Рим и христианство (Ренан)

Рим и христианство
автор Эрнест Ренан, пер. З. И. Таберио
Оригинал: французский, опубл.: 1892. — Перевод опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru • В каком смысле христианство является делом Рима.
Предание римской церкви. — Петр и Павел.
Рим — центр образования церковного авторитета.
Рим — столица католичества.

Эрнест Ренан

править

Рим и христианство

править

Переводчица З. И. Таберио

Текст печатается по изданию: Общая история европейской культуры. Т. 5, 6: Раннее христианство. — Спб: Изд. Брокгауза и Ефрона, Б. г.

СОДЕРЖАНИЕ

В каком смысле христианство является делом Рима

Предание римской церкви. — Петр и Павел

Рим — центр образования церковного авторитета

Рим — столица католичества

ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ БРОКГАУЗА И ЕФРОНА

править

С предлагаемым шестым томом изображение раннего христианства в рамке нашей исторической энциклопедии закончено. В него вошли три очерка, связанные между собою общей идеей, а именно:

1) Очерк Э. Гэтча (Hatch) под заглавием «Эллинизм и христианство» (английское заглавие: «The influence of greek ideas and usages upon the Christian church»; это — лекции, прочитанные в серии Hibbert lectures в 1888 г. и изданные после смерти лектора его другом Fairbaim’ом в 1890 г.; мы пользовались лондонским изданием 1904 г., но сочли более целесообразным сократить заглавие, следуя примеру немецкого переводчика). О достоинстве этого труда достаточно сказано в критическом послесловии Гарнака к немецкому переводу Preuschen’a, приложенному также и к этому изданию. Все же в основание русского перевода (переводчицы А. И. Зелинская, М. И. Берг и С. В. Меликова) положен английский оригинал, а не немецкий перевод, который, вследствие недостаточного знакомства переводчика с английским языком, изобилует ошибками и местами прямо непонятен.

2) Очерк Э. Ренана «Рим и христианство» (переводчица З. И. Таберио) гораздо более легкий и удобочитаемый, чем солидный труд Гэтча. Так как влияние Рима на христианство сказалось не столько в области церковного учения, сколько в области церковного устройства, то эта разница вполне естественна; но и независимо от нее читателю не будет неприятно противопоставить блестящее изложение французского историка серьезной и кропотливой работе английского богослова.

3) Наконец, третий очерк — «Краткая история догматов» Ад. Гарнака (переводчица С. В. Меликова). Это — серьезное и содержательное при всей относительной краткости развитие последних страниц «Сущности христианства» того же автора, перевод которой был дан в пятом томе. Вряд ли можно сомневаться в том, что эта «Краткая история догматов» — в настоящее время лучшая из всех, имеющихся в нашем распоряжении и что ее перевод по-русски поэтому соответствует действительной потребности. Со всем тем читатель приглашается помнить оговорку, сделанную нами в предисловии к пятому тому; ему нетрудно будет самому подметить места, где объективность историка и психолога оставляет автора, и на смену ей является конфессиональная предвзятость богослова-протестанта. Думается, однако, что эти места не могут затмить и в глазах русского читателя выдающегося достоинства переведенного сочинения.

Ф. ЗЕЛИНСКИЙ

Эрнест Ренан

править

РИМ И ХРИСТИАНСТВО

править

В КАКОМ СМЫСЛЕ ХРИСТИАНСТВО ЯВЛЯЕТСЯ ДЕЛОМ РИМА

править

Милостивые государыни и милостивые государи! Я был счастлив и горд получить от попечителей этого высокого учреждения приглашение продолжать тот курс, который начал здесь мой славный друг и коллега Макс Мюллер и польза которого делается все более и более очевидной. Широкая и искренняя мысль всегда бывает плодотворна. Вот уже более тридцати лет, как уважаемый Роберт Гибберт оставил капитал, предназначенный служить успехам просвещенного христианства, неотделимым, по его мнению, от успехов науки и разума. В руках умных администраторов это пожертвование послужило поводом к целому ряду лекций по всем великим вопросам религиозной истории человечества. Деятели этой реформы справедливо сказали себе: почему метод, оказавшийся успешным во всех других отраслях умственной культуры, не будет хорош в применении к области религии? Почему искание истины, не боящееся никаких последствий, было бы опасным в теологии, когда оно встретило общее одобрение в области наук социальных и естественных? Вы поверили в истину, господа, и вы были правы. Есть лишь одна истина, и утверждать, что критика должна смягчать свои приемы там, где дело коснулось данной истины, значит недостаточно желать раскрытия последней. Нет, господа, истина может обойтись без любезностей. Я с радостью откликнулся на ваш призыв; обязанности по отношению к разуму я понимаю так же, как и вы. Как и вы, я считал бы оскорблением веры предположение, что в обращении с ней нужна известная мягкость. Так же, как и вы, я думаю, что культ идеального является долгом человека и заключается в научных исканиях, независимых, не боящихся результатов, и что настоящей данью уважения к истине будет искание ее без пощады, с твердой решимостью все принести ей в жертву.

Вы хотите, чтобы все собеседования представляли собою великое историческое целое, раскрывающее те усилия, которые род человеческий делал для разрешения окружающих его и касающихся его судеб проблем. При современном состоянии человеческого ума никто не может надеяться разрешить эти проблемы; всякий догматизм — уже в силу одного того, что он догматизм — кажется нам подозрительным. Мы охотно допускаем, что религиозная или философская система может и даже должна заключать в себе известную долю истины; но мы отказываем ей еще прежде, чем приступить к ее рассмотрению, в возможности заключать в себе истину абсолютную. Историю мы любим. Хорошо составленная история всегда хороша. Ведь даже тогда, когда будет доказано, что, стараясь охватить бесконечное, человек преследовал химеру, история этих попыток, более смелая, чем плодотворная, будет все-таки полезна. Она доказывает, что стремления человека действительно превышают круг его ограниченного существования; она показывает, сколько энергии потратил человек ради чистой любви к истинному и прекрасному; она учит нас уважать этого бедного, обездоленного человека, принявшего на себя, кроме страданий, которыми наделила его природа, еще терзания неизвестности, муки сомнений, суровые отречения добродетели, воздержания ригоризма и добровольные пытки аскетизма. Неужели все это напрасно? Неужели эти беспрестанно возобновляемые усилия достигнуть недостижимого так же бессмысленны, как погоня ребенка за вечно убегающим предметом его желаний? Мне трудно этому поверить, и веру, исчезающую при детальном рассмотрении каждой из систем, поделивших между собою мир, я отчасти обретаю снова, обдумывая все эти системы в их целом. Все религии могут быть неполными и пристрастными; тем не менее, религия в человечестве оказывается все-таки чем-то божественным и служит залогом высших судеб. Нет, они трудились не напрасно, эти великие основатели, эти реформаторы, эти пророки всех времен, восстававшие против лживых очевидностей грубого материализма, разбивавшие голову о стену кажущейся фатальности, истощавшие мысль, отдававшие жизнь за исполнение миссии, возложенной на них духом их эпох. Если факт существования мучеников не доказывает исключительной истины той или другой секты (ведь все секты могут иметь длинный ряд мучеников), то он вообще доказывает, что религиозное усердие соответствует чему-то таинственному. Все мы, сколько нас ни есть, — сыновья мучеников.

Наибольшие скептики часто оказываются самыми убежденными и самыми бескорыстными людьми. Те, кто основал у вас религиозную и политическую свободу, те, кто в целой Европе создал свободу исканий и мысли, кто трудился над улучшением судьбы человечества, и те, кто еще, без сомнения, найдет способ бесконечного ее улучшения, — все искупили или искупят свое доброе дело; никто никогда не получает награды за то, что делает для счастья человечества. А между тем, у этих людей всегда найдутся подражатели. Всегда найдутся неисправимые, осененные духом Божества, чтобы продолжать их дело; они будут жертвовать своим личным интересом истине и справедливости. И они избрали лучшую долю! Что-то говорит мне, что тот, кто, не зная хорошенько зачем, из простого благородства своей натуры взял на себя в этом мире чрезвычайно неблагодарный жребий поступать хорошо, был истинным мудрецом и умнее эгоиста, открыл настоящий путь своей жизни.

Вы ждете, чтобы я воскресил перед вами одну из тех страниц религиозной истории, которые наиболее ярко освещают только что высказанные мною мысли. Эпоха раннего христианства представляется нам самым героическим эпизодом в истории человечества. Никогда человек не извлекал из своего сердца больше преданности, больше любви к идеальному, чем в первые полтораста лет после нежного галилейского видения, начиная с царствования Тиберия и до смерти Марка Аврелия. Никогда еще религиозное сознание не было более творческим и с большей авторитетностью не создавало законов будущего. Это необычайное, не знающее себе равного движение вышло из недр иудейства. Но вряд ли бы одно иудейство оказалось способным завоевать весь мир. Нужно было, чтобы молодая и смелая школа, выросшая на лоне иудейства, приняла отважное решение отречься от большей части Моисеева ритуала. Нужно было, в особенности, чтобы новое движение было перенесено на почву Греции и Рима и, в ожидании варваров, сделалось как бы закваской в сердце этих европейских рас, помогших человечеству выполнить его судьбы.

Прекрасную тему развернет перед вами тот, кто будет призван изложить вам все, что внесла в это великое общее дело Греция! Мне вы поручили выяснить роль Рима. По времени дело Рима стоит впереди. Только в первой половине III века греческий гений, с Климентом Александрийским и Оригеном во главе, действительно овладевает христианством. Между тем, Рим уже со II века — я надеюсь вам это показать — начинает оказывать решающее влияние на церковь Иисуса.

Рим, в известном смысле, распространил в мире христианскую религию так же, как распространил цивилизацию, как создал идею центрального правления. Но как распространенная Римом цивилизация не была мелкой, узкой и суровой культурой древнего Лациума, но той великой и широкой цивилизацией, которую раньше создала Греция, так же и та религия, которой, в конце концов, послужил опорой Рим, не была тем жалким суеверием, которое удовлетворяло грубых первоначальных обитателей Палатина. Это было иудейство, т. е. именно та религия, которую больше всего ненавидел и презирал Рим, — та самая, которую он считал уже дважды или трижды окончательно побежденной во славу своего собственного национального культа.

Древняя религия Лациума представляла собою что-то хилое и бледное; в течение нескольких веков она удовлетворяла расу с довольно скудными духовными и моральными потребностями; нравы и социальные обычаи ей почти что заменяли религию. Как прекрасно доказал Буассье, никогда не существовало более ложного представления о божестве. В римском культе, как, впрочем, и в большинстве древних италийских культов, молитва представляла магическую формулу, действующую в силу своего собственного значения, совершенно независимо от внутреннего настроения молящегося; к молитве прибегают исключительно с корыстной целью; боги, заботящиеся о всех нуждах человека, перечислены в особых списках — indigitamenta. Не нужно только ошибаться: если не назвать бога его настоящим именем, тем, к которому он привык, — он, пожалуй, способен не услышать или не понять молитвы. Богов этих, в сущности оказывающихся силами природы, бесчисленное множество[1]. Есть маленький бог, заставляющий ребенка испускать его первый крик (Vaticanus); другой присутствует при его первом слове (Fabulinus); третий учит его есть (Educa); четвертый — пить (Potina); пятый заставляет спокойно лежать в люльке (Cuba). Словом, кумушка у Петрония была права, говоря про Кампанию: «Эта страна так населена богами, что в ней легче встретить бога, чем человека». Наряду с этими мелкими божествами существовали бесконечные серии аллегорий или обожествленных абстракций — страх, кашель, лихорадка, Fortuna virilis, Pudicitia Patricia, Pudicitia plebeia, Securitas Saeculi, гений таможни (или городской заставы)[2] и, кроме того (и это было, по правде говоря, великим божеством Рима), Salus Populi Romani. Это была религия гражданская в полном смысле слова, религия государства по преимуществу; в ней не было ни одного священнодействия, не связанного с функциями государства. Отец имел право жизни и смерти над сыном; но если этот сын занимал хотя бы какую-нибудь должность в государстве, отец при встрече с ним слезал с лошади и склонялся перед сыном.

Результатом этого преимущественно политического характера римской религии было то, что она навсегда осталась религией аристократической. Человек мог стать первосвященником, как становился претором или консулом; домогаясь этих религиозных функций, не нужно было подвергаться никакому экзамену; человек не запирался на время в семинарию, не спрашивал себя, есть ли у него призвание к духовной деятельности. Он должен был только доказать, что хорошо служил своему отечеству и храбро сражался в такой-то битве. Не существовало никакого пастырского духа; эти гражданские первосвященники оставались людьми холодными, практическими и ничуть не думали, что их профессия требовала отречения от мира. Религия Рима была во всем противоположна теократии. Гражданский закон регулирует поступки; он не занимается мыслями; так же поступала и римская религия; у Рима никогда не было ни малейшего представления о догмате. Точное исполнение обрядов налагает обязательство на божество, которому не для чего справляться о благочестии или о сердечном чувстве молящегося, раз воззвание совершается по форме. И даже больше: набожность скорее оказывается недостатком, она вызывает в народе опасную экзальтацию. Спокойствие, порядок и правильность — вот все, что требуется. Остальное — уже излишек (superstitio). Катон даже прямо запрещает допускать в рабах развитие какого-нибудь благочестия. «Знайте, — говорит он, — что хозяин приносит жертву за весь дом». Это ли не несет на себе вполне гражданского, светского и решительного отпечатка? Не следует пренебрегать своими обязанностями по отношению к богам, но и не нужно давать им более того, что полагается; иначе это будет уже superstitio, которой истый римлянин боялся столько же, сколько и безбожия.

Существовала ли когда-нибудь религия, менее способная стать религией всего человечества? Плебеям в ней сначала был не только воспрещен доступ к жреческому сану, но они долго были исключены даже и из самого общественного культа. В великой борьбе за гражданское равенство, наполняющей собою историю Рима, религия долго служила аргументом против требований революционеров. «Как же, — говорили им, — можете вы быть преторами или консулами? Вы не имеете права брать ауспиции». И народ, со своей стороны, был весьма мало привязан к религии. Всякая победа народа, сказали бы мы, сопровождалась антиклерикальной реакцией; аристократия же, напротив, всегда оставалась верной культу, дававшему божественную санкцию ее привилегиям.

Вопрос обострился еще более, когда римский народ, руководимый сильным патриотическим чувством, завоевал все народы по берегам Средиземного моря. Могли африканец, галл или сириец интересоваться культом, затрагивавшим лишь небольшое число надменных и часто тиранических римских родов? Повсюду продолжали держаться местные культы; но Август, бывший еще в большей мере религиозным организатором, чем великим политиком, своим установлением повсеместного культа, богини Roma, все эти местные религии приправил идеей римской государственности.

Жертвенники Ромы и Августа сделались центром иерархической организации фламинов и севиров-августалов и послужили больше, чем это принято думать, основанием для разделения на епархии и церковные провинции. Всех местных богов Август допустил в качестве ларов, но к числу этих последних он велел в каждом доме, на каждом перекрестке прибавить еще одного лара — гения императора. Благодаря этой комбинации все местные боги, все особенные боги стали «богами Августа» (dei Augusti). Это было для них почетным повышением. Но эта великая попытка установления культа римского государства была далеко недостаточна, чтобы удовлетворить религиозные потребности сердца. К тому же, существовал один Бог, Который никоим образом не мог примириться с таким товариществом: это был Бог евреев. Иегову невозможно было заставить превратиться в лара и присоединить к нему гения императора. Уже тогда стало очевидно, что между римским государством и этим нетерпимым и неуступчивым богом, не желающим поддаваться любезным превращениям, требуемым политикою времени, должна была возгореться борьба.

И вот произошло самое необычайное явление во всей истории, высшая историческая ирония: Рим распространил по всему миру не старый культ Юпитера Капитолийского или Латинского и отнюдь не культ гения императора, а именно культ Иеговы; Рим, сам того не подозревая, так сильно распространял иудейство в его христианской форме, что, начиная с известной эпохи, романизм и христианство стали почти что синонимами.

Разумеется, повторяю, более чем сомнительно, чтобы одному иудейству, тому, которое развилось в форме Талмуда и которое сильно еще и в наши дни, выпала на долю столь необыкновенная участь: еврейская пропаганда имела успех благодаря христианству. Но ничего не понимает в истории религии тот (кто-нибудь, надеюсь, вам это докажет), кто не признает за основной принцип, что вначале христианство — это то же иудейство, иудейство с его плодотворными принципами милостыни и любви, с его абсолютной верою в будущее человечества, с той наполняющей сердце радостью, тайной которой оно всегда обладало, но иудейство, очищенное от обрядности и отличительных черт, придуманных для того, чтобы характеризовать собственную религию сынов Израиля.

Действительно, изучая движения первоначальных христианских мыслей, можно заметить, что все они направлялись на запад, другими словами — избирали ареной своей деятельности римскую империю, за исключением маленькой области, находившейся в вассальной зависимости от Арсакидов и расположенной между Евфратом и Тигром. Парфийская империя в I веке не видала христианских миссионеров. На востоке Тигр был границей, за которую христианство перешло лишь при Сассанидах. Этот факт капитальной важности был обусловлен двумя крупными причинами: Средиземным морем и Римской империей.

Средиземное море уже более тысячи лет служило большой дорогой, на которой скрещивались все цивилизации, все идеи. Освободив его от пиратов, римляне превратили его в путь сообщения, не знающий себе равного. Оно стало как бы железной дорогой того времени. Большая каботажная флотилия очень облегчала путешествия по берегам этого громадного озера. Относительная безопасность дорог в империи, поддержка общественных властей, расселение евреев по всему побережью Средиземноморья, греческий язык в восточной его части, единство созданной на нем сперва греками, а затем и римлянами цивилизации, — все сделало из карты империи карту стран христианских миссий, стран, предназначенных к принятию христианства; Римский orbis стал orbis’ом христианским, и в известном смысле можно сказать, что основатели империи оказались и основателями христианской монархии, или, по крайней мере, что они набросали ее контуры. Всякая новая, завоеванная Римской империей провинция становилась провинцией, завоеванной для христианства. Трудно представить себе проповедь апостольскую в первоначальной Малой Азии, Греции или Италии, разделенных на сотни мелких республик, или же в Галлии, Испании, Африке и Египте, при наличности их старых национальных учреждений: ее успех был бы немыслим, или, вернее, самый план проповеди апостольской для этих стран вряд ли мог бы зародиться. Единство империи играло роль предварительного условия всякого великого и сверхнационального религиозного прозелитизма. В IV веке империя хорошо это почувствовала; она приняла христианство; она увидела, что христианство было религией, которую она создала, сама того не подозревая, — религией, ограниченной ее собственными пределами, тожественной с нею и способной дать ей новую жизнь. Церковь, со своей стороны, приняла совершенно дух Рима и до наших дней представляет собою как бы пережиток Римской империи. На всем протяжении средних веков церковь является старым Римом, стремящимся вновь овладеть своим авторитетом над победившими его варварами; она заставляет их принимать свои постановления, как некогда Рим заставлял принимать свои законы; она управляет ими через своих кардиналов, как некогда Рим управлял через своих проконсулов и императорских легатов.

