Редактор Люнге (Гамсун)

Редактор Люнге
автор Кнут Гамсун, пер. Якова Сегала
Оригинал: норв. Redaktør Lynge, опубл.: 1892. — Перевод опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru

Кнут Гамсун
Редактор Люнге
Роман
Перевод Якова Сегала (1909)

Источник текста: Кнут Гамсун. Полное собрание сочинений: В 5 тт. Т. 3. СПб: Изд-во А. Ф. Маркса, 1910.


Многое, многое бывает на свете…

Из дома в квартале Гегдегауген выходят два господина. Один из них — сын хозяйки дома, кандидат Илен, одетый в светло-серый костюм, с шёлковой шляпой и тросточкой, другой — его друг и товарищ по гимназии, радикал [*] Эндре Бондесен. Они останавливаются на минуту и смотрят вверх, на окно второго этажа, где стоит молодая девушка с рыжеватыми волосами и кивает им головой; они кивают ей тоже, раскланиваются и уходят. Илен кричит своей сестре:

[*] — В 1888 норвежская партия «Левая» (Венстре), представлявшая мелкую и среднюю буржуазию и часть интеллигенции, раскололась на радикалов и умеренных. В 1891—1893 правительство, сформированное радикальными Венстре, провели своё главное требование — создание независимой, национальной консульской службы для Норвегии. Однако выполнение этого решения было сорвано королевским вето.

— До свидания, Шарлотта!

На Бондесене чёрный, плотно облегающий его шевиотовый [*] костюм, шёлковая шляпа и шерстяная рубашка со шнурами на груди. Сразу видно, что он спортсмен. Тросточки у него нет.

[*] — Шевиот (англ. cheviot) — одно из распространённых названий шерстяных и полушерстяных костюмных тканей, вырабатываемых саржевым переплетением нитей, вследствие чего на их поверхности получаются диагональные полоски.

— Рукопись у тебя? — говорит он.

Илен отвечает, что рукопись у него.

— Ах, когда такая погода, с таким высоким небом… Хорошо теперь на холме святого Ганса, на поле — с высоким небом и с шумом в листве. Когда я состарюсь, я поселюсь в деревне.

Эндре Бондесен изучал право. Ему было лет двадцать пять — двадцать шесть, у него были красивые усы и редкие, шелковистые волосы под шляпой.

Цвет лица был бледный, почти прозрачный, но раскачивающаяся походка и размахивание руками показывали, какой он смелый. Он не был силён, зато был ловок и вынослив. Впрочем, науками он уж больше не занимался, он ездил на велосипеде и был радикалом. Он мог себе это позволять: каждый месяц он получал деньги из дому, от своего отца, землевладельца в Бергене [*], который совсем не отличался скупостью. Эндре тратил не так уж много, но всё же временами у него возникала нужда в деньгах, и он сам часто рассказывал, какими уловками ему удавалось склонять отца к высылке ему небольших сумм сверх установленного месячного содержания. Он, например, однажды написал домой, что должен начать заниматься римским правом, а римское право можно изучать только в Риме, поэтому он надеется получить на поездку ту ничтожную сумму денег, о которой просит. И отец прислал деньги.

[*] — Берген — город и порт на западе Норвегии, на побережье Северного моря, в глубине Бю-фьорда. Второй по количеству населения и экономическому значению после Осло город в стране.

Илен был одних лет с Бондесеном, но отличался ещё большей худобой, ростом был немного выше, не носил усов, имел длинные белые руки и тонкие ноги. Кожа на его лбу иногда быстро вздрагивала над переносицей.

На улице они раскланиваются с одним знакомым. Бондесен говорит:

— Если бы он только знал, по какому делу мы идём!

Бондесен был в превосходном настроении. Наконец-то ему удалось переубедить своего друга-аристократа, над обращением которого он трудился целых три года!

Это был для него торжественный день, и он даже отказался по случаю такого события от поездки в Эйдсволль. Шарлотта сидела и смотрела ему прямо в глаза, когда он в двадцатый раз убеждал её брата самыми вескими своими доводами. Кто знает, может быть, он на неё тоже немного подействовал.

— Слушай, рукопись у тебя? — повторяет он. — Ты не забыл её на столе?

Илен хлопает себя по боковому карману и снова отвечает, что рукопись у него.

— Впрочем, не так уж опасно, если я её оставил на столе, — добавляет он. — К тому же мне не верится, что он её примет.

— Примет, примет! — отвечает Бондесен. — Люнге немедленно же примет её. Ты не знаешь редактора Люнге. В нашей стране немного людей, перед которыми я так преклоняюсь, как перед ним; он меня многому научил, когда я ещё был мальчиком и жил дома, и меня всегда охватывает чувство тёплой признательности, лишь только я его вижу на улице. Странное чувство, знаешь! Разве тебе приходилось когда-нибудь видеть подобный талант? Три-четыре строчки в его газете выражают столько же, сколько целый столбец в других. Он бьёт больно, да, но так и надо, они этого заслуживают. Ты читал маленькую заметку о министерстве в последнем номере? Первые шесть строчек кроткие, мирные, без всякой скрытой злобы, но зато седьмая, единственная строчка — меткий удар, закончивший заметку, оставив после себя прекрасный кровавый след. Да, да, он способен на такие вещи!.. Когда ты придёшь к нему, скажи, мол, так и так, писал уже раньше, кое-что послал за границу, и ещё больше находится у тебя в голове. С этими словами ты положишь перед ним рукопись. Если бы только мне надо было за чем-нибудь тоже к нему сходить! Но когда я сам кое-что напишу, я думаю — впоследствии, может быть, на будущий год, так ты уж мне должен будешь оказать услугу и отнести это к нему. Да, тебе, видно, придётся это сделать, у меня самого не хватит смелости, я знаю, — ведь он имел на меня сильное влияние.

— Ты говоришь так, как будто я уже окончательно пристроился в «Газете».

— Между мною и тобою большая разница. Ты явишься к нему со старинным известным именем, ведь не всякого зовут Илен; кроме того, ты пишешь научные статьи.

— Как ты спешишь! — восклицает Илен. — Не могу же я явиться к нему, обливаясь потом.

— Да, ты прав! Ты должен войти к нему совершенно спокойным. А я подожду внизу, пока ты не выйдешь… Этот медведь Гойбро сказал, что он не читает больше «Газеты». Да это вполне и соответствует степени его образованности, он, разумеется, ничего не читает…

— Нет, он читает много, — говорит Илен.

— Гойбро? Гойбро читает много? Но если хочешь следить за прогрессом и быть передовым человеком, так ведь надо читать «Газету», я думаю. Гойбро засмеялся, когда я сказал, что «Газета» — радикальный орган. Уж слишком он важничает. Я — радикал и говорю, что «Газета» тоже радикальна. Да, она рекламирует и расхваливает себя, — но, откровенно говоря. почему и нет? Разве у неё нет оснований чувствовать своё превосходство? Все газеты ей подражают, даже подыскиванию заголовков для своих статей им надо учиться у «Газеты». Разве это не правда? Впрочем, пусть говорят что угодно, но «Газета» — единственный орган, пользующийся известным влиянием. Ведь Люнге — можно почти буквально сказать — вручил портфели нашим министрам, а теперь не задумается перед тем, чтобы их снова свергнуть. Конечно, он таким образом разрушает результаты своей собственной работы, но разве в этом вина Люнге? Разве министерство не изменяет своему старому знамени? Надо прекратить такой позор! И Люнге уж об этом позаботится.

— С тех пор, как ты упомянул про заголовки, я всё время думаю, уж не найти ли мне какое-нибудь другое заглавие для своей статьи?

— И как она теперь озаглавлена?

— Теперь она называется просто: «Нечто о сортах наших ягод».

— Вот что, пойдём в «Гранд» [*] и придумаем другое заглавие.

[*] — «Гранд» — гостиница в Христиании, в ресторане которой собирались деятели искусства и литературы.

Но когда они пришли в «Гранд» и взяли себе по кружке пива, Бондесен переменил своё решение. Правда, «Нечто о сортах наших ягод» — совсем не подходящее название статьи для «Газеты», оно некрасиво, кажется каким-то деланным и к тому же не уместится в одной строчке. Но всё же это заглавие вполне соответствует скромной работе дебютанта, которую предстоит положить на стол выдающегося редактора. Они предоставят самому Люнге придумать название, ведь нет равного ему в деле изобретения пикантных заголовков. «Нечто о сортах наших ягод» — пока хорошо и так, не надо прибавлять ни одного слова больше.

Молодые люди снова вышли на улицу. Подходя к дому, где помещалась редакция «Газеты», они оба невольно замедлили шаги. Бондесен казался сильно смущённым. Название «Газеты» красовалось над воротами, на фасаде дома, на оконных ставнях, на дверях — всюду, где только можно было его поместить. Из типографии доносилось жужжание ремней и колёс.

— Видишь, — сказал Бондесен, — дело ведётся в больших размерах!

Он говорил сдавленным голосом, несмотря на весь шум.

— Да, одному Богу известно, как всё сложится! — сказал Илен, улыбаясь. — Но ведь хуже, чем «нет», я не услышу.

— Иди к нему и поступай, как я сказал, — подбадривал его друг. — Ты кое-что послал в один заграничный журнал, а ещё больше у тебя в голове. «Вот, пожалуйста, тут нечто о наших ягодах, о сортах наших ягод…» Я буду ожидать тебя здесь.

Илен вошёл в переднюю редактора. Здесь сидели два господина, писали и резали ножницами, и ему показалось, что в ходу, по крайней мере, пять ножниц; дело, видно, велось в больших размерах. Он спросил редактора, и один из этих господ жестом указал ему на дверь в кабинет редактора, которую он открыл.

Там было много народу, даже две дамы; посредине комнаты, у стола, приставленного к стене, сидел сам редактор, Александр Люнге, выдающийся журналист, которого знал весь город. Он — мужчина лет сорока, с выразительным, живым лицом и жизнерадостными молодыми глазами. Его светлые волосы коротко подстрижены, борода тщательно выхолена, костюм и ботинки — новые. В общем, он производит впечатление любезного и симпатичного господина. Обе дамы улыбаются тому, что он сказал, а сам он сидит и распечатывает телеграммы, затем снабжает их надписями, которые подчёркивает по нескольку раз; когда он наклоняется над столом, показывается его двойной подбородок, а жилет собирается на животе в толстые складки.

Он кивает Илену, не отрываясь от работы и продолжая в то же время говорить направо и налево.

Илен осматривается. На стенах висят картины и вырезанные из журналов иллюстрации, газеты и журналы лежат везде, на стульях, на окнах, на полу; руководства и лексиконы в беспорядке нагромождены на полке над головою редактора, а его письменный стол до того завален бумагами и рукописями, что редактор почти не в состоянии свободно двинуть рукой. В каждом углу комнаты чувствовалась деятельность этого человека. Груды печатных произведений, беспорядок повсюду, непролазные топи газет и книг давали представление о том, какая могучая, неустанная работа здесь кипит. Нигде не было покоя, телефон звонил, не переставая, люди входили и выходили, из типографии слышался шум машин, а почтальон приносил всё новые и новые кипы писем и газет. Казалось, что руководитель газеты рисковал каждую минуту утонуть в целом море работы и трудностей, что целая вселенная в миниатюре устремлялась к нему и ждала его указаний во всём.

