Римские женщины. Исторические рассказы по Тациту (Кудрявцев)

Римские женщины. Исторические рассказы по Тациту
автор Петр Николаевич Кудрявцев
Опубл.: 1860. Источник: az.lib.ru • Памяти Тимофея Николаевича Грановского
Агриппина Старшая и Мессалина
Агриппина Младшая
Агриппина Младшая и Поппея Сабина
Поппея Сабина и Октавия
Нерон, сын Агриппины

П. Н. Кудрявцев. Лекции. Сочинения. Избранное

М., «Наука», 1991

РИМСКИЕ ЖЕНЩИНЫ. ИСТОРИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ ПО ТАЦИТУ1

править

Памяти Тимофея Николаевича Грановского

Агриппина Старшая и Мессалина

Агриппина Младшая

Агриппина Младшая и Поппея Сабина

Поппея Сабина и Октавия

Нерон, сын Агриппины

ПАМЯТИ ТИМОФЕЯ НИКОЛАЕВИЧА ГРАНОВСКОГО

править

Посвящая имени Грановского мои исторические рассказы по Тациту, я только исполняю мой давнишний обет. Обязанные ему лучшею частью нашего образования, мы все равно готовы были нести ему дань нашей признательности, т. е. посильную дань от наших трудов и занятий. Но мало было доброй воли: чувствовалась еще нужда в строгом выборе. Не всякая работа могла достойно украситься его именем. Напротив, много выигрывал в наших собственных глазах труд, хотя и мало достойный, но заслуживший его одобрение. Сколько раз его одобрительное слово восполняло нам недостаток доверия к себе! Как много любви к делу прибавляло одно благосклонное его участие! Что было отличено им, то казалось нам и более достойным внимания публики.

В моем выборе я руководился прежде всего достоинствами писателя, взятого мною за главное основание предлагаемых рассказов. В трудах подобного рода на ответственности автора остается лишь самое изложение; но едва ли кто усомнился бы в важности содержания, заимствованного из образцового исторического творения древности. О Таците это можно сказать в особенности. Праздно и нетрезво всякое слово, кому бы оно ни принадлежало, усиливающееся заподозрить его добросовестность как историка и смешать его с толпою неблагонамеренных говорунов своего времени. Тацитовы «Летописи»2 навсегда останутся великим уроком человечеству. Высокой душе его понятны и доступны были все великие интересы отечества, и не его была вина, если любовь к Риму выражалась у него отрицательно. Одною мерою измерял он достоинство событий и лиц, проходивших перед его глазами или вызванных его воспоминаниями: она лежала в его всегда бдительном и неподкупном нравственном чувстве. В творениях Тацита история впервые поднялась на степень высшего нравственного трибунала над отжившими ее деятелями. Но суетны были бы приговоры этого суда, если б они произносились без внимания к природе подсудимого. В том состоит особенность таланта и вечная заслуга истории Тацита, что из внешней сферы действия он перевел ее во внутреннюю область человека. Не судить только исторических деятелей по их делам, но и раскрыть тайну их внутренних, душевных движений было постоянною задачею историка первых цезарей. Таким образом проложен был путь к естественному пониманию исторических явлений. Наконец, несравненное искусство автора сообщило собранному им материалу такую жизнь, что само завистливое время бессильно стереть яркую печать ее, пока существуют, хотя разорванные, части3 Тацитовых произведений.

Приняв на себя смелость быть перед русскою публикою истолкователем хотя одной части творений Тацита, я скоро имел случай убедиться, что опыты мои были не совсем неудачны, и получил основание думать, что не мог бы сделать лучшего выбора и для другой моей цели. В сочувствии же Грановского к таланту и духу величайшего из историков древности не могло быть никакого сомнения. Кто, как он, долго всматривался в тайны исторического искусства и следил за успехами его постепенного развития, в глазах того не могло не иметь хотя некоторой цены сочинение, писанное под влиянием тацитовской мысли. К сожалению, мне не удалось исполнить моего намерения при жизпи Грановского, как и вообще его неожиданная смерть оставила много недоговоренных речей между нами. Но потом, перебирая его бумаги и письма, я еще больше убедился в том, что Тацит рано уже стал предметом его удивления и глубокого сочувствия. Позволяю себе привести здесь две небольшие выписки из двух очень молодых его писем, писанных им еще в 1837 году, во время пребывания в Берлине.

«Я прочел, — писал он к одному из своих друзей, — в подлиннике Тацита. Какая душа была у этого человека! После Шекспира мне никто не давал такого наслаждения. Я хотел было делать из него выписки, изучать как историка и не сделал ничего — потому что читал его как поэта. У него более истинно человеческой, грустной поэзии, чем у всех римских поэтов вместе. У него мало любви, но зато какая благородная ненависть, какое прекрасное презрение! Ты согласишься со мною, когда прочтешь его. Из новых историков ни один не станет с ним вровень»4. — В следующем письме, возвращаясь к тому же предмету, он выражался о нем в таких словах: «Тацита я читаю и перечитываю не как историка, а как художника»5.

Таково было первое, горячее чувство, возбужденное в нем чтением Тацита. Со временем оно, разумеется, созрело в нем и стало еще отчетливее. Итак с именем Тацита постоянно соединялся у Грановского высокий идеал исторического искусства. После того мог ли я не утвердиться еще больше в моем намерении? Мог ли, наконец, вовсе отказаться от его исполнения, потому только что смертию человека разрываются все житейские связи с ним? Но память Грановского всегда будет дорога для нас; но смерть более, чем самая жизнь, кладет печать ненарушимости на наши неисполненные обеты. Так приведен я был к моему последнему заключению, что я не вправе более изменить прежнему намерению, принятому мною еще при жизни Грановского.

Тих и мирен да будет его могильный сон! Да не возмутится он нашим суетным земным говором! Но мы бы желали душою" чтоб наша мысль о нем всегда имела невозбранный доступ к нему и чтоб из духовного общения с ним не переставали почерпать для себя свежие силы и вновь приходящие поколения.

1856 года, июня 14.

I
АГРИППИНА СТАРШАЯ И МЕССАЛИНА

править

Судьба женщины, материальная и нравственная, нераздельно соединена с историей общества, среди которого она поставлена6. С ним она возвышается, с ним же и падает. Скажем более: нравственный переворот в обществе ни на чем не отражается: так живо и ярко, как на нравственном состоянии женщины.

Римская женщина имеет свою историю, как и римское общество. В ее истории также можно различить две большие эпохи, существенно различные между собой. И здесь, как в истории самого общества, время падения старых государственных учреждений Рима составляет черту, полагающую разделение между двумя эпохами. Женские нравы, как мы находим их по ту и по другую ее сторону, показывают ясно до очевидности, что переворот, совершившийся в этот промежуток времени во внутреннем состоянии женщины, последовал отнюдь не к лучшему.

Дело в том, что, перейдя разделяющую черту, римская женщина не перенесла с собой семейных и гражданских добродетелей, которые до сего времени так выгодно отличали ее в истории. Во внешнем положении многое изменилось в ее пользу. Прежде римская матрона или вовсе не выходила из семьи в историку или, если выходила, то не добровольно, вынужденная долгом матери, супруги, патриотки, когда того требовала незаслуженно-опозоренная честь ее и целой семьи или когда и она могла послужить отечеству своими материнскими слезами. Исключения: редки, и они показывают, как неумолимо было общество к тем, которые не могли исполнить весь долг римской женщины. Оттого история мало знает женских имен из первых семи веков римской эры, и те, которые знает, почти всегда равнозначительны; женской гражданской «доблести». Иное дело после переворота7: семья перестала быть очарованным кругом для женщины; она вышла на простор жизни, она полюбила публичность, ей в гораздо большем объеме открылась даже сцена политического действия, и с этого времени женские имена все чаще и чаще, может быть даже слишком часто, начинают встречаться в рассказах современников. Имеиа довольно яркие; многие из них по известности могли бы стать наряду с первыми именами своего века; но что прибавляют они к старой славе римской женщины? Хорошо уж и то, впрочем, что они ничего не могут отнять от нее, ибо женщина старых времен ничем не отвечает за новую, которая, принадлежа вся своему веку, носит на себе и все его родовые признаки.

Между римскими историками Тацит всего лучше может познакомить нас с римской женщиной последней эпохи. Он — самый верный живописец эпохи упадка; он знает все слабые стороны этого времени; ему известнее, чем кому-нибудь, тайные пружины, двигавшие тогда римской внутренней политикой, а между этими пружинами женская страсть бесспорно занимала одно из самых первых мест. Глубокий знаток человеческой страсти вообще, Тацит подробно изображает в своих «Летописях» и те ее проявления, которым основой служила натура женщины я ее наклонности. У него можно изучать не только историю времени, но и историю человека. Мы на этот раз преимущественно — избираем — тацитовских женщин.

Большая часть из них принадлежит к многочисленной семье, известной под именем Августова дома. Те, впрочем, о которых особенно мы намерены говорить, привзошли в него стороной, посредством замужества или других, менее позволительных связей с потомками Августа: все очень известные имена, о которых память сохранена и историей, и перенявшей их у нее поэзией. Мессалина, Агриппина, Поппея…8 Но как бы для того, чтобы постепеннее ввести нас в этот мир женских страстей, Тацит наперед еще изображает нам римскую женщину в моменте самого перехода из одной эпохи в другую. Эта женщина также носит имя Агриппины; что же придает ей особенную именитость, это отоящее подле имя мужа ее, знаменитого Германика. И нам тоже нельзя обойти ее, когда мы взялись хотя в общих чертах передать тацитовские женские типы.


Старейшая Агриппина двойными узами связана была с Августовым домом. Внука Августа по матери, она причислялась ему в родство еще по своему мужу, который был сын пасынка его .Друза. После славного имени основателя дома имя Друза было самое популярное и любимое как в войске, так и в народе. От него та же самая популярность перешла и к сыну его Германику, наследовавшему от отца мужество и талант полководца. Личные доблести Германика еще более возвышали цену его наследственной славы. В мыслях многих римлян не было лица более достойного чести быть по смерти Августа преемником его власти. Внешнее положение Агриппины, очевидно, было таково, что не оставляло ей ничего более желать в настоящем и, сверх того, еще сулило очень завидную будущность. Было чем польститься женскому самолюбию. Но Агриппина носила в груди гордый и неукротимый дух, который был выше мелкой суетности и тщеславия. Разврат, который рано проник в семью Августа, тоже нисколько не коснулся ее. Несмотря на близость порока, она сохранила древнюю строгость нравов, и честь женщины ничем не была в ней опозорена: женственная стыдливость осталась лучшим ее украшением и после замужества. Как истая римлянка, она гордилась своим материнским плодородием, и ничем столько не смирялся этот неукротимый от природы дух, как любовью ее к мужу, отцу ее детей[1]9. Побуждаемая той преданностью, которой обыкновенно сопровождается женская любовь, она не поколебалась оставить Рим, чтобы следовать за своим мужем на военном его поприще, и не разлучалась с ним даже в самом лагере.

Здесь, среди военного римского стана, на пределах Германии: в первый раз знакомит нас Тацит с Германском и женой его Агриппиной. Пост, который занимал муж ее, пост главного начальника военных римских сил, расположенных по Рейну, был один из самых трудных в империи. Опасность всегда была вблизи — то со стороны свободных германцев, которые редко оставляли в покое римскую границу, то со стороны самых легионов, в которых новый дух необузданного своеволия ослабил древнюю дисциплину и каждую минуту мог угрожать опасным взрывом. Этот взрыв действительно последовал между германскими легионами, когда дошло сюда известие о смерти Августа. Дух непокорности и буйства быстро разлился по всему лагерю. Ветераны требовали себе отставки, молодые солдаты — выдача жалованья; многие находили случай очень благоприятным, чтобы отмстить центурионам, в которых ненавидели представителей строгой дисциплины старого римского строя. Наконец, не было недостатка и в таких голосах, которые нагло утверждали, что от германских легионов зависит участь всего римского мира, что им одолжена республика своими победами и что их именем, должны гордиться самые императоры: первое гласное выражение того погибельного духа, который впоследствии, укоренившись во всем римском войске, подорвал главные основания римского могущества и был одной из самых видных причин падения империи. Отсутствие Германика, который в то время занят был производством ценза в Галлии, внушало еще более дерзости мятежникам. От слов скоро перешли к делу. Еще верхнегерманские легионы колебались в недоумении, как нижние открыто" подняли знамя бунта. Центурионы первые сделались жертвой неистовства своих подчиненных. Избитые, измученные разными терзаниями и почти без дыхания, одни из них нашли свою смерть в волнах Рейна, другие просто за валом, куда они наконец выброшены были из лагеря. Затем следовала очередь трибунов и других военных чинов: им также не оказано было никакой пощады. Устранивши таким образом ближайших своих начальников, солдаты также своевольно взяли потом на себя все распоряжения по лагерю. Никто не командовал, и однако все движения производились с редким единодушием: верный знак, — замечает историк, что восстание достигло уже тех опасных размеров, где оно становится неодолимой силой.

По первому слуху об этих происшествиях, Германик летел к взбунтовавшимся легионам. Благородное сердце его было выше всех искушений властолюбия; между подданными Тиберия, может быть, не было человека, более ему преданного; сам свободный от всякого упрека, он стыдился за свои мятежные легионы и за них мучился совестью. Германик, как видно, слишком отстал от своего века и тем избежал его заразы. Прибывши в лагерь, он думал еще подействовать на мятежников своим примером, своим авторитетом, всего же более своим популярным именем. Но перед крамолой бессильно оказалось даже слово любимого вождя. Когда он, желая говорить войску, велел ему построиться в ряды, приказание его, хотя и было исполнено, но медленно и с явной неохотой. На речи его об уважении, должном памяти Августа, и о победах и триумфах Тиберия отвечали или молчанием, или ропотом; на упреки в наглом нарушении военной дисциплины — обнажением старых ран и знаков, оставшихся от побоев. Вслед за тем послышались громкие жалобы на обременительные работы, на неисправную плату жалованья. Ропот скоро превратился в ужасающий вопль. Забыто было всякое уважение к вождю: от него требовали денег, а ему предлагали самую империю. Последняя дерзость возмутила чистую душу Германика: он вдруг соскочил с трибунала, как если бы ^го коснулась зараза преступления. Но ему противоставили орудие и грозились даже убить его, если он сделает еще шаг вперед. Тогда Германик сам обнажил меч и занес его на себя с готовностью скорее умереть, чем нарушить свои обязанности. Ближайшие к цезарю люди успели остановить его руку, но в то же время слышались голоса, которые насмешливо одобряли его покушение, и один солдат даже поднес ему свой собственный меч, говоря, что он «будет гораздо поострее его». Эта наглая выходка, впрочем, неодобрительно была принята самыми мятежниками, и друзья Германика, пользуясь той минутой, успели отвести его в ставку.

После этого несчастного опыта нельзя было и думать о том, чтобы укротить восстание силой. Меры строгости были здесь более неприложимы. Зло, которое было уже так велико, возросло бы вдвое, если бы мятеж сообщился и верхним легионам. С другой стороны настояла опасность от германцев, которые, пользуясь этим случаем, легко могли возобновить свои нападения на римскую границу. Вынужденный крайностью своего положения, Германик должен был согласиться на все требования мятежного войска. Буря улеглась, волнение успокоилось, но под обманчиво спокойной наружностью продолжал тлеть опасный огонь, и достаточно было лишь первого повода, чтобы снова раздуть его в целый пожар. Действительно, при одном только известии о приближении легатов, посланных от сената к германским легионам, восстание вскрылось вновь с необузданной силой. Добытое насилием казалось столько непрочным самим похитителям, что их пугала самая мысль о том, что оно может быть опять потеряно. Подозрение, подсказанное страхом, скоро превратилось в общее убеждение. Среди глубокой ночи цезарь пробужден был от сна неистовыми кликами вооруженной толпы, которая спешила овладеть императорским знаменем (vexillum), чтобы потом выставить его как знамя бунта. Всякое сопротивление было бы совершенно бесполезно; под угрозой смерти он еще раз должен был уступить мятежникам. Легаты, которые в это время пробирались к Германику, были перехвачены на пути и потерпели разные оскорбления. Самая жизнь их была бы в опасности, если бы они не успели спастись счастливым бегством. Лишь глава посольства, Мунаций Планк, счел бегство недостойным римлянина и своего звания и искал себе убежища под самыми орлами10. Но и этот священный символ потерял свой прежний характер в глазах буйных легионариев. Уже готово было совершиться неслыханное злодейство: римские воины едва не обагрили святыни своего лагеря кровью римского же легата. Только чрезвычайной твердости и невероятным усилиям знаменосца обязаны были римляне тем, что имя их спасено было от этого крайнего бесчестия.

Лишь поутру следующего дня волнение несколько поуспокоилось, и Германик мог обратить к мятежникам свой красноречивый укор и выговорить им все, что было в их поведении бесчестного и позорного. Его выслушали по привычке, но речь не произвела желаемого действия. Состояние лагеря по-прежнему не представляло ничего удовлетворительного, ничего успокаивающего. Тогда друзья цезаря обратились к нему с своими упреками. Никто не взял на себя смелости прямо упрекнуть его в недостатке энергии среди самого лагеря мятежных легионов: всякий по себе понимал, что перед этой бурей разнузданных страстей была бессильна всякая энергия. Но медлительность вождя и упорная настойчивость, с которой он, вместо того чтобы спешить к верным легионам, оставался среди мятежников, каждую минуту подвергая свою собственную жизнь опасности, казались друзьям его менее извинительными. Они не без основания дали заметить Германику, что пребывание его в лагере мятежников вело лишь к уступкам на их требования и что каждая такая уступка была важной ошибкой с его стороны. По их мнению, отправившись к верхним легионам, он нашел бы между ними не только верную защиту себе, но и крепкое содействие против бунта тех, которые изменили своему долгу. Как видно, однако, все эти побуждения отнюдь не действовали на Германика: ему невыносима была мысль бежать от своего же войска, с которым он привык делить труды и опасности. Оставалась ещо одпа чувствительная струна, и советники Германика, по-видимому близко к сердцу принимавшие все его интересы, не замедлили затронуть ее в надежде победить его непреклонность. «Если уж ты сам так мало дорожишь жизнью, — говорили они ему, — то зачем же удерживаешь при себе своего малолетнего сына, жену беременную, здесь, среди этой разьяренной толпы, для которой нет больше ничего священного? По крайней мере их сохранить обязан ты своему роду и отечеству». Агриппина, неразлучная с своим мужем, в самом деле находилась в это время в лагере. Страх близкой опасности и соединенное с ним душевное беспокойство так же мало были знакомы ей, как и самому Германику. Чувство долга вместе с наследственной гордостью придавали мужественный характер ее решимости. На последний совет преданных друзей Германика, обращенный столько же к ней, сколько и к ее мужу, она с своей стороны отвечала с обычным достоинством и напомнила советникам, что она также ведет род свой от Августа и не разучилась смотреть прямо в лицо опасности[2]. Германик был непоколебим относительно самого себя и нисколько не хотел изменить своего прежнего решения, но ou не был более равнодушен к участи жены и сына. В нем пробудилась нежная заботливость отца, мужа; вместе с нею ему стала доступно и чувство опасения не за себя, а за любимую семью. Наконец, он и сам понял необходимость удалить ее сколько возможно скорее из лагеря. Еще ему предстояла борьба с любовно жены, которой мужественная преданность противилась необходимости разлуки; еще у него самого недоставало решимости, чтобы расстаться с теми, которых присутствие в лагере было для него вместе ободрением и отрадою. Но после некоторого раздумья он в слезах обратился к Агриппине, обнял ее как мать будущего дитяти[3] и выразил ей свое прямое желание, чтобы она для своей безопасности оставила лагерь и вместе с сыном отправилась в землю тревиров. Более покорная своему долгу, чем другим побуждениям, Агриппина не противоречила.

Наступило довольно печальное зрелище. Беременная жена цезаря, вождя римских легионов, взяв на руки малолетнего сына, готовилась бежать из лагеря своего мужа, как из неприятельского стана. Вместо всякой свиты ее сопровождали плачущие жены друзей Германика, которые также удалялись вместо с нею. Не менее живо отражалась печаль и на лицах присутствовавших, которые были свидетелями их отправления. Лагерь в самом деле принял вид города, захваченного неприятелем. Женские голоса покрывали в нем другие, но вместо слов и речей слышались больше жалобный плач и рыдания. Для Германика это была едва ли не самая неприятная минута в жизни.

Легионарии некоторое время оставались совершенно равнодушны к тому, что происходило в центре лагеря, около ставки цезаря; но наконец громкие вопли и рыданпя привлекли также и их внимание. Толпами выдвигаясь вперед, они также любопытствовали знать, что бы значили эти вопли, о чем бы так плакали. Узнавши причину, они, по-видимому, нисколько не тронулись; но их поразил вид этих женщин, столько знаменитых своим именем и происхождением, которые должны были теперь не только без всякой почетной свиты, но даже и без военного прикрытия, одни отправляться к народу не очень надежной верности. Легионариям стало стыдно: они как будто почувствовали упрек совести. Тогда вспомнились им великие для римлянина имена Августа, Агриппы, Друза; память об них внушала еще более уважения к Агриппине, которой женские добродетели хорошо были известны каждому солдату в войске Германика. Под влиянием этих впечатлений суровые сердца легионариев, еще недавно буйных и неукротимых, раскрылись для жалости. Им, наконец, стало жаль этого мальчика, сына Агриппины, который увидел свет среди лагеря, рос между ними и которого они в шутку привыкли называть Калигулой, потому что часто видали на ногах его солдатские калиги11. Мысль о том, что он вместе с матерью должен будет жить между ненавистными тревирами, довершила остальное. И вот те же самые солдаты, которые незадолго перед тем имели наглость издеваться над своим благородным вождем, когда он, в минуту глубокого сокрушения и не желая пережить честь римского имени, готов был занести на себя руку, шли теперь к нему, чтобы заставить его взять назад согласие на отъезд жены из лагеря: другие в то же время бросились прямо к Агриппине и, остановив ее на пути, умоляли ее остаться, не ехать далее. Странное превращение! Его, впрочем, нельзя объяснить сполна, если не предположить, что Агриппина, независимо от своего имени и положения, своим личным характером успела внушить к себе глубокое уважение и даже привязанность легионариям. Не она начальствовала легионами, но легионы как бы воодушевлялись ее присутствием.

Между римлянами того времени, может быть, не было человека благодушнее Германика, но благодушие отнюдь не исключало в нем твердости. Сам мало доступный увлечению страсти, он, впрочем, еще менее поддавался увлечению других. Там особенно, где дело касалось чести римского имени и римского войска, он был непреклонен в своих решениях, недоступен никакому искушению. В солдатах, которые пришли к нему просить за Агриппину, он видел тех же крамольных легионариев, которые едва не наложили рук на римского легата. Напомнив им а сильной речи всё их неистовство и оскорбления, высказав им: еще раз все свое негодование, как римлянина и человека, на поступки, столько недостойные римского имени, цезарь в заключение своих слов также изъявил желание примирения с легионами, но с тем непременным условием, чтобы они сами отделили от себя зачинщиков и выдали их на суд ему: в таком только случае соглашался он признать их раскаяние и не сомневаться более в их твердом намерении возвратиться к своему долгу. На этот раз голос вождя не встретил себе ни малейшего противоречия. Дух крамолы погас в жару нового увлечения, и уж легионарий думал о том, как бы вновь добытой славой покрыть самую память последнего преступления. «Накажи виновных, прости только слабым и веди нас против неприятеля, — было ответом Германику. — Мы просим тебя лишь о том, чтобы ты неотсылал от себя жены и возвратил нам питомца легионов». Германик обещал им последнее, но относительно Агриппины не хотел изменить своего намерения, ссылаясь на ее беременность и зимнее время; остальное же, говорил он, пусть они исполнят сами[4].