Создавая свою обширную империю, Рим создал, таким образом, материальные условия для распространения христианства. Он в особенности создал тот духовный склад, который послужил новому учению атмосферой и средой. Повсюду уничтожая политику, он создал то, что можно назвать социализмом и религией. По окончании ужасных войн, разрушавших мир в течение целых веков, империя начала собою эпоху расцвета и до тех пор еще неиспытанного благосостояния; можно даже, не боясь парадокса, прибавить — эпоху свободы. Свобода мысли, по крайней мере, при новом режиме выиграла несомненно. Для этой свободы часто бывает лучше иметь дело с царем или князем, чем с завистливыми и ограниченными мещанами. Древние республики не знали свободы мысли. Греки и без нее, благодаря несравненной мощи своего гения, совершили великие дела; но не следует забывать, что в Афинах при этом была-таки инквизиция. Инквизитором был архонт-царь, святейшим судом — царский портик, к которому отходили все обвинения в безбожии. Таких обвинений было довольно много — защитительные речи по такого рода делам мы чаще всего встречаем у аттических ораторов. Не только проступки философского характера, как, например, отрицание Бога или Провидения, но и самые легкие нападки на муниципальные культы, проповедь чужеземной религии и самые незначительные нарушения точного законоположения о таинствах наказывались смертной казнью. Те самые боги, которых Аристофан высмеивал на сцене, иногда убивали. Они убили Сократа и чуть не лишили жизни Алкивиада. Они более или менее серьезно беспокоили Анаксагора, Протагора, Диагора Мелосского, Продика Кеосского, Стилпона, Аристотеля, Феофраста, Аспазию и Еврипида. Свобода мысли в общем была плодом царств, вышедших из македонского завоевания. Атталы и Птолемеи впервые дали мыслителям свободу, которой не могли предложить им древние республики. Римская империя продолжала ту же традицию свободы. Во времена империи встречалось немало насилий против философов, но всегда из-за того, что философы занимались политикой. Напрасно стали бы мы искать в сборнике римских законов до Константина какого-нибудь текста, ограничивающего свободу мысли, или в истории императоров — процесса из-за отвлеченной доктрины. Ни одного ученого не потревожили в его ученых изысканиях. Люди, которых в средние века несомненно предали бы сожжению, — как Гален, Лукиан и Плотин, — жили спокойно под защитою закона. Империя начала эру свободы и в том смысле, что уничтожила абсолютное верховенство семьи, города или рода и заменила или смягчила его верховной властью государства. Абсолютная власть тем стеснительнее, чем уже круг лиц, к которому она применяется. Древние республики и феодализм тиранили отдельную личность гораздо больше, чем современное государство. Правда, были эпохи, когда Римская империя жестоко преследовала христианство; но она все-таки не остановила его. Республики сделали бы его существование немыслимым; чтобы задушить его, было бы достаточно одного иудейства — не придави его власть Рима. Только римские магистраты помешали фарисеям уничтожить христианство.

Плодом такого менее узкого режима и менее исключительного воспитания были широкие, универсальные идеи братства, большею частью вышедшие из стоицизма, — нечто вроде общего сознания идеи человечества. Появились мечты о новой эре, о новых мирах. Общественное благосостояние достигло высокого уровня, и, несмотря на несовершенства экономических доктрин эпохи, достаток встречался довольно часто.

Нравы не были такими, какими их часто себе рисуют. Правда, в Риме все пороки проявлялись с возмутительным цинизмом; в особенности развращающе действовали зрелища. Некоторые страны, как, например, Египет, также дошли до крайней степени испорченности. Но в большинстве провинций существовал средний класс, в котором часто встречались добрая супружеская верность, семейные добродетели и честность. Разве найдется где-нибудь более трогательный идеал семейной жизни, чем у Плутарха в его описании мирка честных мещан маленьких городов? Какое добродушие! Какие кроткие нравы! Какая целомудренная и милая простота! Очевидно, Херонея не была единственным местом, в котором жизнь была так чиста и так невинна.

Правда, привычки, и даже за пределами Рима, еще отличались жестокостью, — может быть, это было остатком древних, повсюду кровожадных нравов, а может быть, специальным влиянием римской черствости. Но и в этом отношении замечался прогресс. Есть ли такое чистое и кроткое чувство, такой оттенок нежной меланхолии, которая не нашла бы себе самого тонкого выражения под пером Виргилия или Тибулла? Мир смягчался, терял свою античную суровость, приобретал чувствительность и отзывчивость. Начинали прививаться истины гуманности; стоицизм громко проповедовал равенство и отвлеченные идеи прав человека. Женщина все более и более становилась себе госпожой; привычки обращения с рабами облагораживались. Раб перестает быть тем необходимо комическим и злобным существом, которого латинская комедия вводит для того, чтобы вызвать взрывы смеха, и с которым Катон рекомендует обращаться как с вьючным животным. Времена сильно переменились. В нравственном отношении раб стал равен своему господину; уже в нем допускается способность к добродетели, верности и преданности, и он доказывает правильность этого предположения. Предрассудки относительно аристократического рождения исчезают. Много чрезвычайно гуманных и справедливых законов издается даже при самых дурных императорах: Тиберий был искусным финансистом; на прекрасной основе он учредил банки земельного кредита. Нерон в систему налогов, до него несправедливую и варварскую, внес такие усовершенствования, которые заставляют краснеть и наше время. В законодательстве также, несмотря на еще существующее безобразное и нелепое применение смертной казни, замечался значительный прогресс. Любовь к бедному, симпатия ко всем людям и щедрость в милосердии становились добродетелями.

Я, конечно, понимаю и разделяю негодование искренних либералов против того режима, который водворил в мире господство ужасного деспотизма. Но ведь не наша вина, что потребности человечества разнообразны, стремления его многосложны, а цели противоречивы. Политика — еще не все здесь, на земле. После ужасной бойни прежних веков мир жаждал кротости, человечности. Героизмом уже пресытились; мужественные богини, вечно вздымавшие копья над вершинами акрополей, более ничего не говорили чувству. Земля, как во времена Кадма, пожрала самых благородных своих сыновей. Высшие расы Греции истребили друг друга; Пелопоннес превратился в пустыню. Кроткий голос Виргилия прекрасно выражал крики всего человечества: «Мира! Сострадания!»

Утверждение христианства было ответом на этот вопль всех нежных и усталых душ. Христианство могло возникнуть и распространиться только в такую эпоху, когда уже больше не существовало свободных городов. Если основателей христианства можно упрекнуть в чем-нибудь, то только в отсутствии патриотизма. Но они не были космополитами, потому что вся земля представлялась им лишь местом изгнания; они были идеалистами в самом абсолютном смысле этого слова. Понятие отечества вмещает в себя тело и душу. Душою тут являются общие воспоминания, общие обычаи, предания, несчастья, надежды и сожаления; телом — почва, раса, язык, горы, реки и характерные продукты. И вот никто до такой степени еще не отрешался от всего этого, как первые христиане. Они не дорожат Иудеей; через несколько лет они забыли и Галилею; к славе Греции и Рима они равнодушны. Страны, где прежде всего утвердилось христианство — Сирия, Кипр и Малая Азия, — уже не помнили времен своей свободы. Правда, в Греции и Риме еще жило сильное национальное чувство. В Риме некоторые фамилии еще одушевлены патриотизмом; в Греции христианство прививается только в Коринфе — городе, который со времени разрушения его Муммием и восстановления Цезарем представлял собою сборище всевозможных племен. Истинно греческие страны, как теперь, так и тогда очень ревнивые к воспоминаниям о своем прошлом и сильно поглощенные ими, мало поддавались новой проповеди; они навсегда остались мало христианскими. Изнеженным, веселым и сладострастным странам Азии и Сирии, странам наслаждения, свободных нравов и беспечности, привыкшим извне получать жизнь и правление, было, наоборот, не от чего отказываться в смысле гордости и традиций. Самые древние метрополии христианства — Антиохия, Эфес, Фессалоники, Коринф, Рим — были городами, так сказать, общими, вроде современной Александрии, куда стекались все расы и где связь между человеком и почвой, создающая нацию, была совершенно разорвана.

Значение, придаваемое вопросам социальным, всегда бывает в ущерб заботам политики. Социализм берет верх тогда, когда ослабевает патриотизм. Христианство было взрывом социальных и религиозных идей, неизбежным после того, как Август положил конец борьбе политической. Мировая религия, как ислам или христианство, в сущности, будет всегда врагом национальности. Сколько нужно было веков и расколов для того, чтобы создать национальные церкви в той религии, которая сначала отрицала всякое земное отечество, которая зародилась в такую эпоху, когда уже не было ни общин, ни граждан, и которую древние, непреклонные и сильные республики Италии и Греции наверное изгнали бы, как смертельный яд для государства.

Но в этом и заключалась одна из причин величия нового культа. Человечество разнообразно и переменчиво; оно постоянно терзается самыми противоречивыми желаниями. Отечество — дело великое, и святы герои Фермопил и Марафона. Но все-таки отечество еще не все на земле. Прежде чем быть французом или немцем, человек бывает человеком и сыном Бога. Царство Божие — вечная мечта, неотделимая от сердца человека; оно служит протестом против исключительностей патриотизма. Мысль дать человечеству такую организацию, которая доставила бы ему самое большое счастье и привела бы его к нравственному совершенству, вполне законна. Государство умеет и может организовать только коллективный эгоизм. Это важно уже потому, что эгоизм является самым могучим и ощутительным двигателем человечества. Но одного эгоизма еще недостаточно. Правительства, исходящие из предположения об исключительно заполонивших человека корыстных инстинктах, впали в грубую ошибку. В человеке высшей расы самопожертвование также естественно, как и эгоизм. Организацией этой потребности в самопожертвовании является религия. Пусть же люди не думают обойтись без религии или религиозных ассоциаций. Всякий прогресс современного общества сделает потребность в них только более повелительною.

Итак, сильная экзальтация религиозного чувства была результатом утвержденной Августом Рах Romana. Сам Август это сознавал. Но какое же удовлетворение только что возбужденных религиозных запросов могли дать претендовавшие на вечность учреждения Рима? Разумеется, никакого. У всех этих культов самого различного происхождения была одна общая черта: одинаковая невозможность достигнуть богословского наставления, создать прикладную мораль, назидательную проповедь и действительно продуктивную для народа пастырскую службу. Языческий храм никогда не мог быть тем, чем в лучшую пору была синагога и церковь — общим приютом, школой, странноприимным домом, убежищем и кровом для бедняков, куда все они приходили искать пристанища. Это была холодная cella, куда совсем не входили и где ничему не учились. Аффектация, с которой римские патриции отличали «религию», т. е. свой собственный культ, от «суеверия», т. е. культов иноземных, кажется нам ребяческой. Все языческие культы были по существу своему полны суеверия. Крестьянин, опускающий в наше время монету в кружку чудотворной часовни и призывающий на своих быков и лошадей защиту такого-то святого или пьющий такую-то воду от таких-то болезней, в этом отношении тоже оказывается язычником. Почти все наши суеверия — остатки прежней, дохристианской религии, которых христианство не могло вполне искоренить. Если бы теперь где-нибудь пожелали найти картину язычества, то ее нужно было бы искать в какой-нибудь захолустной деревне, в затерянной глуши какой-нибудь очень отсталой провинции. Не имея на страже ничего, кроме колеблющегося народного предания и корыстных священнослужителей, языческие культы должны были выродиться в лесть. Август еще при жизни и, правда, с ограничением согласился стать богом для провинции. Тиберий у себя на глазах допустил разбирательство гнусного соревнования азиатских городов, добивавшихся чести воздвигнуть ему храм. Невероятное нечестие Калигулы не вызвало реакции; кроме иудейской религии, не нашлось ни одного священника, не пожелавшего поддаться безумствам императора. Вышедшие большей частью из примитивных культов сил природы, десятки раз измененные под влиянием различных примесей и воображения народов, языческие культы были в своем существовании ограничены самим своим прошлым. В них нельзя было почерпнуть того, чего в них никогда не существовало, — деизма и возвышения души. Изобличая дурные поступки Сатурна как отца семейства или Юпитера как мужа, отцы церкви вызывают у нас улыбку. Но, конечно, еще смешнее было возводить Юпитера (т. е. атмосферу) в нравственного бога, имеющего силу повелевать, запрещать, награждать или наказывать. Что мог значить для общества, жаждущего катехизиса, культ Венеры, вызванный старыми социальными нуждами первых финикийских плаваний по Средиземному морю, но с течением времени сделавшийся оскорблением того, что все больше и больше начинали считать сущностью религии?

Этим объясняется то странное влечение, которое около начала нашей эры толкало все народы античного мира к культам Востока. В них было что-то более глубокое, чем в культах Греции и Италии; они больше говорили религиозному чувству. Почти все имели отношение к состоянию души за гробом и, казалось, заключали в себе залог бессмертия. Отсюда и та благосклонность, которою пользовались фракийские и сабазийские мистерии, фиасы и всевозможные братства. В этих маленьких кружках, где люди сознавали себя теснее сплоченными, меньше чувствовался холод, чем в обширном и леденящем мире того времени. Мелкие культы, вроде культа Психеи, исключительной целью которых было утешение в смерти, пользовались мимолетным успехом. Красивые культы Египта, пышностью церемоний прикрывавшие внутреннюю свою пустоту, насчитывали приверженцев во всей империи. Алтари Изи-ды и Сераписа воздвигались в самых отдаленных концах мира. Обозревая развалины Помпеи, можно подумать, что главным культом здесь был культ Изиды. Маленькие египетские храмы этой богини имели усердных почитательниц, среди которых было немало поклонниц Катулла и Тибулла. В этих храмах совершались утренние службы вроде литургии; их отправил безбородый и выбритый священник; существовали также окропления святой водой, а может быть, даже и вечерние молитвы. Все это занимало, развлекало и убаюкивало. Чего же было еще желать?

Но особенной славою во II и III веках пользовался культ Митры. Я говорю иногда, что если бы не победило христианство, религией мира стал бы культ Митры. В нем существовали таинственные собрания, были часовни, очень похожие на маленькие церкви. Между посвященными этот культ создавал прочные братские узы, а его обряды причащения и общей трапезы были до такой степени похожи на христианские таинства, что Юстин, апологет христианства, мог найти только одно объяснение этого сходства: сатана, желая обольстить род человеческий, вздумал подражать христианским обрядам и совершил плагиат. Некоторые митрические могилы в катакомбах Рима по своей назидательности и высокому мистицизму не уступают христианским. Даже и после победы христианства находились исповедники Митры, мужественно защищавшие истинность своей веры. Люди группировались вокруг этих чужеземных богов; боги италийские и греческие к себе не привлекали. Приходится смириться с тем, что сплачивают и наставляют одни маленькие секты. Ведь так приятно представлять собою маленькую аристократию истины и воображать, что одним из немногих владеешь хранилищем добра. Есть и в наше время нелепые секты, доставляющие своим адептам больше утешения, чем самая здравая философия. Абракадабра в свое время оказалась источником религиозных наслаждений, и, при известной доле доброго желания, в ней могли найти высшую теологию.

В следующей нашей беседе мы, однако же, увидим, что религиозное царство будущего не принадлежало ни Серапису, ни Митре. Предуготованная религия тихо нарождалась в Иудее. Этот факт вызвал бы большое удивление даже у самых прозорливых из римлян, если бы кто-нибудь возвестил им об этом. Но, главным образом, он бы их очень неприятно поразил. Однако же, столько раз в истории оправдывались самые невероятные предсказания, столько раз мудрость ошибалась, что, оказывается, нужно придавать весьма мало значения симпатиям или антипатиям просвещенных людей, умов высоких, как говорится, в тех случаях, когда дело касается предвидения будущего.

ПРЕДАНИЕ РИМСКОЙ ЦЕРКВИ. — ПЕТР И ПАВЕЛ

править

В нашей последней беседе мы постарались уяснить себе то безвыходное положение, в котором Римская империя находилась в I веке, в смысле религиозных вопросов.

В обширном целом составлявшего империю населения чувствовались очень развитые религиозные потребности и действительный нравственный прогресс, требовавший чистого культа, лишенного суеверных обрядов и кровавых жертв; благодаря нарождавшейся тенденции к монотеизму, старые мифологические рассказы казались уже смешными; разраставшееся чувство общей симпатии и любви к ближнему вызывало потребность в ассоциациях; люди стремились собираться вместе для молитвы, утешать и поддерживать друг друга; они жаждали уверенности в том, что после смерти человека оставшиеся в живых собратья похоронят его и почтут его память маленькой трапезой. В Малой Азии, в Греции, Сирии и Египте существовала масса бедняков, смиренных и ничем не выдающихся, но по-своему людей очень порядочных; они возмущались тем зрелищем, которое представляла собою римская аристократия, и с ужасом относились к представлениям в амфитеатрах, где из пыток Рим создавал себе развлечения.

Из глубины нравственного сознания людей подымался громкий протест; но для выражения его не находилось ни одного священника, не было ни одного бога, у которого в сердце нашлась бы хоть капля жалости в ответ на вздохи несчастного, страдающего человечества. Рабство, несмотря на протесты мудрецов, было еще очень жестоко. Клавдий думал совершить великий и гуманный поступок, издавая закон, в силу которого хозяин, выбросивший за дверь дома своего старого и разбитого болезнью раба, в случае выздоровления бедного старика терял на него всякое право. Как же вы хотите, чтобы бездушные боги, созданные радостью и первобытным воображением, могли исцелить такие страдания?

Люди ждали Отца Небесного, который считался бы с усилиями человека и мог бы обещать ему награду. Они жаждали справедливого будущего, такого, где земля принадлежала бы слабым и бедным, жаждали уверенности в том, что человек страдает не напрасно и что там, за пределами этих печальных, затуманенных слезами горизонтов, есть обители блаженства, где человек найдет когда-нибудь утешение в своих страданиях.

