Религиозный "эклектизм" и "синкретизм" (Розанов)

Религиозный "эклектизм" и "синкретизм"
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru • (Из воспоминаний о Влад. С. Соловьеве).

В. В. Розанов править

Религиозный «эклектизм» и «синкретизм»
(Из воспоминаний о Влад. С. Соловьеве)
править

Г-н Н. Толстой напечатал письмо в редакцию «Нового Времени», в котором, сославшись на свидетельство нескольких лиц, рассказывает о «католическом причащении» Вл. С. Соловьева.

Без сомнения, дело именно так и было, как передает он, и фактический рассказ только подтверждает теоретические догадки. Т. е. что Влад. Соловьев принял католическое причащение и благословение от папы, не отрекаясь от православия; а с другой стороны, известно, что он предсмертно исповедался и причастился у православного священника, не раскаиваясь и не сожалея о католическом своем причащении.

Это — религиозный синкретизм.

Добавлю к воспоминаниям Толстого маленькую подробность из своих воспоминаний, могущую внутренне объяснить поступок Вл. Соловьева и вообще всю сумму его отношений к двум церквам.

*  *  *

В пору участия в «Мире Искусства» я написал маленькую статью: «Классификация славянофильских течений». Заглавие было другое, но тема — эта. В конце ее было указано и «место Влад. Соловьева», так как уже постоянным интересом к церковному вопросу он несомненно принадлежал к славянофильскому крылу русской литературы, чуждой церковного интереса во всяческих своих «крыльях» и всем вообще «оперении» и в целом теле. Рукопись (затерявшуюся потом у Д. В. Философова, соредактора «Мира Искусства») я показал Влад. Соловьеву, только что тогда со мною познакомившемуся. Он ее принес мне через неделю с одобрением и с просьбой изменить только одно слово.

— Какое?

— Вы даете мне историческое положение эклектизма…

— Ну, да! У вас есть много славянофильского, и в то же время вы — пылкий западник. Вы православный — и в то же время защищаете католичество. Когда вы полемизируете с позитивистами, — вы выступаете как христианский философ или, по крайней мере, как представитель немецкого философского идеализма, а когда вам надо поразить профессоров духовных академий, или Грингмута и «Московские Ведомости», или Данилевского и Страхова, — вы говорите жестким языком позитивистов и естественников, их тезисами, их аргументами, их смехом. Вы ни в одном лагере и в то же время принадлежите ко всем, смотря по моменту борьбы и позиции воина. Я не осуждаю этого и вообще не вмешиваюсь в это, а только определяю это как эклектизм.

— Против определения я и не спорю, а только хотел бы, чтобы вы употребили другое слово — синкретизм.

— Это еще что за зверь?

— Почти то же, что «эклектизм», но другого оттенка. Эклектизм есть внешнее приспособление вещей друг к другу, понятий друг к другу, философских систем друг к другу. «Эклектик» обычно не имеет никакой своей идеи; например, в философии — это вовсе не философ. Не дорожа, в сущности, никакою идеей, в вере — ни одною верой, в политике — ни одною партией и программой, он старается их все «примирить» между собою, согласовать между собою, отрезывая там одно, здесь — другое и все сшивая непрочными нитками приспособления и удобства. Это дело холодное и бездушное. Прежде всего, дело внешнее. Когда философы умирают, священники умирают, бойцы умирают, — на поле битв их выступают ловкачи-«эклектики», уверяющие, что никакой борьбы и не надо было вести, что все согласно между собою или согласуемо через самые маленькие уступки, почти только в словах…

Я распространяю его мысль, но, конечно, «эклектизм» — именно это.

— Синкретизм же совсем другое. В философии Кузен был эклектик; но если вы будете читать историю греческой философии, то вы найдете там целые эпохи синкретизма, когда дотоле раздельно и противоположно существовавшие философские течения неудержимо сливались в одно русло, в один поток, преобразовывались в одно более сложное и величественное учение. Это — дело внутреннее, дело горячее, дело плавки, а не вколачивания.

Он ходил по комнате.