Надобно было иметь много воли и присутствия духа, чтобы обратить подобный вызов к войску, в котором только что остыл мятежный жар: потому что это значило вызывать его на добровольный суд и казнь себе. Между тем расчет Германика оказался очень верен: слово его произвело желаемое действие. Возвратившаяся преданность вождю выразилась в легионариях нетерпеливым желанием совершенно очистить себя в глазах его. Открылось зрелище, которое с избытком должно было вознаградить Германика за все тяжелые ощущения, незадолго перед тем испытанные им среди римского лагеря. Прежде чем последовал особый приказ, главные зачинщики мятежа были перевязаны самими же солдатами и в таком виде приведены на суд к легату первого легиона. Приговор и самое его исполнение также вполне соответствовали чрезвычайным обстоятельствам, среди которых они происходили. Легат присутствовал больше для формы: собственно же суд и расправа производимы были всей массой легионариев. Построившись в ряды, они с обнаженными мечами стояли перед военным форумом. Трибун с возвышения провозглашал виновного, и если никто не подавал голоса в пользу его, он тут же падал под смертоносными ударами своих товарищей. Даже сам цезарь нисколько не вмешивался в эту расправу: воины производили ее по добровольному побуждению, как бы обрадовавшись случаю, что могут в меру своего преступления показать и свою ревность к восстановлению порядка, и очистительные жертвы падали одна за другой. Говоря словами римского историка, они сами ожесточились против себя и исполнились ненависти к своему собственному делу. Лишь по окончании добровольных казней цезарь снова вступил во все права вождя и мог заняться необходимыми мерами, чтобы искоренить в римском лагере все оставшиеся семена неудовольствия и беспорядка.

Впрочем, по восстановлении мира между германскими легионами Агриппина не скрывается вовсе от глаз истории. Через несколько времени потом, в тех же самых странах, ей еще раз досталась довольно трудная роль, которая была вовсе не по силам женщины, и она исполнила ее с достоинством и честью. Германик не любил бездействия. И пост, ему вверенный, и тяжелая для римского сердца память об истреблении Варовых легионов, которые остались неотомщенными, и горячее рвение легионов германских, нетерпеливо желавших смыть неприятельской кровью свой недавний позор, — все призывало его к тому, чтобы нимало не медля переступить Рейн и открыть походы против германцев, которые с своей стороны тоже готовили вторжение в римские земли. Первый поход удался очень счастливо. Удар направлен был против марсов, заселявших в то время земли по обоим берегам реки Эмса. Германик налетел на них орлом в то самое время, как они, не предчувствуя никакой беды, по своему обычаю весело отправляли какой-то народный праздник. Поля их были опустошены на большом пространстве, жилища сожжены, и даже знаменитое германское святилище, Танфана, сровнено с землей. Соседние народы поднялись было, чтобы отмстить римлянам за опустошение дружественной земли и заградить им обратный путь к Рейну, но искусные распоряжения Германика и рьяное мужество легионов обратили в ничто их усилия.

Не менее благоприятно было начало второго похода, предпринятого против хаттов. Застигнутые врасплох, они также испытали все ужасы чужеземного нашествия. Спасся лишь тот, кто бежал в лес или в горы; прочие, особенно женщины и дети, были избиты на месте или отведены в плен. Но война с хаттами неизбежно влекла за собой другую войну — с херусками. Еще жив был Арминий, победитель Вара; с ним жива была в херу-сках и прежняя ненависть к римскому имени. Уже Германик, покончив с хаттами, думал вести свое войско обратно к Рейну, как явились послы от Сегеста, Арминиева одноплеменника и зшесто старого его соперника, который из личных видов искал себе опоры в римлянах. Не подать ему скорой помощи значило допустить до решительного перевеса воинственной партии между херусками, которая, имея во главе своей Арминия, хотела с римлянами войны. Итак, продолжение войны в том и другом случав было неизбежной необходимостью. Впрочем, и не в свойствах Германика было уклоняться от подобных вызовов. Обстоятельства ускорили решимость, и цезарь, еще раз повернув назад свое войско, быстрым ударом вырвал Сегеста со всем его «родом» и со множеством клиентов из рук противной партии. Между пленницами, захваченными при этом случае, находилась и беременная жена Арминия, по имени Туснельда. Дочь Сегеста, она вступила в союз с Арминием против воли отца, который обрекал ее руку другому, и была вся исполнена глубокой преданности своему мужу. Для Арминия не могло быть потери более чувствительной. Но несчастия не убивали в нем духа, они лишь изощряли его неукротимую энергию. Мысль о том, что беременная жена 1то, свободная германка, должна работать на римлян и что, может быть, та же участь ожидает даже будущий плод ее, была для него беспокойным жалом, которое тревожно возбуждало все его душевные силы и держало их в напряженном состоянии. Волнуемый этой злой мыслью, Арминий без устали носился по всей стране, всюду возбуждая к отмщению, призывая весь народ херусков к оружию. «Знамена римские, — говорил он между прочим, — которые посвятил я отеческим богам, до сих пор еще висят в священных рощах германцев. Пусть Сегест обрабатывает покоренный берег; настоящие германцы никогда не простят себе того, что видали когда-то между Эльбой и Рейном римскую секиру и римскую тогу»[5]. На призыв Арминия отозвались не только херуски, но и соседние народы. Огонь ненависти к римлянам, никогда совершенно не погасавший, вспыхнул теперь всеобщим пожаром, быстро разлился по окрестным германским лесам и уже достигал до самого Рейна. На правом берегу его только одни хауки обещали цезарю свое содействие, но и те едва ли были надежны. В порыве единодушного увлечения народные силы северо-западной Германии снова становились под славное знамя воинственного шефа херусков и уж заранее готовили вождю римлян печальную долю его неосторожного предшественника, которого имя осталось символом несчастий римского оружия на земле свободных германцев.

Но Германик не привык бледнеть перед лицом опасности. Близость ее, напротив, как будто вдохновляла его спокойное и всегда верное себе мужество. Он шел исполнить свой долг, долг вождя римских легионов, который обязан был побороть всеми силами врагов империи, и по мере того, как возрастала опасность вокруг него, в нем самом зрела новая мысль о прекрасном подвиге, которая, нисколько не роняя его достоинства как римского патриота, еще более говорит в пользу его как человека. Вражда германцев готовила цезарю участь Вара и для того старалась заманить его в места, уже видевшие раз истребление римских легионов; его влекло туда же непреодолимое желание почтить память погибших воинов и вождя, отправить по них тризну на самом месте их гибели и под могильными насыпями сокрыть их истлеваюшие кости. Собрав у реки Эмса свои легионы и вспомогательные когорты, цезарь отсюда повел их через землю бруктеров в Тейтобургский лес. Путь открывал Цецина, неустрашимый легат цезаря, оберегая от тайной засады, наводя мосты, засыпая топи. Прочие шли по следам его, каждую минуту готовясь увидеть тяжелое для римского сердца зрелище. Вот наконец показались и эти печальные места, свидетели истребления стольких храбрых. Пять лет прошло после несчастного события, но еще легко было узнать линии первого стана Варовых легионов. Немного далее полуобрушенный вал с заросшим рвом обозначали то место, где укрепились уцелевшие от первого нападения. По всему пространству разбросаны были белевшиеся кости римлян, как кто бежал или кто где сопротивлялся. Тут же лежали обломки стрел, остовы лошадей, а неподалеку, в густоте дерев, стояли жертвенники, на которых трибуны и центурионы, взятые в плен, преданы были закланию. Грусть обьяла сердца храбрых, когда они увидели перед собой эту жалкую картину. Дух мести в то же время загорался в душах их. Но наперед должно было отдать последний долг погибшим. Тогда одним печальным хором римляне собрали разбросанные кости и начали насыпать над ними могильный курган. Германик положил первый кусок дерна — на память усопшим, в одобрение трудившимся. Никто не приходил возмущать римлян в этом занятии, и они могли довести его до конца по своему желанию.

Оставалось еще увенчать это прекрасное дело последним венцом — смирить дерзость варваров, гордых воспоминанием о поражении римских легионов. Спеша завершить свой подвиг, Германик действительно повел далее, в глубину Тейтобургского леса, своп легионы, горевшие нетерпением встретить неприятеля. Встреча не замедлила последовать: Арминий стоял неподалеку с полками херусков и их союзников, выжидая с своей стороны только удобного случая к нападению на римлян. Германик предупредил его, устремил свое легкое войско на германский лагерь. Но воодушевление свободных германцев на этот раз по крайней мере не уступало римскому. Арминий, вдохновленный своей ненавистью, умел сообщить жар ее и своим сподвижникам. Бодро выдержав первое нападение, он потом обратил удар на самих нападающих. Тайная засада, подоспев вовремя, дала ему средства не только восстановить равновесие, но и начать наступательное движение против римлян. Всадники дрогнули первые; за ними поколебались и вспомогательные когорты, посланные им на подкрепление. Топкая, болотистая местность, на которую германцы навели римлян, еще более увеличивала смятение в рядах последних. Только обычная стойкость легионов, которые наконец введены были в действие, могла удержать порывистый напор варваров и остановить нападение. Но после первой неудачи Германик должен был отказаться от всякой надежды вырвать из их рук победу. Довольно было и того, что он мог отступить — хотя с уроном, но без потери военной чести. Едва прекратился бой, как Германик благоразумно думал уже о том, чтобы, пользуясь нерешимостью врагов, вовремя перевести свое войско на левый берег Рейна и тем спасти его от новых потерь. Мысль о возмездии он по необходимости отлагал до другого, лучшего времени. Участь всего войска зависела от быстроты отступления. Присутствие духа и соединенная с ним умная распорядительность никогда не оставляли Германика. С поля битвы он тотчас же отвел войско к Эмсу и там, для большего удобства при отступлении, разделил его на три части. Легионы, для большей безопасности и скорейшего возвращения на место, были посажены на суда; часть конницы должна была пробираться берегом моря; остальные войска поручено было верному Цецине вести кратчайшими путями прямо к Рейну с приказанием переправиться через Эмс близ урочища «Длинные мосты» (Pontes longos)12.

Германцы недолго оставались в нерешимости. Отступление римлян внушило им уверенность в победе. Не теряя более времени, Арминий начал преследование. Войска, вверенные Цецине, казались ему самой верной добычей: против них обратил ов все свои усилия. Цецина поседел в походах, видел в своей военной жизни много невзгод и превратностей, но никогда еще положение его не было так затруднительно. Он должен был безостановочно подвигаться вперед и в то же время — исправлять обветшавший мост, переводить через него войско и отбиваться от неприятеля, который шел по пятам его, теснил его со всех сторон. По обеим сторонам узкого пути, которым проходил Цецина, лежали обширные топи; примыкавшие к ним наклонные-леса были наполнены германскими воинами, которые далека обошли римлян и каждую минуту готовы были заслонить им дорогу. Пока наводили мост, Цецина нашелся принужденным стать у реки лагерем, сколько можно укрепиться в нем и выдерживать оттуда натиск неприятеля. В одно и то же время производились работы и продолжалось сражение; клики сражающихся и работающих мешались между собой. Легко вооруженный и привыкший действовать на скользкой, тинистой почве, германец имел на своей стороне все выгоды. Наступавшая темнота несколько остановила успехи варваров, но они нашли другое средство вредить римлянам — свели всю воду, стекавшую с окрестных возвышений, к той низменности, на которой римский легат расположился лагерем, и затопили произведенные работы. Надобно было запереть легионами выходы из боковых ворот, чтобы дать возможность хотя тяжелому войску и раненым переправиться на другую сторону реки. Ночь прошла в страшном беспокойстве. В то время как германцы веселыми кликами и песнями оглашали всю окрестность, римляне, как тени, бродили среди своего лагеря, едва освещенного тусклыми огнями. Зловещий сон смутил самого вождя среди кратковременного покоя. Казалось ему, будто он видел Квинтилия Вара, как он поднялся из болота, весь облитый кровью, и звал его к себе. Цецина ясно слышал зов Вара, но не послушался, и даже оттолкнул его руку, когда он протянул ее легату. Рассвет следующего дня немного принес утешения. Легионы, выдвинутые накануне к лесам, неизвестно" почему оставили свои места. Арминий только того и ждал, чтобы возобновить нападение. Оно было так стремительно, что даже Цецина был сброшен с коня, и только твердость первого легиона спасла его от плена. Лишь к вечеру, и то с большими усилиями, выбрались легионы на открытое место, где почва не расступалась более под ногами. Здесь они снова хотели укрепиться, по не нашлось достаточно орудий, чтобы как следует сделать насыпь и обвести вал около стана. Притом не было ни ставок для рядовых, ни перевязок для раненых: все это осталось в руках неприятеля. Каждый кусок, который приходилось делить для утоления голода, был покрыт грязью или, что еще хуже, кровью. Распространившийся мрак ночи на всех навел немой ужас: никто после того не чаял себе и полного дня жизни. Вдруг разнузданный конь, сорвавшись с привязи, промчался по лагерю. Этого случая было достаточно, чтобы распространить между римлянами всеобщую тревогу. Напуганному воображению тотчас представилась мысль о новом нападении со стороны германцев. Панический страх овладел войском прежде, нежели могло быть сделано какое-нибудь предостережение. Все, кто только мог, в одно мгновение устремились вперед, ища себе выхода из лагеря в противоположном направлении от воображаемой опасности: только в бегстве каждый думал найти свое спасение. Напрасны были все усилия вождя то угрозами, то просьбами остановить бегущих. Тогда, в полном отчаянии, Цецина лег поперек самого выхода, чтобы там, где больше не действовали ни авторитет, не увещания, хотя собственным телом заградить дорогу оробевшему войску. Это подействовало. Принужденные шагать через тело своего вождя, чтобы выйти из лагеря, беглецы опомнились. Стыд вспомнил им на этот раз недостаток мужества. Между тем центурионы успели убедиться, что опасность была только мнимая, и спокойствие в лагере было скоро восстановлено.

Последовавшее затем действительное нападение германцев, римляне выдержали уже из своего лагеря. Ободренные словами своего вождя, они стояли твердо и успели отбить натиск варваров. После того им оставалось только перейти Рейн, чтобы быть в совершенной безопасности. Но здесь-то и предстояло им самое сильное испытание. В то время как они уже были так близка к своей цели, одно обстоятельство едва не лишило их вовсе возможности ее достижения. Левый берег Рейна, где отряд Цецины надеялся найти себе верное убежище и успокоиться после всех: трудов и лишений, готовился по-своему к его приему. Там уже распространилась молва о поражении римлян, и все с ужасом ожидали вторжения, по их следам, германцев в Галлию. Робость и малодушие заразительны. Чтобы только отвратить от себя беду варварского нашествия, жители левого берега, в том числе самые войска, готовы уже были разрушить мост на реке и не допустить даже своих до переправы через нее. Этой мерой отряд Цецины обрекался на совершенную гибель. Изнуренное трудным, усиленным походом, истощив все припасы и упав духом, зарейнское войско не могло долго выдерживать нападений германцев, которые были у него, так сказать, на плечах, и так или иначе должно было сделаться их жертвой, если бы не нашло свободного перехода на другую сторону. И без того дух римского войска все еще был под тяжелым впечатлением погибели Варовых легионов: что же было бы, когда бы это несчастье повторилось еще раз над отрядом Цецины? — Губительная мера, которая должна была разорвать всякое сообщение правого берега с левым в самом важном пункте, казалось, была неотвратима. Германик еще не возвратился, и без него никто не имел довольно духа, чтобы воспротивиться подобному распоряжению. По счастью, Агриппина оставалась с войсками на левом берегу Рейна. Чуждая всяких ложных притязаний, скромная до безвестности, пока дело не касалось ер лично, она в случав нужды способна была принять на себя самую трудную роль по обстоятельствам времени и иногда даже заменить собою своего мужа. На этот раз Цецина и его войско, почти уже обреченные гибели, ей одолжены были своим спасением. Восприняв на себя за отсутствием Германика всю власть вождя, Агриппина вместе с тем взяла на себя и всю его ответственность и вопреки общему мнению решительно воспретила разрушение моста. По словам Плиния, которые находим у Тацита13, она стояла при входе на мост и сама принимала возвращавшиеся легионы, свидетельствуя им свою признательность, восхваляя их подвиги, раздавая одним одежду, другим перевязки на раны[6]. Впоследствии сам Тиберий, узнавши о поступке Агриппины и давая ему ложный толк, говорил, что полководцам больше ничего не остается делать, когда женщина берет на себя их обязанности.

После того Агриппина опять возвратилась к мирным семейным заботам и более не выходила из своей скромной роли во все время, пока муж ее оставался начальником рейнских легионов. Но поприще ее здесь еще не кончилось. Когда потом, по требованию Тиберия, Германик должен был оставить свой пост на Рейне, Агриппина неуклонно последовала за ним и к месту нового его назначения. Вообще, впрочем, в судьбах этой четы так много общего, что, говоря об Агриппине, нельзя пройти молчанием и деятельность ее мужа. Поэтому неизлишним здесь будет пересказать коротко, держась того же источника, и последующие действия цезаря до отправления его на Восток. Несмотря на неудачу последнего предприятия против херусков, Германика не покидала мысль о новом походе в Германию. Не простое увлечение или жажда мести, но твердое убеждение и верный расчет, что римская граница до тех пор не будет обеспечена против варварских вторжений, пока не будут сокрушены силы херусского союза, побуждали его, не теряя времени, снова взяться за оружие и искать германцев в их собственных землях. По свойству великой души Германик не прежде расставался с любимой мыслью, как исполнив ее до конца. С целью нанести решительный удар Арминию он еще раз соединил все свои силы, легионы и вспомогательные когорты, и посадил их на суда (числом 1000) у Батавского острова, чтобы, спустившись вместе с ними по одному из рукавов Рейна до самого моря, потом снова подняться вверх по Эмсу прямо к тем местам, где начинались земли херусского союза. Между тем неутомимый противник римлян, Арминий, ожидал их с своим ополчением у Везера. Когда Германик, пройдя все пространство между Эмсом и Везером,. остановился у этой последней реки с другой ее стороны, предводитель херусков изъявил желание, прежде чем начать бой, переговорить с своим братом, который служил в римском войска и даже носил римское имя Флавия. Желание Арминия немедленно было исполнено; Флавий выступил вперед и был приветствуем братом с противоположного берега реки. Между ними тотчас завязался разговор. Еще в одном из походов Тиберия Флавий лишился глаза. Откуда такое безобразие? — спросил Арминий брата, указывая на его недостаток. Флавий назвал время и место, где он получил рану. Чем же наградили тебя за это? — продолжал Арминий. Флавий сказал в ответ, что получил прибавку жалованья, цепь, венец и разные другие военные украшения. И посмеялся тогда Арминий брату, говоря, что дешевой же ценой продает он римлянам свои услуги. В этих немногих словах сказалось все презрение, какое свободный германец питал в душе своей к своим одноплеменникам, которые имели слабость покориться римской политике и служить за деньги ее целям.

На другой день Германик перевел свои легионы и вспомогательные войска — галлов, ретов, винделиков, батавов и других германцев — на другую сторону Везера. Там, на широкой равнине, где береговые возвышения далеко уходят от края реки, ждал его Арминий с своим ополчением. Ночь прошла в приготовлениях к бою. На следующий день рано утром закипела битва. Арминий был везде впереди, ободряя своих знаками, голосом. Стрелки римские уже начинали колебаться — лучше выдержали союзнические когорты. В пылу битвы Арминий упал с лошади и обязан был своим спасением только тому обстоятельству, что это случилось перед союзниками римскими, хауками, которые не хотели выдать его римлянам. Тогда началось поражение германцев, продолжавшееся до глубокой ночи; пространство в 10000 шагов все было усеяно трупами и оружием; искавшие опасения в реке погибали во множестве под стрелами римских воинов.

Но одного поражения было недостаточно, чтобы смирить неукротимый дух германцев. Едва оправившись от уныния, они уж — снова брались за оружие и готовились дать новый бой римлянам. Прошло, может быть, лишь несколько дней, как два ополчения снова сошлись для битвы. На этот раз позиция, избранная германцами, была еще гибельнее для них по своей тесноте. Несмотря на превосходный дух, которым проникнуты были как сами херуски, так и их союзники, несмотря на все усилия вождей, Арминия и Ингвиомера, они скоро почувствовали и здесь превосходство римского оружия. Вторая победа досталась римлянам даже легче, чем первая. Лишь упрямство заставило еще терманцев держаться некоторое время на месте и продолжать битву. Германик, обнажив голову, чтобы свои лучше могли узнавать его, разъезжал по рядам и убеждал воинов как можно менее забирать в плен, полагая, не без основания, что лишь истреблением неприятеля можно положить конец этой разорительной войне. Тот, кто несколько лет имел дело с германцами и знал неукротимую энергию их народного духа, необходимо должен был прийти к подобному убеждению. Только ночь прекратила кровопролитие. Из оружия побежденных Германик поставил на месте битвы памятник с надписью, которая гласила: сей памятник, сооруженный в память побед над народами, живущими между Рейном и Эльбой, войско Тиберия посвящает Марсу, Юпитеру и Августу[7]. Надобно приписать особенной скромности Германика, что имя его, главного виновника славных побед, вовсе не встречалось в надписи, посвященной воспоминанию об них.

Здесь кончился этот знаменитый поход. За поздним временем года Германик не решился идти далее и возвратился назад тем же путем. Впрочем, мечтая, о совершенном расторжении херусского союза и о покорении принадлежавших к нему народов, он не удовлетворен был даже последними своими успехами и никак не хотел считать дело оконченным. Даже несчастье, постигшее его на возвратном пути, — он выдержал на море страшную бурю, в которой погибло множество судов и вместе с ними значительная часть войска, — нисколько не лишило его бодрости. С прежней решимостью и обычной своей настойчивостью цезарь уже обдумывал план нового похода в Германию, чтобы не дать оправиться херускам от нанесенного им поражения и вынудить у них согласие покорности, как обстоятельства изменились против его воли и совершенно устранили его от любимой деятельности. Подозрительный Тиберий с неослабным вниманием следил из Рима за всеми действиями Германика, считал его победы, даже назначал ему триумфы и между тем втайне возмущался каждым новым его успехом. Он готов был отказаться от самых побед над германцами, потому что вместе с ними росло давно популярное имя вождя рейнских легионов. Наконец, при всем своем искусстве в лицемерии Тиберий не мог более удерживать в себе своих тайных чувств к победителю Арминия и, под предлогом назначения ему нового триумфа в Риме за победы над херусками, решился вовсе отозвать его с берегов Рейна. Послание следовало за посланием, и каждое из них содержало в себе приглашение Германику возвратиться в Рим к назначенному для него триумфу. Довольно громких дел и славных событий: пора и успокоиться на лаврах, писал ему Тиберий и, ссылаясь на свой собственный пример (ибо в свое время он сам предпринимал девять походов в Германию), уверял племянника, что с германцами гораздо больше можно успеть, действуя политикой, чем оружием. Напрасно Германии просил у него хотя на год отсрочки, чтобы только довершить начатое. Тиберий отвечал ему назначением его в консулы и советом уступить всю деятельность младшему брату, который иначе не имел бы случая отличиться и заслужить себе славное имя. Германик повиновался, хотя и понимал настоящую цену мнимого доброжелательства своего дяди. Неизвестно, какие были чувства Агриппины, по она также переправилась в Рим вместе с своим мужем и детьми.

Триумф Германика был отпразднован с обычной торжественностью. Дети победителя, в числе пяти, также участвовали в торжестве и ехали вместе с ним в триумфальной колеснице. Войну же, которую умышленно помешали продолжать, по этому случаю положено было считать оконченного[8]. После того оставалось только удалить триумфатора из Рима. Благовидный предлог к тому подали Тиберию запутавшиеся дела на Востоке. В некоторых провинциях, особенно обремененных налогами, обнаружился сильный дух недовольства; другие, сохранившие более автономии, волновались внутренними несогласиями. Делая доклад сенату, Тиберий выразил мнение, что только от испытанных способностей Германика можно бы было надеяться умирення Востока. Нет нужды говорить, что мнение его было законом. Чтобы несколько усладить цезарю горечь этого нового назначения, его облекли большим полномочием. Впрочем, самое это полномочие могло ли быть лестно для человека вовсе невластолюбивого, которому всего дороже была его любимая деятельность и которого отрывали от нее без возврата? И не обращалось ли оно в излишнюю тягость для Германика, когда для ближайшего надзора за его действиями приставлен был к нему, в качестве префекта Сирии, Кней Пизон, человек, известный между современниками своим крутым и жестким нравом, вообще не совсем общежительными свойствами, который и сам почти смотрел на свое назначение как на должность доносчика? Не только Германик — даже и жена его не избавилась от чести иметь за собой постоянно наблюдающий глаз, род пристава женского пола, которым подслужилось ей завистливое соревнование жены Тиберия: это была Планцина, жена Пизона, вполне достойная быть поверенной всех тайн своего мужа.