А сам он сидит посреди этой сутолоки в величественном спокойствии и сосредоточивает в своих руках все нити управления, делает надписи на телеграммах, выслушивает важные сообщения, пишет заметки на отдельных листах, разговаривает с находящимися в комнате людьми, открывает время от времени дверь, чтобы спросить о чём-нибудь или отдать приказание своим подчинённым в конторе. И всё это для него словно игра, он иногда даже отпускает шутки, которые вызывают смех у дам. Входит бедная женщина, Люнге знает её и знает, зачем она пришла; она, очевидно, постоянно приходит в определённые дни; он подаёт ей через стол крону, кивает головой и продолжает писать. Его сети раскинуты повсюду, и над головой каждого сверкает меч «Газеты»: редактор обладает большой властью в государстве, а у Люнге власти больше, чем у всякого другого. Он смотрит на часы, встаёт и кричит секретарю в другую комнату:

— Что, министерство ещё не прислало нам никаких объяснений?

— Нет.

И Люнге спокойно садится снова на своё место. Он знает, что министерству волей-неволей придётся дать требуемые им объяснения, иначе он нанесёт ему ещё один удар, быть может, роковой.

— Боже, как вы жестоко обращаетесь с бедными министрами! — говорит одна из дам. — Ведь вы их совсем убиваете.

Люнге отвечает серьёзно и горячо:

— Так надо поступать в Норвегии с каждым изменником!

Налево от него, у окна, сидит одна очень важная для редактора «Газеты» личность, худощавый, седой старик, в очках и парике, — господин Оле Бреде. Этот человек — журналист без места, который никогда ничего не пишет — является другом Люнге и его незаменимым руководителем; злые языки дали ему прозвище Лепорелло, потому что он неразлучно находится при Люнге[*]. В газете он не сотрудничает, единственное его занятие — сидеть на стуле и занимать место. Он ничего не говорит, если только его о чём-нибудь не спрашивают, и даже в этом случае он с трудом подыскивает самые простые слова. Этот человек — поразительная смесь глупости и добродушия, он хладнокровен от лени и любезен от нужды. Редактор подшучивает над ним, называя его поэтом, и Лепорелло улыбается, словно речь идёт совсем не о нём. Когда дамы встают и уходят, редактор тоже встаёт, но Лепорелло продолжает сидеть.

[*] — Лепорелло — слуга Дон Жуана в опере Ф. А. Моцарта «Наказанный распутник, или Дон Жуан» (1787).

— До свидания, — говорит редактор и кланяется с улыбкой. — Не забудьте ваш пакет, фрёкен[*]. До свидания.

[*] — Фрёкен — почтительное обращение к девушке из знатной или чиновничьей семьи (в отличие от йомфру — обращения к девушке из простонародья).

Наконец он обращается к Илену.

— Что вам угодно?

Илен подходит к нему.

— У меня есть статья о сортах наших ягод; мне хотелось бы знать, пригодится ли она вам.

— О наших?..

— Ягодах.

Редактор берёт в руки рукопись и, рассматривая её, говорит:

— Вы раньше что-нибудь писали?

— Я послал небольшую статью о грибах в «Letterstedtska Tidskrift» и много различных работ у меня задумано. Но…

Илен умолкает.

— Грибы и ягоды — темы далеко не современные! — говорит редактор.

— Да, — отвечает Илен.

— Ваше имя?

— Илен, кандидат Илен.

Редактор слегка изумляется, услышав это старое консервативное имя. Теперь даже один из Иленов обращается в «Газету»! Ему стало приятно от сознания, что его могущество начало принимать внушительные размеры. Он бросил взгляд на молодого человека: тот был хорошо одет и, казалось, не очень-то нуждался, но Бог знает, может быть, дома не хватало средств на его расходы, может быть, он написал это только с целью заработать немного денег. Однако почему же он не обратился к газетам правых [*]? Разве когда-нибудь раньше было слыхано, чтобы один из Иленов являлся в редакцию «Газеты»? Как бы то ни было, ягоды — предмет нейтральный, и, во всяком случае, тут никакой правой политики быть не может.

[*] — «Правая» (Хёйре) — консервативная партия в Норвегии, представляющая крупную промышленную и финансовую буржуазию, высшее чиновничество. С 1884 попеременно делила правительственную власть с партией Венстре («Левая»).

— Оставьте вашу статью у нас, мы её посмотрим, — говорит он и принимается за другие бумаги.

Илен догадывается, что аудиенция кончена, и раскланивается.

Когда он вышел на улицу и рассказал Бондесену, как всё произошло, тот потребовал дословной передачи разговора; ему хотелось узнать, как всё там было устроено, много ли было посетителей, о чём говорил Люнге с каждым из них.

— Изменники, ловко? Разве это не меткое выражение? — спрашивал он в восторге. — Изменники, великолепно, я это запишу на память. Ну, теперь уж ясно видно, что он её примет, это равносильно тому, что он её примет. Как ты думаешь, зачем же ему, в противном случае, оставлять её у себя?

И оба друга отправились домой в прекрасном настроении. Но по дороге они встретились с несколькими знакомыми, и Бондесен решил в честь событие заказать что-нибудь в «Гранде».

Вдова Илен имела небольшой дом в квартале Гегдегауген. Она жила вместе с сыном и двумя дочерьми на те деньги, которые зарабатывала различными путями, большей частью своим искусным рукоделием; кроме того, у неё была ещё маленькая пенсия. Вдова Илен была женщина изворотливая и бережливая, она умела жить на свои средства, как бы они ни были ограничены, и с утра до вечера была весела и довольна. Разве ей недавно не посчастливилось найти постоянного жильца в свою угловую комнату, господина, который платил в высшей степени аккуратно и оказался вдобавок очень симпатичным человеком! Слава Богу, самая тяжёлая борьба уже прошла! Вначале, когда дети были ещё маленькими, а сын учился, бывало иногда трудно пробиться. Но теперь эти времена прошли, Фредрик кончил университет, а обе дочери уже конфирмовались[*].

[*] - Конфирмация (от латинского confirmatio — утверждение) — в протестантизме торжественный публичный акт (не рассматривающийся как таинство) приобщения юношей и девушек (14—16 лет) к церковной общине, сопровождается чтением «Исповедания веры» и особой молитвой.

Вдова Илен быстро расхаживала взад и вперёд по комнатам, приводила всё в порядок, стирала пыль, готовила обед и каждую свободную минуту употребляла на то, чтобы сделать несколько стежков на вышивке… Сегодня ей овладело какое-то необыкновенное беспокойство: она знала, что Фредрик делает первую попытку заработать немного денег после своего экзамена; а от того, как ему повезёт, зависело многое.

Если только Фредрик сумеет зарабатывать на своё содержание, всё в доме пойдёт хорошо; она не могла отрицать, что в её комнатах из-за внешнего комфорта и уютности стали всюду проглядывать признаки упадка, — новые вышивки покрывали ветхую мебель, печи и кровати потрескались и попортились. Но и это тоже изменится со временем к лучшему.

Однако почему Фредрик так долго не приходит? Он ушёл часов в одиннадцать вместе с Бондесеном и до сих пор не возвращается, а обед давно уж переварился. Было шесть часов, жилец уже пришёл домой, сидел и разговаривал с девушками, по обыкновению. Да, симпатичный жилец этот господин Гойбро. Целый день он был занят своими собственными делами, утром ходил на службу в банк, посещал библиотеку, делал, что ему вздумается, а когда вечером приходил домой, часто садился у них с книгой или какими-нибудь бумагами, которые он читал. Фру Илен сама просила его навещать их почаще, у неё были на то свои собственные соображения: ведь когда господин Гойбро бывал у них, она сберегала расходы на освещение и отопление его комнаты в это время. Кроме того, его присутствие было приятно дочерям, — он их иногда кой-чему учил. Вдобавок ещё эта история с велосипедом, который он подарил Шарлотте. Да, действительно, лучше этого квартиранта не найдёшь, и она всеми силами будет стараться, чтобы он от них не уходил.

Дочери сидели за своей работой и трудились с усердием. Шарлотта была высокого роста, полная, с рыжеватыми волосами и пышным бюстом, кожа на её лице была удивительно прозрачная, с маленькими красными пятнышками, нежная и мягкая, как бархат. Она уже составила себе имя в кругу любителей спорта, благодаря своему знакомству с Эндре Бондесеном и своей прекрасной езде на велосипеде. Её сестра была двумя годами моложе, её формы были менее развиты, и один глаз слегка косил. Впрочем, весь город знал об одной истории, случившейся с этой молодой дамой.

Однажды в тёмный вечер какой-то господин расхаживал взад и вперёд перед зданием музея скульптуры с твёрдым намерением проводить домой какую-нибудь даму; господин этот был Оле Бреде, Лепорелло, но он поднял воротник своего пальто, так что никто не мог его узнать. Он встречается с дамой, кланяется ей, та отвечает. Может ли он проводить её? Да, может.

И дама ведёт кавалера через улицы и переулки к одной своей подруге, где в это время были гости.

— Я живу здесь, — говорит дама, — надо только подняться с осторожностью.

Кавалер снимает свои ботинки и взбирается по лестнице на цыпочках.

На третьем этаже они останавливаются — дверь в квартиру открыта, и они входят.

Вдруг дама отворяет дверь в комнату, широко распахивает её и толкает кавалера вперёд. Комната залита ярким светом и полна гостей.

Дама показывает на бедного кавалера, который стоит с ботинками в руках и в оцепенении глядит на присутствующих. Она говорит:

— Этот человек увязался за мною на улице!

Этого было достаточно, её подруги закричали:

— Боже, неужели он в самом деле приставал к тебе!

А когда они немного пришли в себя и разглядели, кто перед ними стоит, они, одна за другой, с криком удивления назвали имя Лепорелло.

Тут кавалер догадался, что лучше всего исчезнуть, и исчез.

Дама, которую он провожал, была София Илен!

После этой истории все увидели, с какими личностями поддерживал знакомство Люнге, этот радикальный редактор! Как он отнесётся к этому происшествию? Разумеется, обойдёт его молчанием!

На другой день в «Газете» появилось скромное сообщение о происшедшем, под заглавием: «Мужество молодой дамы». Она действовала очень хорошо, говорила «Газета», и её поступок достоин подражания. Пусть он влечёт наших молодых дам к высшим целям.

Да, к высшим целям.

Эта маленькая заметка произвела сразу гораздо большее воздействие на семью Иленов, чем все радикальные аргументы Эндре Бондесена; с этого дня Бондесену было позволено приносить к ним «Газету». Что за редактор этот Люнге! Личные отношение не играли никакой роли у этого сильного характером человека, он строго осуждал даже своего собственного Лепорелло, когда это было необходимо…

Обе сестры шьют своими проворными пальцами, в то время как мать то входит, то выходит из комнаты, а господин Гойбро сидит и наблюдает за ними. Он — мужчина лет тридцати, волосы и борода его черны, как уголь, но глаза голубые, и эти голубые глаза смотрят очень странно и задумчиво. Иногда он подёргивает в рассеянности то одним, то другим своим сильным плечом. У него привлекательная наружность, а смуглое лицо делает его похожим на иностранца.