— И вот мне хотелось бы, чтобы вы применили ко мне это понятие. Потому что об «удобствах» идейных я не хлопочу; но мысль примирения и слияния меня занимает… Точнее, я чувствую, что во мне сливаются многие явления, дотоле существовавшие отдельно и даже враждебные…

Повторяю: к ходу разговора и мысли его я ничего не прибавляю и только для читателя вставил побочные объясняющие слова и примеры. «Я — синкретист, а не эклектик», — вот была защита Соловьева. Немного он конфузился при этом, беря себе высший ранг, и вообще речь его была трудна, тяжела для него. Я немедленно согласился с ним и поправил всего одно слово. Нужно заметить, однако, следующее: как статья была написана о «классификации славянофильства», то «синкретизм» или «эклектизм» касался собственно западничества и славянофильства. Но едва он начал говорить, как я почувствовал, — и он видел, что я это чувствую, — что «славянофилы» и «западники» совершенно исчезли из поля нашего общего духовного зрения, и мы говорили о христианстве и о церквах, вообще о религии и религиозных течениях. Все вероисповедание его, сверкнувшее в этой борьбе слов, — «эклектизм» или «синкретизм», — можно выразить так: «Весь христианский мир разделен… Это же — боль, скорбь и позор! Христос основал одно уже потому, что Он зерном всего дела поставил любовь и мир. Вот я и есть эта пламенная личность, не напрасно родившаяся в мир, которая сквозь слезы и муку начинает соединять в себе, сплавливать в себе (синкретизм) противоположные исповедания, кляня распрю и раздор, наполняющие собою христианский мир».

Опять я ни на йоту не отклоняюсь от его мысли, хотя слова «вера» и «христианство» не были даже произнесены. Но мы говорили только именно о христианстве и вере. Слово «синкретизм» было просто смешно в применении к литературным партиям… «Что им Гекуба?..» И в сущности как он, так и я вовсе почти не интересовались «славянофилами» и «западниками», хотя и ломали за них копья в печати. Всегда тут разумелось другое: «вера» — «атеизм», «душа» — «материальный мир». Когда же зашел разговор о «синкретизме» и «эклектизме», то мы уясняли роль Соловьева в распре церквей, — в тысячелетней распре, — и только.

Сюда и падает рассказ г. Н. Толстого, конечно верный и точный, ибо он вытекает из всего существа дела. Как сплавить церкви между собою? Подите-ка, созывайте «вселенские соборы» и вторично «пересматривайте на них догматы». В дебри забредете, и никакой это личности не доступно. Что же может сделать тут лицо, частный человек, Владимир Соловьев?

Были Волконские, Мартынов, Гагарин, Печерин, которые переходили в католичество. Но это ни одной крупицы не клало на весы соединения церквей, ибо все они в миг перехода отрекались от православия. Распря оставалась зияющая, та же.

Владимир Соловьев сделал шаг совершенно в сторону, глубочайше оригинальный, личный, — и которого помешать ему сделать никто не мог: он причастился Св. Тайн под одною формулою и под другою, признал своими обе иерархии и через это стал католико-православным или православно-католиком…

Факт этот был утаен им потому, что ни русская администрация, ни русский суд, конечно, не стали бы входить в его идеи о «синкретизме» церквей, а просто и формально приняли бы причащение по католической форме и от католического священника за переход в католичество, — у нас с мыслью и движениями души обращаются не нежнее, чем с мешками овса в амбаре. И с Соловьевым за выполнение замечательного религиозного начинания поступ-лено было бы суровее, чем с облившим серною кислотою чужое лицо. Между тем, поступок его мог получить все свое значение только при открытости, гласности, — только в случае, если бы из личного дела он превратился в общий вероисповедный вопрос. «Можно ли так поступать?» «Что из этого выйдет?» «К чему это поведет или могло бы повести в веках?»