Такова была самая первая обстановка, среди которой Германик должен был начать свое новое поприще. Нельзя сказать, чтобы она в состоянии была внушить ему много бодрости и предприимчивости. Однако у Германика достало благодушия, чтобы принять и это положение. Вместе с ним отправилась на Восток и Агриппина, неразлучная спутница его жизни, несмотря на свою беременность; уже на дороге разрешилась она от бремени дочерью. По всему видно, впрочем, что Германик ехал с неохотою. Как человек, потерявший свою главную цель, он вовсе не старался сократить путь к своему новому посту, напротив, он показывал желание как можно долее пользоваться переездом, чтобы удовлетворить своей любознательности. Ибо душе его доступны были все лучшие современные интересы, и если любознательность молчала в нем до сих пор, то причиной этому были обстоятельства прежней его жизни, вовсе не благоприятствовавшие ее требованиям: но теперь, за потерю главного интереса, и она вступила в свои права. Переплыв Андриатическое море, цезарь направил путь свой через Грецию и посетил в ней многие места, особенно славные великими воспоминаниями. В Афинах он удивил всех своей кротостью и непритязательностью, явившись сюда, конечно из уважения к великой памяти города, лишь в сопровождении одного ликтора. Жители Эвбеи, Лесбоса, Перинта и древней Византии также видели среди себя любознательного путешественника, руководимого желанием познакомиться ближе с памятниками их прошедшей славы. Самофракийские мистерии потому только ушли от его любопытства, что противные ветры не дозволили ему пристать к острову. Затем он обозрел местность древнего Илиона и потом, достигнув Колофона, посетил в окрестностях его оракул Аполлона Кларийского, который, говорят, предсказал ему преждевременную смерть. Между тем Пизон ехал по следам Германика, везде наводил справки об его поведении и даже позволял себе, в некоторых случаях, подвергать его публичному порицанию[9].

Прибыв на место, Германии неукоснительно обратился к слотам правительственным обязанностям, к тем в особенности, которые прямо налагаемы были на него специальной целью его миссии. Меры, принятые им для умирения страны и восстановления б ней порядка, скоро произвели желаемое действие: благодаря умной и вместе кроткой распорядительности правителя, восточные провинции сами собою, без всякого с его стороны насилия, действительно начинали возвращаться к внутреннему миру и спокойствию. Между тем интрига, воплощенная в лице Пизона и его жены, работала против него с неусыпной деятельностью: сыпала деньгами перед войском, сквозь пальцы смотрела на его своеволие, нарочно удаляла заслуженных трибунов, которые представляли собою дух старой римской дисциплины, чтобы заместить их своими орудиями, наконец, действовала подкупом и другими непозволительными средствами. Еще более, может быть, вредило Германику и Агриппине злоречие Планцины, которая не щадила языка, распуская об них разные невыгодные вести, чтобы тем более расположить войско в свою пользу. Германик своим личным влиянием, конечно, мог бы легко противодействовать этому злу; едва ли клевета в состоянии была долго держаться в присутствии человека, которого простое, бесхитростное сердце внушало так много доверенности к себе. Но, как видно, душа Германика вовсе не лежала к новому его назначению: принужденный оторваться от любимой деятельности, он неохотно взялся за другую, навязанную на него явным недоброжелательством, и никогда не мог совершенно победить своего к ней равнодушия. Интрига и злоречие, которые старались опутать цезаря вокруг, нисколько не действуя на него возбудительно, лишь охлаждали последний жар в душе его и делали ее еще доступнее апатии. Он как будто начинал уже сознавать, что поприще его кончено.

Чтобы избежать скуки, неизбежной при подобном состоянии, Германик искал себе развлечения. Когда не занимала более практическая деятельность, в нем всего сильнее говорила любознательность. Египет, полный памятников древнего своего величия, казалось, всего более в состоянии был удовлетворить потребностям этого рода; к тому же он принадлежал к числу тех областей, на которые распространялась власть Германика как правителя. Предлогом поездки служили правительственные заботы, хотя прямой целью было наглядное и потому ближайшее знакомство с египетскими древностями[10]. Приняв это решение, Германик явился в Египет без всякой пышности, даже без обычной военной стражи, в сандалиях и в простой греческой одежде. От города Канопа начал он свое странствование вверх по Нилу, посетил развалины Фив, с любопытством слушал толкования жрецов, которые по надписям изъяснили ему всю историю великого Рамсеса, его походы и завоевания, видел знаменитую Мемнонову статую, тогда еще издававшую звуки, осмотрел пирамиды, озеро, известное под именем Меридова14, одним словом, все чудеса Древнего Египта. Любознательность была удовлетворена. Нельзя, впрочем, сказать, чтобы ничего не было сделано также и для облегчения нужд народа. Одной из первых мер Германика по прибытии в Египет было отворить для народного продовольствия запасные житницы, чем значительно были понижены цены на хлеб. Историк свидетельствует, что были и другие меры, благодетельные для народа. Но действуя таким образом, Германпк только давал против себя оружие своим врагам. В Риме хорошо знали каждый его шаг, и каждый шаг готовы были сделать предметом обвинения. Еще он только начинал свое плавание по Нилу, как уже Тиберий, ссылаясь на одно старое постановление Августа, в сильпых выражениях порицал перед сенатом самовольное вступление племянника в Александрию. Не очень лестный сюрприз ожидал Германика и по возвращении его в Сирию: все его распоряжения относительно войска и городов были или вовсе отменены, или заменены новыми — в духе прямо противоположном. Попятно, чья рука могла подарить его такой приятной нечаянностью.

Вообще довольно уже было сделано, чтобы убить дух человека: оставалось только позаботиться о теле. Дело не стало и за последним. Спустя немного по возвращении из Египта Германии опасно заболел. Никто не знал наверное о причине мучительной болезни, но молва народная, не обинуясь, приписывала ее медлительному яду, будто бы данному Пизоном. То же самое подозрение отравило и последние минуты цезаря. Умирая, он всего более озабочен был тем, чтобы смерть не застигла его в присутствии врага, и дал приказание Пизону немедленно удалиться из пределов его провинции. Пизон не смел ослушаться, сел на корабль, но, в надежде скоро возвратиться, вовсе не старался ускорить его течение. Он не ошибся в расчете: через несколько дней непритворные слезы всей провинции возвестили печальную смерть правителя. Он умер, имея немного более тридцати лег от роду. Это последнее обстоятельство, равно как и прекрасная наружность Германика, наконец самая его участь, напоминали многим Александра Македонского. Но, сравнивая их между собою, римляне охотно отдавали преимущество своему герою. И они не совсем были неправы, любя в нем более всего ею благодушие при величии, его неизменную кротость и снисходительность при сознании своих сил и достоинства.

Агриппине, оставшейся по смерти мужа с кучею детей, казалось, было лишь самой до себя. Но и это несчастье, как оно ни было велико, не поразило сильного духа римлянки. Самое чувство потери, ею понесенной, возбуждало ее к большей самодеятельности. При жизни мужа, привыкнув покорять ему свою волю и вверяться его руководительству, теперь она сама заступила его место по отношению к семье и на себя должна была принять всю ответственность за нее. Агриппина не побоялась ни долга, ни ответственности. В ее положении, как скоро оно перестало быть пассивным, было много простора произволу и личным страстям: и она действительно взялась со страстью за мысль о том, чтобы не оставить памяти Германика без отмщения. Как сильно тогда в ней говорила страсть, можно судить уже по тому обстоятельству, что она. забыла даже последнюю волю своего мужа, который, в предсмертной слабости, советовал и ей смирить свой дух и не вступать в неровную борьбу с явно враждующей им судьбой. Вопреки его прямому желанию, Агриппина дождалась лишь того времени, когда труп его был сожжен, и вместе с погребальной урной и детьми тотчас села на корабль, чтобы ехать прямо в Рим и там. протестовать против козней своих врагов. Пизон выслал было за ней погоню, но преследующие сами не располагали достаточными силами п должны были воротиться, не исполнив своего намерения. В Риме между тем общественное мнение было уже приготовлено к тому, чтобы поддержать требования Агриппины. Смерть Германика произвела в Риме несказанно грустное впечатление. Народ римский с жадностью прислушивался ко всем вестям, которые приходили из Сирии, и когда наконец не стало никакого сомнения в роковой вести, почитатели Германика наперерыв спешили выразить свое глубокое уважение к его памяти, изобретая в честь его одни за другими разные почести: внесение его имени в стихи Салиев, курульное кресло между местами Августалиев, зрелища, арки как в самом Риме, так и на берегах Рейна, надгробный памятник в Антиохии, множество статуй в разных пунктах империи, и прочее. Когда потом стало известно в Риме, что Агриппина с прахом своего мужа и с детьми едет в Италию, друзья покойного, все те, которые некогда служили под его знаменами, и вслед за ними многие другие, даже вовсе не знавшие его лично, устремилнсь навстречу ей к Брундизиуму, где она должна была пристать к берегу. Только что корабль, на котором находилась Агриппина, и другие суда, ее сопровождавшие, показались в отдалении моря, как весь берег, пристань, даже городские стены и кровли, — все покрылось любопытными, в недоумении спрашивавшими друг друга — принять ли гостей молчанием или какими восклицаниями[11]. Печальная флотилия медленно подвигалась вперед; было что-то грустно-тяжелое в самом ходе ее. При общем молчании сошла Агриппина на землю в сопровождении детей, неся на руках погребальную урну; но едва только она остановилась и опустила к земле глаза, полные слез, как печаль зрителей, доселе безмолвная, разрешилась в плач и рыдание. Смотря на урну, в которой заключены были последние остатки Германика, не могли удержаться от слез даже и те, которые пришли сюда, привлеченные лишь одним любопытством. От Брундизиума началась печально-торжественная процессия, направляясь отсюда к Риму. Сам Тиберий, уступая движению всеобщего чувства, не мог отказать ему с своей стороны хотя в наружном участии во всеобщей горести и нарочно отправил из Рима две преторианские когорты для встречи праха Германика, приказав в то же время всем чинам в Калабрии, Апулии и Кампании отдавать ему на пути должные почести. Впрочем, сочувствие всех классов народа к памяти любимого героя было столько искренно, что даже предупреждало подобные распоряжения. Во всех колониях, через которые лежал путь, всадники и простые граждане в траурном одеянии выходили навстречу процессии и сожигали фимиам и даже свои одежды в честь умершего. Даже и те города, которые находились в некотором отдалении от дороги, высылали от себя депутации или ставили алтари и закалали жертвы ради его.

Рим волновался по мере приближения процессии, как если бы в нем готовилось что-нибудь чрезвычайное. Консулы, сенат и множество народа заранее вышли из города и заняли всю дорогу. Тиберий не противился общему порыву, дал полную свободу народному чувству как бы по сочувствию к нему, и только сам не показывался между сетующими, не довольно полагаясь на свое искусство лицемерия и боясь, чтобы из-под притворной печали не заметили тайной радости. Тем смелее и откровеннее были римляне в выражении своих собственных ощущений. День похорон, когда прах Германика должен был занять назначенное ему место в гробнице Августа, был особенно поразителен своей немой торжественностью, которая потом перешла в неудержимое рыдание. Улицы Рима были полны народа, Марсово поле блестело погребальными огнями. Тогда без утайки сказалось настоящее римское чувство, видевшее в смерти Германика погибель лучших надежд государства. Воины, магистраты, простые граждане говорили вслух, что закатилось солнце римского народа и что ждать хорошего больше нечего. Но ничем Тиберий столько уязвлен не был, как теми симпатиями, которые римляне так гласно высказывали к Агриппине, называя ее украшением отечества, истинным племенем Августа, единственным уцелевшим образцом непорочности древних нравов, и воссылали обеты к богам о том, чтобы потомство ее пережило другие роды[12]. Он лучше, нежели кто-нибудь, мог попять, против кого направлены были эти хвалы, публично воздаваемые жене Германика.

Опираясь на симпатию народа, Агриппина шла верным путем к своей цели. Уже в том участии, которое показали римляне к памяти Германика, дали они залог и своей ненависти к врагам его. Эдикт, которым Тиберий по окончании погребального торжества призывал римлян к умеренности и спокойствию, мало или вовсе не достиг своей цели. Однажды возбужденная страсть не успокаивается одними словами. Недолго римляне терпеливо выжидали случая, чтобы удовлетворить и другому своему чувству, обращенному прямо против врагов Германика: прибытие в Рим Кнея Пизона опять пробудило в них лишь по-видимому уснувшую ненависть. Он явился сюда, чувствуя необходимость очистить себя перед общественным мнением и не без надежды найти себе опору и защиту в самом Тиберии, который мог упрекнуть его разве за излишнюю поспешность в исполнении данных ему поручений. Но всего более повредила Пизону его обычная самонадеянность. Он ехал от Нарни рекою Тибром и имел неблагоразумие или дерзость пристать к берегу в Риме против самой гробницы Августа, где положен был прах Германика. Вслед за ним шла многочисленная толпа его клиентов. Другую, веселую толпу женщин вела за собой Планцина, вовсе не скрывавшая своей радости. Все это происходило среди белого дня и при большом стечении народа. Много едкой горечи накоплялось в душах тех, которые были свидетелями этой наглости. Когда же в заключение всего Пизон не устыдился праздновать свое возвращенио роскошным и веселым пиром в своем собственном доме, которыГг гордо возвышался над самым форумом, самые умеренные люди не могли не оскорбиться, видя, как нагло этот человек издевался над общим мнением, перед которым должен бы был оправдываться. Мудрено ли, что сердца, в которых давно уже копилась ненависть, загорались теперь новым желанием мести?

Обвинители не заставили себя долго ждать. При всем своем расположении к обвиненному, Тиберий не мог остановить процесса. Впрочем, он и сам наконец, кажется, понял необходимость отступиться от своего тайного клиента, чтобы вместе с ним не подвергнуть и свое собственное имя публичному нареканию. Самоотвержение неизвестно было Тиберию ни под одним из своих видов. Открывая речью заседание сената, в котором должно было производиться дело Пизона, он старался сохранить тон строжайшего беспристрастия; не забыл упомянуть о прежних заслугах обвиненного, о доверенности к нему самого Августа, но показал в то же время и всю важность взводимых на него обвинений и в заключение требовал от сената строгого и внимательного разбирательства. Тогда выступили обвинители. Один из них взял предметом своих нападений преимущественно прежнюю деятельность Пизона, когда еще он был легатом в Испании; трое других, между ними с особенным успехом Вителлий, поддерживали обвинения в подкупах и умышленном ослаблении дисциплины во время управления Сирией и в смерти Германика посредством отравы. Защитники Пизона пробовали отвечать обвинителям на все пункты, но большей частью без особенного успеха. Его злоупотребления по управлению провинцией, его недостойное поведение в отношении к войску, наконец, его вражда и недоброжелательство к Германику были слишком явны, чтобы самая искусная защита могла истолковать их в хорошую сторону. Гораздо счастливее были защитники относительно главного пункта обвинения. Здесь в пользу их говорили многие обстоятельства, всего же более недостаток прямой улики. Касательно способа отравления сами обвинители не могли сказать ничего определенного. Но судьи, уже предупрежденные против Пизона, были неумолимы. Тиберий также пристал к ним в решительную минуту. Между тем народ, собравшийся перед курией, с нетерпением ожидал приговора и начинал волноваться. Наконец Пизон показался из сената — в сопровождении трибуна преторианской когорты, которого самое присутствие при обвиненном достаточно свидетельствовало о близком его осуждении.

Еще, впрочем, окончательный приговор не последовал. Планцина также была замешана в дело своего мужа и должна была ожидать себе одинаковой участи. Сама она, пока еще у Пизопа оставались некоторые надежды на добрый исход процесса, не иначе хотела вести свое дело, как вместе с ним, и выражала твердое желание разделить его участь, как бы она ни была ужасна. Но под этой мнимой преданностью скрывалось малодушное предательство. Планцина принадлежала уже к новому поколению римлянок, в котором эгоизм заступил место прежней женской добродетели. Когда дело Пизона приняло неблагоприятный оборот и ей открывалась надежда при ходатайстве жены Тиберия выхлопотать себе прощение, она отказалась участвовать в процессе мужа и объявила, что отделяет свою защиту. В крайнем положении Пизона подобная измена была всего чувствительнее. Известие об ней убило в нем всякое нравственное равновесие. В неизвестности, позовут ли его еще к допросу, и не владея более собой, он сам пришел в сенат, чтобы требовать себе правосудия. Но там встретили его все неприязненные лица: ему напоминали его положение, как человека, который состоит под тяжким обвинением, и заставили выслушать много сурового и горького. Напрасно Пизон обращал глаза свои к Тиберию; он упорно молчал, не выражая на лице своем ни гнева, ни сожаления. Тогда Пизон почувствовал, что он погублен. Жизнь потеряла для него всю цену. Отведенный домой, он еще писал что-то, как бы приготовляясь к защищению, но утром другого дня его нашли с перерезанным горлом и подле него меч, который выпал у него из рук в минуту смерти.

Агриппина пережила многими годами смерть Германика и даже многих его гонителей. Враги мужа не оставили и ее в покое. Они не терпели ее не только как живой упрек своей нечистой совести, но и как мать многочисленной семьи, которой назначено было продлить собою род Августа, наконец, как женщину непреклонно гордого духа, которого не сокрушили в ней самые несчастия. Но напрасно искали они пятна в ее жизни, чтобы на нем основать обвинение. Окруженная враждебными страстями и предоставленная лишь самой себе, Агриппина в борьбе с ними утратила много прежней простоты и скромности; особенно нескромны были ее властолюбные притязапия, которые выходили наружу при всяком сколько-нибудь благоприятном обстоятельстве; но она до конца сохранила непорочность своей женской чести и умела избежать прикосновения порока, которым в ее время страдала большая часть римского общества. Строго блюдя свою женскую честь, она в то же время была верным щитом безопасности своих детей, неусыпно храня в них будущих наследников власти Августа. Даже изобретательная ненависть Сеяна не нашла довольно верных средств к их погибели; ни подкупом, ни обольщением нельзя было внести отравы в дом, где хранила детей бдительная заботливость матери[13]. Тогда Сеян, мстя Агриппине за бессилие своей собственной злобы, окружил ее шпионами и доносчиками в надежде опутать ее своими сетями и совершенно погубить злостным обвинением в преступных замыслах против Тиберия. Тот, кто хотел погибели Агриппины, не мог избрать более верного пути. Всесильному временщику тем легче было исполнить свое намерение, что оно соответствовало видам самого Тиберия. Долго боролась Агриппина против неутомимейшего из своих врагов и раздражалась болезненно при виде тех жертв, которые неукротимая злоба его беспрестанно вырывала из круга ближайших ее приверженцев. Наконец, истощенная неравной борьбой, изнуренная болезнью и полная душевного огорчения и беспокойства за себя и за участь своих детей, она победила на минуту свою гордость и однажды, когда Тиберий вздумал навестить ее, обратилась прямо к нему, жалуясь на свое одиночество и прося у него мужа — покровителя себе, отца своим детям[14]. Просьба совершенно безукоризненная для римлянки: Агриппина могла, нисколько не нарушая женского стыда, высказать подобное желание, ибо римлянки гордились плодородием, как своим лучшим украшением; однако Тиберий ничего не сказал ей в ответ и вышел от нее, унося в душе тайное оскорбление. И как было не оскорбиться Тиберию? Требуя себе другого мужа, не напоминала ли ему Агриппина того, что он был виной погибели первого? Тиберий умел только искусно скрывать свои страсти, но не побеждать их в себе. Усиливавшиеся выражения народной любви к Германику решили в нем и последние сомнения. Неизвестно, вследствие какого именно обвинения Агриппина осуждена была удалиться из Рима и отправиться на остров Пандатерию (insula Vandolina) в пожизненное заточение.

Четыре года провела Агриппина в своем печальном заточении. Крепкая природа ее еще противилась разрушению. Но в душе накопилось слишком много огорчения; Тиберий даже в изгнании не переставал преследовать ее разными клеветами и жестокостями; между тем страсть, никогда вполне не удовлетворенная, не давала ей покоя[15]15. В таком состоянии Агриппина решилась добровольно отказаться от жизни и, как говорят, уморила себя голодом — слух, под которым, впрочем, могло скрываться лишь новое преступление самого Тиберия. Смерть Агриппины последовала ровно через два года после того, как Сеян погиб в самых улицах Рима жертвой подозрительности Тиберия и еще более народной ненависти.

От простоты древних римских нравов перейдем к явлениям новой римской жизни. Времена изменялись, но не к лучшему. Все шире и шире раздвигалась тесная сфера старого семейного быта, и римская женщина все больше и больше выдвигалась вперед в жизни общественной и политической. Пусть бы она выходила из прежней тесноты на всю широту новой общественности — лишь бы выносила с собой и те качества, которыми справедливо гордилась римлянка прежних времен. Но, как будто спеша перейти черту, бывшую столько времени заповедной, женщина позабыла захватить с собой свой женский стыд, или, обрадовавшись свежести новой атмосферы, которой ей приходилось дышать теперь, оставила его как ненужную вещь у порога. Жаль римскую женщину: она оставила позади себя талисман своей чести и своего женского достоинства. Ее чувству стало больше простора: но не управляемое больше никаким связывающим началом и увлекаемое общим ходом римской жизни, которая, взятая в целом, представляла тогда печальное явление разрушения общественной нравственности, оно легко переходило в невоздержную страсть и потом уже стремительно неслось по ее роковому склону к неизбежному трагическому падению. Никогда женская страсть не возрастала до таких страшных размеров, никогда падения не были так поразительны своей ужасающей быстротой, своей роковой неизбежностью. На место всего оставленного, забытого, презренного из прежней жизни, утвердилось в этом разгаре страстей лишь одно постоянное — эгоизм. Никогда действие этого червя не бывает так тлетворно, как если он поселится в женском сердце: тогда он подтачивает в самом корне те самые свойства, которые составляют не просто лишь украшение женщины, но самую сущность ее женственной природы. Впрочем, в том поколении, из которого мы возьмем следующий наш пример, его последнее зло еще не достигло крайней степени своего развития. Мы увидим женщину, правда до безумия преданную своей страсти, но зато и увлекающуюся ею до забвения всех корыстных расчетов.

Уже на Агриппине несколько отразилось влияние времени и людей, среди которых она жила: строго храня чистоту своих нравов, она, впрочем, как и многие другие члены Августова дома, не чужда была страсти и, особенно по смерти своего мужа, может быть, давала ей слишком много власти над собой. Но глубокая преданность мужу, нежная любовь к детям, твердость и постоянство в самых трудных обстоятельствах жизни ставят Агриппину выше нареканий. Гораздо слабее и потому восприимчивее к недостаткам времени были ее современницы. Планцина, без сомнения, не одна в своем поколении так легко бросалась в самую черную интригу и всеми возможными средствами помогала запутывать ее ненавистный узел. Но господствующий порок времени был иного рода: настоящая язва, которой заразились в то время почти все слои римского общества, было необузданное сладострастие. До того дошло, что в самый год смерти Германика, к стыду великой империи, сенат нашелся принужденным издать декрет, воспрещавший постыдный промысел телом и женской красотой тем, по крайней мере, у которых дед, отец или муж был римским всадником[16]. Был к тому и ближайший повод, как показывает историк: одна женщина по имени Вистилия, довольно хорошего происхождения, явившись к эдилам, не устыдилась объявить свое ремесло и просить о том, чтобы имя ее было записано между содержательницами публичных домов в Риме. Сенат устыдился бесстыдства римской гражданки: но его воспретительные эдикты могли ли остановить распространение зла, когда оно уже пустило глубокие корни в римском обществе?