Все это было в иудействе. Институтом синагог (а ведь церковь вышла из синагоги, не забывайте этого, господа[3]) оно осуществляло ассоциацию наиболее могущественным из всех когда-либо существовавших способов. Иудейский культ, по крайней мере с виду, был чистым деизмом. В нем не было священных изображений. К идолам он питал одно только презрение. Но особенным отличием еврея была его вера в блестящее и счастливое будущее человечества. Не имея никакого точного представления о бессмертии души, о возмездии и наказании за гробом, еврей, последователь древних пророков, был как бы упоен чувством справедливости; он ждал ее еще здесь, на земле. Мало доверяя обещаниям вечности, так легко приводящим к покорности христианина, еврей упрекает Иегову, бранит его за бездеятельность, спрашивает, зачем он так долго оставляет землю в руках нечестивцев. Сам еврей не сомневается в том, что когда-нибудь земля будет принадлежать ему и что его закон водворит на ней любовь и справедливость.

В этой борьбе, господа, победа останется за евреем. Надежда, то, что еврей называет tiqva, вера во что-то недоказанное, но к чему, именно вследствие его недостоверности, он и привязывается еще горячее, была сущностью души еврея. Его псалмы напоминали протяжный звук арфы, наполнявший жизнь гармонией и грустной верой; его пророки знали слова вечности; так, например, второй Исайя, пророк эпохи пленения, умел возвестить своим соплеменникам будущее, залитое такими яркими красками, которые не снились человеку и во сне. А Тора учила быть счастливыми (счастливыми здесь, на земле, заметьте!), приказывая соблюдать нравственный закон, семейное начало и чувство долга.

Евреи поселились в Риме лет за шестьдесят до Р. Хр. Они быстро размножились. Цицерон говорит, что нужно было много храбрости, чтобы осмелиться противостоять им. Цезарь был к ним благосклонен и нашел их верными. Толпа их ненавидела, считая недоброжелательными, и приписывала им образование тайного общества, члены которого во что бы то ни стало тянули вперед друг друга, нанося ущерб другим; но не все держались таких поверхностных суждений; у евреев было столько же друзей, сколько и клеветников; в них чувствовалось что-то высшее. Видному разносчику из Трастевере случалось иногда возвращаться вечером домой обогащенным щедрой милостыней, поданной какой-нибудь набожной рукой; эти миллионеры в рубище в особенности привлекали женщин. Ювенал в числе пороков, за которые он упрекает дам своего времени, считает и склонность к еврейской религии. Слово Захарии исполнялось буквально: мир цеплялся за полы еврейских одежд и просил: «Ведите нас в Иерусалим!»

Главный еврейский квартал был расположен за Тибром, т. е. в самой бедной и грязной части города, вероятно, поблизости Porta Portese. Там или, вернее, напротив у подножия Авентина, некогда находился порт Рима, место, где выгружались все прибывающие на барках из Остии товары. Это и был квартал евреев и сирийцев — «наций, созданных для рабства», по словам Цицерона. И, действительно, первоначальное ядро еврейского населения Рима образовалось из отпущенников, большею частью потомков приведенных Помпеем в Рим пленников. Они и в рабстве нисколько не изменяли своих религиозных привычек. В иудействе удивляет именно простота веры; она помогает еврею, перенесенному за тысячи верст от своей родины, оставаться все тем же истинным евреем, даже по прошествии нескольких поколений. Между синагогами Рима и Иерусалима были постоянные сношения. Первоначальную колонию вскоре подкрепили многочисленные эмигранты. Бедняки сотнями высаживались в «Рипе» и селились в квартале, примыкавшем к Трастевере; здесь они жили среди своих, служили носильщиками, занимались мелкой торговлей, представляя гордому италийскому населению тип, которому суждено было потом стать для него даже слишком знакомым, тип нищего, достигшего в нищенстве совершенства. Уважающий себя римлянин никогда не показывался в этих презренных кварталах. Это был пригород, как бы отданный презираемым классам общества и предоставленный низменным занятиям, там были сосредоточены кожевни, заводы кишечных струн, свалки. Таким образом, несчастные жили довольно спокойно в этом затерянном уголке, среди тюков с товарами, грязных постоялых дворов и носильщиков паланкинов (Syri), имевших там свою главную квартиру. Полиция заглядывала туда только в тех случаях, когда драки были слишком кровопролитны или слишком часто повторялись. Немногие кварталы Рима пользовались такой свободой; политике тут нечего было делать. Обыкновенно тут не только беспрепятственно совершались обряды, но и с необычайной легкостью развивалась пропаганда.

Охраняемые вызываемым ими в других презрением, да и мало чувствительные к насмешкам людей из общества, евреи из Трастевере имели, таким образом, весьма деятельную религиозную и общественную жизнь. У них были школы hakamim’oB; нигде с большей точностью не соблюдалась религиозная и церемониальная сторона закона. Синагоги представляли собой наиболее полную из всех когда-либо встречавшихся ассоциаций. Титулами «отца и матери синагоги» чрезвычайно дорожили. Богатые обращенные принимали библейские имена; обыкновенно они обращали вместе с собой и своих рабов, заставляли учителей объяснять себе Писание, строили молельни и были горды тем уважением, которым они пользовались в этом маленьком мирке. Бедная еврейка, дрожащим голосом выпрашивая милостыню, умела заронить в уши знатной римской дамы несколько слов своего закона и часто побеждала матрону, открывавшую для нее полную пригоршню мелкой монеты. Соблюдение субботы и еврейских праздников Гораций считает признаком слабого ума. Всеобщая доброжелательность, счастье покоиться вместе с праведными, помощь бедным, чистота нравов, тишина семейной жизни, покорная примиренность со смертью, представляющейся только сном, — вот чувства, постоянно выражаемые еврейскими надписями; кроме того, уже в них часто попадается особенное чувство трогательной умиленности, смирения и непоколебимой надежды, составляющее отличительный признак надписей христианских. Были, конечно, евреи и из общества, богатые и сильные, вроде, например, Тиберия Александра, который достиг самых высоких почестей в империи, два или три раза оказывал влияние на общественные дела и даже, к великой досаде римлян, заслужил статую на Форуме; но это уже не были настоящие евреи. Также и Ироды, хотя и с помпой справлявшие в Риме свои обряды, далеко не были настоящими сынами Израиля, уже в силу одних своих сношений с язычниками.

Таким образом, целый мир идей роился на грязной набережной, где сваливались товары со всего света; но все эти идеи терялись в шуме большого, как Париж, города. Конечно, гордые патриции, бросавшие во время своих прогулок по Авентину взгляд на другую сторону Тибра, и не подозревали, что будущее подготовлялось в этой груде бедных домиков у подножия Яникула. Поблизости от порта находилось нечто вроде постоялого двора, хорошо известного народу и солдатам под именем Taberna meritoria. Там, чтобы привлечь зевак, показывали источник масла, будто бы бивший из скалы. С очень ранних пор христиане стали считать этот источник символическим; говорили, что его появление совпало с рождением Иисуса. По-видимому, позже Taberna была превращена в церковь. При Александре Севере мы застаем тяжбу христиан с язычниками из-за какого-то места, прежде считавшегося общественным; добрый император присудил его христианам. Вероятно, этим и было положено начало церкви Santa Maria в Трастевере.

Естественно, что столица слышала об имени Иисуса много раньше, чем приняли Евангелие страны, отделявшие ее от Иерусалима: высокая вершина бывает уже освещена солнцем, хотя лежащие между нею и солнцем долины утопают еще во мраке. Рим был встречным местом всех религий Востока; но наиболее частые сношения поддерживали с вечным городом сирийцы. Они стекались туда громадными толпами, как и все бедняки, осаждающие крупные города, приходя искать в них счастья; эти люди были услужливы и смиренны. Все они говорили по-гречески; а ряды старой римской буржуазии, приверженной к прежним нравам, редели с каждым днем под нахлынувшим потоком иностранцев.

Итак, мы допускаем, что около 50 года нашей эры несколько сирийских евреев, уже принявших христианство, поселились в столице империи и сообщили давшую им счастье веру своим соседям по месту жительства. Конечно, никто в Риме и не подозревал тогда, что основатель новой империи, второй Ромул, жил в гавани и спал на соломе. Вокруг пришельцев образовалась маленькая группа. Эти предки римских прелатов были бедные, грязные пролетарии, лишенные изящества и манер; они ходили в смрадных лохмотьях и обладали неприятным дыханием плохо питающихся людей. Их жилища были пропитаны тем запахом нищеты, который окружает дурно одетых и скудно кормящихся людей, ютящихся в тесной каморке. Нам известны имена двух евреев, более всего принимавших участие в этом движении: это были Аквила, уроженец Понта, по профессии, как и св. Павел, обойщик, и его жена, Присцилла. Изгнанные из Рима, они укрылись в Коринфе, где вскоре и сделались близкими друзьями и усердными сотрудниками св. Павла. Таким образом, Аквила и Присцилла — самые первые из известных нам членов римской церкви. А между тем, о них там едва помнят! Предание, всегда несправедливое, потому что всегда подвластное политическим мотивам, изгнало из христианского пантеона двух безвестных тружеников и честь основания церкви в Риме приписало имени, более отвечавшему горделивым притязаниям этого города. По нашему же мнению, истинное начало западного христианства не в театральной базилике, посвященной св. Петру, а в Porta Portese, в этом ghetto античного мира. Следы этих бедных скитальцев-евреев, носивших всюду за собой религию мира и среди своей нищеты мечтавших о Царстве Божием, следовало бы отыскать. Не станем оспаривать у Рима его главную привилегию: в западном мире и даже во всей Европе Рим, по всем вероятиям, был первым местом, где утвердилось христианство. Но вместо гордых базилик, вместо надменных девизов: «Christus vincit, Christus regnat, Christus imperat» следовало бы воздвигнуть часовню двум бедным евреям из Понта, произнесшим на набережных Рима имя Иисуса! Важной чертой — и, во всяком случае, чертой, которую следует отметить — является то обстоятельство, что римская церковь не была основана школой апостола Павла, как церкви Малой Азии, Македонии и Греции. Она основана иудеями-христианами и непосредственно примыкает к церкви иерусалимской. Павел тут никогда не будет чувствовать себя у себя дома: он найдет в этой церкви много слабостей, к которым он будет снисходителен, но которые будут оскорблять его экзальтированный идеализм. Римская церковь, приверженная к обрезанию и внешней обрядности, эбионитская по своей любви к постам и своей больше еврейской, чем христианской доктрине о личности и смерти Иисуса, сильно склонявшаяся к идее хилиастов, уже с первых дней своего существования носит в себе те главные черты, которые будут отличаться на всем протяжении ее истории. Родная дочь Иерусалима, римская церковь навсегда сохранит аскетический церковно-иерархический характер, противоположный протестантской тенденции Павла. Петр будет ее истинным главою; затем, по мере того, как ее будет проникать политический и иерархический дух старого Рима, она действительно сделается новым Иерусалимом, городом папства, иератической, торжественной религии и материальных таинств, дающих оправдание, как таковые, городом аскетов, вроде Иакова Охлиама, с мозолями на коленях и золотой пластинкой на лбу. По ее уверению, единственным признаком апостольской миссии будут подписанное апостолами письмо и представление свидетельства об ортодоксальности. То зло и добро, которые Иерусалимская церковь сделала возникающему христианству, — Римская церковь сделает христианству вселенскому. Напрасно Павел обратится к ней с прекрасным посланием, излагающим ей тайну Креста Иисуса и спасение одной только верой. Римская церковь этого послания не поймет; но четырнадцать с половиною веков спустя его поймет Лютер и начнет новую эру в вековечной серии попеременных побед Петра и Павла.

В 61 году во всемирной истории произошло важное событие. Павел пленником был приведен в Рим; он требовал над собой суда императора. Какой-то глубокий инстинкт всегда заставлял Павла желать этого путешествия. Прибытие в Рим было в его жизни почти таким же решающим событием, как и его обращение. Он почувствовал, что достиг вершины своей апостольской жизни, и, конечно, ему пришел на память его сон, когда после одного из дней его борьбы ему явился Христос и сказал: «Мужайся! Как ты исповедовал меня в Иерусалиме, ты исповедуешь меня и в Риме».

Вам известны глубокие раздоры, разделявшие учеников Иисуса в первом веке по возникновении христианства. Раздоры эти были настолько глубоки, что все различия, разделяющие теперь правоверных, еретиков и раскольников целого мира, — ничто в сравнении с разногласиями Петра и Павла. Иерусалимская церковь, упорно приверженная к иудейству, отказывалась от всяких сношений с необрезанными, как бы они ни были благочестивы. Павел же, напротив, считал следование древнему закону за оскорбление Иисуса, потому что, таким образом, верующего оправдывали не заслуги Иисуса, а просто тот или другой поступок.

Как это ни странно, но известно, что иудеи-христиане из Иерусалима, с Иаковом во главе, для борьбы с миссионерской деятельностью Павла организовали энергичные миссии и что эмиссары этих ярых консерваторов почти что по пятам всюду следовали за апостолом язычников.

Петр принадлежал к партии Иерусалима, но в свое поведение вносил больше той робкой умеренности, которая вообще, по-видимому, составляла основу его характера. Был ли в Риме и Петр? Прежде, господа, это был самый жгучий из всех возможных вопросов. Прежде религиозную историю писали не с целью рассказать, но с целью доказать; религиозная история являлась добавлением к теологии. В эпоху великого возмущения, проникнутого таким мужеством и таким пламенным убеждением, возмущения, поднявшего в XVI веке против римской курии целую половину Европы, отрицание факта пребывания Петра в Риме превратилось почти что в догмат. Епископ города Рима является преемником св. Петра, говорили католики, и, как таковой, он — глава всех христиан. Можно ли найти более веское опровержение приведенного довода, чем утверждение, что нога Петра никогда не бывала в Риме?

Что касается нас, то мы можем вполне беспристрастно коснуться этих вопросов. Мы совсем не думаем, чтобы Иисус вообще имел намерение дать какого бы то ни было главу своей церкви. Да и прежде всего — сомнительно, чтобы идея церкви, в том виде, как она проявилась позднее, существовала в мыслях основателя христианства. Слово ecclesia появляется только в Евангелии, приписываемом Матфею. Идея епископства, развившаяся во II веке, не играла никакой роли в мыслях Иисуса. Сам Он был настоящим епископом в продолжение всего Своего краткого появления в Галилее; потом, до Его возвращения, Дух Святой будет вдохновлять каждого отдельного человека. Во всяком случае, если Иисусу и можно приписать какую-нибудь мысль о церкви и епископстве, то совершенно неоспоримо, что Иисус никогда не думал делать главой Своей церкви епископа города Рима, этого нечестивого города, средоточия всяких грехов земных, такого города, о существовании которого Иисус, может быть, едва только слышал и о котором уж, конечно, тоже имел мрачные представления всех евреев. Если и было что-нибудь неустановленное Иисусом, то именно папство, т. е. мысль, что церковь есть монархия. Итак, мы можем без всякой предвзятости обсуждать вопрос о пребывании Петра в Риме, этот вопрос для нас не играет никакой роли, и из нашего решения никоим образом не будет вытекать признание или непризнание Льва XIII руководителем христианской совести. Был Петр в Риме или нет, для нас это не имеет никакого ни морального, ни политического значения. Это любопытный вопрос истории, и большего в нем ничего искать не нужно.

Скажем прежде всего, что своим неудачным положением, утверждающим, будто бы Петр прибыл в Рим еще в 42 году, католики дали повод к решительным возражениям со стороны своих противников; согласно этому положению, заимствованному у Евсевия и бл. Иеронима, продолжительность первосвященнической деятельности Петра определяется в двадцать три или в двадцать четыре года. Но это совершенно недопустимо. Для уничтожения всяких сомнений на этот счет достаточно указать факт, что преследование, которому Петр подвергался в Иерусалиме со стороны Ирода Агриппы I, происходило в 44 году. После этого делается совершенно излишним опровергать далее положение, не имеющее за собой ни одного рассудительного защитника. Можно, правда, пойти еще дальше и утверждать, что Петр не был в Риме еще и тогда, когда туда был приведен Павел, т. е. в 61 году. Послание Павла к римлянам, написанное в 58 году, может служить в данном случае веским аргументом; трудно представить себе, чтобы св. Павел обращался к верующим, главой которых был св. Петр, ни словом не упоминая о последнем. Но еще убедительнее оказывается последняя глава «Деяний Апостолов». Эту главу, и особенно стихи 17—29, трудно понять, если Петр был уже в Риме, когда туда прибыл Павел. Будем же считать безусловно достоверным, что Петр не был в Риме до Павла, т. е. приблизительно до 61 года.

Но, может быть, он был там после Павла? Установить этого еще никому не удалось. Позднейшее путешествие Петра в Рим не только не имеет за собой ничего невероятного, но, напротив, многие соображения говорят в его пользу. Кроме довольно ценных свидетельств отцов церкви II и III века, есть еще три соображения, доводами которых, на мой взгляд, не следует пренебрегать.

1) Петр погиб смертью мученика. Это неоспоримо. Свидетельство четвертого Евангелия, Климента римского, фрагмента, называемого Каноном Муратори, свидетельство Дионисия Коринфского, Гая и Тертуллиана не оставляют на этот счет ни малейшего сомнения. Пусть четвертое Евангелие апокрифично и XXI глава прибавлена к нему позднее — это не играет важной роли. Ясно, что стих, в котором Иисус предсказывает Петру смерть, одинаковую с учителем, является выражением мнения, установившегося в церквах около 120—130-х годов, и что на это мнение ссылались как на всем известную вещь. Между тем, трудно себе представить, чтобы Петр принял мученичество не в Риме, а в другом месте. Преследования Нерона отличались жестокостью только в Риме. В Иерусалиме или Антиохии мученический конец Петра объясняется гораздо труднее.

2) Второе соображение основывается на гл. V, ст. 13, приписываемого Петру послания «Приветствует вас (избранная, подобно Вам) церковь в Вавилоне». Очевидно, что под Вавилоном здесь подразумевается Рим. Если послание подлинно, то слова эти имеют значение решающего доказательства; если оно апокрифично, то все-таки вывод из них не теряет своей силы. Ведь автор, кто бы он ни был, хочет убедить читателей в том, что его сочинение принадлежит Петру. И, чтобы придать более вероятия своей подделке, он, конечно, должен был расположить обстоятельства места сообразно с тем, что было известно или считалось в его время известным о жизни Петра. Если под давлением таких соображений он выставил Рим как место написания своего письма, то значит, по общему мнению считалось, что Петр жил в Риме. А согласно всем гипотезам, «Первое послание Петра» оказывается сочинением очень древним и очень скоро приобретшим большой авторитет.