*  *  *

Г-н Н. Толстой говорит, что «достаточно прочесть сочинения Соловьева, чтобы увидеть, что душою он был католик». Тут нужно много приписать полемичности Соловьева. Он писал в России, где на католиков постоянно и только нападали. Уже в силу совершившегося в нем «синкретизма» он не мог не считать себя призванным отражать эти нападения. И, «отражая», естественно, казался как бы одетым в католическую пелерину. Затем, несравненно большая активность католицизма, активность его в истории, в междуплеменных отношениях, в высшей степени отвечала подвижной, неугомонной натуре философа. И последнее: его философским дарам просто претила «короткость», условная правда, неискренность, уклончивость и, особенно, во всех направлениях недоведенность до конца православного умозрения, православной догматики, православных богословских систем. Напротив, в католичестве «догматика» уже со средних веков была утонченнейшею философскою системою. Там «богослов» всегда был синонимом «возвышенного философа»: история средневековой «философии» есть в то же время история «католического богословия». Там умозрение — живой орел; у нас — замерзшая на улице галка.

Но когда раз в полемике я заметил ему с негодованием, что в католических храмах никогда не видно детей и что это надо связывать с тем, что там детям не дается причастия, он в ответной бранчливой статье оговорился: «Обычай католиков не давать причастия детям я не считаю правильным». Это было в пору самых патетических выступлений его за католицизм и самых желчных слов о «наших церковных делах»… Но и полемика не толкнула его высказаться за обычай, явно антипатичный. Между тем, этот «обычай» столь же явно рационален, философичен, последователен. Причащение дается «во оставление грехов», и католики и дают его только возрасту «грешному», зрелому, «искупительному»; дают лишь после исповеди, после раскаяния. Таким образом, «Христовый момент» у них связан с непременным «Предтеченским моментом»: сперва — покаяние, потом — избавление. Но православные «все сбили в кучу». «Не надо философии, какая философия»… «Какая радость причаститься! А уж если радость, то как же, взрослые, мы все причастие возьмем себе одним»? Идем туда и с мамками, и с бабками, и с малыми детьми"… И вышло глупее, но народнее; не так закруглено в мысли, но как-то явно более «по-христианскому», чтобы «всех заключить в любовь», всех «простить и помиловать». Больших «умозрений» у нас оттого и не вышло, и никто у нас не придает им никакого значения; с «умозрениями» непременно запутаешься; ведь все философские системы спорят между собою. А «спастись» всем нужно, и «уж Бог, Батюшка, — Он спасет нас, как знает Сам…». На этом вся Русь, весь Восток стоит. С этим можно связать и отсутствие у нас, уже в светский период, в XVIII и XIX века, философии: не изощрились, не приготовились, не истончили способностей, пока только верили. На Западе же после Дунс-Скотов и Оккамов, естественно, родились сейчас же Декарт, Бэкон, Кант.

Вернемся к Соловьеву: как полемист, как писатель, он «был католиком» (Н. Толстой о нем); но как «жилец мира» он оставался «православным». Сила православия — не в умозрении, а в быте. «Как жить», «как чувствовать», как «созерцать», — не в диспутах, а «у себя дома», — вот на что отвечает православие. Обращу внимание на следующее: с 90-х годов прошлого века в русской литературе, в стихах, в рассуждениях, даже в критических статьях сделались весьма частыми ссылки на св. Франциска Ассизского. Он сделался каким-то «литературным русским святым», притом «единственным святым» русской интеллигенции. Казалось бы, Соловьеву, как вот «католику», поддержать это, повторить это. Но можно поразиться, наоборот, следующим: везде, где дело заходило о нравственном образе человека, об идеале души человеческой, Соловьев ссылался непременно на «праведного русского человека» или на «греческого старца», т. е. непременно брал примеры и образцы на Востоке, а не на Западе. И это — невольно, непреднамеренно и бессознательно. Т. е. его «домашний идеал» был православный, притом не ученый, вот «и с детьми». Франциска же Ассизского, великого светоча католического аскетизма, он даже ни разу не упомянул. Но все помнят его старца «Пансофию» (в «Трех разговорах»), как и ссылки на то, что вот так-то «водится в хороших монастырях», или «один старец пустынник (греческий) сказал»… И проч. Вообще, «интимное его души» жило, порхало и питалось нектаром восточно-греческим, а не западно-латинским. Это явно! Этого можно не заметить, пока не обратить внимания; но едва станешь всматриваться, как очевидно различишь, что православие было Соловьеву сердечно ближе, сердечно понятнее, сердечно достовернее католичества. В смерти и исповедании его (у православного священника) — вся и окончательная истина.