Нельзя не пожалеть много о потерях тех книг Тацита16, в которых содержалась история первого Тибериева преемника, Кая Калигулы: из них, конечно, нам виднее была бы последовательность тех успехов, которые разврат с каждым поколением делал в римском обществе, усваивавшем себе одни за другими все его привычки и наклонности. В подтверждение же того, что при Калигуле он точно сделал ужасающие успехи между римлянами, ссылаемся на Светония17. Две небольшие главы, посвященные им короткой переписи тех жертв, которые недостойный сын Германика принес своему сладострастию, достаточно показывают, что даже кровные узы не были более надежным щитом против развратных наклонностей[17]. Калигула был женат: но биограф положительно утверждает, что сверх законной жены у него было еще столько же жен, сколько родных сестер. Нередко видали их всех вместе, возлежащих на пиршестве в присутствии той, которая одна имела право называть их брата своим мужем. Все знали, кроме того, что той же позорной чести удостаивались от Калигулы и некоторые чужие жены, между ними — одна мать семейства, и, однако, ни из чего не видно, чтобы именно это поведение возбудило против него негодование римлян! Впрочем, как и было негодовать против разврата тем, которые сами были ему не чужды?

Зато в следующей же своей книге Тацит переносит нас в самый ныл женской страсти, поставленной рядом с совершенной бесхарактерностью. Мессалина, третья жена Клавдия, младшего брата Германика, была еще в цвете лет, когда старшей Агриппины уже не было более на свете. Женщина, как бы вся сложенная из порывов и увлечений, она жила только страстью. Но крайней мере, в том периоде своей жизни, который сохранился для истории, она не знала ни одной свободной от страсти минуты. Ее инстинкты были более женские, нежели те, какие преобладали в Агриппине; менее доступная обольщению властолюбия, она зато еще менее имела власти над собой а охотнее, беззаветнее отдавалась первым движениям сердца, потребностям своего женского чувства; мстить своему личному врагу или кто только казался ей таким, преследовать его обвинениями и потом тронуться до слез красноречивым его оправданием, в ней не было противоречием. Если в душе Мессалины всегда было место женской ревности и ее неизбежным спутником — ненависти и мстительности, то в груди ее билось также и горячее сердце, способное к любви и всей ее преданности. Почему знать? Среди обстоятельств более благоприятных, под руководством истинно добрых начал этот сердечный жар, может быть, даже и в Мессалине но пропал бы даром и самая страстность ее природы послужила бы для благородных и возвышенных целей. Но поставленная среди общества, в котором потеряли свою силу первые, основные правила житейской нравственности, могла ли она, как женщина, не увлечься общим стремлением, когда почти единственными руководителями ее оставались инстинкты ее страстной природы? Когда во мнении большинства и жизнь ценилась более всего по мере тех средств, которые она давала для удовлетворения личной страсти человека?

Самые первые строки тацитовского рассказа, сколько относится его к Мессалине, уже показывают вам ее в том состоянии, в котором все действия человека мотивируются лишь сильной страстью. На этот раз жена Клавдия движима была, как кажется, всего более женской ревностью и вслед за нею еще одним завистливым чувством. Впрочем, не ясно — был ли Валерий Азиатский за связи свои с Поппеей Сабиной настоящим предметом ее ревности, или она хотела употребить его только как орудие, чтобы вернее погубить ненавистную ей Поппею и потом, погубив и его вместе с нею, тем удобнее овладеть его великолепными садами, наследованными им еще от Лукулла и составлявшими предмет удивления римлян[18]. Как бы то ни было, Мессалина, не привыкшая обуздывать своих чувств, нашла людей, которые взялись быть обвинителями Валерия и Поппеи. Так упали тогда римские нравы, что за доносчиками, готовыми на обвинения всякого рода, дело не становилось: они являлись по первому зову. Валерий, схваченный у Баий, в оковах был привезен в Рим. Устранив участие сената в этом деле, Клавдий потребовал обвиненного прямо к себе на лицо. Здесь, в присутствии Мессалины и с глазу на глаз с своим обвинителем, Валерий должен был защищать свое доброе имя. Защита много еще затруднялась тем, что частная жизнь обвиненного вовсе не была безукоризненна. Но Валерий как будто вдохновился наглостью своего противника, который в своих обвинениях перешел всякую меру. Слушая его оправдание, Мессалина до того увлеклась своим чувством, что не могла удержаться от слез. Впрочем, эта природная мягкость сердца была бесполезна, когда уже развращена была самая мысль. Ненадолго уступила Мессалина силе своего нового чувства, которое овладело было ею против ее воли. Едва вышедши в другую комнату, чтобы смыть с глаз следы невольных слез, она уж снова думала о том, как бы Валерий не ушел от ее рук, и в этом смысле делала новые распоряжения. К счастью, впрочем, Валерию нашелся нечаянный защитник в лице того самого Вителлин, которому она поручила во время своего отсутствия настаивать на его осуждении. К тому же Клавдий, и сам тронутый не менее Мессалины личным оправданием обвиненного, наперед уже расположен был на милость. Все это, правда, не спасло совершенно Валерия; но по крайней мере ему самому предоставлено было избрать себе род смерти — дар, которым особенно дорожили римляне в эпоху стольких произвольных опал, когда о безопасности жизни не могло быть более и речи. Что же касается до Поппеи, то об ней позаботилась сама Мессалина, взявшая на себя лично навсегда устроить ее участь. Без всяких насилий, лишь одними внушениями страха она так умела подействовать на свою соперницу, что та, сберегая себе преимущество, предоставленное Валерию милостью Клавдия, спешила наложить на себя руки. До слуха Клавдия не достигло даже известие об ее смерти. Через несколько дней, угощая у себя Публия Сципиона, мужа Поппеи, он очень наивно спросил своего гостя, отчего же нет с ним жены его. Публий, разумеется, отвечал, что ее нет более в живых. Этого было достаточно для Клавдия: узнавши причину отсутствия Поппеи, он успокоился.

Стоило только начать — продолжать же в начатом направлении и мало-помалу получить к нему навык было уже просто для того, кто сделал первый решительный шаг. И Мессалина действительно преуспевала в своих ненавистях — не столько по злобе, сколько по безграничному женскому легкомыслию. Благодаря сердечной тупости своего мужа, одинаково бесчувственного к добру и злу, она могла свирепствовать с полной свободой. Ей стоило указать жертву, и наемный обвинитель всегда готов был услужить ей своими черными клеветами, а бесчувственность Клавдия делала возможным успех самого невероятного обвинения. Но в сердце Мессалины еще не убита была потребность иного, более животворного чувства. Ее ненависти исчезали вместе с жертвами, которые им были обречены: они были как будто лишь временным развлечением для ее сердца, пока оно не занялось одним глубоким и постоянным чувством, которое не оставляло более места другому. Была, одним словом, даже и в этом испорченном сердце потребность любви. К несчастью, между всеми членами Августова дома Клавдий едва ли не менее всех способен был не только что внушить любовь, но даже привязать к себе женское сердце. Человек, вовсе нелишенный правильного смысла, он, впрочем, никогда не умел сделать из него настоящего практического употребления и всегда был ниже и обстоятельств и людей, его окружавших. Натура самого неэнергического свойства; в ней как будто спали глубоким, непробудным сном все душевные силы. Недаром мать Клавдия, сама стыдясь своего сына, говорила о нем, как об уродливом недоноске, над которым природа не успела докончить своего дела[19]. Встречала ли она человека очень глупого от природы, она не находила для него лучшего сравнения, как с сыном своим Клавдием. Не то чтобы тупоумие было в самом деле природным его недостатком: но в нем было такое отсутствие воли, такая неподвижность чувства, что и самый ум его, как сила без орудия, приводящего ее в движение, оставался вовсе не деятельным. В то время как практическая жизнь требовала всего внимания Клавдия, он старался занять невольную праздность своего ума антикварными исследованиями. Говорим это не в оправдание Мессалине, а в объяснение ее постоянной холодности к Клавдию.

Вдруг, оторвавшись от всех своих ненавистей, загорелась она пожирающим огнем одной неодолимой страсти. Предметом этой страсти был некто Силий, краса молодого поколения римлян, сын консула Силия, и сам уже имевший виды на то же самое достоинство. Как и Мессалина, Силий также был связан брачными узами и, однако, не устоял против ее огненных глаз[20]18. Между ними скоро образовалась полная взаимность чувств. После того страсть Мессалины возрастала с ужасающей силой; она доходила до неистовства, до безумия. Не было больше места ни чувству приличия, ни даже страху опасности. И мысль, и чувство, все заключилось в одном желании — во что бы то ни стало овладеть предметом страсти. На Клавдия смотрели как на человека совершенно постороннего, лучше сказать, об нем как будто забыли и думать. Гораздо более серьезным препятствием к преступной связи любовников казалась Юния Силана, жена Силия, происходившая также от значительного рода. Связанный по рукам и по ногам страстью Мессалины, Силий не задумался пожертвовать ей своей женой: получив разводную, Юния принуждена была оставить дом своего мужа. Цель была достигнута, но жар Мессалины и после того нисколько не охладел. Напротив, она как будто приняла одуряющего напитка и в чаду своего любовного упоения забыла целый свет. Ее не смущала более никакая гласность; что думали, что говорили в Риме об ее отношениях к Силию, ей было все равно. Еще Силий думал иногда о будущем: в молодой душе его страсть еще — не убила всех порывов честолюбия. При всем своем увлечении он не терял надежды спасти свою репутацию и даже укрыться от ревности Клавдия, и для того желал сохранить в тайне связь свою с Мессалиной. Расчеты мужского честолюбия, непонятные для страсти женщины. Вместо того чтобы скрывать свое чувство, Мессалина, как бы намеренно, как бы гордясь им, выставляла его наружу. Она то и дело навещала Силия в его доме, входила в него не тайно, не украдкой, но в сопровождении большой свиты или, не обращая внимания на проходящих, долго стояла у входа в ожидании, когда он покажется. Наконец в доме Силия показались рабы, отпущенники, даже самая утварь Клавдия. Мессалина показывала решительное намерение мало-помалу переместиться сюда со всем своим хозяйством; лишь своего мужа, как ненужную утварь, оставляла она у себя дома…

Весь Рим толковал о похождениях Мессалины; один только Клавдий ничего не знал о своем семейном позоре. Но рано или поздно весть должна была дойти и до его косного слуха. Естественно, что каждый приходивший день приближал наступление этой роковой минуты. О Клавдии же было общее мнение, что при всей своей непредусмотрительности и видимой апатии он, однако, бывает раздражителен и скор в своем гневе. Виновным, каково бы впрочем ни было их ослепление, нельзя было не подумать о возможных следствиях этого гнева. Силий опомнился первый от страстного опьянения, как бы почуяв, что смерть висит у него над головой. Пора было позаботиться и о своей безопасности. Жизнь еще не успела внушить ему отвращения к себе, как другим его современникам: он был молод и хотел жить. Между тем оба они зашли уже так далеко, что возвращаться назад было поздно. Преступление совершилось, и нельзя было заставить всех забыть самую память о нем; тому, кто хотел укрыть свою голову от неминуемой кары, оставалось разве искать выхода в новом преступлении. Таким образом, одно преступное дело неизбежно вело к другому. В голове Силия действительно составился обширный план, посредством которого он надеялся не только предупредить гнев Клавдия и возможные его следствия, но и употребить в свою пользу самое его неведение. Он положил, конечно не без совета и согласия лиц, принимавших в нем участие, немедленно вступить в формальный брак с Мессалиной[21]. Разумеется, было бы сущей нелепостью думать, что Клавдий, испуганный этим браком, добровольно отступится от своей жены; но предприятие тем и не ограничивалось. Главная цель Силия состояла в том, чтобы, заключив брак с Мессалиной и усыновив себе сына ее Британника, вступить не только в отцовские права Клавдия, но и в права самой его власти. Хотя историк и не договаривает, очевидно, впрочем, что тут был целым заговор. Какую собственно участь готовили Клавдию, неизвестно за верное; но едва ли может быть сомнение в том, что она была бы весьма незавидная. Мессалина очень неохотно вошла в вид ч Силия: власть никогда не составляла для нее особенной прелести, а между тем присоединялась еще боязнь, чтобы он, достигнув чрез нее желаемого, потом не стал смотреть на нее иными глазами и наконец вовсе не оттолкнул бы ее от себя, как орудие, более для него ненужное. В то время как Силий мечтал уже о возвышении, о власти, Мессалина все еще оставалась верна своей прежней страсти и ее увлечению. Одно только привлекло ее в предложении Силия: это возможность назваться его женой. Она так желала наперекор общему мнению везде являться гласно с именем того, кого обыкновенно уличали в преступных связях с ней; ей, наконец, нравилась самая «великость той дурной репутации», которую она должна была составить себе подобным поступком[22]. Даже и тут нашло себе пищу женское тщеславии! Первая часть условленного плана скоро приведена была в исполнение. Для этого воспользовались поездкой Клавдия в Остии и куда он отправился частью ради некоторых государственных нужд, частью для своего собственного развлечения. Совершилось дело невероятное, хотя исторически вполне достоверное: в назначенный день супруга цезаря в присутствии свидетелей подписала брачный контракт с молодым римлянином, который недавно еще развелся с своей женой, исполнила все обряды, употребительные в подобных случаях, принесла в обычную жертву богам; затем, по обыкновению, последовало брачное пиршество; гости веселились, новобрачные обнимались и целовались; одним словом, праздновалась свадьба, и Гименею предоставлены были все права его. И все это происходило в большом городе, где не укрывалась ни одна домашняя тайна и где тысячи праздных языков всегда готовы были огласить каждый сколько-нибудь нескромный поступок!

Смятение и ужас овладели двором цезаря, когда стоустая молва донесла до него весть о новом преступлении Мессалины. Боялись, впрочем, вовсе не за Клавдия, который продолжал отсутствовать, беспокоились не за честь его, так нагло оскорбленную, — смущались каждый за свою личную безопасность, предугадывая, чем может разрешиться вся эта фатальная история. Вообще современникам Мессалины и Силия знакомы были многие чувства, только не чувство благородного негодования. Более всех встревожены были временщики-отпущенники: Каллист, Нарцисс и Паллас, которые ничем столько не дорожили, как своей дешевой властью. Они знали лучше других слабость Клавдия, знали ту обаятельную силу, какую оказывал на него один взгляд Мессалины, и приходили в уныние при мысли, что эта сила может уничтожить в нем действие самого гнева. Хорошо, если бы им удалось, предупредив Мессалину, так очернить ее в глазах Клавдия, что он согласился бы заочно произнести над ней осуждение. Но что если он захочет выслушать ее оправдание, что если она победит его самым своим признанием? И не сочтены ли уже наперед те жертвы, которые она в таком случае неминуемо принесет своей мстительности?

Поразительное извращение обыкновенного хода человеческих чувств! Одни, чтобы загладить свою вину, стараются придать ей как можно большие размеры; другие, их недоброжелатели, вместо того, чтобы ободриться после такого промаха с противной стороны, приходят в уныние и до такой степени падают духом, что боятся не устоять в борьбе с отъявленным преступлением! Нужно было глубоко пасть вере в человека и в его нравственное достоинство, чтобы возможны были подобные явления.

В таком состоянии Каллист, Нарцисс и Паллас сошлись на общий совет. Каждый подавал свое мнение, но видно было, что страх был их главным и общий советником. Наконец одобрен был план действий, предложенный Нарциссом, который более всех советовал быть осторожными. Положено было, не возмущая ни одним словом покоя беспечной Мессалины, втайне действовать через двух наложниц Клавдия, Кальпурнию и Клеопатру, которые особенно умели угождать его сладострастию. Подарками и разными обещаниями легко склонили их принять на себя роль доносчиц и немедленно отправиться в Остию. Обе они вместе представились Клавдию, вовсе не приготовленному к их приезду. Кальпурния, бросившись к ногам его, первая обнаружила тайну своим восклицанием. Потом, обратившись к Клеопатре, она требовала от нее подтверждения своих слов. Та, конечно, не затруднилась уверить Клавдия со своей стороны в истинности сделанного показания. Позванный затем Нарцисс, как бы желая снять с себя ответственность, начал извинением, что выводил наружу прежних неверностей Мессалины; он не стал бы оглашать и последнего ее поступка, если бы обстоятельства не были самые крайние. Знаешь ли, что делается в городе? — сказал он наконец Клавдию, вероятно заметив его нерешительность. Если ты не поспешишь, Рим будет во власти Силия. Были позваны и другие довереннейшие советники цезаря, между ними. Гета, начальник преторианских когорт: все в один голос подтверждали привезенное известие, все наперерыв заклинали Клавдия, чтобы он спешил к войску и старался удержать за собой преторианцев; нечего думать о мщении: наперед еще надобно было позаботиться о безопасности. Клавдий совсем потерял голову. Обращаясь то к тому, то к другому, он спрашивал в испуге, да кто же в самом деле властвует в Риме, он или Силий? Положение было вовсе не по силам Клавдия; растерявшись мыслями, он во множестве советников оставался совершенно бессоветным. В подобных случаях ему нужен был не совет, а чужая, более крепкая воля на подставку его нравственной беспомощности; нужно было, чтобы за него не только думали, но и решали. Нарцисс понял, что надобно было спешить действовать, или другие в свою пользу овладеют слабой волей цезаря. Имея причины не доверять Гете, которого честность казалась ему сомнительной, он представил Клавдию необходимость передать власть его, по крайней мере на один день, кому-нибудь из отпущенников. Разумеется, что при этом случае он не забыл предложить свои собственные услуги. Клавдий был рад предложению: оно избавляло его от тягостной необходимости самому делать распоряжения, для которых у него не было достаточно решимости. Уполномочивая Нарцисса, он слагал на него всю ответственность за свою безопасность. Но Нарцисс все еще не был уверен в своей победе. Он очень верно рассчитывал, что, как легко было ему получить согласие Клавдия, так же легко оно могло быть и потеряно. Слабая воля этого человека не представляла никаких верных ручательств за твердость одного принятого решения: она обыкновенно склонялась из одной стороны в другую, смотря по тому, какое влияние перевешивало. Клавдий отправлялся из Остии не один: вместе с ним сели еще двое спутников, в том числе Вителлий, также пользовавшийся некоторым его доверием и особенно не безопасный по прежним своим связям с Мессалиной. Этого довольно было для Нарцисса, чтобы потребовать и себе места между спутниками цезаря: Клавдий не противоречил, и наглый отпущенник, поместившись подле него, имел полную возможность наблюдать за ним во все продолжение пути и противодействовать всякому другому внушению.

В Риме между тем мало заботились о том, что происходило в Остии. Ничего не подозревая о тайных распоряжениях Нарцисса и обольщенные наружным спокойствием города, двора и войска, Силий и Мессалина вовсе не торопились исполнением второй части своего плана и, как если бы уже их новое положение было вполне обеспечено, продолжали разными увеселениями торжествовать радостное событие своего несбыточного брака. Мессалина особенно: как бы почувствовав себя в своей сфере, совершенно довольная своим настоящим, она отложила все заботы о будущем и предалась полной беспечности. Наступившая осень представила ей прекрасный случай отпраздновать у себя дома, вместе со всем избранным, обычный праздник собирания винограда. Ничего не пожалели, чтобы праздник сделать как можно светлее и упоительнее. Винограду был собран большой запас; спелые грозди, только что нарезанные, шли прямо под жом, и молодое вино лилось из-под него в большие чаны. Вокруг, как бы около Вакхова алтаря, скакали исступленные вакханки, едва прикрыв звериными кожами свою природную наготу; сама Мессалина, с распущенными волосами и потрясая тирсом, скакала вместе с ними; Силий, с головой, повитой плющом, как бы заступал место самого Вакха. Неистовый. вакхический хор гремел все время и своими звуками поддерживал сладострастное раздражение. Одним словом, вакхическому упоению дан был полный простор. Никакое злое предчувствие не приходило смущать гостей Мессалины среди веселого разгула. Лишь об одном из присутствовавших рассказывали после, будто он в хмельном чаду взобрался на самую вершину высокого дерева и, когда его спрашивали, не видно ли ему чего сверху, сказал в ответ, что со стороны Остии поднимается грозная туча: сказание, очевидно сложившееся в устах народа, который, толкуя трагическое событие, прежде всего ищет ему предзнаменования.

Но беды, настоящей беды было не миновать беспечным. Она продолжала надвигать от Остии, не дожидаясь, когда возвестят о ней предзнаменования. Еще, может быть, не у всех, бывших на празднике Мессалины, простыли головы от вакхического жара, как из Остии пришли несомненные вести, что Клавдий знает все и сам едет в Рим, готовя страшное мщение за свою поруганную честь. Как будто громовая стрела упала между виновными: повинуясь первому побуждению, они спешили разойтись в разные стороны. Мессалина удалилась в Лукулловы сады, доставшиеся ей после Валерия; Силий, подавив в себе внутренний страх, возвратился к своим должностным занятиям. О сопротивлении не было более речи. Мессалина, впрочем, не долго оставалась под первым впечатлением. Любовь к жизни оказалась в ней сильнее самого страха. Она вспомнила слабость Клавдия, вспомнила, как обаятельно действовала на него красота ее, и в ней возродилась надежда не только на жизнь, но, может быть, и на прежнее счастье, довольство и независимость. Вместе с надеждой явилось в ней и нетерпение. Чем ждать идущую грозу в городе, она решилась лучше предупредить ее, взглянуть ей прямо в лицо и может быть, заклясть ее своим обольстительным взглядом. Мессалина, одним словом, решилась выехать навстречу Клавдию.. Вслед за собой она приказала вывести и своих детей, Британника и Октавию: они должны были броситься в объятия отцу и тронуть его сердце детской нежностью. На случай же, если бы и это средство не помогло, она имела еще в запасе содействие Вибидии, старейшей весталки, которая, уступая ее просьбам, согласилась поддерживать ее своим авторитетом и просить Клавдия, как великого первосвященника, о снисхождении к виновной.

Сделав все нужные распоряжения, Мессалина снарядилась в дорогу. Пешком, лишь в сопровождении трех человек, прошла она весь город и только у Остийской заставы села на простую телегу, на какой обыкновенно вывозили сор из садов. Никто, однако, не напутствовал ее сожалением, потому что даже римские понятия того времени не могли помириться с подобными правами. Между тем Клавдий был уже недалеко от Рима. Как только показался поезд, Мессалина с воплями устремилась вперед, прося, чтобы выслушали мать Британника и Октавии. Никому не было так неприятно это неожиданное явление, как тому смелому отпущеннику, который успел уже захватить в свои руки цезаря. Он понял, что одна минута могла испортить все дело, и решился, во что бы то ни стало, стать стеной между Клавдием и женой его. Едва только вопли ее начали доходить до слуха цезаря, как Нарцисс прервал молчание и напомнил ему, что Мессалина — жена Силия. Вслед за тем, чтобы совершенно отвлечь от нее внимание мужа, он вручил ему несколько записочек, в которых тот мог прочесть целую историю прежних ее связей. Овладев вниманием Клавдия, Нарцисс легко устранил Мессалину. После того ему уже не стоило труда заглушить и все прочие голоса, которые должны были говорить в ее пользу. Когда, при самом въезде Клавдия в город, вынесли было к нему навстречу детей его, Нарцисс распорядился, чтобы они немедленно были удалены. Не посмел он, правда, отогнать Вибидию, когда она приступила с требованием, чтобы муж не обрекал жены на казнь, не выслушав наперед ее оправдания: в результате, впрочем, и эта попытка оказалась столько же безуспешной, как и прежние. Выслушав весталку, Нарцисс поспешил уверить ее, что цезарь никак не оставит дела без рассмотрения и что виновным открыты будут все средства защиты, и просил ее в этой уверенности мирно возвратиться к своим священным обязанностям. И Вибидия не могла требовать большего удовлетворения.

Любопытно, однако, знать, что же делал все это время Клавдий? — Клавдий ничего не делал, даже не говорил: он продолжал молчать[23]. И что было ему делать и говорить, когда другие взялись служить ему и волей и языком? Конечно, было бы гораздо лучше, если бы он мог хотя занять чужую волю, за недостатком своей собственной, и все-таки говорить своим языком. Но, к несчастью, недостаток был невосполним, и Клавдий, за отсутствием собственной воли, по необходимости принужден был довольствоваться и чужой речью, т. е. отдать другому самого себя в полнее распоряжение.