3) Основные черты эбионитских «Деяний св. Петра» тоже заслуживают внимания. Они говорят, что Петр повсюду следовал за Симоном Волхвом (под которым нужно понимать св. Павла), чтобы опровергать ложное учение последнего. Липсиус с удивительной проницательностью разобрал эту легенду. Он показал, что основанием для различных дошедших до нас редакций легенды первоначально служил рассказ, написанный около 130 года. Трудно предположить, чтобы автор-эбионит этого рассказа, в такую отдаленную эпоху мог придать такой вес путешествию Петра в Рим, если бы это путешествие не было до известной степени достоверным. Эбионитская легенда должна скрывать в себе ядро истины, несмотря на все примешавшиеся к ней вымыслы. Весьма допустимо, что св. Петр прибыл в Рим вслед за св. Павлом, также, как он прибыл за ним и в Антиохию, отчасти, чтобы нейтрализовать его влияние. Миссионерская деятельность Павла и те удобства, которые евреи встречали в своих путешествиях, сделали обычными далекие экспедиции. Древнее и укоренившееся предание гласит и про апостола Филиппа, будто он прибыл в Гиераполь, город Малой Азии, и поселился там.

Итак, я считаю вероятным предание о пребывании Петра в Риме; но я думаю, что это пребывание было кратковременным и что Петр был замучен вскоре после своего прибытия в Вечный город.

Вы знаете, какая тайна, витает над фактами ранней истории христианства, — тайна, которую нам хотелось бы раскрыть, по возможности, во всех деталях. Смерть апостолов Петра и Павла окутана дымкой, и эту дымку никогда не удастся рассеять. Вероятнее всего, что оба апостола погибли во время массового избиения христиан, устроенного по приказанию Нерона.

19 июля 64 года в Риме вспыхнул необыкновенно сильный пожар. Он начался в той части Большого цирка, которая соприкасается с Палатином и Целием. В этом квартале было много лавок с легко воспламеняющимися веществами, и огонь распространился здесь с ужасающей быстротою. Отсюда он обошел вокруг Палатина, опустошил Велабр, Форум, Карины, перебрался на холмы, сильно повредил Палатин, снова спустился в долины и в течение шести дней и семи ночей пожирал тесные кварталы, прорезанные кривыми улицами. Массовым разрушением зданий у подножия Эсквилина удалось остановить огонь на некоторое время; но затем он снова вспыхнул и продолжался еще три дня. Число погибших было велико. Из четырнадцати частей, составлявших город, три были совершенно разрушены; от семи остались только почерневшие стены. Рим представлял собою город очень сжатый, с густым населением. Несчастье было ужасно, и подобного ему еще не бывало никогда.

Когда вспыхнул пожар, Нерон был в Анции. Он вернулся в город лишь в тот момент, когда огонь уже приближался к его «временному» дворцу. Спасти что-либо от пламени не было никакой возможности. Императорские дворцы на Палатине, самый «временный» дворец вместе со всеми пристройками, весь квартал — все было разрушено. Нерон, по всему было видно, не особенно дорожил спасением своей резиденции. Его восхищал величавый ужас зрелища. Позднее предание рассказывало, будто, взобравшись на башню, он смотрел оттуда на пожар и в театральном костюме, с лирой в руках, размером античной элегии воспевал разрушение Илиона.

Такова была легенда, плод времени и последовательных преувеличений. Но пункт, в котором сразу сошлись все мнения, это — что город был подожжен по приказанию Нерона или, по крайней мере, что его делом было возобновление пожара, когда он уже готов был угаснуть.

Подозрения подкрепило то обстоятельство, что после несчастья Нерон, под предлогом уборки развалин, как бы желая расчистить место их владельцам, приказал на свой счет вывести остатки от пожарища; при этом никому не было дозволено к ним приблизиться. Дело пошло еще хуже, когда увидели, что император извлекает выгоду из разорения родного города, когда увидели, что новый дворец Нерона, этот «золотой дом», с давних пор служивший игрушкой его больного воображения, поднимался на месте старой, временной резиденции, увеличенный тем пространством, которое расчистил пожар. Стали думать, что Нерон хотел приготовить место для этого нового дворца, осуществить давно задуманную новую постройку, добыть деньги путем присвоения остатков от пожара и удовлетворить, наконец, свое безумное тщеславие, заставлявшее его желать заново построить Рим, который существовал бы только с его времени и назывался бы Нерополем.

Все порядочные люди в городе были возмущены. Самые драгоценные древности Рима, дома старых военачальников, еще украшенные триумфальными трофеями, самые святые предметы, древние ex-voto, наиболее чтимые, храмы, все предметы старого культа Рима — все исчезло. Наступил как бы траур по воспоминаниям и легендам отечества. Стали совершать искупительные церемонии, стали справляться по книгам Сивиллы; дамы особенно усердно отправляли различные piacula. Но все-таки оставалось тайное чувство совершенного преступления и низости.

Тогда дьявольская мысль блеснула в голове Нерона. Он стал соображать, нет ли в мире каких-нибудь несчастных, которых римское население ненавидело бы еще сильнее, чем его, и на которых он мог бы свалить всю гнусность поджога. И вот он вспомнил о христианах. Они питали отвращение к самым уважаемым храмам и зданиям Рима, и это отвращение делало довольно вероятной мысль о том, что виновниками пожара, разрушившего все святилища, были именно христиане. Их печальные лица при виде римских памятников казались оскорблением родины. Рим был городом очень набожным, и человек, выражавший протест национальному культу, быстро делался известным. Нужно еще прибавить, что некоторые евреи-ригористы доходили до того, что не желали дотрагиваться до монет с портретом императора и считали таким же грехом рассматривать или носить изображение, как и вырезывать его. Другие отказывались проходить через ворота, украшенные статуей. Все это вызывало насмешки и недоброжелательство в народе. Может быть, речи христиан о великом конечном пожаре, их мрачные пророчества, их постоянные повторения, что скоро придет конец мира и что мир кончится огнем, способствовали тому, что их сочли за поджигателей. Возможно даже, что некоторые из верующих допустили те или другие неосторожности и дали повод к обвинению их в том, что они хотели, предвосхитив небесный огонь, во что бы то ни стало оправдать свои предсказания. Четыре с половиною года спустя[4] Апокалипсис сложил песнь о пожаре Рима, и событие 64 года дало этой песне не одну подробность. Гибель Рима в огне была действительно мечтой евреев и христиан, но только мечтой; благочестивые сектанты, конечно, довольствовались тем, что только духовным взором видели, как святые и ангелы радовались с высоты небес событию, которое они считали справедливым искуплением.

Сначала схватили несколько человек, заподозренных в принадлежности к новой секте; их заперли в тюрьму, что само по себе уже было пыткой. За первыми арестами последовали многие другие. При этом вызвало удивление громадное количество сторонников этих мрачных учений, и о нем заговорили не без ужаса. Все разумные люди находили обвинение в поджоге очень слабым. «Их истинное преступление, — говорили они, — это ненависть к роду человеческому». Но многие очень серьезные римляне, хотя и убежденные в том, что пожар был преступлением Нерона, увидели в этом ловком ходе полиции способ освободить город от очень опасной язвы. Такого мнения держался Тацит, несмотря на некоторую жалость к христианам. Что же касается Светония, то пытки, примененные к приверженцам нового и зловредного суеверия, он ставит даже в заслугу Нерону.

Пытки эти были ужасны. Еще никогда жестокость не доходила до такой утонченности. Почти все арестованные христиане были humiliores — люди из низших слоев. Пытка этих несчастных, раз дело касалось оскорбления величества или святотатства, заключалась в том, что их отдавали на растерзание зверям или живыми сжигали в амфитеатрах. Одной из самых отвратительных черт римских нравов было то, что из пыток римляне делали себе праздник, публичные игрища. Амфитеатры сделались местом казни, а трибуналы снабжали арену материалом. Осужденные со всего мира сгонялись в Рим для поддержания амфитеатра и увеселения народа.

На этот раз к варварству пыток присоединились еще и издевательства. Жертв приберегли к празднеству, которому, разумеется, придали искупительный характер. На «утренних играх», посвященных борьбе животных, увидели неслыханное шествие. Одних осужденных, одетых в шкуры диких зверей, вытолкнули на арену, и они были разорваны собаками; других распяли; третьих, наконец, одетых в пропитанные маслом, смолой или варом туники, привязали к столбам, и вечером они должны были осветить праздник. С наступлением сумерек эти живые факелы были зажжены. Нерон предоставил для празднества свои великолепные сады, расположенные по другую сторону Тибра, на месте нынешнего Борго, площади и церкви св. Петра. Тут находился цирк, начатый еще Калигулой; обелиск, вывезенный из Гелиополя в Египте (тот, который теперь стоит в центре площади св. Петра), обозначал середину spina. Это место было уже свидетелем казни при факелах. Калигула во время прогулки велел тут, при свете факелов, отрубить головы нескольким консуларам, сенаторам и римским дамам. Мысль заменить факелы человеческими телами, пропитанными горючими веществами, могла показаться Нерону остроумной. В смысле пытки это сожжение живьем не было новостью; оно было обычным наказанием за поджог; но никогда еще его не применяли как способ иллюминации. При свете этих отвратительных факелов Нерон, введший в моду вечерние скачки, показывался на арене то в толпе народа, одетый возницей, то правя своей колесницей и срывая аплодисменты.

И женщины и девушки должны были стать участницами этих ужасных игр. Толпа наслаждалась их несказанными унижениями. При Нероне вошло в обычай заставлять осужденных изображать в амфитеатре какие-нибудь мифологические роли, кончавшиеся смертью исполнителя. Эти отвратительные зрелища, где машинная техника достигала поразительных эффектов, усердно посещались. Несчастного осужденного выводили на арену в пышном костюме бога или обреченного на смерть героя; затем он своею казнью изображал какую-нибудь трагическую сцену мифа, увековеченного поэтами или скульпторами. То это был неистовый Геракл, сжигаемый на горе Эте, срывающий с себя воспламенившееся смоляное одеяние, то Орфей, разрываемый на части медведем, Дедал, низвергаемый с неба и пожираемый дикими зверями, Пасифая, преданная объятиям быка, или израненный Аттис; иногда же устраивались ужасные маскарады, в которых мужчин одевали жрецами Сатурна, в красные плащи, женщин — жрицами Цереры, с золотым обручем на лбу; иногда разыгрывались драмы, и героя, в конце их, действительно умерщвляли, подобно некоему Лавреоду, а иногда изображались героические деяния старины вроде поступка Муция Сцеволы. Под конец этих отвратительных зрелищ Меркурий раскаленным железным жезлом дотрагивался до каждого трупа, чтобы убедиться, что в нем нет больше жизни; переодетые прислужники, изображавшие Плутона или Орка, растаскивали мертвецов за ноги, добивая палицами все, в чем еще трепетала жизнь.

Самые почтенные женщины-христианки должны были подвергаться этим ужасам. Одни исполняли роли Данаид, другие — Дирцеи. Трудно сказать, каким образом миф о Данаидах мог дать повод к кровавым сценам. Пытка, которой подвергались, по преданию, эти преступные женщины, в том виде, как она этим преданием изображалась, не была настолько жестока, чтобы удовлетворить развлечениям Нерона и обычных посетителей его амфитеатра. Может быть, их заставляли дефилировать в процессии с урнами, и актер, изображавший Линкея, наносил им роковой удар. Может быть, несчастные проходили перед зрителями через всю серию мук Тартара и умирали после целых часов мучений. Изображения ада были в моде. За несколько лет перед тем (в 41 году) в Рим приезжали египтяне и нубийцы. Они имели большой успех, давая ночные представления и показывая по порядку все ужасы преисподней в том виде, как они изображались на росписях подземных могил Фив и именно могилы Сета I.

Что же касается пытки Дирцеи, то тут нет сомнений. Всем известна колоссальная группа, называемая Быком Фарнезе, в настоящее время находящаяся в неаполитанском музее. Амфион и Зеф привязывают Дирцею к рогам дикого быка, который должен тащить ее по скалам и кустам Киферона. Эта посредственная мраморная группа, перевезенная в Рим с Родоса, вызывала всеобщие восторги. Можно ли было найти более подходящий сюжет для отвратительного искусства, введенного в моду жестокостью эпохи и состоящего в постановке живых картин со знаменитых статуй? Один текст и одна помпеянская фреска доказывают, по-видимому, что эта ужасная сцена часто воспроизводилась, когда нужно было предать пытке женщину. Нагие, привязанные за волосы к рогам быка, несчастные должны были услаждать взгляды кровожадной толпы. Некоторые из умерщвленных таким образом христианок были слабы телом; их мужество было сверхчеловеческим; однако же гнусная толпа глядела только на их распоротые животы и растерзанную грудь.

После того дня, когда Иисус испустил дух на Голгофе, день празднеств в садах Нерона (его можно отнести к 1 августа 64 года) был самым торжественным днем в истории христианства. Крепость строения соответствует количеству добродетели, жертв и преданности, заложенных в его фундамент. Только фанатики могут что-либо основать. Иудейство длится еще благодаря интенсивной пылкости его пророков, его приверженцев; христианство — благодаря его первым исповедникам. Оргия Нерона послужила великим кровавым крещением, сделавшим Рим городом мучеников, судившим ему играть совершенно особую роль в истории христианства и стать его вторым святым городом. Этот праздник был днем завоевания Ватиканского холма победителями, до тех пор совершенно неведомыми. Правивший миром ненавистный безумец не подозревал, что он был основателем нового строя и что он подписывал для будущего хартию, результаты которой должны были отразиться по прошествии восемнадцати веков.

Смерть апостолов Петра и Павла можно, как мы уже сказали, с большой вероятностью поставить в связь с только что описанным нами событием. Единственным исторически известным фактом, объясняющим мученическую смерть Петра, является эпизод, рассказанный Тацитом. Веские доводы говорят за то, что и Павел нашел мученический конец, и притом тоже в Риме. Таким образом, естественно, можно относить и его смерть к июльско-августовскому эпизоду 64 года. Что же касается самого способа казни апостолов, то мы достоверно знаем, что Петр был распят. Древние тексты говорят, будто одновременно с ним была казнена и его жена и будто он видел, как ее вели на пытку. Рассказ III века говорит, будто Петр, слишком смиренный для того, чтобы принять одинаковую с Иисусом смерть, просил, чтобы его распяли вниз головою. Ввиду того, что характерной чертой казней 64 года было стремление придумать из ряда вон выходящие пытки, можно легко предположить, что Петр действительно был показан толпе в таком ужасном виде. Сенека приводит несколько случаев, когда, по приказанию тиранов, головы распинаемых обращали к земле. Позднее благочестие христиан усмотрело мистический оттенок в том, что в сущности было лишь странным капризом палачей. Может быть, слова четвертого Евангелия: «Ты прострешь руки, и другой препояшет тебя и поведет туда, куда ты не хочешь» — и заключают в себе намек на особенность казни Петра. Павлу, благодаря почетному его званию римского гражданина, отрубили голову. Весьма, впрочем, вероятно, что над ним был проведен правильный суд, и он не вошел в суммарный приговор жертв празднества Нерона.

Все это, повторяю, не доказано и не имеет существенного значения. Правдивая или нет, легенда о смерти апостолов утвердилась. В начале III века около Рима уже показывали два памятника, с которыми связывали имена апостолов Петра и Павла. Один из них был расположен у подножия Ватиканского холма — памятник св. Петру, другой — на дороге в Остию — памятник св. Павлу. На риторическом языке их называли «трофеями апостолов». В IV веке над этими «трофеями» появляются две базилики; одна из них превратилась в теперешнюю базилику св. Петра, а от другой — базилики св. Павла вне стен — главные очертания сохранились до нашего времени.

Действительно ли чтимые христианами около 200 года «трофеи» обозначали собою места мученической смерти апостолов? Это возможно. Нет ничего невероятного в том, что Павел в конце своей жизни жил в пригороде, расположенном за Porta Lavernalis до сосны Сальвийских Вод, по дороге в Остию. С другой стороны, тень апостола Петра в христианских преданиях всегда витает около пинии Ватикана, недалеко от садов цирка Нерона и, в частности, около обелиска. Очень может быть, что прежнее место обелиска в ризнице св. Петра, теперь обозначенное надписью, приблизительно указывает место, где распятый на кресте Петр своей агонией услаждал взоры жадного до всяких страданий народа. Впрочем, это, конечно, вопрос второстепенный. Если даже ватиканская базилика на самом деле и не возвышается над могилою апостола Петра, она все-таки обозначает в наших воспоминаниях одно из самых святых мест христианства. Площадь, обнесенная в XVII веке театральной колоннадой, считалась второй Голгофой, и даже если предположить, что тут не был распят апостол Петр, то нет никакого сомнения в том, что именно здесь страдали все Данаиды и все Дирцеи.

В следующей беседе мы укажем, как предание разрешило все эти сомнения и каким образом церковь завершила между Петром и Павлом то примирение, которому их совместная смерть положила начало. Успех дела мог быть куплен лишь такой ценою. Для успеха будущего дела было одинаково необходимо как иудействующее христианство Петра, так и эллинизм Павла, совершенно несовместимые по виду. Иудейское христианство заключало в себе дух консерватизма, без которого нет прочности; эллинизм является залогом движения и прогресса, без которого ничто не может существовать. Жизнь — это результат конфликта между этими двумя противоположными силами. От недостатка всякого революционного веяния умирают так же, как и от избытка революции.

РИМ — ЦЕНТР ОБРАЗОВАНИЯ ЦЕРКОВНОГО АВТОРИТЕТА

править

Почти всегда нации, которым было суждено иметь решающее влияние на всемирную цивилизацию, как Иудея, Греция и Италия эпохи Возрождения, оказывают свое полное влияние на мир лишь после того, как сами они падут жертвой своего собственного величия. Сначала им нужно умереть; потом мир живет ими, присваивая себе то, что они создали ценой своих страданий. Народам действительно приходится выбирать между долгой, спокойной и темной судьбой того, кто живет ради себя, и мятежной, полной бурь деятельностью того, кто живет ради человечества. Нация, душу которой волнуют социальные и религиозные проблемы, почти всегда бывает слаба в политическом отношении. Всякая страна, занятая мечтой о Царстве Божием, живущая идеями общего характера и преследующая дело универсального интереса, жертвует, в силу этого самого, своим особым назначением, ослабляет и разрушает роль своего земного отечества. Нельзя безнаказанно носить в себе пламя. Чтобы завоевать своей религией весь мир, Иудее пришлось исчезнуть как нации. Страшная революция вспыхнула в этой стране в 66 году. В продолжение четырех лет странная нация, как бы созданная для того, чтобы бросить вызов всем благословляющим и проклинающим ее, находилась во власти внутреннего борения, перед которым, как перед всем таинственным, историк должен с уважением остановиться.