Лео Гойбро был обыкновенно очень тих и скромен; часто он говорил только самое необходимое, а затем снова углублялся в чтение или начинал о чём-нибудь размышлять. Но, если он иногда воодушевлялся, его речь и взор вспыхивали огнём, и он проявлял необыкновенные скрытые силы. Этот человек был, впрочем, уже двенадцать лет студентом и занимал у своих друзей одну-две кроны при случае. Таков он был. Он поселился у Иленов пять месяцев тому назад.

— Дамы всё время неустанно трудятся, — сказал он.

— О, да, надо работать усердно.

Что это такое, осмелится он спросить? Ковёр. Разве он не красив, а? Его отправят на выставку. А когда он будет готов, каждой из них будет исполнено какое-нибудь скромное желание, так обещала им мама. Шарлотта хочет короткий, простенький костюм велосипедистки. А фрёкен София?

— Десять крон на текущий счёт в банке, — отвечает София.

Гойбро снова принимается за чтение своей книги.

— Голубой костюм для спорта, — повторяет Шарлотта, и Гойбро смотрит на неё.

— А, что такое?

Нет, ничего. Ей необходимо приобрести себе новый костюм, раз она ездит на велосипеде.

Гойбро что-то бормочет о том, что спорт слишком уж развился. Теперь скоро можно будет сказать, что нет такого человека, который бы на чём-нибудь не ездил.

Вот как? Да, время такое настало, прогресс. А какой, кстати, у господина Гойбро идеал молодой девушки, не потрудится ли он сказать? Дама, которая ходит только пешочком?

Нет, он совсем так не думает. Однажды он был домашним учителем в одной семье, о которой постоянно впоследствии вспоминал. Это было в деревне, там не было ни тёплых ванн, ни городской пыли, ни одетых мопсов, но зато молодые дамы были горячие и задорные, полные сил и готовые от души смеяться с утра до вечера. Им, вероятно, плохо бы пришлось, если бы их проэкзаменовали по разным учёным материям, он вполне уверен, что они ничего не знали о пяти периодах в истории земли или о восьми видах манер, но, Боже мой, как бился их пульс и как сверкали глаза. И какое полное невежество они обнаруживали в области спорта! Однажды вечером мать им рассказывает, что у неё когда-то было кольцо с камнем, которое она теперь потеряла; камень был голубой, Бог знает, был ли он совсем настоящий, кольцо она получила в подарок. Тогда Болетта, старшая из дочерей, говорит: «Если бы у тебя, мама, было кольцо, ведь тогда ты мне бы его отдала?» Но, прежде чем мать успела ответить, Тора нежно прижимается к ней и говорит, что тогда она получила бы его. Представьте себе, сёстры начинают ссориться, злиться друг на друга и с забавной горячностью спорят из-за того, кому бы досталось кольцо, если бы оно не пропало. Это происходило совсем не потому, что им хотелось отнять друг у друга кольцо, а потому, что каждая из них желала, чтобы мать её любила больше.

— Ну? — произносит Шарлотта удивлённо. — Что же особенно идеального в том, что обе сестры начали ссориться?

— Господи Боже, если бы вы это только видели своими собственными глазами! — отвечает Гойбро. — Нельзя передать, насколько это было трогательно. Мать наконец говорит им обеим: — «Слушайте, девочки, с ума вы, что ли, сошли, Болетта, Тора — вы поссорились?» — «Мы поссорились?» — восклицают обе дочери, вскакивают и начинают обниматься. Они крепко прижались друг к другу, эти взрослые дети, а потом затеяли борьбу и, сцепившись, покатились на пол. Нет, они не были врагами, они смеялись от радости.

После этих слов наступает молчание, София усиленно работает иглой. Вдруг она втыкает её, бросает работу на стол и говорит:

— Какие взбалмошные деревенские девки!

Затем София уходит.

Снова наступает молчание.

— Да ведь вы же сами подарили мне велосипед, Гойбро, — говорит Шарлотта задумчиво.

— Ах… Разве я вас сейчас обидел? Не будь у вас велосипеда, я подарил бы вам его ещё раз, если бы вы этого пожелали. Я надеюсь, вы мне верите. Вы — совсем другое дело, в вас я не нахожу ничего дурного, конечно. Если бы вы знали, как я рад видеть вас и на велосипеде и… и здесь! Мне всё равно, где вы находитесь.

— Тсс! Гойбро!

София снова входит в комнату.

Гойбро рассеянно смотрит на свою книгу. Беспокойные мысли бродили в его голове. Действительно ли он обидел Шарлотту, её, которую он меньше всего желал бы обидеть! И он не успел даже попросить у неё прощения.

Постоянно всплывает эта история с велосипедом, эта глупая история, которая доставила ему так много мучительных часов. Да, правда, он подарил ей велосипед и при этом совершил одну ужасную подлость вполне сознательно. Однажды, в весёлую минуту, он обещал ей велосипед, и она засияла от радости; тогда он, само собою разумеется, должен был исполнить своё обещание. Сам он не имел средств, ему не хватило денег на такую дорогую покупку, да и откуда у него возьмутся большие сбережения? Коротко и ясно, он занял эти деньги, получил под две подложные подписи — коротко и ясно. Но никто не обнаружил преступления, никто не уличил его, подписи были приняты за настоящие, бумага положена на хранение, деньги выданы. А он затем платил, платил аккуратно каждый месяц, слава Богу, теперь оставалось уплатить только немного более половины, и он намерен так же аккуратно погашать долг, как и раньше. Да, он даже будет делать это с радостным сердцем; ведь он только один раз видел, как блеснули восторгом глаза Шарлотты, — это было, когда она получила велосипед. И никто, никто не сумеет найти даже самую ничтожную улику.

— Что это Фредрик не приходит! — говорит София.

— Фредрик обещал взять нам билеты в театр, если ему сегодня посчастливится, — объясняет Шарлотта.

Гойбро кладёт палец на книгу в том месте, где читает, и смотрит на сестёр.

— Вот оно что? Значит, поэтому-то дамы так нетерпеливы сегодня.

— Нет, не только поэтому. Фи, как вы можете так думать!

— Нет, нет, но и поэтому тоже. Да, это вполне понятно.

— А разве вы в театр не ходите?

— Нет.

— Неужели? Вы не ходите в театр? — спрашивает София тоже.

— Нет, не хожу.

— Но почему?

— Прежде всего потому, что скучно. Мне кажется, что нет ничего бессмысленнее этого. Мне до того надоедает вся эта ребяческая игра, что я способен стать посреди зрительной залы и завыть от отвращения.

На этот раз София не обижается. К такому необразованному человеку нужно относиться с состраданием.

— Несчастный! — говорит она.

— Да, я несчастный! — подтверждает он и улыбается. Наконец послышались шаги в передней, и немного спустя в комнату вошли Фредрик и Бондесен. Они, вероятно, выпили, были слегка возбуждены и наполнили всю комнату своим превосходным настроением.

— Поздравьте нас! — тотчас же крикнул Бондесен.

— Ну, правда? В самом деле удалось?

— Нет, нет, — отвечает Фредрик, — об этом мы ничего ещё не знаем. Он взял у меня рукопись.

— Я говорю вам, господа, это вполне равносильно тому, что он её возьмёт. Таков уж обычай. Я — Эндре Моор Бондесен — говорю это. Да-а!

В комнату вошла фру Илен, вопросы и ответы посыпались вперемежку.

Нет, спасибо, есть они совсем не хотят, они обедали в «Гранде», в честь события. Надо же было хоть чем-нибудь его отпраздновать. Они ещё притащили с собою бутылочку, которую предлагают попросту распить всем вместе.

Бондесен вытаскивает бутылку из кармана своего пальто.

Гойбро встаёт и собирается исчезнуть, но фру Илен уговаривает его остаться. Все оживились, пили, чокались и громко разговаривали.

— Что вы читаете? — спросил Бондесен. — Как, политическую экономию?

— Да ничего особенного, — тихо отвечает Гойбро.

— Вы, вероятно, много читаете?

— Нет, я читаю немного, не очень много.

— Да, во всяком случае вы не читаете «Газеты». Не понимаю, как человек вообще может обойтись без чтение такого органа. Но знаете что: вы с жаром утверждаете, что не читаете «Газеты», а между тем читаете её усерднее всех, как я слышал; если не ошибаюсь, я узнал об этом в одном из номеров самой газеты. Но это относилось, конечно, не к вам, Боже сохрани! За ваше здоровье! Нет, Боже сохрани, ведь это к вам не относилось, а? Скажите на милость, что вы собственно имеете против «Газеты»?

— Я, собственно, ничего против неё не имею, пусть её считают чем угодно. Я только не читаю её больше, у меня пропал к ней интерес, и она мне кажется смешной.

— Вот как! По-вашему выходит, что она совсем не руководящий политический орган? Она не имеет никакого влияния? Она, значит, меняла убеждения, обманывала и совершала разного рода низости? Разве вы когда-нибудь видели, чтобы Люнге отступил хоть на один вершок от своих убеждений?

— Нет, я этого не знаю.

— Вы не знаете. Но ведь прежде, чем говорить, надо знать, о чём говоришь. Простите.

Бондесен был в превосходном настроении и говорил громко, с оживлёнными жестами, — ничто не могло его остановить.

— Вы сегодня ездили на велосипеде, фрёкен? — спросил он. — Нет? Но вчера ведь вы тоже не ездили? Надо упражняться, у вас превосходные способности, их нужно развивать. Знаете: Вольф, как я слышал, должен играть каждый день по два часа, чтобы сохранить свою технику. Так обстоит дело и со спортом — надо каждый день упражняться.

За твоё здоровье, Илен, старый товарищ! Тебе бы тоже полезно было ездить на стальном коне. Впрочем, ты сего дня доказал, что способен на другие вещи. Да, выпьем по стаканчику за начало карьеры Фредрика Илена, за первые плоды его таланта! Ура!

Он подвинулся ближе к Шарлотте и заговорил с ней, понизив голос. Ей, в самом деле, надо почаще выходить из дому, иначе она, пожалуй, тоже примется за политическую экономию. А когда Шарлотта рассказала ему, что у неё будет новое голубое платье, он пришёл в восторг и сказал, что в своём воображении уже видит её в новом костюме, ей-Богу. О, если бы только он удостоился чести сопровождать её в этот день! Он попросил её об этом и получил согласие. Под конец они беседовали совсем тихо среди громкого разговора остальных.

Пробило одиннадцать часов, когда Бондесен поднялся, чтобы идти домой. В дверях он ещё раз обернулся и сказал:

— Смотри, Илен, следи за своей статьёй. Она может появиться на днях, даже завтра. Ты с такою же вероятностью можешь предполагать её появление завтра, как и во всякий другой день; возможно, что она уже отослана в типографию.