Повелевая sa цезаря, Нарцисс в самом деле распоряжался и им самим. Клавдий не имел органа и на то, чтобы хотя за собою лично сохранить право свободного, т. е. совершенно произвольного движения: он сам двигался по тому направлению, какое указывала ему воля уполномоченного им отпущенника. Не менее безучастным зрителем оставался он и по прибытии в город. Тотчас же по приезде в Рим Нарцисс распорядился, чтобы дом Силия был подвергнут формальному осмотру, и вслед за собой приказал ввести туда самого Клавдия. Искали улики Силию или хотя предлога к обвинению его в оскорблении величества: этим путем можно было погубить римлянина всего вернее. При твердом намерении осмотрщиков найти желаемое нельзя было сомневаться в успехе поисков. Для этого даже не нужно было далеко простираться во внутренность дома: стоило только войти в него, чтобы увидеть там, в самом атриуме, нескрытый бюст Силиева отца, прежнего домохозяина, который, но несчастью, был осужден в свое время сенатским приговором, вследствие чего и все его изображения считались воспрещенными. Прекрасный случай взвести на голову нового владельца дома самое ужасное из римских обвинений. Осмелившийся утаить у себя изображение преступника сам подвергался одинаковому с ним осуждению. Никто, разумеется, не подумал при этом о сыновнем чувство Силия, которое налагало на него священную обязанность беречь, даже с опасностью собственной жизни, изображение отца, хотя и осужденного законом. Задетый, может быть, за самую чувствительную струну, Силий не скрыл своего негодования и увлекся им до такой степени, что, забывши всю беззащитность своего положения, позволил себе даже угрожать своим обвинителям. Нарцисс как будто только того и ждал: по его приказанию Силий тотчас был выведен к преторианцам, которые уже собрались на зов своего импровизованного предводителя, и, без сомнения, представлен им как возмутитель порядка и враг общественного спокойствия. Обвиненный пробовал было говорить в свою защиту, по его скоро прервали неистовые крики когорт, которые хотели знать имена всех виновных и требовали им немедленной казни. Тогда Силий понял, что ему не сносить своей головы, и, позванный к трибуналу, вместо всякого оправдания просил только скорой смерти себе. Нет нужды говорить, что желанию его удовлетворили без всякого затруднения. Затем последовали казни всех мнимых или истинных участников Силиева заговора. Часто среди допросов произносилось имя Мессалины, и всякое новое показание лишь увеличивало какой-нибудь новой чертой летопись позорных дел ее; видно было, что весь женский стыд принесен был ею в жертву необузданному сладострастию. Из обвиненных уцелели лишь очень немногие: одним была дарована жизнь во уважение заслуг их именитых родичей, другим — за то бесстыдство, с которым они сознавались в растлении своей природы и в неспособности к начинаниям, требующим сил мужеских[24].

Вместе с немногими, уцелевшими от насильственной смерти, Мессалина также продолжала носить свою голову на плечах: казня других, Нарцисс еще не решился наложить на нее своих рук. Но это жалкое бытие не озарял более никакой луч отрады. Заключившись в роскошных Лукулловых садах, как в последнею своем убежище, Мессалина сгорала медленным огнем, беспрестанно волнуемая разнообразными ощущениями, переходя то и дело от страха к отчаянию и от отчаяния к припадкам бессильного гнева. Дух ее, потрясенный тревогой последних происшествий, истерзанный частыми и крутыми переходами из одного напряженного состояния в другое, был убит до изнеможения; прежней гордости не осталось в ней и следа. Но чем больше изнемогал дух, тем сильнее привязывалась она к жизни. Из самого безысходного мрака отчаяния опять пробивалась надежда, пробуждаемая любовью к жизни, поддерживаемая мыслью об известной бесхарактерности Клавдия. Мессалина еще думала тронуть, разжалобить его своими слезными молениями и, может быть, даже обратить обвинение на голову самого обвинителя. И нельзя сказать, чтобы не было никакой вероятности, что последние расчеты ее еще могут осуществиться. Правда, что Клавдий, возвратившись домой после казней и подогрев себя после сытного стола хорошим вином, нашел в себе довольно мужества, чтобы послать приказание «этой несчастной» явиться на другой день к допросу. Но едва только он произнес свое приказание, как вместе со звуками смолк и самый гнев его, и в слабом сердце опять заговорила привычка любви. Клавдий не имел обычая долго выдерживать борьбу с самим собой. Между тем наступала соблазнительная темнота ночи, и вместе с нею пробуждавшиеся воспоминания все живее и живее говорили воображению, рисуя перед ним сладострастные образы прошедшего, которые воротить было еще во власти цезаря. До рассвета другого дня многое еще могло бы измениться в мыслях Клавдия, и никто бы, конечно, на поручился, что вместо Мессалины не будет позван к допросу ее непримиримый обвинитель.

Нарциссу лучше было знать, нежели кому-нибудь из окружавших Клавдия, какие возможны были в нем перемены. Надобно было позаботиться столько же об нем, сколько и о себе. Нарцисс начал понимать возможность разделения соединенных волей и решился взять на себя одного всю ответственность. Ничего не давая знать Клавдию и действуя лишь его именем, он позвал к себе одного трибуна и велел ему, взяв с собой несколько центурионов, немедленно идти и покончить с Мессалиной. Отпущенник Эвод, данный им в проводники, взялся исправить и должность палача. Опережая своих спутников, он, под прикрытием ночи, никем не замеченный, прокрался в убежище Мессалины, но скоро остановился в недоумении, видя ее лежащую в изнеможении у ног матери. Происходила последняя томительная борьба — не жизни с смертью, но гордости и чувства чести с остатками привязанности к жизни. Лепида — так называлась мать Мессалины — принадлежала к старому поколению римлянок, в котором по крайней мере было еще довольно гордости и мужества, чтобы искать себе выхода в добровольной смерти, когда жизнь теряла для них свою цену или не была более в безопасности от насилия. Не вынося позора и страданий своей дочери, она старалась внушить ее измученному сердцу последнюю мужественную решимость, которая одна только и оставалась ей в отвращение насильственного удара со стороны. «Ты отжила свои дни, — говорила она Мессалине, — спаси себе по крайней мере честь смерти»19. Но в порывах страстей, из которых сложилась вся жизнь Мессалины, невозвратно утратилась всякая душевная энергия. Напрасны были слезы и убеждения матери; напрасно она сама старалась превозмочь в себе упорную привязанность к жизни: ее бесплодные усилия лишь повергали ее в новое раздражение, которое оканчивалось совершенным истощением сил и болезненным стоном. Вдруг громко застучали у дверей, и прежде чем мать и дочь успели прийти в себя от зловещего ужаса, трибун, посланный Нарциссом, как вестник смерти, молча стоял у порога. Появление его развязало язык и Эводу: с бранью и ругательствами готовился он приступить к своему делу. Мессалина поняла свой приговор. Ввиду неизбежной смерти она еще нашла в себе довольно решимости, чтобы взяться самой за роковое оружие, столько раз отвергнутое, но дрожащая рука напрасно скользила по шее и груди, как бы ища места, где бы остановить острие смертоносного железа: силы вовсе изменили ей в последнюю минуту, и трибун собственными руками спешил доконать жизнь, которая сама более не могла совладеть с собой. Бездушный труп Мессалины был отдан ее матери, имевшей несчастье пережить позорную жизнь и бесчестную смерть своей дочери.

На другой день, когда Клавдий сидел за столом, донесли ему о смерти жены. Выслушав роковую весть, он до того простер свое безучастие, что даже не полюбопытствовал знать, умерла ли Мессалина добровольной смертью или погибла от руки подосланного убийцы. Равнодушие, впрочем, едва ли вполне искреннее. Как бы не надеясь долго выдержать, Клавдий тотчас потребовал себе стакан вина и в веселой беседе с застольниками спешил подавить свое тайное чувство.

II
АГРИППИНА МЛАДШАЯ

править

Нам нет еще никакой особенной нужды выходить из поколения, современного Клавдию, чтобы продолжать далее наши наблюдения над нравственным состоянием римской женщины. Вообще время было плодовито на преступления, но последние годы Клавдия гораздо более, чем те, которые предшествовали смерти Мессалины. Женщина не отставала от своего времени; если судить по самым видным примерам, то можно бы даже сказать, что она предупреждала самое время, впервые знакомя его с некоторыми дотоле почти неизвестными проявлениями женской страсти, или, точнее сказать, мужской страсти в сердце женщины. Один такой пример мы передадим русским читателям со слов того же великого историка древности, которому следовал т уже в первом нашем рассказе о римских женщинах времен империи.

Род Германика продолжался в его детях. Никто из них не прибавил ничего к чистой памяти отца: некоторые составили себе довольно громкое имя, но Германик, если б он был жив, первый отказался бы от подобного имени, как от бесчестия. Из сыновей его Кай Калигула нашел средства, еще до Клавдия, опозорить славное титло цезаря. Из дочерей Агриппина умела впоследствии накопить на своем имени так много черных дел, что иной подумал бы, что между нею и матерью, Агриппиной старшей, прошло несколько поколений: с такой невероятной быстротой возрастала легкость, с которой совершались преступные дела, уничтожающие человеческое достоинство. Но в общей истории человечества почти не менее поучительны случаи быстрого морального падения, как и верное движение вперед по направлению к возвышенным целям. Надобно только, чтобы наблюдатель изучал каждое явление на свойственном ему месте и из условий его же времени.

От детства и юности Агриппины младшей лишь очень немного осталось на памяти истории. Если позволено заключать от времени полного развития индивидуальных сил к первому возрасту и первым средствам человека, то надобно предположить, что дочь Германика наследовала, столько же от матери, сколько и от отца, очень сильную душу и крепкую волю. Труднее сделать заключение о первых направлениях, которым она должна была следовать в своей первой молодости. Записки, которые она сама вела о своей жизни, невозвратно утрачены[25], а историк, почерпавший из них свои сказания, говорит лишь о том времени ее жизни, когда она играет политическую роль в Римской империи. Видно, впрочем, что школа, с которой начала Агриппина, была школа несчастий. Довольно припомнить, что было время, когда осиротевшая семья Германика была окружена ненавистью и предательством, и что только неусыпно бдительный глаз матери мог предохранить ее от яда и тайного убийства[26]. Даже посторонние лица, если они имели несчастье принадлежать к друзьям Германикова дома, не могли избежать от преследований. При недостатке внешней безопасности, семья Германика не могла похвалиться и внутренним миром: братья враждовали друг другу, подыскивались один под другого; Друз согласился даже быть орудием Сеяна, чтобы погубить брата своего Нерона[27]. Мать изнемогала от этой непрерывной, ожесточенной борьбы с явными и тайными врагами, которые, погубив мужа, как кроты силились подкопаться и под благосостояние ее детей, и со дня на день становилась раздражительнее; ожесточение было, наконец, обыкновенным состоянием ее души. Какая злосчастная среда для воспитания женщины! Тут не найдешь места не только любви, но едва ли даже простой человеческой приязни; зато, конечно, было где вырасти тем разрушительным страстям, которые в своем необузданном разливе потрясают общество в самых его основаниях.

Губя одной рукой, и притом большей частью втайне, Тиберий любил в то же время свободно протягивать другую в виде покровителя и благодетеля своих же собственных жертв. Как отец Агриппины младшей по усыновлению, он позаботился устроить ее домашнее счастье и для того указал ей мужа в лице Кн. Домиция Агенобарба20. Тацит прерывает главу своих «Летописей» именно в том пункте, где бы мы ожидали от него или несколько подробностей об этом нечаянном союзе, или хотя некоторых данных относительно лиц, вступивших в союз, и их взаимных отношений. Мы должны прибегнуть к справкам, чтобы по крайней мере узнать характер Домиция, лица для нас совершенно нового, и действительно узнаем от биографа первых цезарей21 вот какие подробности[28]: Домиций происходил от довольно знаменитого рода Домициев, считался в родстве с Августом, сопровождал одного из внуков Августа (К. Цезаря) в походе его на Восток, убил там одного отпущенника, который не хотел жить более, чем сколько мог, и после того должен был оставить службу. В Риме у него тоже была своя местная репутация: там рассказывали о нем, например, как однажды на Апниевой дороге переехал он мальчика, будто не заметив его, или как в жару спора, среди самого форума, выколол глаз одному римскому всаднику. Кроме того, в Риме знали Домиция за такого человека, с которым нельзя иметь никакого дела, потому что он непременно проведет и обманет; на памяти римских авриг, между которыми он был известен за одного из самых ретивых наездников, было особенно много таких случаев. Вообще, по словам биографа, это был «самый негодный человек во всех отношениях»[29].

Трудно заключить что-нибудь хорошее о таком супружестве. Воздерживаясь, впрочем, от всех предположений, заметим только одно обстоятельство, приводимое тем же биографом, т. е. чти еще при жизни своего свата и покровителя Домиций уже обличен был пред ним в преступных связях с своею сестрою. Только смерть Тиберия и последовавшая за тем перемена в политических обстоятельствах помогли ему так или иначе выпутаться из беды. Дело не имело никаких дальнейших последствий, и через несколько времени после того супружеский союз Домиция и Агриппины, по-видимому, даже скрепился рождением сына, названного также Домицием, будущего Нерона. Ничто, однако, не может сравниться в странности с тем приветствием, которым сам отец встретил первое вступление в свет своего сына[30]. Уверяют, что, когда друзья поздравляли его с новорожденным, он в ответ выражал лишь свое сильное сомнение, чтоб от него и Агриппины могло произойти что-нибудь годное и безвредное для общества. Если это изречение справедливо хотя вполовину, то, не говоря еще ничего о сыне, какое понятие должны мы получить о родителях? Что же касается до новорожденного, то Домиций не мог видеть на нем исполнение своего предчувствия: он умер, когда тому только что исполнилось три года.

Если переворот, который открылся смертью Тиберия и заключился возведением в то же достоинство Кая Калигулы, был особенно благоприятен для Домиция, то Агриппина, без сомнения, также считала его счастливым случаем в своей жизни: вновь провозглашенный цезарь был родной брат ее. По крайней мере внешнее ее положение должно было измениться к лучшему. Кай показал себя большим ревнителем внешней чести своего дома: он хотел, чтобы равное с ним почтение воздавалось и его сестрам[31]22. Консулы обязаны были в заключительной формуле своих донесений называть цезаря вместе с его сестрами. Было чем польститься всякой из них, в которой только не было недостатка в гордости и честолюбии. Но Кай нашел еще иное, только ему свойственное средство приблизить к себе своих сестер: он, как известно, делил между всеми ими права на себя своей жены[32]. Очень определенное выражение, употребленное при сем случав биографом, почти не оставляет места сомнению, что Агриппина также участвовала в позорной чести, оказанной со стороны цезаря прочим ее сестрам. Такое посрамление лучших женских чувств в ней особенно могло иметь место по смерти мужа, которая, по всей вероятности, последовала еще при жизни Калигулы; хотя, с другой стороны, не было бы никаких важных причин сомневаться, если бы кто вздумал утверждать, что Домиций мог еще быть современником своего семейного бесчестия. Едва ли нужно говорить, что отношения, подобные тем, какие существовали между Каем и его сестрами, были всего способнее стереть в женщине все женственное.

Немало также дурных чувств должно было накопиться в душе Агриппины после Калигулы, когда старик Клавдий заступил его место. Не видно, чтоб он гнал племянницу или хотя бы только недоброжелательствовал ей: это было не в его духе, едва ли даже в его силах. Но для гордой души чувствительна была даже всякая кажущаяся потеря: ибо смерть брата естественно положила конец тому безумному почету, которым пользовались сестры при его жизни. Неизвестно, что имел Тацит рассказать об Агриппине в потерянных главах своих «Летописей»23, но в тех, которые дошли до нас, до самой смерти Мессалины, ему почти не представилось случая говорить о племяннице цезаря, конечно потому, что во все это время она не могла играть никакой значительной роли. Не утверждая ничего положительно, мы, однако, позволяем себе объяснять самою незначительностью того положения, в каком Агриппина находилась при Клавдии, и новый брак ее с таким незначительным лицом, как некто Пассиен, о котором мы едва знаем, что он был когда-то оратором, и который, едва показавшись в истории, потом исчезает из нее навсегда[33]. Надобно полагать, что день его брака и день смерти разделены были между собою не очень большим расстоянием и что имение Пассивна, которое потом досталось сыну Агриппины, было для нее не последней приманкой, когда она решалась вторично подать руку на брачный союз[34]24. Но ничто так не могло уязвить женщину с честолюбием, женщину гордую, как когда то самое место, на котором она желала бы разыграть свою роль, было занято в ее глазах другой. Кто же была эта женщина? Какие имела она права стать так высоко, стать самым близким лицом к цезарю и заправлять его робкой волей? Иных прав не было у Мессалины, кроме тех, которые дала ей страстная ее натура над стариком, сохранившим только одну чувствительность — к красоте женского тела. Агриппина, конечно, была не в таком положении, чтобы вредить своей воображаемой сопернице, но такова была антипатия двух противоположных натур, что та самая Мессалина, которая едва ли бы позавидовала Агриппине, если бы она занимала ее место, ненавидела эту женщину с своей высоты, не терпела ее, не имея причины бояться[35]. Если бы поток новой неодолимой страсти не отвлек всех чувств и всего внимания Мессалины в другую сторону, она, несомненно, пошла бы далее в выражении своей ненависти к Агриппине. Но, как известно, она увлечена была этим потоком до последней роковой катастрофы, которая положила конец и самой ее жизни.

Прошло несколько дней после смерти Мессалины, а Клавдий, садясь за стол в триклиниуме, с свойственной ему забывчивостью все еще продолжал спрашивать: «Что ж нейдет она?» Не то чтоб он хотел непременно видеть подле себя Мессалину: ему нужно было только, чтобы не оставалось праздным подле него место женщины. Опытные отпущенники привыкли из глаз цезаря угадывать его желание. Паллас, Каллист, Нарцисс — каждый из них хотел подслужиться ему женщиною своего выбора, каждый хлопотал ради своих собственных видов. Нарцисс советовал возвратиться к Элпп Петине, уже бывшей раз в супружестве с Клавдием и потом отвергнутой им по неизвестным причинам; Каллист хвалил больше Лол лито Паулину, которая некоторое время была женою Калигулы. Один находил выгоднее восстановление прежних, давно знакомых уз и умел представить в хорошем свете даже то обстоятельство, что почтенная матрона, вышедшая из брака бездетной, теперь возвратилась бы в него с дочерью; по мнению другого, напротив, неоспоримое преимущество вдовы Калигулы состояло именно в том, что она, не имей своих детей, обратила бы материнские заботы на детей Клавдия от Мессалины — Британника и Октавию. Паллас думал иначе: не оспаривая достоинств ни Лоллии, ни Петины, он с своей стороны предпочитал им обеим дочь Германика, как по ее знаменитому роду, так еще более потому, что она хорошо сохранила себя; притом же, вступивши в дом цезаря, Агриппина ввела бы в него вместе с собою но какую-нибудь безвестную отрасль, но сына Августовой крови.

Клавдий был решительно бессоветен. Никогда его беспомощность не являлась в таком жалком виде, как когда надобно было ему выбирать между двумя или тремя предметами, которые казались более или менее равного достоинства. Надобно было пособить ему тем или другим способом, надобно было непременно взять его с самой чувствительной стороны. Никто, разумеется, не подумает, что Паллас действовал без согласия Агриппины. Скорее можно бы подумать, что Агриппине принадлежал весь план и что она только действовала через Палласа. Не он, а она всего более выигрывала в случае удачи предприятия. Гели бы Агриппина сама не возымела дерзкой мысли сделаться женою своего дяди, с чего бы вздумал Паллас настаивать на такое несбыточное предложение? Итак, надобно предположить, что Агриппина не спускала глаз с того поста, который занимала Мессалина и как жена цезаря, и еще более как женщина с преобладающим влиянием, и, может быть, еще до ее смерти находилась по этому поводу в сношениях с некоторыми из придворных Клавдия. Дело темное, оно, впрочем, становится тем яснее, чем ближе подходит к задуманной цели. Клавдий еще ничего на решил про себя, а уж Агриппина начала появляться в тех самых стенах, в которых он жил, часто навещала его в качестве близкой родственницы и, однако, не возбраняла ему пользоваться ласками более чем родственными[36]. Она была тогда в поре цветущей женщины и если не была по натуре Мессалиной, то могла по крайней мере временно разыграть ее роль. Клавдий не устоял против такого искушения: женщина была слишком близко к нему, чтоб он мог расстаться с нею или променять ее на других, которых ему показывали только издали. Победа Палласа была решена, прежде чем Клавдий объявил свое собственное решение. Агриппина первая поняла и свое влияние, и свое значение. Она как будто выросла вдруг вместе с своим новым положением; до сих пор, в ожидании широкого поприща, она как будто и не пробовала никогда своих сил. Пора ее деятельности только наступила, и уж у нее нашлось довольно предприимчивости и уменья распорядиться сообразно с своими видами, чтоб обойтись без советника. Еще не имея никакого официального титла, которое бы определяло ее отношения к цезарю, она уж распоряжалась в его доме полною хозяйкою. Роль Мессалины была не на ней, хотя она и могла занять се временно: Агриппина приносила с собой совершенно иную, новую страсть и готова была отдаться ей с тем же беззаветным чувством. Мало обладать самим Клавдием, она хотела еще управлять его семейством. Исполнение шло сейчас за намерением. Дочь цезаря, Октавия, была просватана за Л. Силана, молодого римлянина сенаторского достоинства, бывшего тогда претором, вообще с хорошими надеждами: на будущее: Агриппина нашла, что сын ее Домиций был бы более приличной партией для Октавии, и немедленно приняла свои меры, чтоб устранить Силана с дороги. Очернить и даже погубить во мнении других человека вовсе невинного тут вовсе ничего не значило. Цензор Вителлин, один из первых заметив вновь восходящее светило, спешил заявить свое усердие к нему предложением своих услуг: ему же надобно было поторопиться очистить свою совесть перед Агриппиной, потому что в памяти многих были свежи еще несомненные знаки преданности его Мессалине, пока она была в силе и сохраняла свое влияние на цезаря. Тотчас брошено было подозрение на отношения Силана к сестре его, которая несколько времени была невесткою тога же Вителлин. Клавдий не чувствовал никакой охоты противодействовать обвинению, которого он не понимал ни настоящего смысла, ни цели; притом же, хотя косвенно, страдала честь его родной дочери. При расположениях такого рода обвинителям не стоило большого труда выманить согласие цезаря на приговор нареченному его зятю. Силан ничего не знал и даже не подозревал, как эдиктом цензора он был объявлен лишенным сенаторского достоинства. Вслед за тем Клавдий формально отказал ему в руке дочери, и в заключение всего Силан должен был сложить с себя и претуру, хотя оставалось не более двух дней до законного срока. Место его было отдано Эприю Марцеллу, составившему себе впоследствии громкое имя бесстыдною наглостью своих обвинений.

Около того же времени досталось Вителлию оказать Агриппине и другую очень важную услугу. Для молвы народной не было тайною происходившее во дворце Клавдия: знали, во-первых, намерение его относительно племянницы, знали, что Агриппина некоторым образом вступила уже в права супруги и даже нечто более, а между тем брака все не было. Сомнения закрались в душу цезаря и гнали прочь решение. Как всех бесхарактерных людей, его пугало не столько самое дело, которому недоставало до полного окончания лишь торжественного заключения, сколько его огласка и неизбежные толки, которые оно должно было повлечь за собою. Еще не слыхано было, чтобы племянница вступала в дом своего дяди как его законная жена. Если бы случилось какое общественное бедствие, не вправе ли был бы народ заключить, что казнь посылается за закон, нарушенный с таким легкомыслием? Агриппина, если и знала подобные призраки, легко управлялась с ними; но бессильная воля Клавдия разбивалась об них, как о неподвижные утесы. С ним опять надобно было играть комедию, чтобы вынудить у него решение, которого он никак не мог добиться у самого себя. На такие дела у Вителлия был род призвания. Явившись к Клавдию, он в самых общих выражениях предложил ему вопрос о том, как бы он принял относящееся к нему решение сената или народа. Клавдий нашел неприличным для себя отвечать иначе, как в духе старых римских учреждений, т. е. что голос его есть только голос отдельного гражданина и что ни в каком случае не может он поравняться с авторитетом сената. Таков был условный тон времени, хотя современная действительность нисколько ему не соответствовала. Тогда Вителлий предложил Клавдию остаться на некоторое время у себя дома, а сам немедленно отправился в курию. Здесь, именем государства и величайших его нужд, он требует себе слова предпочтительно перед всеми другими. Получив согласие сената, Вителлий начинает яркими красками описывать трудное положение цезаря, отягченного великими государственными заботами и не имеющего ни одной свободной минуты, чтобы подумать о своем собственном доме, и ни одного близкого советника, с которым бы мог разделить попечение о своей семье. В таком положении, что может быть приличнее для цезаря, как избрать себе подругу жизни, которая взяла бы на себя по крайней мере половину его забот и была второй матерью бедным сиротам его? На эту тему сказана целая речь: почтенные сенаторы тронуты ею, они гласно выражают свое одобрение оратору и находят мысль его счастливою. Если так, продолжает Вителлий, то дело состоит только в выборе; но где же можно найти женщину, которая бы поравнялась с Агриппиной знатностью рода, материнским плодородием и достоинством поведения? Она — честная вдова, он — муж испытанной верности в супружеских отношениях: кажется, сами боги предназначали их друг для друга. Никто не противоречит Вителлию, и он, не давая обдуматься сенату, увлекает его за собою до последнего заключения. Скажут, пожалуй, что это дело небывалое, чтобы кто женился на дочери своего брата? Небывалое у римлян, но у других народов подобные браки совершаются наряду с обыкновенными, и никто никогда не думал налагать на них запрещение. Да и у римлян — пусть сенат попробует освятить своим согласием хоть один пример такого рода, и можно поручиться, что он найдет себе множество подражателей[37].