Кризис этот был вызван давними причинами, и избежать его было невозможно. Закон Моисеев, создание экзальтированных утопистов, самых плохих политиков в мире, одержимых мощным социалистическим идеалом, был, как и ислам, отрицанием гражданского общества, параллельного обществу религиозному. Этот закон, окончательно вылившийся в той редакции, в которой мы застаем его, по-видимому, в VII веке до Р. Хр., даже независимо от ассирийского завоевания, заставил бы разбиться вдребезги маленькое царство потомков Давида. С самого момента победы в нем пророческого элемента царство Иудейское, перессорившееся со всеми своими соседями, ненавидящее Тир, Эдом, Моав и Аммон, перестало уже быть жизнеспособным. Повторяю, нация, предавшаяся социальным и религиозным проблемам, губит себя в политическом отношении. В тот день, когда Израиль стал «избранным народом Божиим, царством священников, святой нацией», он перестал быть таким народом, как другие. Нельзя совмещать противоположные судьбы: превосходство в одном всегда искупается унижением в другом.

Ахеменидское царство дало Израилю некоторый покой. Это крупное феодальное государство, полное терпимости ко всем разновидностям своих провинций, очень похожее на Багдадский калифат или на Оттоманскую империю, оказалось для евреев тем состоянием, в котором они чувствовали себя наиболее удобно. Власть Птолемеев в III веке до Р. Хр. также, кажется, была им довольно симпатична. Но нельзя того же сказать про Селевкидов. Антиохия была центром деятельной эллинистической пропаганды; Антиох Епифан счел нужным, в знак своей власти, повсюду водворить изображение Зевса Олимпийского. Тогда вспыхнуло первое восстание евреев против нечестивой цивилизации. Со времен Навуходоносора Израиль терпеливо сносил разрушение своего национального существования; но лишь только он почуял опасность, грозившую его религиозным учреждениям, он потерял всякую меру. Нацию, мало воинственную вообще, охватил приступ героизма; не имея ни регулярной армии, ни полководцев, ни тактики, Израиль победил Селевкидов, открыто стал исповедовать свой закон и создав себе новый период автономии. Но все-таки асмонейское царство было постоянно разъедаемо глубокими внутренними пороками; оно держалось только один век. Назначением еврейского народа не было создание отдельной национальности; вера его всегда космополитична; его идеал не город, но синагога, свободная конгрегация. То же можно сказать и об исламе, создавшем громадную империю, но разрушившем у покоренных им народов всякую национальность, в том смысле, как ее понимаем мы, и не оставившем им другого отечества, кроме мечети и Zaouia.

Часто к такому социальному строю применяют название теократии; в данном случае это будет вполне справедливо, если подразумевать, что глубокой идеей семитических религий и созданных ими царств было царство Бога, понимаемого как единственного господина и повелителя мира; но у этих народов теократия не является синонимом власти священников. Священник, в собственном смысле слова, играет слабую роль в истории иудейства и ислама. Власть принадлежит представителю Бога, тому, через которого говорит Бог, — пророку, святому человеку, получившему небесное посланничество и доказывающему истинность своей миссии чудом, т. е. успехом. Когда нет пророка, власть переходит к составителям апокалипсисов и апокрифических книг, приписываемых древним пророкам, или же к учителю, толкующему божественный закон, к начальнику синагоги, а еще более к главе семейства, охраняющему сокровище закона и передающему его своим детям. Светской власти, царю нечего делать при такой организации общества. Эта организация лучше всего действует среди личностей, рассеянных в качестве иностранцев и терпимых в большой империи, где нет однообразия. Политическая подчиненность лежит в самой природе иудейства, так как оно не способно в самом себе почерпнуть принцип военной власти. Его свойством было создание, на лоне других государств, общин с особым уставом и с личным составом служащих, пока современный либерализм не выработал принципа равенства всех перед законом.

Власть Рима, установленная оружием Помпея в Иудее в 63 году до Р. Хр., сначала как будто осуществила некоторые из условий еврейской жизни. Рим в ту эпоху не считал за правило ассимилировать страны, поочередно присоединяемые к его обширной империи. Он отнимал у покоренных право войны и мира, присваивая себе лишь арбитраж в серьезных политических вопросах.

При выродившихся потомках асмонейской династии и при Иродах еврейская нация сохраняла полунезависимость, при которой ее религиозный строй не был затронут. Но внутренний кризис народа был слишком силен. Невозможно управлять человеком, перешедшим за известный предел религиозного фанатизма. Надо прибавить также, что Рим все время стремился сделать более действительной свою власть на Востоке. Маленькие, сохраненные сначала царства исчезали со дня на день и стали входить в состав римских провинций. Евреям глубоко претили даже самые разумные административные обычаи римлян. Обыкновенно римляне проявляли самую большую уступчивость по отношению к мелочным предрассудкам нации; но этого было недостаточно; положение вещей стало таково, что нельзя было уже ступить ни шага, не задавая какого-нибудь канонического вопроса. Такие абсолютные религии, как ислам и иудейство, не выносят раздела. Если они не на положении господствующей религии, они считают себя угнетенными. Если же им покровительствуют, они становятся требовательными и стараются сделать невозможным существование окружающих их культов.

Мне пришлось бы слишком выйти из рамок моего плана, если бы я вздумал описывать странную борьбу, о которой повествует нам Иосиф, — террор в Иерусалиме, захват города Симоном-Бар-Гиорой, захват храма Иоанном из Гисхалы и его шайкой убийц. Фанатические движения далеко не исключают ненависти, зависти и недоверия друг к другу в своих руководителях; люди, связанные одной целью, очень убежденные и очень страстные, обыкновенно начинают подозревать друг друга, и, пожалуй, в этом их сила: взаимная подозрительность порождает между ними террор, сковывает их как бы железной цепью, предотвращает отпадение и минуты слабости. Интерес создает партию; абсолютные принципы — разделение; они внушают желание избивать, изгонять, казнить своих врагов. Тот, кто поверхностно судит о делах человеческих, думает, что раз революционеры, как говорится, «начинают поедать друг друга», то и революция проиграна. Но это, напротив, служит доказательством того, что она развила всю свою энергию, что ею руководит уже безличная страсть. Яснее всего это проявилось в ужасной драме Иерусалима. Казалось, что участники ее заключили союз смерти друг с другом. Предания средних веков рассказывают, будто не раз видели адские хороводы, в которых сатана, идя во главе цепи, увлекал в фантастическую пропасть целые вереницы держащихся за руки, танцующих людей; так же и революция никого не выпускает из своей пляски; ужас гонит людей; по очереди, возбуждая одних, возбуждаемые другими, они доходят до края бездны; никто не может отступить: позади каждого — скрытая шпага, принуждающая его идти вперед, лишь только ему придет в голову остановиться.

Но страннее всего то, что эти безумцы не были совершенно неправы. Исступленные иерусалимцы, утверждавшие во время пожара Иерусалима, что он вечен, были гораздо ближе к истине, чем те, кто видел в них только шайку убийц. Они ошибались с военной точки зрения, но не в смысле отдаленных религиозных результатов. Эти смутные дни действительно обозначали момент, с которого Иерусалим стал духовной столицей мира. Апокалипсис, жгучее выражение любви к Иерусалиму, вошел в число религиозных писаний человечества, свято запечатлев в нем образ «возлюбленного города». Никогда не нужно заранее говорить, кто окажется святым или изувером, безумцем или мудрецом в будущем! Оставшись городом посредственной буржуазии, Иерусалим бесконечно продолжал бы свою посредственную историю. Но ему выпала на долю беспримерная честь — он сделался колыбелью христианства, — и вот почему он пал жертвою Иоанна из Гисхалы и Бар-Гиоры, с виду бывших бичами своей родины, а на самом деле ставших орудиями ее апофеоза. Эти ревнители, которых Иосиф считает убийцами и разбойниками, были ничтожными политиками и бездарными военачальниками; но они геройски погубили свою отчизну, которая уже не могла быть спасена. Они погубили город материальный, но открыли царство Иерусалима духовного, в своем запустении более славного, чем в дни Ирода и Соломона. Чего же, в самом деле, хотели консерваторы-саддукеи? Чего-то очень жалкого: они хотели продлить существование города священников, города вроде Эмесы, Тианы или Комоны. Утверждая, что взрыв энтузиазма будет гибелью нации, они, конечно, были правы. Революция и мессианизм разрушили национальное существование еврейского народа; но и революция, и мессианизм были призванием этого народа, заставившим его внести свой вклад во всемирное дело цивилизации.

Победа Рима была полная. Военачальник нашей расы, родственный нам по крови, человек, как мы с вами, стоявший во главе легионов, в списке которых — если бы он еще существовал — многие из нас могли бы найти своих предков, стер с лица земли оплот семитизма и нанес закону, считавшемуся откровением Божиим, величайшее из когда-либо испытанных им поражений. Это была победа римского права или, вернее, права рационального, чисто философского творения, не предполагавшего за собой никакого откровения, над еврейской Торой — плодом откровения Божия. Это право, уходящее своими корнями к грекам, но в значительной степени обязанное своей разработкой латинскому гению, было прекрасным даром, предлагаемым римлянами побежденным взамен их утраченной независимости. Каждая победа Рима бьша победой во имя разума; Рим вносил в мир принцип, стоящий во многих отношениях выше принципа еврейского; он утверждал светское государство, в основе которого лежала чисто гражданская концепция общества.

Победа Тита, таким образом, оправдывалась многими данными, а между тем никогда еще победа не была более бесполезна. Плачевное религиозное ничтожество Рима сделало его победу безрезультатной: она не задержала ни на один день успехов иудейства; не увеличились ни на йоту шансы религии империи в борьбе с этим опасным соперником. Безвозвратно потеряно было только национальное существование еврейского народа; но это было скорее счастьем. Истинную славу иудейства должно было создать возникающее христианство, а для христианства разрушение Иерусалима и храма являлось самым большим счастьем.

Если мысль, приписанная Тацитом[5] Титу, справедлива, то, по-видимому, полководец-победитель думал, что разрушение храма наносило смертельный удар как христианству, так и иудейству. Но это было жестоким заблуждением. Римляне воображали, что, уничтожая корень, они тем самым уничтожают и побег. Но побег успел уже превратиться в деревцо, живущее самостоятельной жизнью. Не будь разрушен храм, христианство, несомненно, остановилось бы в своем развитии. Храм оставался бы центром всяких иудейских начинаний. Его всегда считали бы величайшей святыней в мире, стекались к нему на поклонение, приносили дары. Церковь Иерусалимская, сосредоточенная вокруг священных дворов, продолжала бы, во имя своего первенства, быть предметом почитания всего мира, стала бы преследовать христиан церкви, основанной Павлом, и требовать обрезания и соблюдения Моисеева закона для того, чтобы иметь право называться последователями Иисуса. Всякая плодотворная пропаганда была бы запрещена; от миссионеров стали бы требовать выражения зависимости, подписанного в Иерусалиме. Утвердился бы центр непогрешимой власти, возник бы патриархат, что-то вроде коллегии кардиналов, под предводительством таких лиц, как Иаков, истых евреев, членов семьи Иисуса. Такой патриархат грозил бы величайшей опасностью возникающей церкви. Уж если св. Павел, несмотря на столь дурное к нему отношение, всегда хранил связь с Иерусалимской церковью, то можно себе представить, как затруднителен был бы разрыв с этими святыми лицами. Подобное отпадение сочли бы чудовищным. Отделиться от иудейства не было бы никакой возможности, а между тем разрыв с ним являлся необходимым условием существования новой религии. Мать собиралась убить свое детище. Напротив, разрушение храма искоренило в христианах всякую мысль о нем; вскоре даже его перестанут считать святыней: для христиан всем сделается Иисус.

Вместе с тем, и христианская церковь в Иерусалиме была отодвинута на второй план. Она снова сплотилась вокруг того элемента, который составлял ее силу; она собралась около desposyni, сыновей Клеоновых, членов семьи Иисуса. Но владычеству ее был положен конец. Разрушение этого очага ненависти и исключительности облегчило сближение между противоположными партиями церкви Иисуса. Петр и Павел официально будут примирены, и гибельная двойственность возникающего христианства перестанет быть его смертельной язвой. Маленькая группа приверженцев родственников Иисуса, Иакова и Клеона, затерянная в глуши Батанеи и Хаурана, превращается в секту эбионитов и медленно умирает.

Родственники Иисуса были людьми благочестивыми, тихими, мягкими и скромными; они жили трудами рук своих и, в смысле бедности, оставались верны самым строгим принципам Иисуса; но в то же время они представляли собой чрезвычайно правоверных евреев и звание сынов Израиля ставили впереди всяких других преимуществ. Приблизительно с 70 до 110 года они действительно управляют церквами по ту сторону Иордана и образуют нечто вроде христианского сената. Вряд ли нужно доказывать, какую огромную опасность для возникающего христианства создавали эти генеалогические соображения. Нарождалось нечто вроде аристократии христианства. В области политики аристократия почти необходима государству. Политика имеет дело с грубой борьбой, прикрепляющей ее более к материальным, чем к идеальным сферам, а потому и государство сильно лишь тогда, когда известное число фамилий, в силу традиционных привилегий, считает своим интересом и долгом следить за делами государства, представлять его и защищать. Но в области идеала высокое рождение ничего не значит; цена каждого пропорциональна количеству добытой им истины и осуществленного им добра. Установления, имеющие религиозную цель, гибнут, раз только в них начинают преобладать соображения семейные, кастовые или наследственные. Племянники и двоюродные братья Иисуса погубили бы христианство, если бы церкви Павла не были уже настолько сильны, чтобы стать противовесом этой аристократии, проявлявшей тенденцию считать себя исключительно достойной уважения, а всех других обращенных — не более как пришлым элементом. Быстро народились бы претензии, аналогичные претензиям Алидов в исламе. Ислам непременно погиб бы под тяжестью созданных семьей пророка затруднений, если бы результатом борьбы первого века хеджры не было отстранение на второй план всех тех, кто был слишком близок к личности основателя. Истинными наследниками великого человека оказываются продолжатели его дела, а не родственники его по крови. Считая традицию Иисуса своей собственностью, маленький кружок так называемых назареев, несомненно, заглушил бы ее. Но, по счастью, эта замкнутая группа рано исчезла; родственники Иисуса были скоро забыты в глуши Хаурана. Они утратили всякое значение и предоставили Иисуса Его истинной семье, единственной, которую Он признал бы: они отдали Его «слушающим слово Божие и исполняющим его».

По мере того, как падает церковь Иерусалимская, возвышается церковь в Риме. Или лучше сказать — в следующие за победой Тита годы становится очевидно, что римская церковь все больше и больше делается наследницей церкви Иерусалимской и заменяет ее. Дух обеих церквей одинаков, но то, что в Иерусалиме было опасностью, в Риме делается преимуществом. Любовь к традиции и иерархии, уважение к авторитету как будто переселились из дворов Иерусалимского храма на Запад. В Иерусалиме Иаков, брат Господень, был чем-то вроде папы; Рим воскресит роль Иакова. Появится Папа Римский. Без Тита папа оказался бы в Иерусалиме, но с той разницей, что иерусалимский папа задушил бы христианство через каких-нибудь сто, много через двести лет, тогда как Папа Римский превратил его в религию всего мира.

Роль Рима вполне уже определилась в эпоху выдающегося деятеля, по-видимому, бывшего главою римской церкви в последние годы I столетия. Относительно этого лица я рад признаться, что разделяю мнение одного из самых просвещенных и талантливых ваших критиков — Лейтфута. Я говорю о Клименте Римском. Окутанный прозрачными сумерками и как бы исчезающий в светлой дымке прекрасной исторической дали, Климент является одной из крупных фигур раннего христианства. Он очень похож на голову со старой, полуистершейся фрески Джиотто; мы узнали ее еще по золотому ореолу и нескольким смутным, но чистым и нежным чертам. Нет сомнения, что Климент занимал высокое положение в чисто духовной иерархии церкви своего времени и пользовался необычайным уважением. Его одобрение было законом. Все партии хотели приписать его себе и прикрыться его авторитетом. Очень возможно, что он был одним из самых энергичных деятелей того готовящегося великого дела — посмертного примирения Петра и Павла и слияния двух партий, — без которого самое дело Христа могло бы погибнуть. Высокая личность Климента Римского, еще вознесенная легендой, является одной из самых святых после Петра фигур Рима эпохи раннего христианства.

Мысль об известном первенстве римской церкви уже начинала тогда пробиваться. К этой церкви относили право предостерегать другие церкви и улаживать их споры. Подобная привилегия перед другими апостолами была, как думали, дарована Петру. И вот между Петром и Римом начинает устанавливаться все более и более тесная связь. В эпоху Климента важные разногласия волновали церковь в Коринфе. Римская церковь, спрошенная об этих беспорядках, ответила посланием, сохранившимся и до наших дней. Послание это анонимно; но одно из самых древних преданий называет автором его Климента. Коринфская церковь со времени св. Павла нисколько не изменилась. В ней царил все тот же дух гордости, раздоров и легкомыслия. Чувствуется, что главная оппозиция против иерархии заключалась в греческом духе, всегда подвижном, живом, не знающем дисциплины, не умеющем (и я благодарен ему за это) превратить толпу в стадо. Женщины и даже дети находились в полном возмущении. Представители трансцендентной доктрины воображали, что они постигают глубокий смысл всех вещей и обладают мистическими тайнами, аналогичными с ниспосланием языков и различением духов. Удостоенные этих высших даров презирали старейшин и стремились заменить их. В Коринфе были уважаемые пастыри, но они не изъявляли притязаний на высший мистицизм. Иллюминаты хотели оттеснить их и занять их место: некоторые пресвитеры были даже отрешены. Возгоралась борьба установленной иерархии и личного откровения, и этой борьбе суждено было пройти через всю историю церкви; избранной душе не нравилось, что ей, несмотря на те дары благодати, которых она удостоилась, приходилось официально подчиняться управлению грубого клира, чуждого духовной жизни. Это, как видите, была ересь индивидуального мистицизма, защищавшего право духа против авторитета и претендовавшего быть выше простых смертных и обыкновенного духовенства во имя своих прямых сношений с Божеством.