Нельзя не сказать, что и в «синкретизме церквей в душе своей» он поступил как русский: подобного поступка нельзя вообразить себе у католика! Католицизм не только как система, но и как всякая единичная душа, неуступчив, воинствен, наступателен. «Римская душа» и «бронзовое литье». Напротив, у русских это — почти система: уступать, мириться, не спорить. Оттого «миссионеры» у нас так несимпатичны (не народны), а в католичестве это — «душа всего» (конгрегация «de propaganda fide» [«по распространению веры» (лат.)], иезуиты, да и все ордена раньше их). Соловьеву даже и на ум не пришло попросить у папы, у кардиналов римских, у учителя и друга епископа Штрос-смайера, чтобы они дали в обмен «на его душу» (Влад. Соловьева) «душу какого-нибудь хоть завалящего католика», т. е. чтобы в то время, как он (Соловьев) причастится по католическому обряду и от католического священника, не отрекаясь от православия, — в это же время для полноты и обоюдосторонности «синкретизма» какой-нибудь католик причастился у православного священника, по православной формуле, и тоже не разрывая с католичеством! Бедный, робкий и умный Соловьев, он знал, что этого никогда не будет! Что ни папа, ни кардиналы, ни сам «отец духовный» и вместе «друг-единомышленник» его, Штроссмайер, этого поступка своему не разрешат! Он видел и даже не решился попросить, — не спросил: «А вы?» И тонкий ум его не мог не видеть, что никакого «синкретизма» нет, а есть только русская мечта, русская тоска по «разделении», великодушный порыв русского «всечеловека»… И в душе, в глубочайших ее тайниках, он не мог не отпрянуть назад, к своим «старцам Пансофиям» и простым «старцам» русских монастырей. В самом деле, сколько лет прошло, и ни один-то, ни один католик не причастился «по-нашему», т. е. ни одному не указал этого «синкретизма» его философствующий духовный отец в сутане. Ничего взаимодействующего…

Поступок Соловьева единичен; но мысль этого поступка носится, и притом независимо от примера Соловьева. Русские, созерцая общую концепцию христианства, действительно оплакивают его разделение и бытие отдельных, не сообщающихся между собою церквей принимают как упразднение самой идеи «церкви», конечно единой. «Един Христос, едина церковь». Разнообразие обрядов и даже вероисповедных систем, самых, наконец, «символов веры» еще не рушило бы дела, если бы над ними господствовала любовь, высший принцип христианства. Но вот этого-то и нет. За разделением в догмате и обряде последовала вражда, т. е. угасание самого света христианства. Где «вражда», взаимное «презрение», там уже какой «Христос»? Его нет, Он удалился… Поэтому у многих русских бродит мысль не о «соединении церквей» через гармонизацию вероисповедных формул, что недостижимо по вечному свойству ума «спорить», — а о полном уравнении и примирении между собою церквей через выдвигание высшего христианского принципа: любви и примирения. Пусть все и останется разделенным и разнообразным; но пусть верующие, исполняя «свое» в каждой церкви, запретят себе всякую вражду к «не своему», православные — к католикам, католики — к православным, те и другие — к лютеранам и обратно. Конкретно: пусть каждый подходит «под благословение» и священника иной церкви, а бывая в чужих странах, и принимает все таинства другой церкви, «по нужде» и потому что «ближе», да и, наконец, с полным сознанием, что это — «одно в разных формах», что исповедь, причастие, крещение действуют «во избавление грехов» везде, где они совершаются с верою во Христа, Евангелие и апостолов. Мысль эта бродит, и мне приходилось ее слышать от православных священников, притом такого «строгого стиля» и такой «непоколебимости» в православии, что «дальше некуда», — правда, в то же время очень разумных, очень размышляющих (увы! — их немного). Таким образом, «синкретизм религиозный», о котором мечтал Владимир Соловьев, есть факт в душе многих русских: «никакого разделения не чувствуем! никакой вражды не ощущаем!». Это только не выговорено вслух, не сложилось «в теорию», не стало предметом обсуждения в печати. Но ожидать этого было очень естественно, и именно с русской стороны, по объясненным чертам русского характера. Притом, — я опять это повторяю, — мысль об том высказывается (мне устно, мне в письмах) в самых «кряжах» православия без единой ниточки «отщепления» от своего, без всякого «шатания» и «измены», — исключительно от боли о «разделении» и «вражде», которая принимается за что-то темное и демоническое. Это подспудное движение гораздо даже показательнее, чем случай с Соловьевым, который все-таки был «литератор» и «интеллигент»…