Вот, между прочим, небольшой образчик римского публичного красноречия в эпоху цезарей. Жаль только, что Тацит, думавший больше о содержании, чем о выражении речи Вителлия, привел ее не собственными словами оратора. Всего замечательнее, что речь произвела действительный эффект в сенате, хотя, может быть, он и был подготовлен заранее. Некоторые приняли ее так горячо, что тотчас же встали с своих мест и стремительно вышли из курии, говоря, что если цезарь будет еще медлить, то они примут свои меры. И как бы в оправдание их слов на форуме точно собралась большая толпа людей всякого рода, кричавших во всеуслышание, что «римский народ» совершенно разделяет мнение оратора. Клавдий не заблагорассудил дождаться, пока «римский народ» придет известить его о своей воле: он вышел сам на форум, навстречу к этой шумной толпе и потом, вдруг очутившись в сенате, потребовал, чтоб особенным декретом впредь разрешены были браки с дочерьми родных братьев. Нет нужды говорить, что сенат со всем усердием спешил удовлетворить этому требованию и что Клавдий не замедлил с своей стороны сделать первое применение нового декрета в браке своем, с Агриппиной; впрочем, говорят, нашелся между римскими всадниками еще один охотник, который, из угождения новобрачной чете, и сам последовал ее примеру, т. е. женился также на племяннице. В самый день брака Клавдия и Агриппины Силан, бывший жених Октавии, лишил себя жизни, а вслед за тем сестра его получила приказание навсегда оставить Италию. Несмотря на то что связь между ними никогда не была доказана, Клавдии не хотел успокоиться, пока преступление не было очищено, и, как истый археолог, приказал возобновить, для этой цели очистительные обряды, которые употреблялись еще во времена Тулла Гостилия. Народ, вовсе не разделявший археологических наклонностей цезаря, находил такую реставрацию очень забавной.

Цель Агриппины была достигнута. Казалось, она была теперь занята только тем. чтобы строгим исполнением своих новых обязанностей загладить несчастные уклонения, которыми страдало ее прежнее поведение. Ничто не напоминало в ней Мессалины. Где ни появлялась Агриппина, повсюду приносила она с собой тот важный и гордый вид, который так приличен супруге цезаря; ни одно нескромное движение не обличало в ней присутствия той несчастной слабости, которою так унизила себя в глазах римлян ее предшественница. То же неослабное наблюдение за собою и в домашнем быту: как ни жадно собирали римляне все скандалезные слухи, на первое время они не имели ни малейшего повода упрекнуть Агриппину в нарушении женского стыда. Если же что и находили поставить ей в упрек, так это разве неумеренную ее любостяжательность, но и она самая имела вид усердной заботливости об интересах дома, о средствах к поддержанию власти[38]. Впрочем, тот бы глубоко ошибся, кто бы подумал, что Агриппина способна была остановиться у достигнутой цели. Но силе внутренней энергии ее можно бы равнять не с Мессалиной, а разве с матерью ее, Агриппиной старшей; только что была значительная разность во времени, и энергия дочери двигалась совершенно иными побуждениями, нежели те, которые управляли деятельностью матери. Подходя к одной цели, она уже ставила себе другую на расстоянии еще более далеком. Она знала трудности, угадывала их наперед, но не знала, что такое препятствие. Ей стоило только впервые опутать Клавдия сетью обольщения, чтоб уже распространить свои — замыслы и на сына, который вместе с нею должен был войти в семейство цезаря. Теперь же, как скоро решены были все сомнения относительно успеха первого предприятия, Агриппина с тою же решимостью, но еще с большим расчетом довела второе. Она спять начала издали.

За несколько лет перед тем некто Анней Сенека, бывший квестор, обвиненный в непозволительных связях с одною из сестер Агриппины, был сослан на остров Корсику в заточение. Об нем уж почти забыли при дворе, как Агриппина великодушно вспомнила об изгнаннике и выпросила ему у мужа прощение; по ее же ходатайству только что возвращенный изгнанник тотчас назначен был претором. Поступок имел вид доброго дела: в Риме знали Сенеку с весьма хорошей стороны как по его ученым занятиям, так еще более по его искусству красноречия, которое он наследовал от своего отца. Римское общество не могло не порадоваться возвращению его в столицу империи. Не менее благовидно было последовавшее за тем распоряжение Агриппины, по которому Сенека назначался воспитателем ее сына. Давно уж Домиций нуждался в умном и опытном руководителе. Это был тот самый мальчик, о котором отец, при самом его рождении, сделал такое недоброе замечание, бросавшее некоторого рода тень на всю его будущность. Воспитание его до сих пор чрезвычайно как было пренебрежет). Рано лишившись отца, он, по недовольно известным нам обстоятельствам[39], скоро оставлен был и матерью и едва нашел себе приют у тетки своей Лепиды (сестры отца), которая — странное дело — не нашла ничего лучшего сделать для его воспитания, как приставить к нему в качестве «педагогов» учителя танцевального искусства и брадобрея. Вероятно, делая такое распоряжение, она соображалась столько же с своими средствами, сколько и с понятиями. Внешнее положение Домиция потом улучшилось, когда за ним было утверждено двойное наследство отца и вотчима; но это, кажется, не имело большого влияния на его педагогическую обстановку. Домицию было одиннадцать лет, когда Сенека принял его на свое попечение. Приближая к себе знаменитого философа и ритора, Агриппина действительно могла иметь в виду доставить своему сыну приличное образование или восполнить недостатки первоначального воспитания; но историк, которого известиями и мнениями мы дорожим особенно, полагает также, что у нее сверх того была еще задняя мысль — иметь всегда при себе и при своем сыне верного и умного человека, обязанного ей личною благодарностью и в то же время враждебного Клавдию по чувству оскорбленного самолюбия. Мы позволяем себе усомниться только в последнем, ибо не видим причины, почему бы можно было считать Сенеку за человека очень чувствительного к личным обидам или предполагать в нем мстительный нрав. Как бы то ни было, призвание Сенеки ко двору увеличило число друзей Агриппины: она стала еще смелее в своих начинаниях. Меммий Поллион, только что назначенный консулом, тотчас же был закуплен в ее пользу, чтобы подвинуть еще далее дело Домиция. Время было без меры продажное: можно было закупать людей столько же чистыми деньгами, сколько и лестными обещаниями. На долю Поллиона особенно много досталось последних. И не даром: едва вступивши в должность, он сослужил Агриппине службу, которая мало чем уступала услуге Вителлин. Убежденный его продажным красноречием, сенат согласился именем общего блага просить цезаря помолвить Октавию за Домиция. Умолить Клавдия было вовсе не трудно, когда большая часть лиц со влиянием на него были в пользу предложения. Событие казалось столько счастливым, что на нем основывали много надежд, — те особенно, которые участвовали в заговоре против Мессалины и имели причины опасаться мщения со стороны ее сына, Британника.

Всего привлекательнее открылась отсюда перспектива для самой Агриппины: родной сын ее стоял на первых ступенях той самой лестницы, с которой все больше и больше сводили ее мужа. Но еще не выступая решительно на новый путь, опасный и скользкий, которого конец терялся в неопределенной дали будущего, она хотела наперед устроить свои отношения в настоящем, окончательно разделаться с прошедшим, чтобы потом уж не оборачиваться более назад. В пей заговорило чувство силы, власти: она отдалась непреодолимому влечению сделать из нее первую пробу. Недавно еще пугало ее совместничество Лоллии Паулины, которая в одно время с нею искала чести войти в семейство цезаря. С переменою обстоятельств чувство страха прошло, но место его заступила ненависть. С той высоты, на которой теперь стояла Агриппипа, прежнее соперничество принимало в ее глазах вид преступления. Бог весть откуда взялись вдруг обвинители, которые показывали, будто Лоллия советовалась с халдеями, магами, обращалась даже к оракулу Аполлона Кларийского все sa тем, чтоб устроить брак свой с цезарем. Средства самые непозволительные: это значило почти то же, что прибегать к колдовству, чарам. Только Клавдий мог еще спасти Лоллию своим заступлением. Он в самом деле явился в сенат, чтобы рассказать, с знанием археолога, ее родословную, подтвердить своим словом ее злонамеренность и заключить к необходимости ее удаления как одного из самых вредных членов общества. Приговор не замедлил состояться: имение преступницы назначено было к продаже с публичного торга, а сама она должна была навсегда оставить Италию. Из милости ей, впрочем, позволено было взять с собою часть суммы, вырученной от продажи ее огромного имения. Еще Лоллия могла по крайней мере надеяться спасти свою голову, как вдруг дело приняло новый, совершенно неожиданный оборот. Кроме одной постоянной страсти, холодной, но тем более настойчивой, которую Агриппина наравне с другими членами своего знаменитого рода способна была питать во глубине своей души, она еще подвержена была случайным припадкам гнева, еще менее беспощадного, чем самая страсть: тогда овладевала ею слепая ярость, которая не знает расчета и никакой умеренности. Вскоре после осуждения Лоллии случилось, что Клавдий, говоря об одной благородной римлянке по имени Кальпурнии, позволил себе отозваться об ее красоте в самых лестных выражениях. Жизнь Кальпурнии висела после того на волоске: лишь потому только, что отзыв Клавдия оказался совершенно случайным и не сопровождался никакими серьезными намерениями с его стороны, она могла отделаться одним изгнанием. Но в Агрдипине уже пробудились черные страсти: чтоб удовлетворить им, она хотела себе хотя старой жертвы, и вероятно, под влиянием таких побуждений голова несчастной Лолли и скоро скатилась под ножом подосланного трибуна. Прибавляют, что после всего Агриппина имела еще дух и охоту сделать голову своей жертвы, равно как и другие части ее тела, предметом любопытных и внимательных наблюдений[40].

Спасайся, кто может, — вправе был подумать про себя каждый римлянин, видя, как в сердце этой женщины погибала всякая жалость, всякое снисхождение к человеку. Действительно, страшно было, кому бы то ни случилось, попасться ей на той самой дороге, которою она проводила свои властолюбивые замыслы. Тут заранее надобно было отчаяться если не за самую жизнь, то за всякое счастье и покой в жизни. Британник более всех подвергался этой опасности, потому что он стоял на самой середине дороги. Кто мог, тот старался идти рядом с Агриппиной в полном согласии с нею. Для Палласа, с тех пор как он взял сторону Агриппины против ее соперниц, не оставалось иного выбора. С своей стороны Агриппина нашла средство еще крепче привязать его к себе: она, дочь Германика, продалась отпущеннику, чтобы закупить себе все его влияние и навсегда связать его участь с своею. Если бы кто вздумал донести Клавдию о неверности его жены, тот бы непременно должен был назвать и Палласа. Союз, не предвещавший ничего доброго: при нем становилась возможной самая невероятная интрига. К Клавдию тотчас приступили с новыми требованиями: от него хотели, чтоб он, если не для себя, то ради общего блага, позаботился о своем родном сыне, окружил бы его более приличным и достойным образом; его уверили, что для Британника нельзя найти товарища лучше Домиция, что последний, будучи тремя годами старше первого, мог бы служить ему не только примером, но и опорою его юности. Другими словами, хотели, чтобы Клавдий усыновил себе Домиция и таким образом совершенно уравнял его в правах с Британником. Исторические примеры, приведенные для подкрепления этой мысли, были выбраны очень счастливо: Август — священное имя для римлян, — имея уже внуков, не усомнился, однако, усыновить себе пасынков; и в самом роде Клавдиев Тиберий не заступил ли место отца Германику? Для человека с несомненными археологическими наклонностями нельзя было представить ничего убедительнее. В сенате, правда, нашлись некоторые скептики, утверждавшие, что Тиберий, собственно, принадлежал к роду Юлиев и что настоящий род Клавдиев продолжался всегда по прямой линии, без всяких приемышей. Но Клавдий, к удивлению, не хотел слушать никаких возражений: он оставался при своем мнении, т. е. мнении своего отпущенника. Тогда сенат сделал вид, как будто он понял свою ошибку, и спешил исправить ее по желанию цезаря. Все дело скоро устроилось к совершенному удовлетворению лиц, в нем заинтересованных. Клавдий получил от сената публичную благодарность, Домиций введен был с именем Нерона в род Клавдиев; Агриппина провозглашена Августой. Паллас мог утешаться общим успехом плана, в котором он принимал такое близкое участие. Между членами увеличившегося семейства цезаря было только одпо недовольное лицо: это — Британии к Несмотря на свой ранний возраст, он, говорят, вовсе не лишен был практического смысла и хорошо понимал, как мало-помалу обходили его, как, злоупотребляя его кажущеюся незрелостью, везде старались выдвинуть перед ним сводного его брата, юношу — должно полагать — весьма незастенчивого нрава. Оскорбление было тем чувствительнее, что носило вид самой нежной материнской заботливости. Но если бы даже Британник и был настолько зрел, что понял бы все коварство своих мнимых доброжелателей и разгадал бы их замыслы, ему ли, с его ли силами было вступать в борьбу с Агриппиной? Ясно, что отвечать можно только отрицательно.

Кто же был этот столько счастливый совместник, что в пользу его сын цезаря должен был рано или поздно отступиться от всех выгод своего естественного положения? Какие были его особенные права, в чем состояли его преимущества? Быть сыном Агенобарба и Агриппины, конечно, не значило еще иметь какое-нибудь важное преимущество перед Британником; старшинство двух или трех лет на стороне первого также не делало между ними большой разницы. Сын Агенобарба мог взять перевес над сыном Клавдия разве только своими личными дарованиями и счастливым их образованием. Даровитость природы Домиция, или Нерона, как назывался он со времени усыновления, почти не подлежит никакому сомнению. Мы имеем уже некоторое понятие о первоначальном его воспитании: трудно представить себе что-нибудь более превратное, более несообразное с целью. Не тут, конечно, было раскрыться природным дарованиям; но много уже говорит в пользу Нерона и то обстоятельство, что они не заглохли совершенно в эту несчастную пору его молодости. Когда обстоятельства переменились к лучшему, он показал на деле, что время еще нисколько не ушло для него и что он в состоянии с избытком вознаградить потерянное. Своею живого восприимчивостью и быстротой усвоения он составлял некоторого рода контраст с своим дядей. Некоторые способности были в нем как будто наследственные, перешедшие от отца. По искусству наездничества, например, к которому страсть обнаружилась в нем еще в детстве и удержалась потом всю его жизнь, он мог бы занять не последнее место между лучшими римскими авригами. Впоследствии римляне видели и другие образчики механической ловкости Нерона; вообще не от него зависело, если он не сделался атлетом или даже комедиантом (histrio) — два рода занятий, к которым имел несомненное призвание[41]. Не менее приспособления, впрочем, заметно было в нем и в отношении к благородным искусствам. Агриппина могла с гордостью сказать о своем сыне, что почти в каждой отрасли искусства он сделал более или менее значительные успехи. Страсть к музыке развилась в нем еще в первой молодости[42]. В пластических искусствах, живописи и ваянии, он также не отставал от других и занимался ими с охотою. Замечательны успехи его в словесности: только что вступив в юношеский возраст, он уже в состоянии был публично говорить по-гречески. Упражнения Нерона в риторическом искусстве принесли желаемые плоды скорее, чем можно было ожидать: в шестнадцать лет он уже выступил публичным оратором и произвел в публике довольно благоприятное впечатление[43]. Та же решительная способность к поэзии: он предавался ей с большой охотой и сам писал стихи с легкостью. Между современниками были люди, которые утверждали, что стихи, приписываемые Нерону, не его, а чужие; но биограф уверяет, что он имел в своих руках несколько настоящих автографов Нерона с помарками и поправками, так что не остается никакого сомнения, что стихи рождались из его собственной головы, а не писались с чужих слов или с готовой рукописи[44].

Нерон, очевидно, обещал из себя нечто получше дядей своих, Клавдия и Калигулы: это была натура чисто артистическая, чего еще ни разу не случалось между римскими цезарями, в доме Августа вообще. Правда, что в руках искусного воспитателя, каким по всему казался Сенека, особенно же при нежном возрасте воспитанника, восприимчивая природа его могла принять и совершенно другое направление. Но заботливая мать, вверяя своего сына руководительству философа, в то же время приняла свои меры, чтобы влияние его не простиралось слишком далеко и ограничивалось бы, так сказать, одною внешностью: готовя в сыне преемника Клавдию, она исключила философические наставления из круга его занятий как излишние и даже вредные и тем значительно облегчила труд воспитателя[45]. За исключением философии оставалась риторика, и мы видели, какие быстрые успехи сделал в ней воспитанник. Впрочем, и здесь, говорят, завистливое самолюбие учителя не дало ему пойти далее поверхностного знания: желая привязать исключительно к себе удивление своего ученика, Сенека старался держать его как можно дальше от истинных образцов ораторского искусства, так что до него не доходила почти никакая серьезная или глубокая мысль. Таким образом, артистическая натура Нерона могла сохраниться во всей ее чистоте и беспримесной целости: ее не коснулась никакая мораль, никакая философия, да едва ли могло найти в ней место и какое религиозное чувство, в то время вообще редкое в римском обществе[46]. Для нравственного чувства вообще тут, конечно, неоткуда было ожидать спасения, но ничто не мешало Нерону учиться житейской мудрости, помимо всяких теорий, практически, присматриваясь к действиям окружавших его лиц и стараясь усвоить себе самые их правила.

Вот для кого материнская заботливость Агриппины готовила место Британника, который самым рождением своим был призван наследовать права и власть цезаря. Да не подумает, впрочем, кто-нибудь, что Агриппина увлекалась слепою любовью к сыну; в сердце ее было много места для всякой другой страсти, только не для любви. Чувствительность женщины, привязанность супруги, нежность матери — все это были такие черты, которые в домашнем обиходе римской женщины того времени стали совершенною редкостью. Агриппина — истинная представительница своего поколения — наконец, кажется, утратила для них всякий смысл. Был ли то муж или сын — она видела в нем прежде всего средство для своей власти в настоящем, верное орудие для ее продолжения в будущем. Она не оставляла своему мужу без раздела даже военных триумфов. Во время торжественной процессии, которая нарочно была устроена цезарем в Риме, чтобы доставить гражданам его удовольствие видеть знаменитого вождя бриттов, Карак-така, незадолго перед тем покорившегося со всею своею семьею римскому оружию, Агриппина, в качестве Августы, также присутствовала при этой церемонии и, сидя на особенном возвышении неподалеку от своего мужа, принимала от пленников те же самые почести: зрелище совершенно новое для римлян, на памяти которых не было еще ни одного случая, чтобы женщина председательствовала на военном празднике[47]. Не менее ново было и то, что она начала от себя выводить военные колонии: ветераны, поселенные ею в стране убиев (colonia Agrippinensis), должны были увековечить ее имя на берегах Рейна. Но Клавдий был во всяком случае недолговечен: Агриппина чувствовала себя в силах пережить его и уж запасала себе средства, которые обеспечивали ей власть против всякого переворота. На Нерона она рассчитывала как на свою собственную кровь; он был молод, неопытен, власть сама по себе никогда не составляла для него особенной прелести[48]: его именем можно было управлять еще удобнее, чем именем Клавдия, за которого часто хотели и действовали облеченные его доверием отпущенники. С Британником же, озлобленным против мачехи, не могло быть и сравнения. Было бы слишком смело утверждать положительно, но можно подозревать, что Агриппина вовсе не была искренна, когда предостерегала своего сына против внушений философии как науки, нисколько не сообразной с его назначением: она как будто боялась, чтобы философия не повредила ее собственным планам, чтобы, обогатив ум Нерона здравыми понятиями, облагородив его волю своими возвышенными идеалами, она не высвободила его навсегда из-под ее влияния.

Агриппина не останавливалась в исполнении своего плана. Она шла вперед не скоро, но твердым и верным шагом. Лишь иногда проглядывало женское нетерпение. Так, прежде чем исполнились Нерону законные 14 лет, ему уж позволено было надеть тогу, что равнялось публичному признанию его возмужалости и должно было открыть ему доступ к государственным должностям. Раболепный сенат имел довольно такта известного рода, чтобы понять желание Агриппины и подслужиться ей своею угодливостью: по соглашению его с цезарем состоялось решение, что Нерон по крайней мере на двадцатом году от роду назначен будет консулом, а в ожидании того времени положено было облечь его проконсульской властью и провозгласить «главою римского юношества» — по примеру сыновей Агриппы, которым эта честь была предоставлена от самого Августа[49]25. Войско, народ, все призваны были к участию в этой радости: от имени будущего консула им роздали подарки, устроили для них потешные зрелища. Римский народ стал в последнее время жаден до зрелищ: ничем нельзя было так легко приманить его, как публичным представлением. В назначенное время цирк, где приготовлены были игры, наполнился зрителями, каждый принес с собой большой запас любопытства и нетерпения, и каждый был больше или меньше поражен, когда сын Агриппины и сын цезаря проехали вместе по цирку, один — в великолепной одежде, а другой — в обыкновенной претексте, какую носили мальчики до известного возраста. Зрелище было так ново, что поглотило все внимание зрителей. Смотря на этих сводных братьев, как они показались в первый раз в цирке, народ начинал угадывать роль, назначенную Нерону, и невольно задумывался над участью Британника. Некоторые из присутствовавших, особенно военные трибуны и центурионы, до того увлеклись жалостью, что позволили себе разные восклицания и другие нескромные знаки своего удивления. Они потом дорого поплатились за свою неосторожность: sa ними смотрели, их слышали и под разными предлогами, даже под видом повышения, удалили от прежних мест, выслали ив Рима. Было в том числе и несколько отпущенников, также пострадавших за свое неуместное усердие. Едва ли нужно называть карающую руку: довольно сказать, что она была почти неотразима.

Интрига была в полном ходу. Кроме своего прямого действия, она производила также и косвенное, хотя оно, может быть, и не входило в расчеты тех, которые заправляли ею. Между братьями-соперниками зажигалась вражда, не обещавшая ничего доброго. Нетерпеливый гнев вспыхивал в молодой душе Британника всякий раз, как только он встречался с своим сводным братом. У него не было другого приветствия для Нерона, как «Домиций» или «Агенобарб» — имя, которое напоминало собою последнему его происхождение и отзывалось в его ушах оскорбительной насмешкой и презрением вместе. Нерон молчал по необходимости, потому что не имел чем отразить оскорбление; но зато неприязнь его находила себе выход в сторону, она давала себя чувствовать во вновь распускаемых слухах о Британнике, как о подкидыше[50]. Тут было семя вражды, которая могла со временем разрастись до глубокой, непримиримой ненависти. Агриппина, впрочем, от того не приходила в уныние: взявшись за этот самый предлог, она шла со своими жалобами прямо к цезарю, она громко вопияла против такого наглого пренебрежения воли сената и народа, которыми однажды навсегда утверждено было «усыновление». Не хотеть признать Нерона сыном цезаря — не значило ли оскорбить закон, самое государство? Чего можно ожидать от подобных людей в будущем? При этом имя Британника могло быть даже не упомянуто вовсе, по крайней мере вся вина была сложена на его воспитателей и наставников. В их злонамеренности весь корень зла, они должны быть обузданы первые. Прекрасный случай отдалить от Британника всех людей ему близких и преданных, которые имели несчастье пользоваться его доверенностью или — что еще хуже — оказывали влияние на него. Клавдий пришел в ужас, узнавши, какие зловредные люди окружают его родного сына: он не задумываясь подписывал приговоры, которые были диктуемы его женой. В самый короткий срок казнь и ссылка рассеяли всех друзей Британника, вообще всех тех, которые были сколько-нибудь привязаны к нему. Он, конечно, не остался совершенно один: его тотчас же окружили новые сателлиты, приставленные к нему мачехою. Британник не потерял ничего, кроме прежней верной опоры.