С тех пор римская церковь стала церковью порядка, подчинения и устава. Главным принципом она провозглашала смирение и подчинение, которые ставила выше самых великих даров. Послание Климента было первым провозглашением принципа власти в христианской церкви.

Несколько лет тому назад вызвали большое удивление слова одного французского архиепископа — тогда сенатора, — сказанные им с трибуны: «Мой клир — это мой полк». Но то же самое, и гораздо раньше, сказал Климент. Порядок и послушание — вот высший закон семьи и церкви. «Посмотрите на солдат, служащих нашим государям. С каким порядком, какой точностью, какой покорностью исполняют они то, что им приказывают. Не все из них префекты, трибуны или центурионы, но каждый, на своем месте, выполняет приказания императора и своего начальства. Великие не могут существовать без малых, ни малые без великих. Во всем есть смешение элементов, и благодаря этому смешению все идет своим ходом. Возьмем для примера наше тело. Голова без ног — ничто; ноги без головы — тоже ничто. Мельчайшие из наших органов необходимы и служат всему телу; все согласуются между собою и повинуются одному принципу ради сохранения целого».

История церковной иерархии является историей тройного отречения: сначала община верных передает все свои полномочия в руки старейшин, или пресвитеров; коллегия пресвитеров резюмируется затем в одном лице — епископе; наконец, епископы латинской церкви признают своим главою одного из своей среды — папу. Последний прогресс — если к этому явлению можно применить такое выражение — совершился уже в наше время. Епископство же, напротив, создание II века. Поглощение церкви пресвитерами произошло еще до конца I века. Послание Климента Римского говорит еще не о епископстве, а о пресвитерстве. В нем еще нет и следа какого-нибудь возвышения одного пресвитера над другими, ведущего к свержению других. Но автор открыто провозглашает, что пресвитерство и клир существуют раньше народа. Апостолы, устанавливая церковь, избрали, по указанию Духа Святого, «архиереев и диаконов для будущих верующих». Власть апостолов была передана в непрерывной преемственности. Поэтому ни одна церковь не имеет права низлагать своих старейшин. Богатые в церкви не пользуются никакими привилегиями. Также и те, кто почтен мистическими дарами. Они не только не должны считать себя выше иерархов, но должны быть самыми покорными из всех. Тут затрагивалась великая проблема: «Кем существует церковь? Народом, клиром или получившими откровение?» Вопрос этот возникал уже и во времена св. Павла, который правильно разрешил его: взаимной любовью. Наше послание решает его в духе чистого католичества. Апостольское звание — все; права народа — ничто. Итак, можно сказать, что начало католичества было действительно положено в Риме, потому что римская церковь начертала первое его правило. Первенство принадлежит не духовным дарам, не науке, не благородству; оно принадлежит иерархии — власти, переданной посредством канонического рукоположения, непрерывной цепью восходящего до апостолов. Чувствовалось, что свободная церковь, такая, какою ее понимал Иисус и допускал еще св. Павел, была утопией, из которой ничего нельзя было извлечь для будущего. Евангельская свобода создавала только беспорядок, но никто не понимал, что утверждение иерархии привело к однообразию и смерти.

Климент, по всей вероятности, не застал уже ни Петра, ни Павла. Но его большой практический ум подсказал ему, что спасение христианской церкви требовало примирения двух ее основателей. Он ли вдохновил автора «Деяний», с которым он, по-видимому, находился в сношениях и который говорит об этом примирении как об уже совершившемся факте, или благочестивые души обоих внезапно согласились относительно направления, которое нужно было дать взгляду христиан? Мы не знаем этого, так как у нас нет никаких документов. С достоверностью можно лишь сказать, что примирение Петра и Павла было делом Рима. В Риме были две церкви; одна шла от Петра, другая — от Павла. Если бы многочисленные, приходящие к Иисусу исповедники этих церквей — одни со стороны Петра, другие со стороны Павла — вздумали спросить: «Как? Значит, есть два Христа?», — нужно было иметь возможность ответить им: «Нет, Петр и Павел вполне соглашались друг с другом. Христианство одного было христианством другого». Может быть (это остроумное предположение принадлежит Штраусу), легкий оттенок был по этому поводу внесен уже в евангельскую легенду о чудесном лове рыб. По рассказу Луки, сетей Петра не хватает, чтобы вместить всю массу идущих в них рыб; Петр принужден подать знак своим товарищам, чтобы те пришли ему на помощь; тогда вторая лодка (Павла и его помощников) наполняется, как и первая, и улов Царства Божьего обилен.

Жизнь обоих апостолов начинала сильно забываться. Все видевшие их уже исчезли, большинство не оставило никаких записей. Имелась полная возможность свободно вышивать по этой, еще совершенно нетронутой, канве. Друзья и враги пользовались неизвестностью, создавая аргументы для своих тез и для удовлетворения своей ненависти. Около 130 года, т. е. приблизительно через 66 лет после смерти апостолов, в Риме сложилась пространная эбионитская легенда. Она утвердилась под названием «Проповеди», или «Путешествия Петра». Главной ее темой были проповеди и путешествия Петра. Она рассказывала о миссионерской деятельности главы апостолов, главным образом вдоль Финикийского побережья, о совершенных им обращениях, о его спорах, преимущественно с Антихристом, бывшим тогда страшным призраком христианской совести, Симоном из Гиттона. Но часто под прикрытием этого проклятого имени обозначалось другое лицо: мнимый апостол Павел, враг закона, разрушитель истинной церкви. Истинной церковью была церковь Иерусалимская, во главе которой стоял Иаков, брат Господень. Никакое апостольство не считалось действительным, если не могло предъявить писем от этой центральной коллегии. У Павла таких писем не было, значит, он был самозванец. Он был «враг человека», пришедший сеять плевелы по следам истинного сеятеля. Зато с каким увлечением Петр изобличал его обманы, его ложные доказательства личного откровения, его восшествие на третье небо, его претензию знать об Иисусе то, чего никогда не слыхали люди, внимавшие евангельской проповеди, наконец, ту преувеличенность, с которой он и ученики его толковали божественность Иисуса!

Эти странные выходки малообразованных сектантов остались бы без последствий всюду, кроме Рима; но все, что касалось Петра, принимало внушительные размеры в столице мира. Книга о «Проповедях Петра», несмотря на ее ереси, возбуждала большой интерес в правоверных. Она провозглашала первенство Петра. Св. Павла она оскорбляла, но несколько поправок могли смягчить то, что неприятно поражало в этих нападках. Было сделано несколько попыток загладить особенности новой книги и применить ее к нуждам католичества. Эти способы переделки книг в духи той секты, к которой данное лицо принадлежало, были совершенно в порядке дня. Мало-помалу сила вещей заставляла себя чувствовать; все благоразумные люди видели, что спасение дела Иисуса заключалось только в полном примирении двух основателей христианской проповеди. До конца V века у Павла оставались еще ярые враги — назареи; но у него были и неумеренные сторонники, вроде Маркиона. Вне этих упорных, правой и левой, произошло слияние умеренных масс, которые, хотя и были обязаны христианством одной из школ и оставались к ней приверженными, вполне признали права другой на то, чтоб называться христианской. Иаков, приверженец абсолютного иудейства, был принесен в жертву; хотя он и был истинным главою сторонников обрезания, ему предпочли Петра, проявившего гораздо менее оскорбительности по отношению к ученикам Павла. У Иакова остались горячие приверженцы только среди иудействующих христиан.

Трудно сказать, кто извлек наиболее выгод от этого примирения. Уступки потребовались главным образом со стороны Павла; все его последователи, без всякого затруднения, признавали Петра, тогда как большая часть христиан, обращенных Петром, отвергала Павла. Но чаще всего уступают более сильные. В действительности с каждым днем победа склонялась на сторону Павла. Каждый вновь обращенный язычник перетягивал чашу весов на его сторону. Кроме Сирии, христиане-иудеи были повсюду как бы затоплены волной новых обращенных. Церкви Павла процветали; они обладали практическим смыслом, стойкостью мысли и денежными средствами, которых не было у других церквей. Церковь эбионитов, напротив, беднела с каждым днем. Деньги церквей Павла служили для поддержания существования прославленных нищих, неспособных что-либо заработать, но обладавших живым преданием духа первоначальных времен. Их высокое благочестие и строгость нравов вызывали преклонение в общинах, составленных из христиан языческого происхождения; последние старались им подражать и усваивать себе их добродетели. Вскоре даже наиболее выдающиеся члены римской церкви не могли уже отличать одних от других. Тогда взял верх кроткий и примирительный дух Климента Римского и Св. Луки. Договор мира был подписан. Согласно изложению автора «Деяний», было установлено, что Петр обратил первых язычников; он первый освободил их от ярма закона; Петр и Павел стали оба считаться двумя главами, двумя основателями церквей в Риме. Петр и Павел превратились в две половинки нераздельной четы, в два светоча, подобно солнцу и луне. Чему учил один, тому учил и другой; они всегда находились в согласии, боролись с общими врагами и оба были жертвами предательства Симона Волхва; в Риме они жили, как два брата; римская церковь — их общее создание. Первенство этой церкви было упрочено на многие века.

Таким образом, из примирения партий и умиротворения первоначальных распрей выросло великое единство — католическая церковь, церковь Петра и Павла, чуждая соперничества, запечатлевшего собой первый век христианства. Больше уступчивости проявили церкви Павла; но зато они же и восторжествовали. Упорные эбиониты остались в иудействе и сделались участниками его косности. Местом указанного превращения был Рим. И великая христианская судьба этого удивительного города уже вписывалась в историю сияющими буквами.

В особенности занимала умы смерть апостолов; она давала повод к самым различным комбинациям. Ткань легенды в этом отношении создавалась инстинктивной работой, почти настолько же повелительной, как и та, что создала легенду об Иисусе. Конец жизни Петра и Павла был a priori, заранее предначертан. Утверждали, что Христос возвестил мученический конец Петра так же, как он предсказал и смерть сыновей Заведеевых. Чувствовалась как бы необходимость в смерти соединить примиренные насильно лица. Рассказывали — и, может быть, в этом не были далеки от истины, — что оба апостола умерли вместе, или, по крайней мере, вследствие одного и того же события. Места, которые считали освященными этой кровавой драмой, были рано установлены и отмечены памятниками (memoriae). В подобных случаях воля народа всегда берет верх. Легенда ретроспективно создает историю, какой бы она должна была быть и какой она никогда не бывает. Еще недавно в Италии не было общественного места, где бы вы не встретили рядом портретов Виктора Эммануила и Пия IX, и общее верование считало, что эти два человека как представители принципов, примирение которых, по общему чувству, необходимо для Италии, в сущности хорошо ладили друг с другом. Если бы в наше время подобные намерения создавали историю, мы бы в один прекрасный день прочли в документах, считающихся серьезными, что Виктор Эммануил и Пий IX (к ним бы, вероятно, присоединили еще и Гарибальди) тайно виделись друг с Другом, друг друга любили и понимали. В средние века также, ради умиротворения ненависти доминиканцев и францисканцев, старались доказать, что основатели этих орденов были братьями, жили в самых лучших отношениях, что у них сначала были одни и те же правила и св. Доминик препоясывался веревкой св. Франциска.

В отношении Петра и Павла работа легенды совершалась плодотворно и быстро. Рим и его окрестности, особенно же дорога в Остию, быстро наполнились воспоминаниями, относящимися, по общим уверениям, к последним дням жизни обоих апостолов. Целая масса трогательных инцидентов — бегство Петра, видение несущего крест Иисуса, «камо грядеши», последнее прощание Петра с Павлом, встреча Петра с женою, Павел на Сальвийских водах, Плавтилла, посылающая покрывавший ее волосы платок, чтобы завязать глаза Павлу, — все это дало прекрасный материал, которому недоставало только искусного и в то же время наивного редактора. Но было уже поздно; вдохновение первой христианской литературы уже истощилось; ясность рассказчика «Деяний» была утрачена; тон более не поднимался выше уровня сказки или романа. Из массы одинаково апокрифичных обработок ничего уже нельзя было выбрать; напрасно старались прикрыть эти слабые рассказы самыми почтенными именами (псевдо-Лин, псевдо-Маркелл); римская легенда о Петре и Павле осталась навсегда в зачаточном состоянии. Ее больше рассказывали набожные гиды, чем серьезно читал кто-нибудь. Она осталась чисто местным произведением. Ни один текст не был принят для чтения в церкви и не получил авторитета.

Многие из вас, господа, увидят Рим. Так вот, если вы сохраните добрую память об этих лекциях, побывайте, в воспоминание обо мне, на Сальвийских водах, alle tre fontane, за базиликой св. Павла, «вне стен». Это одно из красивейших мест римской Кампаньи — пустынное, сырое, печальное и зеленое. Глубокое понижение почвы, обрамленное широкими горизонтальными линиями, не нарушаемыми ни одной яркой подробностью, привлекает туда свежую, прозрачную воду. Там все дышит лихорадкой, плесенью гробницы. Там поселились трапписты и добросовестно практикуют свое религиозное самоубийство. Придя туда, присядьте там, но не надолго (там быстро можно схватить лихорадку), и, пока траппист принесет вам воды, бьющей из тех мест, куда, трижды подскочив, упала голова св. Павла, вспомните о том, кто беседовал с вами здесь об этих легендах, о том, кого вы слушали с такой любезностью и таким доброжелательным вниманием.

РИМ — СТОЛИЦА КАТОЛИЧЕСТВА

править

Значение тех или других церквей в первоначальной христианской общине находилось в зависимости от их непосредственно апостольского происхождения; это было совершенно понятно. Гарантией ортодоксальности являлась преемственность епископов, в главных церквах восходящая до апостолов. Прямая связь с апостолами сильнее всего обеспечивала чистоту учения, которая ставилась чрезвычайно высоко. Что же можно было сказать о церкви, основанной сразу двумя апостолами — и Петром и Павлом? Ясно, что в глазах верующих такая церковь должна была получить несомненное превосходство над другими, и упрочение подобного убеждения было самым выдающимся проявлением умелой тактики римской церкви. С этих пор судьбы римской церкви определены. Исполнив свою светскую роль, город Рим взялся за другую; он стал городом священным, вроде Иерусалима. То самое христианство, с которым Рим так ревностно боролся, он сумел обратить в свою пользу: трудно человечеству устоять против власти тех, кого судьба испокон века избрала для великой задачи — regere imperio populos!

При Антонине и Марке Аврелии Рим достиг апогея своего величия; власть его над миром казалась непоколебимой; ни едко облачко не омрачало горизонта. Движение провинциалов, особенно с Востока, в Рим не только не уменьшалось, но все увеличивалось. Говорящее по-гречески население было многочисленнее, чем когда-либо. Все, что жаждало света, стремилось в Рим; священным делалось только то, что носило на себе печать этой универсальной выставки произведений целого мира.

Центром будущего правоверного католичества мог, очевидно, быть только Рим. При Антонине существуют уже характерные зачатки папской власти. Римская церковь становится все более и более равнодушной к бесплодным спекуляциям гностицизма, которыми увлекались живые, но зараженные мечтательностью Востока, умы греков. Главную задачу Рима составляла организация христианского общества. К ней этот необыкновенный город применял весь свой практический гений и всю силу той нравственной энергии, которую он вносил в самые различные отрасли жизни. Весьма мало интересуясь спекулятивными теориями, с открытой враждебностью относясь к догматическим новшествам, Рим властной рукой вершил дела, касавшиеся вопросов дисциплины и иерархии.

Около 120—130 года в христианской церкви устанавливается епископство. Создание его, главным образом, принадлежит Риму. Всякая ecclesia предполагает маленькую иерархию, своего рода управу: председателя, его помощников и небольшой персонал служащих. Демократические ассоциации стараются по возможности ограничить функции этих лиц в смысле времени и преимуществ; но такое положение создает некоторую непрочность, вследствие которой демократическая ассоциация обыкновенно исчезает вместе с исчезновением создавших ее обстоятельств. Гораздо прочнее были еврейские синагоги, хотя персонал служителей синагоги никогда не представлял из себя клира. Причиной их прочности было подчиненное в течение многих веков положение иудейства; давление извне побуждало тенденцию внутреннего разделения. Христианская церковь при подобном отсутствии управления несомненно отклонилась бы от своих путей. Если бы на духовную власть продолжали смотреть как на власть, вытекающую из самой церкви, церковь потеряла бы весь свой иератический и теократический характер. Но духовенству суждено было завладеть христианской церковью и даже заменить ее. Действуя ее именем, во всем являясь ее единственным поверенным, это духовенство оказалось ее силой; но в то же время оно внесло в нее и разложение, являясь главной причиной ее будущего распадения.

В истории, повторяю, нет примеров более глубокого превращения, чем превращение, случившееся в христианской церкви ко времени Андриана и Антонина. То, что произошло в христианской церкви, можно сравнить с обществом, в котором члены отказались бы от своих прав в пользу правления; правление, в свою очередь, передало бы свои полномочия председателю и притом настолько, что ни члены общества, ни даже члены правления не сохранили бы совещательного голоса и не пользовались бы ни влиянием в распоряжении капиталами, ни контролем, а председатель мог бы сказать про себя: «Я олицетворяю собою общество». Presbytori (старейшины) или episcopi (надзиратели) очень скоро сделались единственными представителями церкви; почти сейчас же вслед за этим совершается и другая, еще более важная, перемена. Из «пресвитеров» или «епископов» выделяется один, который вследствие привычки занимать председательское кресло подчиняет себе права других и становится «епископом» или «пресвитером» по преимуществу. Самый культ сильно способствовал утверждению такого единовластия. Евхаристию могло совершать только одно лицо; епископ, совершавший это таинство, приобретал чрезвычайно важное значение. Он удивительно быстро становится главою пресвитеров, а следовательно, и всей церкви. Его кафедра, поставленная отдельно от других и имевшая вид кресла, стала почетным местом, признаком его первенства. С тех пор каждая церковь имеет одного главного пресвитера, который в отличие от прочих называется «епископом». Рядом с этим епископом мы видим еще диаконов, вдов, совет «пресвитеров»; но решительный шаг уже сделан; епископ один является преемником апостолов; верующий совершенно стушевывается. Апостольская власть, передаваемая, как думали, через рукоположение, поглотила власть общины. Затем епископы различных церквей вступают в сношения друг с другом; они составляют вселенскую церковь, род олигархии, которая созывает собрания, проверяет своих собственных членов, решает вопросы веры и сама по себе образует настоящую верховную власть. С одной стороны — пастыри, с другой — стадо. Первоначального равенства более не существует; говоря правду, оно существовало один только миг. Отныне церковь будет лишь орудием в руках правящих ею; последние получают свою власть не от общины, а в силу духовного наследия, путем передачи, восходящей по прямой линии до апостолов. Становится очевидным, что представительная система, в какой бы то ни было степени, никогда не будет законом христианской церкви.

