сделалось… Как хоронить-то в такое время?
Бюиссон сидела на своем месте и вязала.
Мариша уже прибегала рассказать ей, что няня умерла.
— О, я сегодня не засну всю ночь! — огорченно сказала она. — О, теперь кончено с моим сном, я это чувствую!
— А дождь прошел, — заметила тетя Поля.
«Нет теперь темного леса, — подумала Таня, — и нянечки нет… Нет!»
Где-то протяжно и жалобно завыл Дрилька.
— О, во имя Бога! — точно ужаленная, вскрикнула по-французски Бюиссон.
— Но его же заперли, заперли! Понимаете? — вдруг рассердилась на нее Таня и неожиданно для себя заплакала. — Няня умерла, а вы… Ваш шарф! Кому он нужен? Это нехорошо-нехорошо!
Она затопала ногами и вдруг бросилась бежать, и сейчас же вся любовь и жалость к няне хлынули в ее душу, и она разрыдалась, лежа ничком на своей постели.
«Что там делают с ней? — думала она. — Как это умерла? Совсем? Навсегда? Я тоже думала, что умру в институте. Но не так! Так слишком просто и слишком страшно. Нет, я не умру!»
— Таня! — сказала мать и ласково взяла ее за плечи. — Танюша! А была таким молодцом… Ну, Таня…
Прожурчали воды, впитались в землю, поднялись туманами и рассеялись в голубых весенних небесах. Жарко грело солнышко, и зеленая травка, свернувшись трубочкой, продиралась на свет Божий и развертывалась.
Местами пообсохло, местами еще лежал укрывшийся от солнечных лучей снег.
Белое платье природы было скинуто, но зеленое еще не было готово, и земля торопилась, жадно вбирая в себя влагу, полная вдохновения и творчества. Теперь каждая минута была дорога для ее дела. He успела продраться травка, как в ней заблестели серебристые стебельки одуванчика, и уже несколько желтых цветиков поспешили раскрыть свои венчики.
Дрилька ходил и нюхал. Он был заинтересован. Его розовый нос с наслаждением втягивал новые запахи, и, сосредоточивая свое внимание, он забывал встать на все четыре лапы и долго стоял на трех, точно боялся промочить четвертую.
Любил Дрилька и спать на солнышке, и поохотиться за птицами, и помогать садовнику вскапывать клумбы, и сбегать с Ванькой-козявкой в амбар за овсом. В закроме были мыши, а в доме их уже почти совсем не стало, и, конечно, это было скучно и жаль. Таня тоже умела выдумывать хорошие забавы, но она стала что-то много сидеть с книгой и часто ходила куда-то, куда ни за что не хотела взять его с собой.
Таня ходила на нянину могилу и обдумывала, какой бы ей там развести цветничок. Ей хотелось очень пестрый и очень душистый, и чтобы крест весь завился зеленью.
Уходила она туда еще и от Бюиссон, которая теперь особенно надоедала ей, потому что мать была очень занята, а тетя Поля и тетя Надя уехали. Тетя Надя уехала курить и хлопотать в Петербург, a тетя Поля увезла все старые колоды карт в свой городишко, где у нее имелся свой дом, который приносил до 20-ти рублей в месяц доходу. Она надеялась, что ее Маша после своих экзаменов приедет к ней, и что тогда, хотя на время, ее сердце перестанет болеть за нее, и она отдохнет.
Бюиссон не уехала. Она жаловалась, что птицы вьют гнезда над ее окном и не дают ей спать. Она жаловалась на то, что Мариша теряет и рвет ее белье, и каждое утро вывешивала и выставляла на солнце все свои простыни, полотенца и подушки, чтобы дезинфицировать их. Вечером она восхищалась природой и отмечала все, что находила красивым. Чтобы не обижать ее, Таня ходила с ней иногда гулять.
— Эти прогулки приносят вам очевидную пользу, — говорила Бюиссон. — Вы загорели и поправились. Но, моя милая Таня, когда обладаешь здоровьем, надо беречь его. Это первое правило. Вы слишком долго остаетесь на воздухе по вечерам. Этого я бы вам не советовала. И на этом кладбище, куда вы так часто ходите, могут быть испарения… Кто знает! Но взгляните мне на это облако! Взгляните, как красиво оно освещено. Я хотела бы, чтобы вы научились чувствовать красоту…
Но Таня чувствовала только жизнь. Как переболевшее деревцо, которое на целую зиму выдернули, а потом опять посадили в родную почву, она теперь набиралась силой, вытягивала из всего окружающего живительные соки. Вся природа — это была она: ее жизнь ее красота, ее душа, ее жажда счастья. Это она просочилась капелькой в землю и выдралась оттуда травкой… Это она прилетела перелетной птичкой из чужой стороны, где едва не умерла от тоски по родине.