Время было горячее, Агриппина спешила им пользоваться. Почти незаметно была произведена одна из самых важных перемен в государстве, которое держалось наиболее военной силой. Гета и Криспин, в руках которых сосредоточивалась власть над преторианскими когортами еще со времен Мессалины, казались недовольно надежными людьми для властолюбивых планов ее преемницы: их обоих наконец удалили от мест под тем предлогом, что от подобного разделения власти много терпит самая дисциплина войска. Бурр Афраний, получивший после них начальство над всеми преторианскими полками, обязан был этим возвышением столько же своим талантам и опытности в военном деле, сколько и тому обстоятельству, что на него имели причины рассчитывать во всяком случае как на верного человека. Он был, по-видимому, честных правил и едва ли способен по доброй воле принять деятельное участие в замыслах Агриппины; но так или иначе, посвященный в тайны ее интриги, притом же одолженный ей и самым местом, он не считал себя более вправе противодействовать ее намерениям и обязывался по крайней мере к молчанию. Страшное время, когда самая честность становится до того робка и нерешительна, что из одной только боязни не смеет отказать в своем содействии самым преступным замыслам!

Чем ближе стояла Агриппина к своей новой цели, тем самоувереннее выставляла она напоказ свою силу, тем больше любила повеличаться перед римлянами. До сих пор было в обычае, что римлянка, которая желала присутствовать при религиозной церемонии в самом Капитолии, без всякого различия звания, вступала в него пешком и с подобающим смирением: исключительное право въезжать в Капитолий в особенного рода женских повозках (carpenta) предоставлено было только весталкам26 и другим женщинам жреческого характера. Агриппина присвоила то же самое право себе, не принимая, впрочем, на себя никакой ответственности за него. Римляне видели, как она въезжала в Капитолий наравне с весталками, и никто не смел возвысить голоса против этого явного нарушения обычая, освященного всею римскою древностью[51]. Агриппина стала недоступна никаким обвинениям. Невыразимой дерзостью казалось уж и то, что нашелся человек между сенаторами, по имени Юний Люп, который не побоялся выступить обвинителем Вителлия. Решимость крайне неблагоразумная. Заслуги, подобные той, которая однажды оказана была Вителлием Агриппине, не забываются скоро. Обвинять его в каком-нибудь неважном преступлении значило только неосторожно вызывать на себя гнев его покровительницы; обвинять в преступных покушениях с целью захватить самую власть — как это сделал Юний Люп — значило прямо обратить на себя всю ненависть этой женщины, ибо трудно представить, чтобы политические замыслы, за которые думали подвергнуть ответственности лицо, постоянно ею покровительствуемое, не были вместе и ее собственные. Тот жестоко ошибался, кто еще думал оградить себя от ненависти Агриппины чьим бы то ни было заступлением, хотя бы даже самого цезаря. Пусть Клавдий и не отказал в благосклонном внимании обвинителю Вителлия; но Агриппина не дала много предупредить себя: она также явилась к цезарю, и на этот раз уже не с просьбами, а с угрозами, — и несчастный сенатор должен был принять как величайшую милость, что ему позволено было удалиться в изгнание и унести с собой по крайней мере свою голову. Жизнь и смерть Юния Люпа была в руках Вителлия: как бы из презрения к своему врагу он согласился удовольствоваться его ссылкой[52].

Наступил год довольно трудный для римлян. Множество диких птиц, налетевших на Капитолий, предвозвестили его заранее. Одно бедствие приводило за собою другое. Началось землетрясениями, разрушившими много зданий. Урожай был скуден, и многие места пострадали от недостатка продовольствия. В народе начиналось волнение, послышался ропот. Однажды Клавдия окружили среди самого форума и так стеснили его со всех сторон, что он должен был призвать на помощь себе военную силу. К тому же замутился Восток, где парфяне надвигали на Армению, волнуемую междоусобиями. В довершение всего в некоторых провинциях внутренний мир был нарушен открытым восстанием. Патриотическому сердцу было от чего прийти в уныние. Менее, чем кто-нибудь в Риме, была подвержена этой слабости Агриппина: нисколько не возмущаясь духом, она продолжала устраивать судьбу свою и тех, которых услуги были ей особенно дороги. Прежде она награждала и поощряла их лишь своею личною приязнью, теперь, презирая все условные приличия, употребляла для той же самой цели и государственные средства. Паллас, которого отношения к ней делали ей наиболее бесчестия, был наиболее взыскан ее милостями. Под самым пустым предлогом ему предоставлены были очень видные гражданские почести наравне с преторами и выдана из казны огромная сумма денег; из льстивой угодливости подобрали для него целую генеалогию, которая возводила род отпущенника даже до древних царей Аркадии, что послужило поводом к назначению ему публичной благодарности за то, что он, вновь открытый потомок аркадских царей, не усомнился посвятить свои благородные способности на служение дому цезаря; в заключение всего положено было вырезать его имя на медной доске вместе с состоявшимся по этому случаю определением сената[53]. Цезарь и сенат соревновали друг перед другом, чтобы как можно больше возвеличить и без того уже сильного отпущенника. Все это, конечно, достаточно объясняется тогдашним духом римского общества и свойствами главных действующих лиц; но горько подумать, что в таком позорном фарсе досталось играть не последнюю роль вновь назначенному консулу, Барее Сорану, человеку честному, которого имя встречаем потом рядом с именем Тразеи Пета, благороднейшего и честнейшего из римлян нероновской эпохи!

В эпоху глубокого развращения нравов, когда добро и зло больше не различаются между собою, неоткуда ожидать энергического протеста как против общего направления, так и против частных злоупотреблений. Разве только историк, записывая современные события, внесет вместе с ними в свою хронику и свое скрытое негодование. В самой же действительности подобного рода возможно только одно противодействие: это со стороны оскорбленного самолюбия или — что почти равняется первому — из каких-нибудь корыстных видов. ^Паллас всегда имел при дворе цезаря опасных совместников равного с ним звания и одинаковых наклонностей. Нарцисс и Каллист, хотя и не мечтали о происхождении от древних аркадских царей, впрочем, нисколько не уступали Палласу в способности к интриге. Первый едва ли даже не был решительнее, предприимчивее всех других: по крайней мере при низложении Мессалины никто не оказал столько деятельности и распорядительности[54]. Все они жили дружно и действовали в согласии, пока никто из них не перебивал дороги другому. Отношения значительно изменились, когда Паллас искусно вкрался в доверенность Агриппины и, помогая ее возвышению, работал в то же время для своего собственного. Единство отпущеннического союза было потрясено окончательно, когда Паллас, поднимаемый сильной рукой своей покровительницы, стал целою головою выше своих прежних товарищей. Неизвестно, каких мыслей был об этом предмете Каллист: вообще он исчезает со сцены действия прежде других; но самолюбие Нарцисса, приметно, было очень затронуто предпочтением Палласа. Он был не из тех, которые легко отступаются от своих преимуществ в пользу другого. Может быть, Нарцисс затаил бы в себе свою досаду, потому что при жизни Агриппины не было почти никакого расчета на успех; но один случай привнес сюда еще новое раздражение, которое не могло остаться без важных последствий.

Готовилось совершение великого общественного труда и вместе великолепное зрелище. Огромные работы, давно уже предпринятые для спуска вод Фуцинского озера (lago di Celano)27 в Тибр, работы, вполне достойные римского имени, были наконец приведены к окончанию. Для нас особенно замечательно, что в последнее время они производились под высшим надзором и управлением Нарцисса {Dio Cassius, 60, 33. Ὁ Ναρκισσοs τῆs λιμνῆs τῆs Φουκινῆs συμπεσουῆs αιτιαν επ 'αυτή μεγάλην ἔλαβεν, έπεστατει γαρ τοῦ ἐργοῦ etc.}: поручая ему это важное предприятие и распоряжение назначенными для того суммами, Клавдий как будто хотел вознаградить его за многие другие лишения. Чтоб отпраздновать такое славное дело совершенно по-римски, Клавдий, по примеру Августа, приказал устроить на самом озере великолепную навмахию, или морское побоище, которое должно было происходить перед самым спуском воды. Необыкновенные приготовления, сделанные для этого зрелища, способны были изумить своими размерами: устроено было целых два флота, из которых один получил название родосского, другой — сицилийского, и до двадцати тысяч преступников, приговоренных к смерти, собрано было со всех концов империи для наполнения судов вооруженными людьми. Итак, сколько же должно было совершиться одних преступлений в пределах великого Римского государства, чтобы набралось нужное количество людей для одного только представления? Впрочем, как видно, в них вовсе не было недостатка. Опасаться можно было скорее за то, чтобы преступники, собранные в одном месте и в таком количестве, не предприняли какого-нибудь отчаянного движения или не разбежались бы в разные стороны. С целью предупредить всякое покушение этого рода, множество больших лодок" наполненных преторианцами, крейсировало около берегов озера; на крайний случай приготовлены были даже метательные орудия, чтобы, если нужно, отражать силу силою. Увеселительное зрелище могло вдруг превратиться в кровавое побоище, потеха — кончиться страшной катастрофой!

Несмотря на то, в назначенное время несметное число народа стеклось из Рима и из окрестных мест и заняло все возвышения, нарочно выстроенные в виде амфитеатра по береговым отлогостям. Одни пришли видеть самое представление, другие — столько же для себя, сколько из угождения цезарю. Он сам не замедлил явиться сюда вместе с своим семейством. Агриппина, не пропускавшая ни одного случая показать народу свое величие, предстала пред зрителей в великолепной одежде, тканной из золота. Клавдии был в военном плаще; Нерон тоже не отсутствовал и был одет точно так же. Недоставало только Британника: по крайней мере об его присутствии не упоминает ни одно известие[55]. Появление цезаря и его семейства должно было послужить сигналом к открытию представления. Была в самом начале одна лишь трудная минута, когда, казалось, готовы были осуществиться самые тяжелые опасения. Завидевши Клавдия, преступники, составлявшие ополчение обоих флотов, приветствовали его всею массою. Привет тебе, цезарь, и долгая жизнь от тех, которым остается жить лишь несколько часов — кричало ему несметное число голосов[56]. Клавдий не мог удержаться, чтобы на этот залп восклицаний по отвечать также приветливым словом. Но едва только вырвался у него обычный римский ответ, avete vos, как преступники остановились, показывая решительное намерение не начинать сражения: они были прощены, приветствие цезаря «здравствуйте и вы», сказанное во всеуслышание, уничтожало силу смертного приговора, делало их опять свободными. Это был, очевидно, целый заговор: преступники думали воспользоваться добродушием Клавдия, готовы были насмеяться над ним. Прошло несколько тех ужасных, безмолвных мгновений, в продолжение которых кровь как будто стынет в жилах здорового человека, останавливая свое обращение. Первым движением цезаря был гнев: даже и он, с его притупевшим чувством, был задет за живое такой наглой и вместе опасной выходкой со стороны людей, которые в мысли его уж почти исключены были из списка живущих; уж он думал, не подать ли сигнал преторианцам, не начать ли, вместо навмахии, всеобщее избиение преступников. Но энергические движения были не в характере Клавдия: всякая сильная мысль застывала в нем прежде, чем доходила до языка. После минутной нерешительности он вскочил с своего места, спустился до самого края озера и, ходя по берегу с лицом, на котором изображался больше испуг, чем ярость и негодование, то сердился и грозил преступным ослушникам, то убеждал их, едва не со слезами на глазах, исполнить последнюю обязанность, т. е. начать побоище! Сомнительно, чтобы вид Клавдия и слова его способны были возбудить страх; но преторианцы были наготове, они ждали только приказания. Преступники не решились простирать свою дерзость далее: видя, что хитрость их не удалась, они возвратились к тому, что волею или неволею должны были признать своим долгом. Два флота сошлись, и побоище открылось: бились долго и с ожесточением, достойным гораздо лучшего дела; с обеих сторон много было нанесено смертоносных ран, много пало жертв, никем не оплаканных; наконец, Клавдий сжалился, велел остановить сражение и дозволил жить уцелевшим.

Представление кончилось, но еще не кончились все события, соединенные с историей этого замечательного предприятия. Чувство, которое Агриппина вынесла с увеселительного зрелища, было, по всей вероятности, очень неприятное. Никто из присутствовавших неспособен был принять так горячо к сердцу оскорбление, нанесенное власти в лице ее мужа. Клавдий мог забыть свою досаду, как минутное ощущение; у Агриппины, напротив, минутное ощущение легко превращалось в постоянное чувство и даже возрастало до страсти. Чувство неприятное обыкновенно ищет себе предмета, на который могло бы излиться с полной свободой. По окончании навмахии, когда открыт был спуск воды, оказалось сверх всякого ожидания, что работы, произведенные для этой цели, были весьма неудовлетворительны: канал, которым должен был проходить сток воды, вышел так мелок, что не достигал и вполовину глубины озера. Легко понять, на кого всего более должно было пасть неудовольствие, возбужденное во всех, в Агриппине, наверное, не менее, чем в ком-нибудь другом, так неприятно обманутыми ожиданиями. Кто был главным исполнителем предприятия, тот, естественно, принимал на себя и всю ответственность за него.

Но дело еще не ушло совершенно: его легко можно было поправить, если только еще несколько продолжить работу и углубить водосточный канал; окончательный успех не только оправдал бы все начинание, но покрыл бы собою самые ошибки в исполнении. Работы действительно были начаты вновь, и через несколько времени новое приглашение вторично призывало римлян на праздник спуска воды из Фуцинского озера. На этот раз, впрочем, ради избежания как лишних издержек, так и разных нечаянностей, все увеселение ограничилось лишь боем гладиаторов на плотах, нарочно для того приготовленных. Зрелище прошло благополучно; но не так счастливо заключилось пиршество, которое, для большего удобства зрителей, было устроено близ тех самых мест, где вода должна была выходить на своего вместилища. Только что пирующие, в числе которых были Клавдий и Агриппина, расположились на своих местах, как сильный поток воды, с шумом и ревом устремившись в открытый канал, скоро наполнил его до верха и понесся по самым берегам, увлекая в своем бурном стремлении все, что ни встречалось ему на пути. В минуту все пиршественные приготовления были разрушены или унесены водою, и испуганные гости с криками отчаяния искали себе спасения в проворном бегстве. Такая оплошность была непростительнее, чем первая, тем более что сам Клавдий много натерпелся от страха при этом случае. Вина ее, разумеется, падала опять на главного распорядителя работами. Агриппина наконец не вытерпела: пользуясь дурным расположением своего мужа, она открыто восстала перед ним против Нарцисса, обвиняла его в корыстолюбии, хищничестве, почти грабительстве, одним словом, дала почувствовать ему всю свою неприязненность. Не нужно было иметь много проницательности, чтобы понять, куда вело такое опасное нападение. Нарцисс, однако, был не робкого духа: он испытал в своей жизни не одну перемену, торжествовал некогда над Мессалиной и после того сохранил еще доверенность к себе цезаря. Принужденный еще раз выбирать между честной борьбой и бесславным падением, он решился лучше снова попробовать своего счастья и принял вызов Агриппины. Произошла неслыханная сцена: отпущенник позволил себе дерзость — в глаза укорять жену цезаря в природных недостатках и уличать ее в разных замыслах, которые могли бросить на нее сильную тень подозрения[57]28. Клавдий молчал, поставленный между двумя огнями; дело, по-видимому не имело последствий, но оно заронило искру непримиримой вражды между противниками, которая при первом благоприятном обороте обстоятельств для той или другой стороны должна была вскрыться с удвоенной силой.

Почувствовав около себя врага, Агриппина спешила довершить свои начинания, чтобы не дать ему времени предупредить себя. Она видимо старалась воспользоваться всем своим влиянием на цезаря, пока еще оно не было никем разделено с нею в одинаковой степени. Нерону едва исполнилось шестнадцать лет, как уже был празднован брак его с Октавией. Узы такого рода еще крепче привязывали сына Агриппины к семейству цезаря, чем самое усыновление. Если не для него, то ради своей дочери Клавдий мог склониться теперь на многое, что не лежало в интересах ни целого рода, ни его собственной власти. Брак Нерона доставил Агриппине прекрасный случай еще раз зарекомендовать его перед пародом столько же со стороны талантов, сколько и со стороны благородных движений души и сердца. Несколько раз кряду выступал Нерон публичным защитником городов и муниципий, которые отыскивали свои старые права или по обстоятельствам просили себе некоторых облегчений, — и всегда с полным успехом. Красноречие самого Цицерона не было так действительно в большей части случаев, когда он принимал на себя защиту чужих прав перед народным трибуналом. Кем бы ни были приготовлены речи, произносимые Нероном, но дело в том, что благодаря его публичному ходатайству жители Илиона, древней колыбели народа римского и знаменитого рода Юлиев[58]29, были освобождены от всех повинностей; колония болонская (Bononiensis)30, истребленная пожаром, получила значительное денежное вспоможение; родосцам снова возвращена независимость и, наконец, жителям Апамеи, потерпевшим от землетрясения, предоставлена на целые пять лет льгота от податей. Чего бы не вправе были ожидать римляне собственно для себя, когда бы этот талантливый оратор, с таким успехом защищавший права инородцев, принял обязанности цезаря, стал главою самого Рима? За благодетельствующим Нероном не всякий, конечно, мог различить скрытое лицо Агриппины, которая, выставляя на вид своего сына, в то же самое время умела все ненавистное в своих действиях прикрывать именем своего мужа. Роль Клавдия становилась все печальнее и печальнее: после того как Бритапник был поставлен совершенно в тени, он сделался в свою очередь предметом интриги, которая имела целью мало-помалу лишить его всякого расположения в народе и уронить его в глазах римлян насчет будущего преемника. Не кому иному, как цезарю, приписывали незаслуженную смерть Статилия Тавра, бывшего правителя Африки: думали, что на то было прямое желание самого Клавдия, чтобы на Статилия, по возвращении его из провинции, взведены были разные обвинения, как-то: в лихоимстве, колдовстве и т. п., вследствие чего он принужден был, предупреждая несправедливое осуждение, сам наложить на себя руки. Между тем настоящий ход дела был совсем иной: Статилий владел богатыми садами, которые имели несчастье понравиться Агриппине; отсюда начало всему злу, ибо преемница Мессалины не менее ее знала цену хорошо устроенным дачам и так же мало умела сдерживать себя, когда представлялся случай захватить чужую собственность. В угоду ей Тарквиний Приск, легат Статилия, возвратившийся с ним из Африки, взялся быть его обвинителем, и уж Клавдий, служа слепым орудием той же самой воле, готов был принять на себя всю ответственность в осуждении мнимого преступника, как он своей насильственной смертью избавил его от необходимости подписывать один лишний смертный приговор. Во всем этом деле, к удивлению, только сенат показал необыкновенную чувствительность к своей собственной чести: неизвестно под чьим влиянием он опять проникнулся на минуту чувством своего старого достоинства и изгнал из среды себя бесчестного обвинителя. Между тем в римском обществе, в народе все больше и больше накоплялось предчувствие чего-то недоброго. Явления, по которым он привык узнавать грядущую кару или предугадывать страшные определения рока, повторялись одно за другим во множестве. В одном месте удар грома упал среди военного лагеря, запалил шатры, истребил самые знамена. Рой пчел показался однажды на самой вершине Капитолия. Были страшные роды: какие-то безобразные чудовища рождались вместо людей; подобные случаи повторялись и в царстве животных. Не добром объясняли и то, что республика в короткое время лишилась большой части своих магистратов; квестор, эдил, трибун, претор и консул умерли в продолжение нескольких месяцев. Предчувствие начинало прокрадываться и в самую душу Клавдия. Смущенный им, он, может быть впервые в своей жизни, подумал о смерти, оглянулся на свое прошедшее и невольно содрогнулся при мысли о нем. В робкой душе цезаря промелькнуло что-то похожее на раскаяние; он как будто сознал свои отношения к лицам, окружавшим его, устыдился особенно той унизительной роли, которую до сих пор заставляли его играть женщины. Однажды, разгоряченный винными парами, он до того увлекся своим новым чувством, что, сверх обыкновения, позволил себе даже в присутствии других очень сильно выразиться насчет лиц, злоупотреблявших его доверенностью. «Мне как будто на роду написано, — сказал он, не скрывая более своего негодования, — быть свидетелем позора моих жен, и потом их наказывать»[59]. Если не в самой воле Клавдия, то в его образе мыслей, очевидно, произошла значительная перемена. Он уже не укорял только, но и грозил. Такой сильный поворот в мыслях цезаря, — хотя отсюда и далеко еще было до решения, — сам на себе стоил всякого недоброго предзнаменования.

Пробуждение Клавдия из его обычной апатии было так неожиданно, что могло бы привести в удивление самого равнодушного. Менее всех была равнодушна к выражениям чувств цезаря сама Агриппина. Она весила на вес каждое его слово, она следила внимательно и неотступно за каждым его движением. Угроза, вырвавшаяся у Клавдия в порыве редкой откровенности, не пропала для нее даром. Агриппина тотчас угадала по ней тайную мысль своего мужа (смерть Мессалины служила лучшим комментарием к словам его) и, может быть впервые со времени своего возвышения, почувствовала невольный страх за себя и за все свои планы. До сих пор ей приходилось иметь дело то с отпущенниками, гибкими и неустойчивыми по самой своей природе, то с неопытным мальчиком, который по самому возрасту еще не в состоянии был ни предвидеть удара, ни отразить его. До сих пор имя цезаря служило ей щитом, сам он — слепым орудием ее воли: теперь же это орудие готово было обратиться против нее самой. Кто бы ни был тот тайный враг, который умел внушить Клавдию эту мысль и на время привязать к себе его бессоветную волю, он был сильный и опасный соперник, он наперед искусно лишал своего противника самых главных средств обороны и потом уже делал на него открытое нападение. Но в Агриппине, кажется, и самый страх был на страже ее безопасности: из него почерпала она лишь новое мужество, им изощряла свою решимость и вместо того, чтобы делать шаг назад, еще смелее простиралась вперед по прежнему направлению. Клавдий только еще думал, а Агриппина уже решилась действовать или, точнее, ускорить свою деятельность сообразно с данными обстоятельствами. Первое подозрение ее пало на Домицию Лепиду: в ней, по всей вероятности, она угадывала и хотела поразить одно из самых ненавистных орудий своего тайного врага. Были, впрочем, и другие, более застарелые причины ко взаимной нетерпимости: они копились в продолжение нескольких лет. Агриппина и Лепида были старые соперницы между собою. Почти равные происхождением, они не разнились много и летами, напоминали одна другую даже по внешнему виду. Кроме внешнего сходства было еще внутреннее: в бесстыдстве и наглости Лепида не уступала никому в своем роде; ей недоставало лишь равного с Агриппиной положения, чтобы поравняться с нею великостью самого позора. Впрочем, она, по-видимому, никогда не отказывалась от надежды рано или поздно занять видное место при дворе цезарей, может быть даже опередить свою знаменитую родственницу, и пользовалась всем своим влиянием на ее сына, бывшего своего воспитанника, чтобы со временем проложить себе через него дорогу. Как добрая нянька, ухаживала она за Нероном, осыпала его ласками, не жалела издержек для удовлетворения его прихотей. Природа и все прежнее воспитание нисколько не располагали Нерона пренебрегать благами жизни, каким бы путем они ни доставались: он шел, куда его вели, артистически выбирая то, что более соответствовало его вкусам. Но Агриппина, хотя и не совсем с материнскою заботливостью, не спускала с него глаз: она хотела иметь в нем верное орудие своей власти, а не чужих происков. Некоторое время она только сердилась и грозила издали: наконец участь Лепиды была решена. В вину ей поставлено было, что она старалась разными чарами погубить супругу цезаря и собирала толпы рабов с целью возмутить мир Италии. Нерон явился между свидетелями и имел дух в присутствии своей воспитательницы поддерживать направленное против нее обвинение: ему, как видно, хотелось сделать приятность матери. Свидетельство было принято в должное уважение, и смертный приговор был неизбежным его следствием[60].