Но маленькая статейка о сортах ягод не появлялась ни на другой день, ни в следующие дни. Проходили недели за неделями, но дело не подвигалось ни на шаг вперёд. Статья, конечно, была забыта и погребена среди других мёртвых масс бумаги на столе у редактора.

Внимание Люнге было занято вещами поважнее сортов ягод. На ряду с двумя-тремя яростными статьями против министерства, которые появлялись в «Газете» каждый день, надо было раньше всех сообщать разного рода новости, поддерживать нравственный порядок в городе, быть всегда и всюду настороже, чтобы ничто не могло случиться втихомолку, в потёмках. Помощь, которую мог оказать старый либеральный орган «Норвежец», была очень ограничена, бедный конкурент имел мало влияние или совсем не имел его, да большего и не заслуживал: слишком уж сдержан был его тон. Бессилие «Норвежца» ярче всего проявлялось в его нападках: ни одного удара, ни одной кровавой полосы, ни одного молниеносного слова; он с большим хладнокровием излагал своё скромное суждение о различных вещах и на этом успокаивался. Когда «Норвежец» нападал на какого-нибудь человека, тот мог спокойно сказать: «Пожалуйста, бейте, сколько угодно, это меня не касается, я в это не вмешиваюсь!». А если он действительно получал удар, он, конечно, чувствовал, что находится где-то вблизи, но в глазах у него не темнело, он не терял равновесия. Редактору Люнге становилось смешно, когда он видел такое несовершенство.

Совсем не так дело обстояло с «Газетой». Люнге умел освещать вопросы ярким пламенем, он писал когтями, писал пером, которое скалило зубы; его меткие эпиграммы стали бичом, который никогда не давал промаха и которого все боялись. Какая сила и какое уменье! А он нуждался, конечно, и в том и в другом: слишком много тёмных дел совершалось в городе и по всей стране. Почему именно он был обречён на то, чтобы выводить правду на свет? Возьмём, например, этого мошенника, столяра в Кампене, который занимался знахарством за деньги и лишал легковерных бедняков их последних грошей. Какое право он имел на это? И разве не было обязанностью авторитетов решительно выступить против бродяги-шведа Ларсона, который произносил проповеди в различных местах, а сам вёл далеко не безупречный образ жизни? Да, Люнге имел о нём достоверные сведения из Мандаля, он не говорил голословно.

Со своей счастливой способностью проникать всюду, просовывать свой нос в самые узкие скважины, чтобы что-нибудь поместить в своей газете, Люнге постоянно выводил на свет Божий что-нибудь новое, гнилое; он выполнял великое дело миссионера, исполненный сознание высокого назначения печатного слова, горячий в своём гневе и в своей вере. И никогда раньше его перо не производило такой блестящей работы, которая превосходила всё, что город видел в области журналистики. Он никого и ничего не жалел в своём усердии, ибо для него личность не играла никакой роли. По поводу того, что король дал пятьдесят крон в пользу одного учреждения для бедных, «Газета» сообщила на протяжении одной единственной строчки, что король подарил «более двадцати крон беднякам Норвегии». Когда «Норвежец» счёл себя вынужденным понизить подписную плату на половину, «Газета» сообщила об этой новости под заглавием: «Начало конца». Её остроумие не щадило никого.

Людей он тоже уважал соответственно их заслугам, взоры толпы всегда обращались на него, когда он шёл по улицам в редакцию или из неё.

Совсем иначе дело обстояло в минувшие дни, давно, когда он был ещё скромен и неизвестен и редко-редко кто-нибудь удостаивал его поклоном на улице. Те дни уже прошли, холодные студенческие годы, когда надо было пробиваться вперёд самыми разнообразными, двусмысленными способами и под конец с трудом кое-как выдержать экзамен. Он был молодым и восторженным деревенским парнем, быстро усваивавшим науку и находчивым во многих затруднительных обстоятельствах, он чувствовал в себе скрытые силы, ходил с массой планов в голове, предлагал свои услуги, кланялся, получал отказ за отказом и засыпал ночью со сжатыми кулаками. Но подождите только, да, подождите, его время ещё настанет! И те, которые ждали, дожили до того, что он управлял городом и был в состоянии свергнуть министерство. Он стал могущественным человеком пред лицом всего света, имел дом и семью, превосходную жену, которая пришла к нему далеко не с пустыми руками, и газету, которая приносила тысячи дохода в год. Нужда была позади, годы лишений прошли, они не оставили ему о себе, так сказать, никакого напоминания, за исключением грубых синих букв, которые были вытатуированы у него на руках, на родине, в деревне, и которые не исчезали, несмотря на то, что он в продолжение долгих лет старался — стереть их. И каждый раз, когда он писал, каждый раз, когда он за что-нибудь брался, показывались на свет эти синие, позорные пятна — его руки были и остались грубыми.

Но разве не должны были его руки носить следов работы? Разве можно было найти ещё кого-нибудь, кто исполнял бы такие тяжёлые обязанности, как он? Где были политические деятели, где были газеты? Это он руководил всем и почти распределял роли. Старый, бессодержательный «Норвежец» только заграждал ему дорогу и портил всё дело своим бессилием и неумелостью; он не заслуживал название современного органа. И всё же у него были подписчики, были люди, которые читали этот застывший кусок сала. Бедные, бедные люди! И Люнге скромно сравнивал оба либеральных органа — его собственный и другой, и находил, что «Норвежец» не заслуживает даже права на существование. Но, Господи Боже, если он существует, так пусть существует; он, конечно, не причинит никакого вреда своему соратнику, тот умрёт своей собственной смертью, ведь он уже переживает начало конца. Кроме того, у него другие заботы в голове.

Александр Люнге далеко не был доволен теми тысячами, которые он зарабатывал, и той славой, которою он обладал; в его мыслях давно уже шевелилось нечто другое, большее. Конечно, он был известен всем и каждому, его хвалили, о нём говорили, многие его боялись, но что же дальше? Что мешало ему добиться чего-нибудь большего, так расширить своё влияние, чтобы оно подчинило себе каждый дом, каждое чувство? Разве у него не хватало на это ума и сил? За последнее время он, правда, испытывал иногда ощущение, будто он уж не так деятелен и ловок, как раньше; начали являться такие моменты, когда он чувствовал себя не вполне на своей высоте, и он не мог этого понять. Но во всяком случае беспокоиться было не о чем, у него был тот же огонь в груди и то же острое перо в руках, никто не мог бы найти его устаревшим и выдохшимся. Он сумеет ещё сильнее натянуть свой лук, наполнить своей славой все закоулки в городе и деревне, сделаться злобой дня, раздуть шум вокруг своего имени до громадных размеров, почему нет? Он совсем не хочет переманивать к себе ту тысячу подписчиков, которою обладает «Норвежец», он в них не нуждается, он может создать себе новых подписчиков сам, своим собственным трудом и талантом. Какую кучу золотых монет он загребёт таким образом, и, кроме того, его имя будет на устах у всех, у всех!

Теперь он как раз сидел за бумагами для этой операции, и его сметливый ум был весь поглощён тем великолепным планом, который он замышлял. На его долю выпало необычайное счастье: в его контору явился крестьянин и сообщил о скандальной связи своего приходского священника с его, крестьянина, дочерью, ребёнком, девочкой, которой ещё не исполнилось десяти лет.

Лоб Люнге нахмурился от негодования. Священник, женатый священник, и ребёнок, так сказать, в колыбели! Разве когда-нибудь слыхано было о подобном безобразии?.. Девочка призналась?

Да, девочка призналась. И, что ещё важнее, крестьянин застал его на месте преступления, просто-напросто захватил врасплох. Можно уж себе представить, как сжалось его родительское сердце при виде этого в первый раз.

В первый раз? Разве он видел это больше, чем один раз?

Крестьянин с удручённым видом утвердительно кивнул головой. Да, он, к несчастью, видел это два раза, чтобы быть вполне уверенным, что дело так обстоит. И во второй раз он, вдобавок, имел наготове свидетеля, чтобы каким-нибудь образом не ошибиться. Ему ведь предстояло предъявить обвинение к пастору, а так как человек-то он простой, то ему надо было получить доказательство того, что он говорил.

А другой человек, свидетель, кто был он? — Да вот здесь бумаги, тут имеется показание и имя, так что он сам сумеет прочесть об этом.

Люнге трепетал от восторга по поводу этой находки, этого золотого прииска несчастья, который теперь предстояло открыть. Бумаги дрожат в его руке. Правду на свет Божий против великих и малых, против всякого, кто нарушал закон и позорил общество! Он не мог вдоволь нарадоваться тому, что никто раньше его не пронюхал про этого человека; если бы крестьянин пришёл к редактору «Норвежца», тот, по своей жирной простоте, которую он выдавал якобы за прямодушие, сообщил бы о происшедшем полиции и испортил всё дело. Было прямо счастьем, что сам крестьянин обладал небольшой догадливостью и узнал, к кому обратиться. Какую сенсацию произведёт его сообщение, какой крик поднимется в лагере духовенства! И наконец он ещё более упрочит славу «Газеты», как единственного, в сущности, органа в стране, который стоит читать.

И Люнге обещает крестьянину приняться за дело всеми силами, какие только в его распоряжении. Пастор принуждён будет лишиться сана; он ни одного дня не продержится на своём посту после того, как будет разоблачён.

Но крестьянин продолжает сидеть на стуле и ни одним движением не показывает, что собирается уходить. Люнге ещё раз уверяет его, что примется за это дело с величайшим старанием, но крестьянин смотрит на него и говорит, что он… гм… ведь не пошёл… не пошёл прямо к начальству с этим сообщением.

Нет, нет, этого совсем не требовалось, всё равно ведь обо всём будет напечатано, в лучшие руки это дело и не могло попасть.

Нет, нет. Но… гм… ведь он не принёс эту… новость совсем задаром, не так ли?

Задаром? Что он хочет сказать? Он желает получить вознаграждение за…

Да, небольшое вознаграждение, да. Они могут это так назвать. Дорога была длинная, деньги были израсходованы на пароход и на железную дорогу.

Тут редактор Люнге изумлённо взглянул на него. Неужели это был норвежский крестьянин, потомственный почётный крестьянин, который хотел донести на свою дочь за вознаграждение? Его лоб снова нахмурился, и он почти готов был протянуть руку и указать этому человеку на дверь, но раздумал. Крестьянин был большой проныра, он без обиняков предложил эту маленькую сделку и был в состоянии обойти «Газету» и отнести свою тайну в полицию. А напечатай «Газета» на свой риск разоблачение даже завтра, это уж не было бы разоблачение в его истинной, неподдельной чистоте, если бы полиция получила извещение уже сегодня. Это не была бы бомба, не была бы молнией при ясном небе.

Люнге обдумывает.

— Сколько, по вашему мнению, вы должны получить за новость о вашей дочери? — спрашивает он.

Ведь насмешка у Люнге всегда настороже и всегда готова играть, вот почему он говорит: новость о вашей дочери.

Но крестьянин, потомственный почётный крестьянин, желает получить приличное вознаграждение, целую сумму, сотни, и было ясно, что он хотел не только уплаты путевых издержек, но и грязных, залитых кровью денег за самую тайну.