*  *  *

Разница между католичеством, православием и лютеранством (включим и его, ибо и о нем болит) следующая:

Католичество, это — великая сила организации, талант организации. У нас все это слабо, у лютеран тоже слабо. Наконец, у католиков великий жар нападения, атаки, боя. У нас этого совсем нет, у лютеран слабо (хотя все-таки больше, чем у православных). Наконец, у католиков громада тонкой мысли. У нас вместо этого — путаница, у лютеран — благочестивая жизнь, «пиетизм». Сила мысли перешла у них в философию, в богословии ее не осталось. У католиков — действительно слова Христа, сказанные одному, и исключительно апостолу Петру («паси овцы Мои»).

Сила и красота лютеранства в честности. Честность эта обняла собою и мысль, и жизнь. Возьмите суждение лютеранского богослова и церковного историка, с одной стороны, и православного или католического, опять церковного историка и богослова, — с другой. Русский, итальянец, француз, грек, берясь за книги, за рукописи, за документы или начиная «строить умозаключения», смотрит не на материал свой, а на то, что «ему нужно доказать». Истина у него «заранее существует», есть «данное», которое надо оправдать, и только. Эта истина есть просто «старое учение», есть «вчера» богословия или привычных исторических изложений. «Весь вопрос идет об Иловайском»… «Святыня» — в Иловайском, т. е. в традиции и в привычке. Это значит, что «святыни» вовсе нет и «истины» тоже никакой нет. Нет и в высшей степени не нужно, окончательно неинтересно. Это до такой степени есть «общий метод» и православия, и католичества, что он объемлет самые высокие умы, самые добросовестные характеры, самые высоконастроенные души. «Все уже известно, и если мы пишем вновь, то для того только, чтобы убедить темных и злых. Но умным и благим ясно: это — Иловайский». Поэтому подделка историческая и «кривотолк» в суждении, это — две ноги, на которых стоит весь «человеческий организм» восточного и западного «богомышления». Например, ведь совершенно ясны, непререкаемы, не допускают ни перетолкований, ни дополнений или упущений слова Христа апостолу Петру («паси овцы Мои»). Явно, что тут стоит перед православием море, в которое оно никогда не вплывало мыслью, умозрением. Но уже все равно, «не вплывало» и «решилось не вплывать»; многотомные труды исписаны о том, что «Христос все говорил всем апостолам, толпе их, и ничего особенного и исключительного не говорил одному Петру»; и подсунут нравственный мотив французской революции: «fraternite, egalite». «В толпе учеников Христовых были fraternite и egalite, а потому они все слушали разом, и ничего для себя лично не было выслушано апостолом Петром». Это есть явное вранье; но все равно, уж его нужно «доказать».

То же о монашестве. «Епископ должен быть единые жены мужем», — слова апостола Павла. Да, но монашество — наличный факт, и все доказательства сводятся к тому, что «ни единый епископ не вправе иметь жену».

То же о времени и месте крещения св. Владимира: профессор Голубинский нашел новые данные, говорящие, что он был крещен и не там, и не тогда, как «все учили по Иловайскому». Ему дали медаль, выдали денежную награду, но печатать труд запретили.

То же изображения св. равноапостольного царя Константина Великого: на тысячах монет, до того бесчисленных в нумизматике, что они ценятся по 50 копеек, он изображен без бороды, и вообще портрет его совершенно достоверен. Но «уже Иловайский изобразил его с длинною брадою», — и теперь перемена невозможна. Все и всегда будут подписывать под иконою славянскою вязью: «Св. Равноапостольный Константин», а рисовать над подписью не его, а неведомое лицо, приблизительно отшельника из киевских пещер.