Никто не был так возмущен этим приговором, как Нарцисс-дело как будто касалось его лично. Он уже не таил в себе своей досады, но дал полную свободу своему чувству и с жаром восставал против состоявшегося решения. Не то чтоб оно в самом деле возмущало его своею несправедливостью: чувствования этого рода были слишком высоки для отпущенника; но участь Лепиды показывала лучше всего, к чему клонились намерения Агриппины и что ожидало тех, которые не хотели согласить своих действий с ее волей. Было от чего прийти в отчаяние; но иногда отчаяние внушает дерзкую решимость, которой недостает в спокойном состоянии духа. Ненависть к Агриппине и чувство близкой опасности произвели в Нарциссе именно такое настроение. Они не только придали ему смелости, но некоторым образом облагородили самые его помыслы. Нарцисс считал себя обязанным действовать — если не для себя лично, то из признательности к цезарю. Мне уж несдобровать ни в каком случае, говорил он близким к нему людям, будет ли Британник или Нерон преемником Клавдия. Но я так много одолжен цезарю, что молчание с моей стороны было бы преступлением. Почему бы, обличив преступление Мессалины, стал я прикрывать моим молчанием Агриппину? На какое только преступление ни покусится она, если ей удастся вытеснить Британника, чтобы потом властвовать под именем своего ничтожного сына? Это не подлежит никакому сомнению. Да и чем же лучше она Мессалины в других отношениях? Нельзя дальше простереть бесстыдства, как она, в связях своих с Палласом. Тут пожертвовано всем — женскою честью, добрым именем, приличием самым, и все только из-за одного властолюбия! Говоря таким образом, Нарцисс совершенно выходил из себя. В заключение всего он обращался к Британнику, обнимал его с горячностью человека, принимающего в нем самое живое участие, и потом, подняв глаза к небу, торжественно молил богов послать юноше силу и крепость мужа, чтоб он мог рассеять врагов своего отца, — хотя бы вместе с ними погибли и убийцы его матери. Нарцисс готов был, наконец, отречься от своей собственной безопасности, лишь бы только иметь это последнее утешение — видеть падение Агриппины и низвержение всех ее замыслов!

Надобно полагать, что эти смелые речи нарочно говорились громко, чтобы могли дойти до слуха цезаря. Возможно также, что предприимчивый отпущенник, до конца сохранивший некоторое влияние на него, нашел удобный случай лично передать ему свои подозрения и снова завладеть его слабой волей. Как бы то ни было, Клавдий под конец своей жизни показывал все больше и больше отчуждения к Агриппине и обнаруживал довольно решительное намерение поправить свою прежнюю ошибку в отношении к Британнику. Однажды, встретившись с сыном, он обнял его с особенной нежностью и повторил ему от себя лично желание, высказанное прежде Нарциссом. Наконец состоялся целый план, от слов готовились перейти прямо к делу. Нетерпение отпущенника как бы сообщилось и самому цезарю. Еще Британник не достиг совершеннолетия, как уже положено было возложить на него тогу; в оправдание говорили, что если он и не довольно зрел летами, то достаточно мужествен по своему виду и крепкому сложению. Чтобы, впрочем, кто не подумал, что цель этого действия — лишь поравнять Британника с Нероном, Клавдий при этом случае прибавил: пусть теперь римский народ узнает своего настоящего цезаря. Побуждаемый и направляемый своим неотступным советником, он, к удивлению, простер свою решимость далее: составил в пользу Британника формальное завещание и скрепил его всеми необходимыми подписями[61]. Для совершенного устранения Нерона оставалось только провозгласить законного наследника цезарем и вслед за тем призвать его к действительному участию во власти.

Действие новой интриги направлено было ближайшим образом против Нерона, но в его лице поражена была всего более Агриппина. Она наконец узнала своего главного врага и волею или неволею должна была признать в нем достойного соперника себе. Немудрено было погубить во мнении Клавдия Мессалину, когда она сама подавала к тому повод своим до крайности легкомысленным поведением: невероятно трудно было восстановить его против Агриппины в такую пору, когда она, казалось, располагала полным его доверием. Агриппина глубоко ощутила оскорбление и, однако, умела сдержать себя до времени, — конечно, по тому самому, что видела перевес на стороне противника и боялась испортить дело излишнею поспешностью. Сила удара не всегда происходит от самого размаха, который ему предшествует: иногда очень многое зависит и от его благовременности. Сдержанная страсть Агриппины, какого бы то ни было свойства, была еще страшнее, чем открытая. Питаясь некоторое время сама собою, она становилась тем напряженнее и потому неотразимее. Непринужденная, она могла довольствоваться лишь своим успехом, победою; в последнем же случав ей непременно нужна была жертва. Такою жертвою мог сделаться каждый, не исключая и самого цезаря, кто только не хотел или переставал служить ей орудием. Оттого-то и было особенно страшно это время, что тут никакая голова не была верна на своих плечах. Чего не различал ясно ум, о том говорило темное предчувствие какой-то неминуемой беды, которая шла неведомо откуда и бог знает над кем могла разразиться. Несмотря на то что Агриппина еще воздерживалась от решительного противодействия, успех Нарцисса в борьбе столько неровной достался ему не даром: от многого напряжения и беспрестанной озабоченности силы его истощились и почувствовалось неизбежное в таком состоянии утомление, которое заставляло его во что бы то ни стало искать себе покоя. С душевной усталостью соединилось еще расстройство физическое, приготовленное годами и неумеренною жизнью[62]. Считая свое предприятие уже довольно обеспеченным и не предвидя для него особенных опасностей в будущем, Нарцисс решился удалиться в Синуэссу, чтоб употреблением тамошних вод, славившихся своею целительною силой, восстановить свои упавшие силы. Ни Клавдий, ни Агриппина ему не препятствовали, первый — по своей обыкновенной апатии, вторая — именно по расчетам на его отсутствие {Dio, ib.: Ἐπεῖ, nπαροντοs γε αυτοῦ οὑκ άν ποτέ αὔτό εδεδοραχει.}. Она не боялась, что Нарцисс таким образом может уйти от ее мщения: ей пока нужно было только одно — чтобы он сошел хотя на время с дороги и дал ей возможность и свободу действовать. Прочее должно было прийти со временем.

По удалении главного своего советника Клавдий оставался совершенно беззащитен в отношении к посторонним влияниям. Надобно было ожидать, что Агриппина не замедлит занять свое прежнее место в его сердце и мысли и мало-помалу сгладить его же рукой все следы последних решений, принятых им по совету Нарцисса. Но она находила, что Клавдий более неисправим, что излечить его можно разве лишь самыми радикальными средствами. Своею бесхарактерностью этот человек всегда способен был заставить ее снова проходить тот длинный и скользкий путь, который она считала уже для себя почти конченным. Британник ли, Нарцисс ли были опасны ей потому только, что каждую минуту могли действовать против нее через Клавдия. Наконец интрига ей надоела, и она решилась покончить все одним разом. Преступление не могло испугать женщину, которая уже не раз прибегала к нему в своей жизни. Яд, действующий тайно и вместе верно, казался ей теперь самым приличным средством. Сомнение состояло только в том, какой яд предпочесть в настоящем случае — действующий ли скоро или убивающий медленно? Но первый самою быстротою действия мог бы обличить преступление; второй также не казался довольно безопасным, потому что продолжительность страданий могла бы самого цезаря навести на разные мысли и заставить его сделать некоторые предсмертные распоряжения против желания лиц, участвовавших в этом замысле. Итак в совете Агриппины и усердных ее доброжелателей, в которых недостатка не было, положено было употребить такое средство, которое, медленно действуя на организм, производило бы, однако, в пораженном субъекте сильное умственное расстройство. Знаменитая Локуста, давно известная своею опытностью в этом искусстве и всегда с успехом служившая при подобных предприятиях, взялась приготовить нужное зелье. Эвнух Галот, лицо необходимое, которого должность состояла в том, чтобы подавать ва стол кушанья и пробовать их, также не отказал в своих продажных услугах. Исполнение совершенно соответствовало ожиданиям отравителей. Яд, принятый Клавдием в одном из любимых его блюд (это были грибы), тотчас же начал производить свое действие: старик, говорят, вдруг потерял употребление языка, а между тем собеседники его разошлись очень спокойно, без всякой мысли об отраве, потому, может быть, что приписывали такое состояние Клавдия сильному опьянению или что сами не отличались особенною трезвостью. В ночь у Клавдия начались ужасные страдания, к утру его не было более в живых. По другим известиям, природа Клавдия, еще довольно крепкая, сначала противилась действию яда: ночью открылись у него обильные извержения, начиналась реакция. Тогда Агриппина, угрожаемая выздоровлением мужа, решалась возобновить прием. На всякий случай у нее готов был преданный врач по имени Ксенофонт. Призванный будто бы затем, чтобы подать скорое пособие страждущему, он нашел средство, в присутствии многих посторонних лиц, еще раз ввести яд в его внутренность, и Клавдий был убит окончательно[63].

Как жил, так и умер этот бедный старик, одинаково беспомощный и в жизни и в смерти. Жалкая игрушка чужих страстей, он сам погиб бесславно от руки вдвойне ему близкой, не прибавив ничего своей долгой жизнью и к славе своего знаменитого рода. Безжалостная судьба не хотела сберечь для потомства даже лучшей его памяти: вместе с ним погибли и плоды его ученого трудолюбия; до нас дошли только их громкие заглавия.

Зато Агриппина спешила запечатлеть свою память в истории кровавыми и преступными чертами. Еще не успел совсем остыть труп ее мужа, а она уже принимала деятельные и скорые меры, чтобы, не давая никому опомниться, провозгласить своего сына цезарем. Какая бы тяжесть ни лежала на ее совести, присутствие духа никогда ей не изменяло. Первым ее делом было скрыть смерть Клавдия от народа и войска. Пока собирался сенат, пока консулы и жрецы возносили к богам свои соединенные мольбы и обеты за исцеление мнимого больного, который нарочно был закутан множеством разного рода покровов, Агриппина, не выходя из дому" устроила целый переворот. Она умела быть не только твердою, но и чрезвычайно изворотливою, у нее тотчас готова была маска. Дети Клавдия, сын и две дочери, до того были обмануты ее притворною нежностью, ласками и слезами, что предоставили все ее заботам и даже не сочли нужным оставить свои комнаты. Вместе с сестрами и добродушный Британник обольстился лукавством мачехи: он чувствовал себя в ее горячих объятиях, он слышал, как она в утешение себе называла его живым подобием отца, и успокоился, нисколько не подозревая, что под этими горячими объятиями скрывалось самое злое предательство. Для Агриппины особенно дорога была первая минута, а потом она действовала уже иными средствами. Крепкая стража тотчас приставлена была ко всем выходам, и сообщение жилища цезарей с городом на время почти прекратилось. Лишь время от времени пускаемы были в оборот выдуманные известия, которые поддерживали в войске надежду на выздоровление цезаря. Вдруг, в самый полдень, двери дворца отворились, и Нерон в сопровождении Бурра Афрания вышел к когорте, которая по обычаю стояла на страже перед главным выходом. По знаку, данному префектом, раздались радостные восклицания: это было первое приветствие со стороны войска новому цезарю. В толпе нашлось несколько голосов нерешительных, которые медлили присоединить свои голоса к прочим и в недоумении спрашивали, где же Британник? Но как никто не приходил разрешить их сомнения, то и они скоро пристали к своим товарищам. Между тем Нерон, не теряя времени, сел в носилки и отправился прямо в лагерь преторианцев. Здесь оказалось еще менее противоречия. Как известно, он был не последний мастер говорить: речь его, приноровленная к обстоятельствам и подкрепленная приличными обольщениями, между которыми главное места занимало, разумеется, обещание раздачи денег, тотчас произвела на преторианцев желаемое действие: они на месте же провозгласили сына Агриппины римским цезарем. В руках наглых преторианцев тогда уже была почти вся судьба империи. Решение их давало тон, к которому не замедлили пристать — сначала раболепный сенат, а потом и все провинции. Начавши наглым нарушением прав мужа и пасынка, Агриппина окончила не менее преступным лицемерием: Клавдию определены были божеские почести, и сверх того назначено торжественное погребение, какого Рим не видал со времени похорон Августа. Впоследствии, присоединяй к лицемерию насмешку, Нерон говаривал о грибах, что это кушанье очень любимо богами[64]. Само собою разумеется, что завещание Клавдия осталось без всякой силы и значения.

Торжество Агриппины было полное, но оно не сделало ее ни великодушнее, ни даже забывчивее. Удовлетворив одной страсти, более устремленной к будущему, она не хотела отказаться и от мщения. Нарцисс был первый на очереди. Мстительная рука достала его скоро. Неизвестно, где он был захвачен; известно только, что через несколько времени после переворота он уже находился в теспом заключении и что положение его наконец сделалось невыносимо до крайности. Не ожидая ничего лучшего в жизни, Нарцисс искал себе смерти и нашел ее в самоубийстве. Римляне его времени почти не знали иной отрады в злополучии.

Смертью Нарцисса завершалась вся эта многолетняя и многосложная интрига. Рядом преступных усилий всякого рода, начиная от обольщения и оканчивая отравою, достигнута была крайняя цель, какую только могло поставить себе самое неограниченное женское властолюбие. Агриппине открывалось теперь широкое поприще, на котором впредь она могла действовать с полною свободою. Куда направлялась ее дальнейшая деятельность и какой был ее последний расчет с жизнью — это мы увидим в следующем рассказе31.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

1 Впервые было напечатано по частям в сборниках статей по классической древности «Пропилеи», изданных П. Леонтьевым: Рассказ I. Агриппина Старшая и Мессалина // Пропилеи. М., 1851. Кн I. То же. Переизд. М., 1856; Рассказ II. Агриппина Младшая / Там же. М., 1852. Кн. II; Рассказ III. Агриппина Младшая и Поппея Сабина // Там же. М., 1853. Кн. III; Рассказ IV. Поппея Сабина и Октавия и, вместо эпилога, Нерон, сын Агриппины // Там же. М., 1856. Кн. V. Первое прижизненное издание отдельной книгой вышло в Москве в 1856 г., впервые с посвящением Т. Н. Грановскому. Эта книга Кудрявцева впоследствии выдержала три посмертных издания: М., 1860; М., 1875; М., 1913, последнее — без научного аппарата, все ссылки Кудрявцева на оригинальные тексты латинских и греческих авторов опущены. В настоящей публикации текст печатается по последнему прижизненному изданию; сверено с изданием 1875 г.

2 Речь идет о сочинении Тацита «Анналы». Кудрявцев называет их «Летописями», как было принято в его время, см.: К. Корнелий Тацит. Летописи/Анонимный пер. СПб., 1803—1806. Ч. 1—3; Он же. Летопись / Пер. Ал. Кронеберга. М., 1858. Ч. I—II. Ср.: Тацит. Анналы / Соч.: В 2 т. / Пер. Г. С. Кнабе. М., 1970. Т. I.

3 См. ниже, примеч. 16.

4 Письмо Т. Н. Грановского Я. М. Неверову. Берлин. 23(11) февраля 1837 г. / Т. Н. Грановский и его переписка. М., 1897. Т. II. С 395.

5 Письмо Т. Н. Грановского Я. М. Неверову. Берлин. 2 апреля 1837 г. / Там же. С. 400.

6 Тема судьбы женщины является одной из центральных в творчестве Кудрявцева. Он исследовал ее и как историк, и как литератор. Этой теме посвящена первая повесть «Катенька Пылаева», опубликованная под псевдонимом А. Нестроев (1836). Положение женщины в русском обществе изображается и в других литературных произведениях Кудрявцева — «Звезда», «Антонина». Как историк он исследовал эту тему в своей большой работе «Юность Катерины Медичи. Эпизод из последних времен Флорентийской республики». См.: Кудрявцев П. Н. Соч. М., 1887. Т. II.

7 Имеется в виду установление Империи во времена правления Окта-виана, получившего от сената в 27 г. до н. э. титул Августа.

8 Внимание Кудрявцева в этой книге привлекают не только Агриппина Старшая, Мессалина, Агриппива Младшая, Поппея Сабина, но также Октавия, первая жена Нерона, см. IV рассказ.

9 В библиотеке Кудрявцева (сейчас в НБ МГУ) находим издание сочинений Тацита: С. Cornelu Taciti Opera / Adcuravit С. H. Weise. Lipsiae, 1829. T. I—II. Первый том этого издания содержит «Анналы» (Annalium Ubri XVI),

10 Орел был изображен на знамени римского легиона. Эта символика появилась уже в конце эпохи Республики.

11 То есть солдатские сапожки.

12 Tac. Ann. Lib. I. Cap. 63.

13 Ibid. Cap. 69. Здесь Тацит ссылается на не дошедшее до нас сочинение Гая Плиния «Германские войны».

11 Ibid. Lib. II. Cap. 61. Речь идет о ныне высохшем озере в Фаюмском оазисе. У Тацита сказано, что оно было искусно вырыто в земле и принимало лишние воды Нила; было ли оно действительно искусственным или возникло естественным образом, не установлено. Древние греки называли его Меридой и считали одним из чудес света.

15 Здесь, кроме «Анналов» Тацита, Кудрявцев ссылается на сочинение Светония: Suetonii Caii Tranquillii De vita XII Caesarum. Libri VIII / C. Suetonii Tranquillii Opera. Lipsiae, 1836. Vol. I. Пер.: Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей / Изд. подгот. М. Л. Гаспаров, Е. М. Штаерман. М., 1966.

16 Как известно, «Анналы» Тацита дошли до нас не полностью. Утрачена их центральная часть: книги VII—X, включающие, по-видимому, историю царствования Калигулы и начало правления Клавдия.

17 См. выше, примеч. 15.

18 См.: D. Junii Juvenalis. Satirae. Cum commentariia Caroli Frid. Heinrichii. Accedunt Scholia vetera. Bonnae, 1839. Vol. 1—2. Пер.: Ювенал. Сатиры / Пер. Д. С. Недовича, Ф. А. Петровского; Вступ. ст. А. И. Белецкого. М.; Л., 1937.

19 Tac. Ann. Lib. XI. Cap.. 37"

20 Имеется в виду Гней (Кней) Домиций Агенобарб (буквально «медно-бородый»).

21 Речь идет о сочинении Светония, см. выше, примеч. 15.

22 Dlonis Cassii Coccejani Historia Romana. Cum annotationibus L. Dindorfii. Lipsiae, 1864. Vol. 3.

23 См. выше, примеч. 16.

24 Scholia vetera in Juvenalem. Satira IV, 81,

25 Здесь имеется в виду: Tac. Ann. Lib. XII. Cap. 41.

26 Весталки — жрицы богини Весты. Взятые в храм в возрасте 6—10 лет, они были обязаны в течение 30 лет соблюдать обет безбрачия, после чего возвращались к частной жизни и могли вступать в брак.

27 Фуцинское озеро — озеро в Аппенинских горах, ныне Лаго ди Челано.

28 Точнее: Tac. Ann. XII. Cap. 57.

29 Точнее: Ibid. Cap. 58.

30 Бононская колония (Бонония) — город в Циспаданской Галлии: с 189 г. до н. э. — военная колония римлян, ныне Болонья.

31 В следующем рассказе — «Агриппина Младшая и Поппея Сабина» — говорится о судьбах матери и жены Нерона, которые обе были убиты им.



  1. Tacp[tus] Ann[ales], [Lib.], I, 33, 41.
  2. Ibid., с[ар]. 40.
  3. Ibid. Postremo uterum ejus et communem filium magno cum fletu coraplexus.
  4. Ibid., с. 44.
  5. Ann. I, 59.
  6. Ann. I, 69.
  7. Ann. II, 22.
  8. Ibid., с. 41: bellumque, quia conficere prohibitus erat, pro confecto accipiebatur.
  9. Ann. II, с. 55; ср. ibid., с. 43.
  10. Ibid., с. 59: … Aegyptum proficiscitur cognoscendae antiquitatis.
  11. Ann. III, 1.
  12. Ibid., с. 4; decus patriae, solum Augusti sanguinem, unicum antiquitatis spécimen appellarunt.
  13. Ann. IV, 12: neque spargi venenum in tres filios (Agrippinae) poterat (a Sejano) egregia custodum fide et pudicitia Agrippinae impenetrabili.
  14. Ibid. 53.
  15. См. Ann. VI, 25; ср. Suet. Tiber. 53.
  16. Ann. II, 85; ne quaestum corpore faceret, cui avus aut pater aut maritus equus romanus fuisset.
  17. Suet. Calig. 24, 25.
  18. Ann. XI, 1.
  19. Suet. Claud., с. 3.
  20. Juven. X, 331: extiogueodus Messalinae oculis.
  21. Ann. XI, 26.
  22. Ibid.: ob magnitudinem infamiao.
  23. Ann. XI, 35: mirum inter haec Silentium Claudii.
  24. Ibid., с. 36.
  25. Ann. IV, 53.
  26. См. выше, с. 232—233.
  27. Ann. IV, 60.
  28. Suet Ner. 5.
  29. Ibid.: omni parti vitae detestabilem.
  30. Ibid., с. 6.
  31. Dio, LIX. Suet. ibid.
  32. См. выше, с. 235—236.
  33. Ann. VI, 20; Suet. in Ner., с. 6.
  34. Есть даже гораздо сильнейшее обвинение, если верить схолиасту Ювенала: periit (Passienus) per fraudem Agrippinae, quam haeredem reliquerat.
  35. Ann. XI, 12.
  36. Ann. XII, 3. Ср. Suуt. Claud. 26: Verum illecebris Agrippinae — per jus osculi et blanditidiarum occasiones peliectus in amorem.
  37. Ann. XII, 6.
  38. Ibid., с. 7. Cupido auri immensa ostentum habebat, quasi subsidium regno pararelur.
  39. Светоний, Ner., с. 6, делает только намек — matre etiam relegata, — из которого трудно заключить что-нибудь определенное.
  40. Tac., Ann. XII, 22; Dio, 60, 33.
  41. Ср. Suet. Ner., с. 22, 24, 53.
  42. Ibid., с. 20: pueritiae tempore imbutus et musica.
  43. Ibid., с 7; ср. Tac. Ann. XII, с. 58.
  44. Suet. Ner. 52.
  45. Ibid., с. 52: a philosophia eum mater avertit, monens imperaturo contrariam esse.
  46. Ibid., ср. также с. 56: religionum usque quaque contemtor, praeter unius deae Syriae. Plane mox ita sprevit. ut urina contaminaret.
  47. Ann. XII, 37.
  48. Ср. Suet. Ner., с. 18.
  49. Ibid., с. 41: princeps juventutis; ср. Ann. I, 3.
  50. Ann. XII, 41; ср. Suet Ner., с. 7.
  51. Ann. XII, 42. Впрочем, Дион Кассий, 60, 22, приводит еще пример Мессалины.
  52. Tac. ibid: Hactenus Vitellius volucrat.
  53. Ann. XII, 53. Весьма хорошо поясняет дело Плиний (N. H. 53, 58), прибавляя: jubenle Agrippina.
  54. См. выше, с. 241.
  55. Ср. Tac. Ann. XII, 56; Suet. Claud., с. 21; Dio, 60, 33.
  56. Ave, imperator, morituri te salutaiit Suet ib.
  57. Tac. ib.: nec ille impotentiam muliebrem nimiasquae spes ejus argiiens.
  58. Ibid.: Romanum (populum) Troia demissum et Juliae stirpis auctorem Aeneam.
  59. Ann. XII, 64: fatale sibi ut conjugum flagitia ferret, deinde puniret.
  60. Ann. XII, 65; Suet. Ner. 7.
  61. См. Suet. Claud. 43—44.
  62. Ann. XII, 66. In tanta mole curarum valctudine adversa corripitur, etc, Дион Кассий, 60, 34, говорит о подагре.
  63. Ann. XII, 67; ср. Suet. Claud. 44; Dio Cass. ibidem.
  64. Suet. Ner. 33; Dio, 6°, 35.