Негодование Люнге против этого негодяя снова начинает кипеть. Однако он снова овладевает собою. Ни за что на свете он не выпустит из своих рук это дело, его должна огласить только «Газета», шум и злоба, но также и преклонение, должны заклокотать вокруг неё. Он снова обдумывает положение. Дело было ясно, всё было доказано, пастор был пойман с поличным, и никакая ошибка произойти не могла; показание имеется налицо, и вдобавок сама девочка призналась. Для большей достоверности сам отец доставил сообщение.

И Люнге делает предложение.

Но крестьянин качает головой. Дело в том, что он… гм… должен ещё поделиться с тем, другим, со свидетелем, которого он привёл с собою во второй раз. Нет.. гм… он по-прежнему настаивает, что должен получить всю сумму сполна.

Люнге почувствовал такое отвращение к этому ужасному отцу, что прибавил ещё целую сотню крон к предложенной сумме, чтобы поскорее отделаться от него. Но крестьянин, который понимает, что ему везёт, не отступает ни на вершок от своих требований. Видите ли, ко всему прочему присоединяется ещё то, что ему… гм… к сожалению, придётся подвергнуться различного рода неприятностям в своём селе из-за того, что он имеет такого ребёнка. Это не так-то удобно для него, к тому же он имеет обязательства, долги, и, откровенно говоря, он не будет чувствовать себя вполне вознаграждённым… гм… за новость, если получит меньше, чем потребовал.

Люнге уступает. С глубоким презрением к этому низкому человеку, он уплачивает ему деньги. Он сам идёт к кассиру и берёт их на свой собственный счёт, чтобы ничем не выдать того, что было задумано.

Теперь Люнге сидит в своей конторе, и у него ещё больше бумаг, в его руках ещё больше неопровержимых доказательств. Он употребил три дня, прошедшие с тех пор, как у него был крестьянин, на предварительное расследование, послал Лепорелло, своего верного помощника, на место преступления, чтобы всё разнюхать, и Лепорелло вернулся с подтверждением всего. И вот теперь бомба должна была взорваться.

Люди входят и выходят из конторы, дверь ни на минуту не остаётся в покое, редактор в великолепном настроении. Кроме удачи с этим скандалом, которая наполняет его радостью, ему сегодня вечером предстоит встреча, и эта встреча доставляет ему большое удовольствие. Он шутит, отправляет статьи и телеграммы с улыбающимся лицом и передаёт свои приказание в другую контору с ликующими возгласами. Жизнь светла, захватывающая новость станет через несколько часов известна всем, и город проснётся утром — уже завтра утром — от треска большого события. Предварительные расследования удались ему так хорошо, что он собирается дать Лепорелло небольшое вознаграждение сверх того, которое тот обыкновенно получал, настолько он благодарен за превосходную работу. «Спасибо вам», — сказал он и протянул Лепорелло руку. И так как было много присутствующих, они поняли друг друга без лишних слов.

Впрочем, у него было новое поручение для Лепорелло. Он сегодня получил объявление от одной бедной прачки из Гаммерсборга, крик о помощи. Господи, она даже прислала в плату сорок пять эре за напечатание объявление один раз. Разве это не трогательно? Он был счастлив, что это письмо по ошибке попало в его контору вместо экспедиции, теперь эта женщина сумеет получить обратно свои гроши. Конечно, он принадлежал к левым, но он ведь не был кровопийцей, эта женщина не понимала стремлений «Газеты». Теперь он попросит Лепорелло отнести ей этот кредитный билет, временную помощь, впоследствии он откроет подписку. Тут, разумеется, нужно всяческое содействие.

Этими словами Люнге добился того, что несколько чужих людей, которые находились в конторе, внесли свои пожертвования. Слёзы чуть не выступили на его глазах; в это мгновение его чувствительность словно сделала его мягче, он превратился в воплощённое сострадание к несчастной женщине из Гаммерсборга.

Вечером он не сразу пошёл домой из конторы. Ему надо было совершить так много дел, он должен был присутствовать и там и здесь, а вечером предстояло собрание в рабочем союзе. Он собственноручно передал посыльному статью о скандале, сказал своему секретарю, куда он отправляется, и покинул контору, как юноша, как сорокалетний щёголь, с лёгкой походкой и со шляпой немного набекрень, по обыкновению.

Большая зала рабочего союза была битком набита народом, и прения были в полном разгаре. Правый, самый настоящий правый, поднялся на кафедру и осмелился высказать своё мнение о данном вопросе; но его часто прерывали возгласами.

Когда Люнге вошёл, он остановился на мгновение у двери и окинул собрание ищущим взглядом. Он быстро нашёл того, кого искал, и затем начал пролагать себе дорогу через залу. Он кивал иногда то направо, то налево, все знали его и сторонились, чтобы дать ему дорогу. Он остановился у противоположной стены и любезно поклонился молодой даме со светлыми волосами и тёмными глазами. Она быстро подвинулась на скамье, и он сел рядом с нею: было ясно видно, что она его ждала. Дама была фру Дагни Гансен, урождённая Кьелланд, она приехала из одного прибрежного города и последний год прожила в Христиании, в то время как её муж, морской лейтенант Гансен, находился в плавании. Её необыкновенно тяжёлые светлые волосы были заплетены в узел, её платье было очень богато.

— Добрый вечер! — сказала она. — Вы явились поздно.

— Да, очень много работы, — отвечал он.

Но тут он уже не был в состоянии дольше умалчивать про свою важную тайну и продолжал:

— Но иногда получаешь также и награду за свои труды; как раз теперь я должен сразить одного из наиболее известных в стране пасторов, — выстрел раздастся завтра.

— Сразить? Какого пастора?

— Будьте спокойны, — сказал Люнге, смеясь, — это не ваш отец.

Она засмеялась и при этом показала свои слегка желтоватые зубы из-за красных губ.

— Но что же сделал этот пастор?

— О, — ответил он: — тяжёлые грехи, ужасные злодеяния, ха-ха!

— Господи, как много зла всегда совершается на свете!

Она опустила глаза и замолчала. Она совсем не оживилась от этого скандала, наоборот, она целый день немного грустила и теперь стала ещё грустнее. Если бы она не сидела посреди большого собрания людей и не слышала беспрерывно этот гудящий голос оратора с кафедры, прерываемый возгласами публики, она закрыла бы руками лицо и заплакала. За последний год фру Дагни не могла слышать о каком-нибудь скандале, чтобы при этом не дрожать самой. Потому что у неё тоже была своя история, своя небольшая неправильность в жизни. Никаких тяжких грехов в ней, конечно, не было, нет, это не было пятном, она знала сама, но во всяком случае это был грех, ах, какой грех. После её несчастных отношений к молодому пришлецу, настоящему искателю приключений, по имени Иоганн Нагель, невзрачному карлику, который в прошлом году появился на её пути и совсем закружил ей голову, фру Дагни должна была нести своё тайное горе. Их отношения не окончились тем, что он низко опустил снятую с головы шляпу и красиво прозвучало «прости», — нет, этот странный человек бросился вниз головой в море и покончил с собой, не сказавши ни слова. Таким образом он просто оставил ей всю тяжесть ответственности, и следствием этого было то, что она как можно скорее уехала из дому и поселилась в Христиании. Ещё раньше с ней тоже случилась история: бедный теолог с жилистым лицом так сильно влюбился в неё, что… Но это было слишком отвратительно, в самом деле, слишком смешно, она не хотела даже думать об этом. Другое дело — Нагель, который почти заставил её совсем забыть о себе самой. Всё висело на одном волоске, когда она в последний раз видела его; одно единственное слово, ещё одна полупросьба с его стороны, и она пошла бы наперекор всему свету и бросилась ему на грудь. Он не произнёс этой полупросьбы, он не осмелился на это ещё раз, а её собственная вина заключалась в том, что она несколько раз так жестоко отказывала ему. Конечно, в этом её собственная вина.

Но потом фру Дагни ходила и носила в своей душе эту вину против себя самой и против него. Никто не знал, что тяготило её, но часто она шумела и дурачилась и кокетничала хуже, чем самая отъявленная кокетка, а затем вдруг становилась серьёзной и молчаливой. Такою она была теперь. А тут ещё случилась эта история с пастором. Она догадывалась, в чём дело, чувствовала это по себе, и это не возбуждало в ней хорошего, доброго настроения. Всегда случалось что-нибудь плохое, всегда находился какой-нибудь человек, который не был осторожен с самим собой. Почему людям не могло быть так хорошо, чтобы они были счастливы в жизни? Люнге тотчас же увидел, что привёл её в плохое настроение, он так хорошо знал её, что не мог ошибиться, и поэтому сказал сдавленным голосом:

— Хотите, чтобы я пошёл в типографию и взял статью?

Она удивлённо взглянула на него. Ей и в голову не приходило отнестись с состраданием к пастору, совсем не его история мучила её так сильно. Она сказала:

— Вы действительно думаете, что говорите?

— Само собою разумеется, — отвечал он.

— Как же вы можете задавать мне такой вопрос? Разве пастор не виноват?

— Да. Но вы знаете, ради вас…

— О, — произнесла она и засмеялась, — как вы меня дурачите!

Во всяком случае, его предложение привело её в лучшее настроение, он был в состоянии исполнить то, что она скажет, и она поблагодарила его действительно от чистого сердца.

— Я вот только не могу понять, как вы всё узнаёте, как вы выслеживаете всех этих людей. Вам нет равного, Люнге!

Это: «вам нет равного, Люнге!» — заставило радостно сжаться его сердце и сделало его счастливым. Ведь, в сущности, так редко случалось находить себе искреннее уважение, несмотря на все свои заслуги, и он с признательностью ответил одной фразой, шуткой:

— Да, удочки у нас закинуты, мы не зеваем. Мы ведь пресса, мы — сила в государстве.

И он сам засмеялся над своими словами.

Настоящий правый закончил свою речь, и председатель восклицает:

— Слово принадлежит господину Бондесену.

Радикал Эндре Бондесен встаёт посреди залы и быстро пробирается по направлению к кафедре. Он сидел рядом с сёстрами Илен и делал заметки, он был намерен выступить против предшествовавшего оратора, правого, настолько обдуманно, насколько это было в его силах. Он не будет радикалом и современным человеком, если не укажет этому господину на его место, на его берлогу, на тёмную реакционную партию, из которой он явился; здесь он не у себя. Бондесен уже раньше много раз стоял на этой кафедре и возвещал свои истины всей зале.