Это — миниатюры. Но они — метод, прием. Иначе, чем эти миниатюры, вообще нет ничего в католических и наших историях, в католических и наших рассуждениях..

Истина дана. Это — «вчера». Ее нужно доказать. Вот для чего существуют материал и библиотеки.

Лютеранин подходит к библиотеке, можно сказать, «перекрестясь»… Подходит «со страхом и трепетом»… «Бедный я человек: ничего не знаю сегодня… Но я буду сидеть дни и ночи, буду корпеть годы, и, может быть, в конце ряда лет мне откроется, что Моисей перешел через Чермное море не 20 августа, как пишет Иловайский, а 21 августа. И я водружу в священной науке новый факт!» Я несколько улыбаюсь, говоря о «20» и «21 августа»; но в самом деле наука лютеранская вся проникнута этим: «Буду верен в малом, — и Господь поставит меня над большим». Она начинает с мелочей, с глубочайшим благоговением к мелочам и с клятвою верности — не слукавить в мельчайшем из мельчайшего. Но отсюда шаг за шагом она поднялась до вершин, до «столпов веры», до «звезд религии». Наука германская вся свята, религиозна и есть в точности «sacra scriptura» [«святое писание» (лат.)]. Но все это — от Лютера. До Лютера и немцы лгали, как итальянцы или французы, — как все католики. Лютер дал «клятву верности» не говорить «лжи». Вся реформация в этом и состоит.

Это — в мышлении.

Но то же и в жизни. Немецкий негоциант, заехав в Суматру, не обсчитает туземного царька на десять пфеннигов. И тоже — немецкая горничная свою барыню; тоже — министр финансов свою страну. Это и образует «немецкую культуру», не гениальную, но где «все в порядке».

Но организации таланта, гения и, наконец, «сокровенной сущности» религии не ищите там. Все и кончается тем, «когда же Моисей перешел через Чермное море: 20 или 21 августа?». «Скрижалей завета» никогда там не читалось, ни с Синая и никаких. Произведя умопомрачительную «библиотеку» по предмету «церкви» и «религии», они лишены вовсе чувства первой и чувства второй и даже не знают, что это такое, — иначе как в форме представления о толпе добропорядочных людей, поющих по временам псалмы и для чего-то читающих Евангелие.

«Честная жизнь» и «честное мнение» сделало для них как будто ненужным самое «искупление»… Для чего оно? Финансы в исправности, на улице порядок.

Зачем заповедь «не укради», когда никто не крадет?

И они живут без заповедей, без тайны и Бога.

У них есть феномены религии.

Но ноумена религии у них нет.

*  *  *

Православие же и католичество различаются между собою, как деревня и город; или даже не город, а его администрация, и даже одна центральная администрация. «Бюро, превосходно работающее» — вот католицизм. Деревня, с ее распущенностью, невзыскательностью, с «случайным» в житии ее, с ее «претерпеванием», с ее «каждый может прийти и обидеть», «каждый может прийти и обмануть», с вором, всегда «непойманным», с приказчиком обсчитывающим, кулаком «прижимающим», — вот Восток вообще и в частности православие. Его привлекательная сторона — в безбрежности и просторе. «Каноны» страшны, но никто их не исполняет, и никто не следит, чтобы кто-нибудь исполнял. Во множестве случаев русский два раза соприкасается с православием: когда его крестят и когда его хоронят. Во всю остальную жизнь, т. е., в сущности, всю жизнь, работая, думая, живя, сочиняя, он не имеет нужды «даже взглянуть в ту сторону, где лежит православие». Это такая мера свободы, какой ни одна вера, ни синагога, ни старое язычество не допустили бы; и ее нигде еще нет в христианском мире. Мы потому только ее не чувствуем, что не знаем нигде из нее исключений. Вся русская литература XVIII и XIX веков могла вырасти только при условии этой страшной, хочется сказать, — дикой свободы. Тургенев как-то ответил, когда ему в споре привели одно изречение Христа, что он этого не знал, потому что «никогда не читал Евангелия». Есть такие и в католичестве; но отщепенцы от веры, враги церкви. Между тем, Тургенев ни с кем во «вражде» не состоял и ни от кого не «отщеплялся». «Жил православным и умер православным». Он «отщепился» было от молодежи, — от гуманной, свободолюбивой и великодушной молодежи. И какою мукою прошло по нему это «отщепление», чего оно ему стоило!! Вот синагога, строгая, взыскательная.