Таким образом, без всякого вмешательства гражданской власти, без всякой поддержки со стороны трибуналов, в обществе, первоначально основанном на наитии духа, епископы заменили свободу законностью. Вот почему эбионитам, у которых нет епископов, чужда и самая идея католичества. На первый взгляд дело Иисуса может показаться очень непрочным. Конгрегация Иисуса, основанная на вере в кончину мира, на вере, которую протекающие годы должны были превратить в заблуждение, казалось, не могла не выродиться в анархию. Свободное пророчество, глоссолалия, харизмы, наитие свыше на отдельных лиц — всего этого было более чем достаточно, чтобы все свести к степени кратковременного культа. Наитие свыше создает, но тотчас же и разрушает им созданное. За свободой непременно должно следовать упорядочение. Дело Иисуса можно было считать спасенным с того дня, когда было установлено, что церковь обладает непосредственной властью, заменяющей власть самого Иисуса. С тех пор церковь владычествует над индивидуализмом и в случае необходимости изгоняет из своего лона. Наитие духа переходит от лиц к общине. Клир является подателем всякой благодати; он — посредник между Богом и верующим. Покорность церкви, а затем епископу становится высшим долгом христианина; всякое новшество служит признаком заблуждения, и раскол отныне стал для христианина худшим из преступлений.

Можно сказать, что в некотором отношении это было упадком, оскудением творческой непосредственности. Было очевидно, что церковные формы должны поглотить, задушить дело Иисуса и что всякие свободные проявления христианства вскоре будут совершенно уничтожены.

Под цензурой епископской власти глоссолалия, пророчество, создание легенд, составление новых священных книг — все это иссякнет; харизмы сведутся к официальным таинствам. Однако же в другом отношении такое превращение было главным условием жизненности христианства. Централизация власти становилась прежде всего необходимой с момента размножения церквей; сношения между этими маленькими общинами благочестия были возможны только при условии признанного, уполномоченного действовать за них представителя. Неоспоримо также, что без установления епископской власти церкви, объединенные на некоторое время воспоминаниями об Иисусе, вскоре бы распадись. Различие учений, разница в направлении воображения и, кроме того, соперничество, неудовлетворенное самолюбие производили бы до бесконечности свое разлагающее и расчленяющее действие. Христианство окончило бы свое существование через каких-нибудь триста или четыреста лет, подобно культу Митры и многим другим сектам, которым не дано было победить время. Демократия иногда в высшей степени обладает способностью к творчеству, однако же при том условии, чтобы она создавала консервативные учреждения, не дающие революционному пылу продолжаться до бесконечности.

Вот истинное чудо раннего христианства. Путем свободного подчинения своей воли оно создало порядок, иерархию, авторитет и послушание; оно организовало толпу, дисциплинировало анархию. Кто же совершил это чудо, более поразительное, чем мнимые нарушения законов физической природы? Это сделал дух Иисуса, мощно проникавший его учеников, дух кротости, отречения, забвения настоящего, дух исключительного стремления к внутренним радостям, уничтожающий тщеславие, а также проповедь любви к детям и беспрестанно повторяемые слова Иисуса: «Пусть первый из вас будет всем слугою». Не менее способствовала этому и память, оставленная по себе апостолами. Апостолы продолжали жить и управлять еще и после смерти. Мысль, что стоящее во главе церкви лицо получило свое избрание от (выбравших его) членов церкви, ни разу не проглядывает в литературе того времени. Таким образом, церковь, благодаря божественному происхождению своей власти, избегла дряхлости, присущей каждой переданной власти. Власть законодательная и исполнительная может исходить от массы; но таинства, раздача небесных милостей не стоят в связи со всеобщей подачей голосов. Подобные привилегии исходят от Неба, или, по христианской формуле, от Иисуса Христа, источника всякого добра и благодати.

Религия Иисуса стала, таким образом, крепкой и прочной. Опасность гностицизма, грозившая разбить христианство на бесчисленное множество сект, была отражена. Слово «католическая церковь» раздается со всех сторон как символ великого целого, которое, не раздробляясь, уйдет в века. И характер этого католичества уже ясно намечается. Монтанисты считаются сектантами; маркионисты уличены в подделке апостольского учения; различные школы гностиков все более и более извергаются из лона вселенской церкви. Существует, значит, что-то такое, что не является ни монтанизмом, ни маркионизмом, ни гностицизмом, — чуждое сектам христианство, христианство большинства епископов, противящихся сектам и побеждающих эти последние. Если хотите, христианство имеет только отрицательные признаки, но ими-то оно и охраняется от пиетистических заблуждений и рационалистического разложения. Христианство, как и все партии, желающие жить, дисциплинирует само себя, отбрасывая свои собственные крайности. К мистической экзальтации оно присоединяет элементы здравого смысла и умеренности, убивающей хилиазм, харизмы, глоссолалию — все проявления духа первых времен христианства. Горсть экзальтированных людей, как монтанисты, ищущие мученичества, отвергающие покаяние и отрицающие брак, не составляет церкви. Побеждает золотая середина, и радикалам какого бы то ни было лагеря не удается разрушить дело Иисуса. Церковь всегда держится среднего мнения; она — общее достояние, а не привилегия аристократа. Пиетистическая аристократия фригийских сект и умозрительная аристократия гностиков одинаково принуждены отказаться от своих притязаний.

Среди громадного разнообразия мнений, царящего в первые века христианства, появляется, таким образом, твердая точка — взгляд католической церкви. Чтобы победить еретика, вовсе не нужно входить с ним в рассуждения. Достаточно доказать ему, что он не имеет общения с католической церковью, с великими церквами, в которых восходящая линия епископов доходит до апостолов. Quod semper, quod ubique — становится абсолютным правилом истины. Аргумент давности, которому Тертуллиан придает столь убедительную силу, резюмирует собою всю диалектику католичества. Доказать кому-нибудь, что он — новатор, что он — запоздалый пришелец в теологии, значит — доказать, что он не прав. Правило, правда, недостаточное, так как, по странной иронии судьбы, ученый, развивший этот метод опровержения до такой категорической формы, — Тертуллиан — сам умер еретиком!

Переписка между церквами рано вошла в обычай. Циркулирующие послания стоявших во главе больших церквей епископов, читаемые по воскресным дням в собраниях верующих, служили как бы продолжением апостольской литературы. Уже появляется в зачатке церковная епархия, предполагающая первенство больших церквей. Церковь, как и синагога или мечеть, является, главным образом, принадлежностью города. Христианство, подобно иудейству и исламу, будет религией городов. Деревенский житель, paganus[6] будет последним препятствием на пути христианства. Сельские христиане, очень малочисленные, без сомнения, приходили в церковь ближайшего города. Таким образом, римский муниципий стал территорией церкви. Среди городов только большой город, civitas, имеет настоящую церковь с епископом во главе; маленькие же города стоят в церковной зависимости от большого. Такое главенство крупных городов стало фактом большой важности. Лишь только обращался в христианство большой город, как маленький и вся сельская область следовали его примеру. Таким образом, приход обусловил собою первоначальную единицу христианского конгломерата. Что же касается церковной провинции (епархии), то она соответствовала римской, здесь все бессознательно регулировалось организацией культа Рима и Августа. В тех городах, где прежде был фламин или archiereus, позже появились архиепископы; flamen civitatis превратился в епископа. Начиная с III века фламин занимает в городе сан, который позже стал саном епископа в епархии. Вот почему церковная география страны очень близко подходит к географии той же страны в римскую эпоху. Картина епископств и архиепис-копств является картиной античных civitates сообразно их взаимоотношениям. Империя оказалась как бы формой, в которую вместилась новая религия. Внутренний план, рамки, иерархическое разделение — все было, как в империи. Древние штаты римской администрации и регистры церкви в средние века, и даже в наше время, почти не отличаются друг от друга.

Таким образом, крупные организмы, ставшие такой существенной частью моральной и политической жизни европейских народов, были все созданы наивными и искренними людьми, вера которых стала неотделимой от нравственной культуры человечества. При Марке Аврелии епископство уже совершенно созрело; папство уже существует в зачатке; вселенские соборы еще не были возможны; эти большие собрания могли существовать только в христианской империи; но провинциальный синод уже практиковался в делах о монтанистах и о праздновании пасхи; председательство в них без всяких споров предоставлялось епископу главной церкви в области.

Рим был пунктом, где назревала великая идея католичества. Рим с каждым днем все более и более становился столицей христианства и заменял Иерусалим в смысле религиозного центра человечества. Его церковь имела общепризнанное первенство над другими церквами. Все сомнительные вопросы, смущавшие совесть христиан, ищут в Риме если не разрешения, то суда. Христиане приходят к тому — правда, далеко не неоспоримому заключению, — что раз Христос сделал Кифу (Петра) краеугольным камнем своей церкви, то эта привилегия должна переходить и к преемникам Кифы. Благодаря своей беспримерной умелости, римская церковь могла считаться сразу церковью и Петра и Павла. Новый мифический дуализм заменил дуализм Ромула и Рема. Епископ города Рима стал епископом над епископами, наставляющим всех прочих служителей церкви. Рим провозглашает свое право (право опасное) отлучать от церкви тех, кто в чем-либо не идет рука об руку с ним. Видные артемониты (нечто вроде предшественников ариан) тщетно жалуются на несправедливость судьбы, делающей их критиками, тогда как до папы Виктора вся римская церковь держалась их мнения; их никто не слушает, римская церковь с тех пор перестает считаться с историей. Дух, заставивший ее в 1870 году провозгласить непогрешимость папы, заметными признаками проявляется уже со II века. По трактату, часть которого составляет латинский отрывок, известный под именем Канона Муратори, и который был написан в Риме около 180 года, мы видим, что Рим уже устанавливает канон церквей, ставит в основу католичества мученичество Петра и одинаково отталкивает как монтанистов, так и гностиков. Ириней опровергает все ереси учением этой церкви, «самой великой, самой древней, самой славной, обладающей, благодаря непрерывной передаче, истинной традицией апостолов Петра и Павла, — церкви, к которой, в силу ее первенства, должны прибегать все прочие церкви».

Этому преимуществу, признаваемому большинством церквей за церковью города Рима, много способствовали материальные причины. Римская церковь была чрезвычайно богата; ее владения, искусно управляемые, служили другим церквам фондом для помощи в пропаганде. Исповедники веры, приговоренные к работам в рудниках, получали от нее субсидии. Общая сокровищница христианства до некоторой степени находилась в Риме. Воскресный сбор, постоянно практикуемый в римской церкви, был уже, по всей вероятности, установлен. Замечательная приверженность к традиции оживляла эту маленькую общину, в которой Иудея, Греция и Лациум, казалось, сочетали свои самые разнообразные дары ради чудесного будущего. В то время как еврейский монотеизм составлял прочную базу нового строя, Греция, в гностицизме, продолжала дело свободной спекуляции, а Рим с поражающей последовательностью отдавался заботам управления. Всякие авторитеты, всякие ухищрения казались ему для этого пригодны. Политика не отступает перед обманами; а политика давно уже свила себе гнездо в самых тайных недрах римской церкви. Беспрестанно возобновляемые источники апокрифической литературы, прикрываемые то именем апостолов, то близких к апостолам лиц, вроде Климента или Ермы, лишь только они получали санкцию Рима, с доверием принимались на самых отдаленных границах христианского мира.

В III веке это первенство римской церкви еще усилилось. Римские епископы проявили редкую ловкость; избегая вопросов теологических, они оставались всегда инициаторами в деле организации и управления церкви. Традиция римской церкви славится как самая древняя. Папа Корнелий играет выдающуюся роль в деле новатиан; в частности, он низлагает епископов Италии и ставит им преемников. Рим оказывался центральной властью и для африканских церквей.

Власть эта доходила уже до крайностей; особенно это сказалось в вопросе о праздновании Пасхи. Вопрос этот был гораздо важнее, чем кажется теперь. В первое время все христиане продолжали считать еврейскую Пасху своим главным праздником. Свою Пасху они праздновали в один день с евреями, т. е. 14 низана, на какой бы день недели ни выпадало это число. Убежденные, по данным всех древних Евангелий, что накануне своей смерти Иисус вкушал пасху со своими учениками, они считали этот праздник скорее воспоминанием о Тайной Вечере, чем памятью о Воскресении. Но когда христианство стало все более и более отделяться от иудейства, взгляд этот сильно поколебался. Во-первых, распространилось новое предание, гласившее, что Иисус не вкушал пасху перед смертью, но умер в самый день еврейской Пасхи, знаменуя собою пасхального агнца. Кроме того, этот чисто еврейский праздник оскорблял сознание христиан, особенно же христиан, принадлежавших к церкви Павла. Великим праздником христиан было Воскресение Иисуса, совершившееся, во всяком случае, в воскресенье после еврейской Пасхи. Сообразно с этим христианский праздник стали праздновать в воскресенье, следующее за первой пятницей после 14 низана.

В Риме этот обычай утвердился, по крайней мере, со времени папы Ксиста и Телесфора (около 120 года). В Азии же мнения резко разделились. Консерваторы, как Поликарп, Мелитон и вся старая школа, держались прежней еврейской традиции, совпадавшей с первыми Евангелиями и с обычаями апостолов Иоанна и Филиппа. Этот вопрос при папе Аниките, в 154 году, вызвал путешествие Поликарпа в Рим. Свидание между Поликарпом и Аникитом носило весьма сердечный характер. Спор относительно некоторых пунктов был, по-видимому, довольно жарким; но соглашение все-таки было достигнуто. Поликарпу не удаюсь убедить Аникита отказаться от обычая, вошедшего в силу еще при прежних епископах Рима. Но, с другой стороны, и Аникит умолк, узнав, что Поликарп перенял свой обычай от Иоанна и апостолов, с которыми он был, по его словам, в самых дружеских отношениях. Оба представителя религии остались в полном согласии друг с другом, и Аникит оказан даже Поликарпу почти беспримерные почести. Он предложил Поликарпу в римском собрании верующих произнести вместо себя и в своем присутствии слова освящения Даров. Эти пламенно верующие люди были слишком преисполнены высоких чувств, чтобы единение душ основывать только на одинаковости внешних обрядов и правил.

К сожалению, позднее Рим стал упрямо стремиться провести преобладание своих обрядов. В 196 году вопрос снова обострился, более чем когда-либо. Азиатские церкви упорствовали к своем старом обычае. Рим, ревниво жаждавший единства, решил их принудить. По приглашению папы Виктора были созваны собрания епископов; начапась деятельная переписка. Но азиатские епископы, сильные традицией двух апостолов и стольких знаменитых людей, не захотели уступить. Старый Поликарп, епископ города Эфеса, написал от их имени довольно резкое послание Виктору и римской церкви. Что папство уже действительно и прочно зародилось, доказывало невероятное намерение, внушенное Виктору жесткими выражениями этого письма. Он вздумал отлучить, отделить от вселенской церкви самую славную провинцию за то, что своими традициями она не склонялась перед римской дисциплиной. Он издал декрет, в силу которого церкви Азии отрешались от общины христиан. Но другие епископы воспротивились столь сильной мере и напомнили Виктору о милосердии. Особенно святой Ириней, в силу необходимости принявший для себя и для церквей Галлии западный обычай, не мог перенести мысли, что азиатские церкви, эти колыбели веры, церкви, к которым он был привязан всеми фибрами своей души, будут отделены от тела вселенской церкви. Он энергично отговаривал Виктора от отлучения церквей, державшихся традиций своих отцов, и напомнил ему примеры его более терпимых предшественников. Этот редкий, внушенный здравым смыслом поступок помешал расколу между востоком и западом разыграться уже со II века, Ириней разослал послание всем епископам, и вопрос для церквей Азии остался открытым.

В одном отношении вызванный этим спором процесс оказался важнее самого спора. По поводу этой распри церковь пришла к более ясному сознанию своей организации. Прежде всего стало очевидным, что миряне не играли уже больше никакой роли. Одни епископы участвуют в решении вопроса и высказывают свое мнение. Епископы собираются в провинциальные синоды под председательством столичного для провинции епископа (будущего архиепископа), а иногда под председательством самого старшего из них. Синодальное собрание заключается посланием к другим церквам. Таким образом, это была как бы попытка федеративной организации, попытка разрешения вопросов посредством провинциальных собраний под председательством епископов, письменно сносящихся друг с другом. Позднее в актах этого великого спора стали искать прецедентов для вопроса о председательстве в синодах и для иерархии церквей. Среди всех церквей римская церковь, по-видимому, пользуется особым правом инициативы. Но эта инициатива еще далеко не была синонимом непогрешимости. Евсевий говорит ведь, что он читал письма епископов, энергично порицавших поведение папы Виктора.

Власть, господа, любит власть; властолюбцы различных рангов, как говорят теперь, подают друг другу руку. Такие консервативные люди, какими были главы римской церкви, должны были чувствовать сильное стремление примириться с той общественной силой, которая — как они сознавали — часто действовала на благо церкви. Эта тенденция чувствовалась с первых же дней христианства. Первое ее правило начертал сам Иисус. Портрет Кесаря на монете был для него высшим критерием законности, помимо которого искать было уже нечего[7]. В разгаре царствования Нерона св. Павел писал: «Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от Бога. Существующие власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божию установлению»…

Несколько лет спустя Петр, или тот, кто от его имени писал послание, называемое Prima Petri, почти буквально повторил те же слова. Также и Климент оказывается самым преданным сыном римской империи.

Наконец, одной из отличительных черт св. Луки (и ныне кажется, что между св. Лукою и духом римской церкви есть связь) является уважение к власти, которую он заботливо старается не обидеть. Автор Деяний избегает всего, что могло бы выставить римлян врагами христианства. Напротив, он старается показать, что во многих обстоятельствах они защищали св. Павла и христиан от евреев. У него нет ни одного оскорбительного слова по адресу гражданских судей. Лука любит указывать, как римские чиновники были благосклонны к новой секте, в которую даже иногда сами вступали; как было справедливо римское правосудие и насколько оно выше пристрастия местных властей. Он отмечает преимущества, которыми Павел обязан своему званию римского гражданина. Свой рассказ Лука прерывает на прибытии Павла в Рим, может быть, для того, чтобы не пришлось рассказывать о зверствах Нерона.