— Да, милостивые государыни и милостивые государи, истины, и не один раз, по мере сил. Поэтому он осмелится рассчитывать и теперь на внимание слушателей в течение короткого времени, он отметил себе только пару вопросов. Здесь только что стоял человек — теперь он уже уселся на своих лаврах (смех) — он хотел уверить людей, современных людей, что левые заведут страну на ложный путь. Не правда ли, нужно мужество отчаяния, чтобы обратиться с такого рода речью к самой большой политической партии в Норвегии. Мы — левые, мы — радикалы, но мы не дураки, не анархисты, не чудовища. Если страна попала на ложный путь, то это произошло после того, как правительство скандальным образом перешло направо, а правительство совершило это (одобрение). В чём состоит программа левой? Суд присяжных, всеобщая демократизация, всеобщее избирательное право для взрослых мужчин и женщин, бережливость в государственном хозяйстве, сокращение штата чиновников, изгнание катехизиса Понтоппидана из школ, введение третейских судов и так далее, все исключительно гуманные мероприятия, исключительно соответствующие духу времени идеи. А тут приходят и говорят, что страна попала на ложный путь! Можно назвать программу радикальной, это позволяется, но он отвергает всякое более тяжкое обвинение.

Тут снова поднимается правый и говорит:

— Но ведь я же и говорю, что именно своим радикализмом левые завели страну на ложный путь!

Председатель прерывает:

— Слово принадлежит господину Бондесену.

Но какой-то осторожный левый вмешивается в это:

— Мы считаем неправильным заявление господина Бондесена, что левая партия радикальна. Господин Бондесен — радикал и говорит со своей точки зрения, а не с точки зрения левой.

Тут председатель кричит громовым голосом:

— Господину Бондесену принадлежит теперь слово.

А Бондесен, уроженец Бергена, ничего не имел против того, чтобы остаться стоять одному в зале, в качестве великого радикала, как он стоял и раньше, он чувствовал себя в это мгновение достаточно сильным для этого. И поэтому, переходя снова к своему докладу, он повысил голос, чтобы показать, как мало он боялся.

— Правые всегда видели заблуждение и ошибки в каждом движении, упадок и отступничество в каждом шаге вперёд. Это ужасно — настолько потерять способность понимать своё собственное время. Ибо эти люди, которые всё тормозили и тормозили, и тянули назад, а теперь лежат на дрейфе, они тоже когда-то соответствовали своему времени, они тоже были в моде — пятьдесят лет тому назад (смех). Но теперь они разучились понимать современную эпоху, наше свободное демократическое время. Их не следует слишком сильно упрекать за это, нужно пожалеть тех немногих, которые остались на прежнем месте, в то время как весь остальной мир ушёл вперёд. Ибо эти немногие, может быть, приносили косвенным путём пользу, они заставляли нас, других, удваивать наши усилия на служение прогрессу (одобрение). Но пусть они никогда не пытаются совращать людей с пути свободы; им надо оказать отпор по всей линии, разбить их на голову в каждом вопросе; надо доказать всем, всем, что правые — кучка людей, обречённых на то, чтобы левая их тащила за собою в своём победоносном шествии, а они чтоб упирались и сопротивлялись своею тяжестью по законам мёртвых грузов. Левая всегда была борцом за прогресс и работником в деле развития.

Бондесен получал через небольшие промежутки времени шумные одобрения; ведь он, несмотря на свой крайний радикализм, выполнял своё дело прекрасно. Сёстры Илен были не на шутку увлечены. Они сидели бледные от волнения и не могли понять, откуда взялись такие способности у их друга, который, как они знали, никогда ничего не читал и никогда не работал.

Но какая голова, какой талант! Всё, что он говорил, его мысли и его слова были лёгкие, понятные вещи, которые затрагивали всех и не возмущали никого, непоколебимые радикальные истины, заимствованные в стортинге [*], из дебатов на собраниях и из газет. Он говорил с сильными жестами, голосом, который дрожал от уверенности и вдохновения, и было наслаждением слушать этого радикала, который говорил так смело. Таким, вероятно, было юношество в старой Норвегии.

[*] — Стортинг — название парламента в Норвегии.

Оратор ещё раз перелистывает свои заметки и собирается добавить ещё пару слов. Он задумчиво крутит свои красивые усы и долго размышляет. Да и в самом деле, было утомительно для него произнести такую длинную речь стоя! Его уважаемый противник воспользовался случаем, чтобы издеваться над бездарностью правительства, за это он благодарен уважаемому противнику, в этом пункте они вполне сойдутся; он далёк от желание защищать правительство, наоборот, он всеми силами стремится его свергнуть. Но он позволит себе спросить уважаемого противника: какое отношение имеет левая партия к бездарности правительства? Надо заявить определённо, что левая не признаёт больше существующего правительства левым, в особенности его руководителя, этого человека с вечерними тенями над своим когда-то большим талантом. Правительство изменило, оно продало себя или уснуло (одобрение). Неужели нельзя раз и навсегда покончить с этими сплетнями об ответственности левой за бездарность правительства? Ведь левая как раз всеми силами работала над низвержением правительства, и никогда не настанет тот день, когда левая перестанет так поступать, слишком уж долго издевалось это, так называемое, левое правительство над принципами прогресса и демократии. И заключительным словом оратора к собранию будет призыв, чтобы оно восстало, восстало против этой кучки изменников в норвежском народе и свергнуло их с их скамей всеми законными средствами.

Бондесен сошёл с кафедры среди громких и продолжительных рукоплесканий. Нет, никогда в своей жизни Шарлотта и София не подумали бы, что в его словах такая сила. Изменники, — разве это не звучало поразительно! Ноздри у Шарлотты раздувались, дыхание было ускорено, в то время как она следила за ним глазами. Когда он подошёл к ней, она кивнула ему, смущённо улыбаясь, и Бондесен ответил тоже улыбкой. Он говорил почти четверть часа и был ещё разгорячён, он несколько раз провёл платком по лбу. Снова звучит голос председателя:

— Слово принадлежит господину Карльсену.

Но господин Карльсен встаёт и отказывается от слова. Он хотел только сказать несколько слов о левой, как радикальной партии, но так как это уже было сделано другим, и так как господин Бондесен в конце своего превосходного доклада не высказал ничего такого, с чем левые не могли бы в общем согласиться, ему ничего не остаётся, как высказать ещё раз благодарность господину Бондесену.

И господин Карльсен садится.

— Теперь слово принадлежит господину Гой… господину Гой…

— Это я, по всей вероятности, имею слово? — сказал один господин и поднялся как раз возле кафедры. — Гойбро, — добавил он.

Бондесен слишком хорошо знал, почему этот медведь Лео Гойбро хочет говорить. Он сидел прямо против кафедры и смеялся в продолжение всего доклада Бондесена, он хочет отомстить ему за то, что на его долю выпал успех, хочет блеснуть, перещеголять его в присутствии Шарлотты. Да, он знал это. Та крупица одобрения, которую Бондесен получил, не давала Гойбро покоя.

Никто не знал Гойбро, председатель не мог даже прочесть его имени, и когда этот новый человек поднялся, в зале почувствовались признаки нетерпения. Председатель вынул тогда свои часы и впредь назначил каждому оратору только по десяти минут на доклад; собрание ответило на это рукоплесканиями.

Дагни, которая долго молчала, шепнула Люнге:

— Боже, какой этот господин чёрный, посмотрите, как блестят его волосы!

— Я его не знаю, — ответил Люнге равнодушно. Гойбро начал говорить с того места, где стоял, не всходя на кафедру. Голос его был глубок, глубок как яма, слова произносились им медленно; часто было трудно понять, что он думает, так неумело он выражался; к тому же он и сам извинился, сказав, что не привык произносить речи.

Было совершенно напрасно ограничивать ему время, ему, может быть, даже не понадобится и десяти минут. У него только на душе просьба ко всем строгим людям о милосердии к тем несчастным личностям, которые не принадлежат ни к какой партии, к бездомным душам, радикалам, которые не могли примкнуть ни к правым ни к левым. Ведь сколько голов — столько умов, одни идут быстро, другие — медленно; есть такие, которые верят в либеральную политику и республику и считают это самым радикальным на свете, в то время как другие продумали эти вопросы и уже ушли дальше много лет тому назад. Человеческую душу ведь так трудно выразить в измеримой величине, она состоит из оттенков, из противоречий, из сотен отрывков, и чем душа современнее, тем сложнее составляющие её оттенки. Но такой душе трудно найти себе постоянное место в партии. То, чему эти партии учат и во что верят, уже давно пережито этими душами, это радикалы, которые на пути своего развития покинули долю твёрдого партийного сознания, которой они когда-то обладали, они блуждающие кометы, которые следуют своими путями, оставив все пути других. И вот он хочет попросить за них. Они, по большей части, люди с волей, сильные люди; у них одна цель: счастье, возможно большее счастье, и они обладают одним средством: честностью, безусловной неподкупностью, презрением к личной выгоде. Они борются на жизнь и на смерть за свою веру, они ломают себе спины из-за неё, но они не верят в определённые политические формы, поэтому они совсем не могут быть партийными людьми; зато они верят в благородство души, в великодушие. Их слова подчас бывали тяжки и жестоки, их оружие — опасно, почему нет? Но у них чистое сердце, а ведь в этом всё дело. По его мнению, среди политических партий замечаются опасные признаки нравственного упадка, и поэтому он, насколько это в его силах, хотел бы шепнуть левой, которая является, конечно, партией наиболее ему близкой, маленькое предостережёние — не слишком сильно полагаться на людей, лишённых нравственной воспитанности, быть настороже, всматриваться в окружающих, выбирать…

Таков был смысл его лепета. Собрание было более чем терпеливо, не прервав его шиканьем. Никогда до сих пор не звучала настолько плохая речь в этой зале, где высказывалось столько бездарностей. Он не имел совершенно никакого успеха, стоял твёрдо и неподвижно, как гора, выдерживал длинные паузы, в продолжение которых бормотал что-то про себя и шевелил губами, заикался, не делал ни одного движения и произносил речь, которая была сплошной путаницей, полной неясностей и повторений. Никто его не понял. И однако чувствовалось, что ему действительно было необходимо высказать эти слова, шепнуть это жалкое предостережёние, которое было у него на душе. Видно было, что он вкладывает свою личность в каждое запутанное предложение, даже в свои паузы.

Бондесен, который вначале отнёсся к нему с высокомерием за то, что он так плохо объяснялся, под конец стал в высшей степени нетерпелив. В несвязных словах Гойбро он почувствовал также другую тонкую стрелу, направленную против него, и его действительно оскорбило, что на него нападают. Он ему покажет, как отрицать его радикализм. Он обиделся и закричал:

— К делу, к делу, милостивый государь!

Собрание поддержало его, закричавши: — «К делу!».

Но тут оказалось, что недоставало именно только этого восклицания, этого небольшого препятствия, чтобы привести Лео Гойбро в ярость. Он насторожил уши, ему был знаком этот бергенский акцент, и он знал, откуда он исходил, и, смеясь над тем неудовольствием, которое возбудил, он крикнул своим низким голосом несколько фраз, которые мелькнули, как молнии, как искры.

Прежде всего он сделает маленькое замечание о господине Бондесене, как радикале. Радикализм господина Бондесена, понятно, ужасно велик, об этом свидетельствовали его собственные слова, но он хочет защитить господина Бондесена против переоценки собранием его радикализма. Бояться его не надо; ведь если господину Бондесену в один прекрасный день придёт в голову предложить свой радикализм истинным радикалам, те ответят ему: — «Этими вещами я, насколько мне помнится, занимался когда-то в своей жизни, давно-давно, это было в то время, когда я конфирмовался…»

Тут Бондесен не в состоянии усидеть спокойно, он вскакивает и кричит:

— Этот человек… я знаю его, эту блуждающую комету; не понимаю, как он, в сущности, может излагать своё мнение о политических вопросах, ведь он так же мало смыслит в норвежской политике, как ребёнок. Он даже не читает «Газеты» (смех). Он говорит, что «Газета» кажется ему скучной, он потерял к ней интерес (бурный смех).