Самым видным журналом второй половины XIX века был у нас «Вестник Европы»: за 43 года издательства его М. М. Стасюлевичем в нем не было помещено не только ни одной статьи о православии, о русской церкви, о христианстве, но даже не было дано места ни одной строке. Журнал имел вид издававшегося в царстве полного, уже осуществившегося атеизма. Но никто на это не обратил внимания, и никто об этом ничего не спросил. Никто этим нисколько не обеспокоился. Явление это станет еще поразительнее, если принять к доверию то, что писал один кардинал, — если не ошибаюсь, Ванутелли, — бывший в Петербурге во время коронации и затем проехавшийся в Москву и в Киев, чтобы «посмотреть русскую веру», — что большего усердия к вере и к церкви, чем какое он видел у русского народа, он нигде не видал, и его не существует нигде в Европе. Таким образом, здесь уживаются вместе самая горячая вера и полная в ней свобода… Но уживаются не официально, а «само собой»; уживаются не в «законах», а в «быту», который, однако, над всем господствует, не давая особенно шириться и «закону». Исключения, исходящие от «закона» и «администрации» (начало города, начало Рима и католичества), попадаются, но они до того тонут в общей действительности, что их никто не замечает.

Возвращаясь к возможному «синкретизму», мы скажем, что вот в этих-то вещах, относящихся до «души», ни Рим, ни Россия никак не могут податься. Ни Россия не может «истаять» в своей «деревенщине», глупой и славной, ни «Рим» убавиться в своей мудрости и власти, в своей гордости стоять «столицею мира». Начала эти вечные, антагонизм этот вечен. Но «деревенский житель» любит «побывать в столице». Вот Соловьев, вот Гагарин, Волконские, Мартынов. Однако поразительно, что эти «странствия в столицу», в сущности, не переродили «русака-деревенщика»; они приняли только догмат, только формулу, только одежду. Вот если бы был пример, что русский, перейдя в католичество, дошел до высоких ярусов, например, иезуитской иерархии, стал бы если не генералом ордена, то главою «провинции» (иезуиты весь земной шар поделили на «свои провинции»), т. е. проводил бы «захват» католичества дальше и дальше, шире и шире, борясь пламенно против «схизмы» православия, против «отступничества» лютеран и т. д., и т. д., то это было бы характерно и существенно. А то, ведь, и великий автор «Единства физических сил», Секки, был «иезуитом»; но он ничего не видел, кроме подзорной трубы и логарифмов. Так и Мартынов, и Гагарин, и Волконские были прекрасные представители «человечности» и выразители «христианских чувств» вообще, наконец, «единства церкви» в его схеме, без специфически-католического привкуса. А в нем и дело. Дело в Риме, а не в том, читать ли символ веры с «Filioque» или без «Filioque».

И многие русские будут странствовать «в столицу», наконец, вообще потеряют предрассудки «против столицы». Т. е. «синкретизм», по идее Соловьева и по мысли тех священников, каких я знаю, совершится. Но при этом не следует забыть напомнить «столице», что и она должна взаимно отпускать сынов своих «проехаться в деревню». При такой взаимности «город» и «окрестности» могут жить в полной гармонии, не изменяясь в своих нравах, обычаях и колорите, не меняясь даже в «антагонизме», который не есть вражда и с нею правдоподобно «бесовское», а есть просто разное существо вещей и предметов, которое каковым было, таковым и останется. Христос об этом-то разнообразии изрек: «В Дому Отца Моего обителей много». «В Дому», а не «вне Дома», т. е. все — в вере, все — в спасении.

Впервые опубликовано: Русское Слово. 1911. 8 июля. № 156.