Конечно, в других частях империи существовали экзальтированные христиане, вполне разделявшие злобу евреев и только и мечтавшие о разрушении города идолов, отождествлявшегося для них с Вавилоном. Такие чувства питали авторы апокалипсисов и сивиллиных книг, но верующие больших церквей держались совершенно других взглядов. В 70 году Иерусалимская церковь, руководимая чувством более христианским, чем патриотическим, покинула революционный город и пошла искать мира по другую сторону Иордана. Во время возмущения Баркохбы разделение стало еще более характерным. Ни один христианин не захотел принять участия в этой попытке, внушенной слепым отчаянием. Святой Иустин в своих апологиях никогда не оспаривает принципа империи; он хочет, чтобы империя рассмотрела христианское учение, одобрила его, скрепила его, так сказать, своею подписью и осудила тех, кто клевещет на него. Первый богослов времен Марка Аврелия, Мелитон, епископ Сардский, делает еще более явные авансы и старается показать, что истому римлянину есть за что полюбить христианство. В своем трактате об истине, сохранившемся на сирийском языке, Мелитон говорит в том же духе, как и епископ, объяснявший в IV в. Феодосию, что первый долг его — доставить своею властью победу истине (но увы! он не говорит нам, по каким признакам узнается истина). Пусть империя примет христианство, и преследуемые сегодня скажут, что вмешательство государства в область совести вполне законно.

Система апологетов, так горячо поддерживаемая Тертуллианом, система, согласно которой мягкие императоры относились к христианству благосклонно, а жестокие его преследовали, находилась уже в полном расцвете. Считалось, что христианство и империя, возникшие одновременно, развивались и процветали совместно. Их интересы, их страдания, их удачи, их будущее — все это было у них общее. Апологеты — те же адвокаты, а адвокаты всяких оттенков похожи друг на друга. Они умеют найти аргументы для всяких положений и на всякие вкусы. Но еще около полутораста лет должно было пройти прежде, чем их льстивые и не совсем искренние приглашения были услышаны. Однако уже тот факт, что при Марке Аврелии эти приглашения возникают в уме одного из самых просвещенных руководителей церкви, характерно предвещает будущее. Христианство и империя должны были подать друг другу руки; они были созданы друг для друга. Тень Мелитона радостно встрепенется, когда империя примет христианство и император возьмет дело «истины» в свои руки.

Таким образом, церковь делала не один шаг навстречу, империи. Мелитон, конечно, из вежливости, но также и в силу весьма законной последовательности принципов, вообще не допускает, чтобы император мог издать несправедливый указ. Современники Мелитона охотно верили, что не все императоры были враждебно настроены к христианству; часто рассказывали, что Тиберий предлагал сенату причислить Иисуса к сонму богов и что отказ последовал со стороны сената. Решительное сочувствие христианства власти в тех случаях, когда христиане могут ждать от нее милостей, проглядывает уже и в те времена. В ущерб всякой истине стараются показать, что Адриан и Антонин стремились загладить зло, нанесенное Нероном и Домицианом. Тертуллиан и его поколение будут то же говорить о Марке Аврелии. Правда, Тертуллиан еще сомневается в том, что в одно и то же время можно быть христианином и цезарем; но через каких-нибудь сто лет подобное совмещение уже никому не будет казаться странным, а Константин ясно докажет, что Мелитон Сардский, еще за 150 лет, в самый разгар проконсульских гонений, предугадавший существование христианской империи, был очень проницателен.

Ненависть христианства и империи была ненавистью людей, которым суждено было когда-нибудь полюбить друга друга. При Северах язык церкви остался тем же, как и при Антонинах, — жалобным и мягким. Алологеты якобы стоят на стороне законности; они уверяют, будто церковь всегда первая приветствовала императора. «Среди нас, — говорит Тертуллиан, — никогда не было приверженцев Кассия, Альбина или Нигера». Какие иллюзии! Правда, возмущение Авидия Кассия против Марка Аврелия было политическим преступлением, и христиане хорошо сделали, что не вмешались в него. Что же до Севера, Альбина и Нигера, то тут дело решил успех, и заслуга церкви, оставшейся верной Северу, лишь в том, что она правильно угадала, на чью сторону склонится сила. Этот мнимый культ законности в сущности был лишь культом совершившегося факта. Принцин св. Павла приносил свои плоды: «Всякая власть — от Бога; носящий меч — Божий слуга, отмститель делающему злое».

Это корректное поведение по отношению к власти обусловливалось столько же внешней необходимостью, сколько и самыми принципами, полученными церковью от своих основателей. Церковь представляла уже из себя мощную ассоциацию; по существу своему она была консервативна; она жаждала порядка и законных гарантий. При Аврелиане это ясно показало дело Павла Самосатского, епископа Антиохии. В это время епископ города Антиохии мог уже считаться важным лицом. Церковные имущества находились в его руках; целая масса людей жила его милостями. Павел не был мистиком; это был блестящий, светский человек с приемами вельможи; он стремился сделать христианство приемлемым для людей из общества и для властей. Пиетисты, как и следовало ожидать, обвинили его в ереси и низложили. Павел оказал сопротивление и отказался покинуть епископский дом. Слабая сторона всех самых высокомерных сект в том, что они богаты; а кто же может регулировать вопросы собственности и благосостояния, как не светская власть? Около этого времени Аврелиан переехал в Антиохию. Дело Павла было ему доложено, и вот мир увидел необычайное зрелище: повелитель неверных и гонитель христиан решал вопрос о том, кто был настоящим епископом. Аврелиан в этих обстоятельствах проявил довольно редкий здравый смысл мирского человека. Он потребовал переписку обоих епископов, выделил того, который находился в сношениях с Римом и с Италией, и решил, что этот и был настоящим епископом Антиохии.

Теологическое рассуждение Аврелиана могло бы вызвать много возражений; но ясно было одно: христианство не могло более жить без империи, а империи, с другой стороны, лучше всего было принять христианство и сделать его своей религией. Мир жаждал религии конгрегации, церквей, синагог или часовен, религии, где бы основой культа служили собрания, ассоциации и братства. Христианство удовлетворяло всем этим требованиям. Великолепие его культа, чистота морали, мудрая организация духовенства — все обеспечивало за ним будущее.

Эта историческая необходимость готова была осуществиться уже в III веке. Особенно это чувствовшгось при тех сирийских императорах, которые, будучи иностранцами и не обладая благородством происхождения, не стояли во власти предрассудков и, несмотря на свои пороки, проявляли широту идей и неизвестную до тех пор веротерпимость. Юлия Домна, Юлия Меза, Юлия Маммея, Юлия Соемия — эти сириянки из Эмесы, красота, ум и смелость которых были почти легендарны и которых не сдерживала никакая традиция или социальная условность, не останавливаются ни перед чем; они делают то, что никогда бы не осмелилась сделать ни одна римлянка; они являются в сенат, принимают участие в делах, фактически управляют империей и мечтают стать Семирамидами или Нитокрисами. Римский культ кажется им холодным и незначительным. С этим культом их не связывают никакие соображения семейного характера; а религиозное воображение их более гармонирует с христианством, чем с язычеством Италии. И вот эти женщины упиваются рассказами о жизни богов на земле. Филострат чарует их своей жизнью Аполлония Тианского. Может быть, тайное сродство влекло их к христианству. Конечно, Гелиогабал был безумец; но тем не менее его мысль о центральном монотеистическом культе, установленном в Риме, о культе, который бы поглотил собою все другие, показывает, что тесный круг идей Антонинов был уже разорван. Александр Север пошел еще далее; он симпатизировал христианам; не довольствуясь дарованием им свободы, он, в трогательном эклектизме, поместил Иисуса в числе своих ларов. Мир, по-видимому, уже заключен, но не так, как при Константине — поражением одной из партий, а на основе широкой терпимости. То же самое повторилось и при Филиппе Арабе, а на Востоке при Зиновии и вообще при тех императорах, иностранное происхождение которых не сковывало их цепями римского патриотизма.

Борьба возобновилась с еще большею яростью, когда великие реформаторы, Диоклетиан и Максимиан, одушевленные духом античных времен, возгорелись надеждой вдохнуть в империю новую жизнь, придерживаясь узкого круга римских идей. Церковь победила своими мучениками; римская гордость уступила. Константин увидел внутреннюю силу церкви, увидел, что население Малой Азии, Сирии, Фракии и Македонии, одним словом, всей восточной части империи, было уже больше чем наполовину, христианским. Мать Константина, бывшая служанка гостиницы в Никомидии, развернула перед взором сына картину восточной империи, центром которой была бы Никея или Никомидия и нервом которой являлись бы епископы и множество приписанных к церкви бедняков, создававших общественное мнение в больших городах. Константин обратил империю в христианство. По отношению к Западу этот факт может нас удивлять; христиане на Западе составляли еще только слабое меньшинство; на Востоке же политика Константина являлась не только естественной, но и предначертанной.

Странная вещь! Эта политика нанесла Риму самый сильный из когда-либо поражавших его ударов. Константин создал успех христианства, но христианства восточного. Воздвигая Новый Рим на берегах Босфора, Константин низвел старый Рим до степени столицы только Запада. Последующие катастрофы, нашествие варваров, пощадившее Константинополь и всей тяжестью упавшее на Рим, низвели античную столицу мира до ограниченной и часто даже жалкой роли. Церковное первенство Рима, с такой очевидностью проявившееся во II и III веках, более не существует с тех пор, как Восток стал иметь свою столицу и зажил отдельной жизнью. Константин является истинным виновником раскола между церквами латинской и восточной.

Рим вознаграждает себя прежде всего своей серьезностью и глубиной своего организаторского духа. Какие люди св. Сильвестр, св. Дамасий, Григорий Великий! С изумительным мужеством Рим борется за обращение язычников; он возбуждает их любовь, делает их своими клиентами, своими подданными. Но венцом его политики был союз с домом Каролингов и смелый шаг, которым он восстановил в этом доме империю, окончившую свои дни около 300 лет тому назад. Тогда церковь Рима снова воздвигается, более могучая, чем когда-либо, и снова становится, на восемь веков, центром всех великих дел западного мира.

На этом, господа, оканчивается моя задача; другим вы предложите рассказать вам удивительную историю феодальной церкви, ее величие и ее злоупотребления. Кто-нибудь еще покажет вам реакцию против этих злоупотреблений, протестантство, в свою очередь разделившее латинскую церковь и возвратившееся к идее первоначального христианства. Каждая из этих исторических страниц будет иметь свою прелесть и свою назидательность. Та, о которой рассказал вам я, преисполнена величия. Беспристрастным можно быть только к мертвым. Пока католичество было вражеской силой, опасностью для свободы и для ума человеческого, борьба с ним была законна. А когда история служит орудием борьбы, ее нельзя правильно изложить. Наш век — век истории, ибо это век сомнения в догматике, это век, когда, не входя в обсуждение систем, просвещенный ум говорит себе: «Если с тех пор, как существует разум, столько тысяч символов имели претензию олицетворять собою истину сполна, и если эта претензия всегда оказывалась напрасной, то вероятно ли, чтобы я был более счастлив, чем все другие, и чтобы истина ждала моего пришествия для того, чтобы окончательно раскрыться?» Окончательного раскрытия не существует; но существует трогательное стремление человека сделать судьбу свою более сносной. Результатом этого стремления является не презрение, а доброжелательство. Всякий, кто пожелает открыть нам что-нибудь о нашNoй судьбе и о нашем конце, должен быть желанным гостем. Вспомните в ваших старых историях скромный и рассудительный совет одного саксонского вождя Нортумбрии, высказанный в собрании, где обсуждалось, принять или отклонить учение римских миссионеров.

«Может быть, ты помнишь, о король, что иногда случается в зимние дни? Ты сидишь за столом со своими военачальниками; горит яркий огонь, в твоей зале тепло, а на дворе льет дождь, идет снег и бушует ветер. Вдруг появляется маленькая птичка; она пролетает через всю залу, влетев в одну дверь и вылетев в другую; момент этот сладок Для нее; она не чувствует ни дождя, ни бури; но момент этот краток; птичка исчезла в мгновение ока и снова вернулась в непогоду. Такой же мне кажется жизнь человека на земле; ее течение мгновенно в сравнении с временем до нее и после нее. Это время перед рождением и после смерти туманно; оно мучит нас своей неизвестностью; если новое учение может сказать нам хоть что-нибудь приблизительно достоверное о нем, оно заслуживает, чтобы мы его приняли».

Увы! миссионеры города Рима не принесли с собой того minimuma достоверности, которым, как истинный мудрец, готов был удовлетвориться старый вождь нортумбрийцев. Жизнь все еще кажется нам коротким промежутком между длинными ночами. Счастлив, кто может уснуть под шум грозных вопросов, некогда смущавших совесть человеческую, а теперь только ее убаюкивающих. Достоверно для нас лишь одно — отеческая улыбка, время от времени проникающая природу; она доказывает, что на нас смотрит чье-то око и сочувствует нам чье-то сердце. Воздержимся же от всякой абсолютной формулы, которая может когда-нибудь превратиться в препятствие свободной деятельности нашего ума. Нет такого религиозного общения, которое бы не обладало дарами жизни и благодати; но при том условии, чтобы смиренное послушание сопровождалось добровольным слиянием. Сравнение с полком, изобретенное Климентом Римским и с тех пор столько раз повторявшееся, должно быть совершенно отброшено.

Вы хотели, чтобы я напомнил вам величие католичества в его лучшую пору. Благодарю вас за это. Связи детства, самые глубокие из всех, привязывают меня к католичеству; и, хоть я и отделился от него, мне часто хочется повторить слова Иова (по крайней мере, по нашей латинской версии): Etiam si occident me, in ipso sperabo. Великая семья католическая слишком многочисленна, чтобы еще не иметь великого будущего. Странные крайности, в которые она ударилась, вот уже более пятидесяти лет, неслыханное папство Пия IX, самое удивительное во всей истории, не могут остаться без последствий. Мы услышим еще громы и молнии, подобные тем, что сопровождают великие дни Божьего суда. И чтобы быть возможной, приемлемой для тех, кто любил ее, много еще предстоит ей дела, этой древней матери; ей не суждено еще умереть так рано. Может быть, чтобы остановить руку победителя своего — современного разума, она найдет в себе искусство волшебницы, слова, подобные словам Бальдера на костре. Католическая церковь — женщина; не будем же доверять чарующим словам ее агонии. Представим себе, что когда-нибудь она станет говорить нам: «Дети мои, все здесь на земле — лишь символ и сон. Светлого в этом мире только и есть, что маленький голубой луч, пронизывающий сумерки и кажущийся отражением доброжелательной воли. Придите в лоно мое, и вы найдете забвение. Для того, кто жаждет фетишей, у меня найдутся фетиши; тому, кто ищет дел, я дам дела; того, кто хочет упоений сердца, я вскормлю опьяняющим молоком моим. Жаждет ли кто любви, я изобилую ею; кому нужна ирония, я налью ее до краев. Придите все; время догматических начал миновало. Я дам музыку и фимиам для ваших похорон, цветы для ваших свадеб, радостный призыв моих колоколов для ваших новорожденных». Заговори она так — и велико было бы наше смущение. Но она ничего этого не скажет.

Ваша великая и славная Англия, господа, разрешила практическую часть вопроса. Насколько теоретическое разрешение религиозной проблемы невозможно, настолько легко начертать путь, которого в подобных вопросах должны держаться государство и отдельная личность. Все резюмируется одним словом, и это слово — свобода. Может ли быть что-либо проще? Вере нельзя приказать; верят в то, что считают истинным; никто не может считать истинным то, что — правильно или неправильно — он считает ложным. Отрицать свободу мысли — значит впасть в противоречие. Но от свободы мысли до права выражения своих мыслей — один только шаг. Право для всех одно; я не имею права запретить кому бы то ни было выражать свое мнение; но и никто не имеет права запретить мне высказывать мое. Эта теория покажется весьма жалкой метафизикам, считающим себя обладателями абсолютной истины. У нас перед ними большое преимущество, господа. Чтобы оставаться последовательными, им приходится быть гонителями; мы же можем быть терпимыми, терпимыми ко всем, даже и к тем, кто бы не терпел нас, если б то было в их власти. Да, будем даже парадоксальны: свобода — лучшее орудие против врагов свободы. Некоторые фанатики откровенно говорят нам: «Мы принимаем от вас свободу, потому что ваши принципы обязывают вас дать нам ее; но от нас вы бы ее не получили, ибо мы давать ее вам не обязаны». Ну, что же! Дадим им свободу и не будем думать, что в этой сделке они нас провели. Нет, свобода — великий разрушитель всякого фундамента. Требуя свободы для моего врага, для того, кто уничтожил бы меня, будь это в его власти, я, в сущности, делаю ему самый плохой подарок. Я заставляю его пить крепкий напиток, дурманящий ему голову, тогда как я сохраняю всю свою ясность. Наука выдерживает зрелый режим свободы; фанатизм, суеверие его не выдерживают. Мы делаем более вреда фанатизму неизменной мягкостью по отношению к нему, чем преследованиями; этой мягкостью мы прививаем принцип, в корне подрезывающий догматизм: всякие метафизические словопрения бесплодны, и истиной для каждого является то, что ему представляется ею. Главная задача, следовательно, состоит не в том, чтобы заставить умолкнуть опасное учение, заглушить какой-нибудь голос, вносящий раздор, но в том, чтобы привести ум человеческий в такое состояние, чтобы масса видела бесполезность своего гнева. Когда такое настроение станет атмосферой общества, жить фанатику станет уже почти невозможно. Он будет побежден общей мягкостью. Если бы вместо того, чтобы вести Полиевкта на казнь, римские судьи отпустили его с улыбкой и с дружеским пожатием руки, Полиевкт бы более не появился; и, может быть, в старости он даже посмеялся бы над своей выходкой и превратился бы в человека вполне здравомыслящего.


  1. G. Boissier, «Religion romaine», p. 1 ss.
  2. Genio portorii publici. Болгарская надпись.
  3. Точнее говоря: некоторые элементы синагогального богослужения имели влияние на зарождающуюся церковь. Прим. ред.
  4. Приурочение Апокалипсиса к эпохе Нерона очень сомнительно; наиоолее правдоподобной является его датировка правлением Домициана. Прим. ред.
  5. Отрывки Тацита, извлеченные Бернайсом из Сульпиция Севера.
  6. Правильность этого объяснения слова paganus (= payen, язычник) в последнее время стала сомнительной. Прим. ред.
  7. С этим толкованием вряд ли можно согласиться. Прим. ред.