Но Гойбро ядовито улыбается и продолжает:

— В виду этого, да будет ему позволено немного разобраться в другом выражении, которое было сегодня здесь произнесено…

Но тут вмешивается председатель:

— Время прошло!

Гойбро оглядывается назад на кафедру и говорит почти умоляющим голосом:

— Только пять минут ещё! Иначе всё моё введение останется непонятым. Только две минуты!

Но председатель требует подчиниться постановлению относительно ограничение времени, и Гойбро принуждён сесть.

— Как обидно! — сказала фру Дагни. — Он только что начал.

Она была, вероятно, единственным человеком в зале, следившим за речью даже тогда, когда Гойбро говорил плохо. В этом человеке было нечто, производившее на неё впечатление, звук его голоса, эти странные суждения, сравнение с блуждающей кометой; это был словно слабый отзвук голоса Иоганна Нагеля, и перед нею стали проноситься образы. Но всё же она скоро пожала плечами и зевнула. Когда немного спустя в зале начало становиться неспокойно и послышались громкие призывы к голосованию, она сказала:

— Не пора ли уходить? Будьте так добры, проводите меня домой!

Люнге тотчас же встаёт и помогает ей надеть пальто. Это было для него удовольствием, он не желал бы ничего лучшего! Он шутил и отпускал остроты, которые вызывали её смех, в то время как они спускались по лестнице и выходили на улицу.

— Не написать ли мне о нём заметку, об этом человеке с блуждающей кометой, немного поиздеваться над ним?

О, нет, — сказала она, — оставьте его в покое. Нет, как же всё-таки произошла эта история с пастором? Расскажите мне, что он сделал?

Но Люнге всегда знает, что делает; никто не может поймать его, он не говорит лишнего. Только несколько слов о происшествии, остальное он скрывает во мраке. Между тем они вышли на площадь перед вокзалом, сели на извозчика и поехали по улице Драмменсвайен, на виду у всех, при ярком свете газа.

В течение многих дней Христиания ни о чём ином не говорила, как исключительно об огромном скандале. В первое утро, когда бомба взорвалась, всем показалось, точно что-то треснуло в самом основании города, всякий человек словно находился накануне своего падения, раз даже этот могущественный священник, чьё имя было известно по всей стране, был теперь уничтожающим ударом сброшен в грязь. Но Люнге был уверен в своём деле; он не обращал внимание на угрозы и крики, никто не мог поколебать его устойчивой позиции. Он часто снова приводил всю историю, повторял свои обвинения в ещё более резкой форме, а когда первая сенсация прошла, он позаботился о том, чтобы не дать остыть своим обличениям; при помощи маленьких добавлений, маленьких забытых подробностей, он использовал эту историю до крайних пределов, сам изобретал себе противников, когда интерес стал уже ослабевать, печатал яростные анонимные письма, которые он получал от приверженцев пастора, и наводнял город своими разоблачениями. Публика пошла на приманку, было совершенно бесполезно не признавать значение за этим единственным в своём роде редактором; все, даже его закоренелые противники, должны были опуститься на колени и признать, что это был не человек, а прямо дьявол.

И Люнге в первый раз испытывал такой большой триумф. Одним этим ударом он собрал немало подписчиков. Люди, жизнь которых была до некоторой степени безупречна, читали его газету ради развлечения и из любопытства, чтобы следить за скандалами, а бедные неудачники, у которых лежал на совести тот или иной тайный грех, лихорадочно проглатывали «Газету», с бьющимся сердцем, полные страха, что теперь настала очередь разоблачения их грехов.

Теперь надо было поддерживать дело на ходу, продолжать, как говорят бильярдные игроки, оставаться в ударе. Люнге не был таким человеком, чтобы раньше времени успокоиться. Эта история с пастором была, в действительности, только первым большим ударом. Он ещё не проник повсюду, в каждый дом, в каждое сердце, эта идея витала перед ним постоянно.

Между тем, откровенно говоря, он надеялся, что скандал наделает ещё больше шума и принесёт ещё большие доходы. Протоколы не показывали особенно сильного прилива подписчиков, они не являлись толпами, наоборот, нашлись даже такие наивные люди, которые из-за скандала именно и перестали читать газету. Разве можно понять этих людей? Он сообщил единственную в своём роде новость, а её отказываются читать! Но, во всяком случае, ему удалось в течение некоторого времени быть на устах у всех. Он прибавил значительную долю мгновенного могущества к своей уже установившейся славе, а это само по себе уже стоило больших денег. Он чувствовал себя далеко не утомлённым, его энергия стала ещё больше, он не мог удержаться от улыбки, вспоминая, как долго полиция и начальство не решались вмешиваться, и как он наконец ловко принудил их поступать согласно его желанию. И пастор был с позором смещён.

Люнге совсем не стал высокомерен после этой большой победы, — наоборот. Удача сделала его обходительным, настроила его мягко и ласково, он бескорыстно помогал многим беднякам и слегка понизил насмешливый тон своих статей. Только с правительством он продолжал обращаться по-прежнему — со всей беспощадностью, какую он только мог вложить в своё перо, защищая, как герой, старые принципы, выдвинутые им и левой. Никто не мог бы обвинить его в уступчивости.

С некоторого времени ему также пришлось, вследствие его разоблачений, принимать в конторе всё больше и больше посетителей, чем раньше. Приходили, чтобы засвидетельствовать ему своё глубокое уважение, чтобы пожать его руку, находили самые ничтожные поводы, чтобы только прийти посмотреть на него, приветствовали его по телефону под предлогом, что на станции неправильно соединили, просили у него извинение за беспокойство и заставляли его отвечать. И всех он встречал с одинаковой любезностью, не делая никаких различий между людьми. Председатель одельстинга [*], член королевской комиссии, приехал в город и отправляется к Люнге с явной поспешностью. Хороший председатель, всеми уважаемый, как политик, видный член правительственной оппозиции, приветствует этого редактора с искренней сердечностью, как друг и знакомый, и Люнге оказывает ему то уважение, которого он заслуживает, и прислушивается к его словам.

[*] — Одельстинг — верхняя палата стортинга.

Да, уж эта теперешняя королевская комиссия, её состав слишком разнороден, очень трудно добиться от неё плодотворной работы, один хочет одного, другой — другого. Если бы правительство захотело искупить то, в чём оно согрешило против левой, оно могло бы сделать это ещё тогда, при назначении членов в комиссию.

Тут Люнге ответил:

— Правительство? Вы ещё ждёте от него чего-нибудь?

— К сожалению, нет, — говорит председатель. — Я жду и надеюсь только на то, что оно должно пасть.

А Люнге, который понял, что это был комплимент по отношению к нему, ответил

— Мы будем исполнять свой долг!

Когда председатель собрался уходить, Люнге бросилось в глаза, какой подавленный и утомлённый вид был у этого старого, преданного борца за дело либерализма. Фризовый сюртук мешковато сидел на его плечах, а по полоскам, которые были у него пониже колен, видно было, что он зажигал спички о брюки. Он остановился у двери и сказал, что предполагает устроить собрание и прочесть обширный политический доклад в P. L. K. через несколько дней, и он просит Люнге о содействии для широкого распространения этого доклада. К тому же ему было бы очень приятно видеть там самого Люнге, и он надеется с ним встретиться на собрании.

Люнге ответил:

— Да, это само собою разумеется.

Он, конечно, будет присутствовать при таком важном событии, как доклад председателя одельстинга. До свидания, До свидания.

Затем он обратился к Лепорелло, который в это время вошёл, и спросил:

— Что нового? О чём говорят сегодня в городе?

— В городе говорят, — отвечал Лепорелло, — о статьях «Норвежца» по поводу условий жизни наших моряков. Они возбуждают необыкновенное внимание. Где бы только я ни был сегодня, всюду говорили об этих статьях.

— Ну? В самом деле?

И хотя они тотчас же перевели разговор на другие темы, Лепорелло всё же хорошо видел, что мысли редактора витали где-то далеко, у него были свои соображения, он что-то замышлял.

— Приятный был вчера вечер в Тиволи [*], — говорит Лепорелло. — Я получил громадное удовольствие.

[*] — Тиволи — здесь: увеселительное заведение в Христиании — концертный зал, сад с рестораном и аттракционами.

— Я тоже, — отвечает Люнге и встаёт.

Он отворяет дверь во внешнюю контору и кричит секретарю:

— Слушайте: напишите заметку о наших моряках, скажите, что наши предшествующие статьи об условиях жизни моряков пробудили огромный интерес; даже такие газеты, как «Вестландская Почта», начинают теперь нас поддерживать…

Хотя секретарь привык уже, не удивляясь, выслушивать много странных приказаний из внутренней конторы, однако теперь он с изумлением смотрит на редактора.

— Да ведь эти статьи печатали не мы, — говорит он, — а «Норвежец».

Люнге с лёгким нетерпением морщит лоб и отвечает:

— Наивность! Мы, наверное, поместили где-нибудь заметку, сообщение. Публика не занимается перечитыванием старых газет, чтобы удостовериться, было или не было помещено то или другое. Скажите, что наша предшествующая статья об условиях жизни наших моряков пробудила неимоверный интерес, и нет ничего удивительного, и так далее. Можете написать целый столбец. Но поторопитесь — чтобы она появилась у нас завтра.

Затем редактор снова закрыл дверь и исчез в своей конторе.

Но Лепорелло услышал от него немного слов сегодня: Люнге был всё время очень озабочен, поглощён какими-то таинственными размышлениями и отвечал только «а» и «да» на всё, что ему говорили.

В сущности, он вёл очень изнурительную жизнь; одному Богу известно, как неизбежно грубеют руки от такой напряжённой и часто некрасивой работы, как его. Надо было беспрестанно изворачиваться на все лады и всё время быть настороже, а какая награда за всё это? Его заслуги совсем не ценились. Теперь чуткость покидала его, и ему казалось, что всё это не заслуживало его усиленной работы. Вот сегодня прибежала эта прачка из Гаммерсборга и упрекала его за то, что её воззвание не было помещено. Не помещено, не помещено, постоянно одна и та же жалоба, как возможно всё поместить? Эта женщина поблагодарила его за деньги, которые она получила, и при этом начала плакать: ведь теперь ей снова нечем жить, а воззвание ещё не напечатано. Эта сцена случилась совсем некстати, она застала его не в настроении, и он коротко и ясно дал понять этой женщине, что ему самому тоже надо заботиться о жене и детях, кроме того, откровенно говоря, существует ведь попечительство о бедных, к которому она может обратиться. Разве он ей не помог уж однажды от чистого сердца? Видит Бог, он сочувствует ей и пожертвовал для неё, может быть, даже больше, чем он имел на это право из-за своих близких. Что касается воззвания, то он совершенно забыл о нём. Нельзя же обо всём на свете помнить. Но, впрочем, он отложил её объявление исключительно из заботы о ней самой: будь её воззвание напечатано одновременно с важными разоблачениями, ни одна душа не прочитала бы его, оно было бы не замечено, как и всё остальное в эти дни. Теперь он сделает всё, что может, и напечатает воззвание уже завтра.

Нет, не было благодарности, не было воздаяния за заслуги ни с чьей стороны, менее всего со стороны необразованных людей. А он-то работал, как раб, все эти годы, все свои силы положил именно за эти слои народа. Не стоило трудиться, наградой была постоянно только одна грубость.

Как он себя превосходно чувствовал в комнатах фру Дагни Гансен, где всё было изящно и богато, где приходилось иметь дело с образованными людьми, и где умели ценить человека по заслугам. Это не значит, что он подошёл к ней хотя бы на один шаг ближе, чем в начале их знакомства; нет, она кокетничала с ним, обольщала его чувствительное сердце и клала свою белую руку на его рукав; но он никогда не должен мечтать о чём-нибудь большем; ведь никто, никто не был безупречнее этой молодой женщины из приморского города. Поэтому он был принуждён каждый раз снова возвращаться к своей бледной артистке, на которую немногие или даже никто уж не обращал внимания. Да, откровенно говоря, он имел ещё в запасе фру Л., уроженку Бергена; но эта женщина, которую вследствие её толщины и белой кожи прозвали «камбалой», начала ужасно надоедать ему, а он не был таким человеком, чтобы выносить какое-либо стеснение. Если он и не сумел увлечь фру Дагни, он всё же всегда любовался ею и млел от нежного и приятного чувства при пожатии её руки и от аромата в её комнатах. В её жилище на каждом шагу бросалось в глаза что-нибудь красивое и изящное, а в ушах звучал приятный разговор.

Как непохожа на всё это была та обстановка, в которой он, в сущности, был дома! Политика и опять политика, бессилие правительства и королевские комиссии, — воззвание от бедняков и неблагодарность за усердную работу. Всё это скверно пахло, и временами его артистической душе становилось противно от всего этого.

Взять хотя бы председателя одельстинга, самого главного вожака партии после ухода его сиятельства. Простой крестьянин, человек, который никогда не имел возможности научиться приличиям, рабочий в фризовой одежде и с полосами от серных спичек на брюках. Но разве нужен лучший пример, чем этот крестьянин, который продал новость о бесчестии своей дочери за деньги, за звонкую монету? О, это было беспредельно, неизмеримо! Он должен был буквально торговаться с этим негодяем, чтобы хоть каким-нибудь образом удержать его в границах приличий.

Но так было повсюду. Никакой воспитанности, никакого благородства, одна грубость, везде, куда ни посмотри. Неужели он не сумеет найти какого-нибудь выхода? Что-нибудь он во всяком случае сумеет сделать. Это тоже входило в область его идеи о покорении сердец, о подчинении себе всей страны. Не только чернь должна была читать его газету и говорить о нём самом, он метит выше, его цели ещё никто не видел.

— Не лучше ли мне уйти? — говорит Лепорелло, видя, что редактор всё время сидит в задумчивости.

— Нет, подождите минутку, мы вместе пойдём, я готов. И происходило то же самое, что и много раз раньше, когда редактор шёл вместе с Лепорелло по улице: прохожие кланялись, смотрели ему вслед, толкали друг друга и указывали на него. Но каковы были эти люди, которые обращали на него внимание? Ах, средние люди, обыватели со всех концов города, масса, толпа и ни одного избранного. Но всё-таки его настроение улучшилось, желание шутить снова вернулось к нему, и оба господина шли по улице, разговаривая вполголоса. Не надо быть удручённым. Люди должны видеть, что его глаза открыты, а его ум продолжает работать даже теперь. Он надел шляпу немного набекрень.

Двое проехали мимо на велосипедах, мужчина и женщина. Люнге почти остановился, дама бросила на него взгляд, он видел, как её пышная фигура пронеслась мимо него, и он спрашивает:

— Видели вы эту даму? Кто она?

И Лепорелло, который знает весь город и который, кроме того, знает, что она сестра Софии Илен, отвечает коротко:

— Фрёкен Илен, Шарлотта Илен.

Бедный Лепорелло, он ведь не забыл, как хитрая София провела его за нос однажды вечером и представила его целому обществу со штиблетами в руках, поэтому он отвечает так коротко.

Однако Люнге хотелось получить более обстоятельный ответ; в его голове проносится одно воспоминание, и он снова спрашивает:

— Илен?

— Да.

Люнге припоминает, что в кипе его бумаг лежит статья, принесённая Иленом. Это был молодой человек в серой одежде, он вдруг так ясно представляется ему.

— Есть ли у этой Шарлотты брат, вы не знает? — спрашивает он.

— Совершенно верно, — отвечает Лепорелло. — У неё есть один брат, кандидат Илен, он немного слаб, немного глуп, в остальном превосходный человек.

И Люнге снова погружается в размышления, глядя вслед двум ездокам. Он узнал этого господина, это был радикал Бондесен из рабочего союза; но даму он, кажется, раньше не встречал. Какой странный взгляд она бросила на него; в нём была почти мольба. Он поразил его прямо в сердце. И как она элегантно прокатила мимо, в новом голубом платье, которое было настолько восхитительно коротко, насколько это было возможно. Для Люнге это было словно видением, откровением, взгляд молодой девушки мгновенно воспламенил его.

Вдруг он поворачивает назад. Он говорит Лепорелло, что кое-что забыл в конторе, и идёт.

Илен! Это благородное, старинное имя приводило в трепет его сердце. Глаза девушки поразили его при встрече, он не устоял перед ними, он не был таким безжизненным. Что, если бы он теперь напечатал эту небольшую статью о сортах ягод, подписанную одним из лучших имён в стране! Что скажут на это люди? Неужели Илен сотрудничает в «Газете»! Это должно доставить ему так же много уважение и так же много подписчиков, как и скандал. Нужно было только суметь находчиво взяться за дело, а при имени Илена никто уже не сморщит носа. И как он к тому же обрадует всю семью! Нет, стоило только подумать об этом умоляющем взоре…

Люнге быстро входит в редакцию и запирается в ней. Он роется в бумагах на своём столе и находит статью о сортах наших ягод. Наскоро пробежав её, он начинает искать последние номера журналов и находит «Letterstedtska», который он тут же разрезает и перечитывает. Немного спустя он всё уже выяснил, план готов в его голове, и он садится писать.

Статья Илена должна появиться завтра же, это крайний срок, нельзя откладывать ни на один день. Конечно, придётся выкинуть из номера несколько других вещей, но ничего не поделаешь. Сообщение о докладе председателя одельстинга и воззвание прачки надо отложить в сторону, нельзя ведь найти место для всего.

В доме у фру Илен все были прямо охвачены счастьем по случаю появления работы Фредрика. Всякие надежды были уже оставлены. Фредрик сам, уныло покачивая головой, говорил, что статья, конечно, была брошена в корзину для бумаг. Мать ничего не смыслила в этих делах, но, если статью не напечатали, значит, она, вероятно, не годилась. И её руки работали усерднее, чем когда-либо. Всё стало казаться доброй женщине в немного более мрачном свете, чем обыкновенно. Она совсем не понимала, что стало с Шарлоттой за последний месяц, её дочь совершенно потеряла всякое желание работать, всё время только и думала, как бы одеться в голубое платье и разъезжать на велосипеде. А этот молодой человек, Бондесен, всё время увивался вокруг неё; это, конечно, было хорошо, потому что Шарлотта была ему тоже рада; но, Боже, если этот молодой человек не будет усерднее заниматься науками и не выбьется на дорогу, то дело тоже не сложится так, как оно должно было бы быть. У него, правда, отец был богатым землевладельцем, но это ещё не давало сыну возможности жениться.

К тому же фру Илен немало огорчала ещё одна вещь. Дело в том, что её жилец, господин Гойбро, пришёл к ней однажды и отказался от угловой комнаты. Это было на другой день после собрания в рабочем союзе, на котором присутствовала вся семья. Тогда она всплеснула руками и спросила, почему он хочет их оставить; он чем-нибудь недоволен, чем-нибудь определённым? Она исправит это, снова всё уладит. И когда Гойбро увидел, как неохотно она с ним расстаётся, он взял свой отказ обратно, но при этом с какой-то печальной миной, с сожалением. Он, правда, сказал, что ничего лучшего не желает, как остаться там, где он теперь находится, но что он только предпочёл бы жить немного ближе к банку, в котором работает. Он остался, но нельзя было ручаться за то, что он в один прекрасный день не повторит своего отказа совершенно серьёзно; он очень редко входил к хозяевам, сидел в своей комнате и был очень молчалив.

Всё это заставляло фру Илен смотреть немного печально на будущее.

Ведь она так много ожидала от Фредрика, когда тот кончил своё учение. Правда, она догадывалась, что он не был гением, он был самым обыкновенным молодым человеком со средними способностями; это она поняла благодаря Софии, которая, в сущности, была гораздо смышлёнее его. Но человек, выдержавший экзамены, не мог, во всяком случае, на этом и успокоиться, он должен был бы стараться найти приложение своим познаниям, искать себе то или иное занятие и иметь хотя бы самые скромные доходы. За последнее время Бондесен и девушки возлагали очень много надежд на статью Фредрика, но фру Илен совсем не верила, что она когда-нибудь появится. Она даже подумывала о том, чтобы отправить Фредрика в Америку, если здесь из него ничего не выйдет. В сущности, ведь так много хороших людей отправлялось туда, она знала некоторых.

И вдруг дело сразу получило иной оборот. «Газета» выпустила в один прекрасный день настоящий иленовский номер, прежде всего со статьёй Илена, затем с заметкой о самом Илене. Весь дом пришёл в движение, даже Гойбро пожал руку хозяйки со странным выражением лица, когда она ему рассказала о том, что случилось. А Бондесен кричал настолько громко, насколько это было в его силах, в пламенном восторге, гордясь тем, что он был причиной всего этого. Хотя им и в самом деле пришлось долго ждать, и даже у Бондесена уверенность в удаче стала колебаться, но не успел выйти иленовский номер, как он вскочил на велосипед и, беспрестанно звоня, примчался к Иленам. Вот видите! Разве он всё время не говорил? Ни на один день он не терял уверенности в Люнге. Разве когда-нибудь видано было, чтобы Люнге не исполнял своего дела? Разве не он первый открыл студента Ойена, писателя Ойена, и нашёл в нём талант? Ничто не ускользало от наблюдательности Люнге; тот, кто говорил иное, видно, не читал «Газеты».

Бондесен в особенности гордился тем, что всё случилось точно таким образом, как он предсказывал по отношению к заглавию статьи Илена. Она уже не называлась: «Нечто о сортах наших ягод». Разве можно было предложить это читателям? Было три заглавия, громадными буквами, одно под другим: «Ягоды. Два миллиона сбережений. Народный вопрос». Посмотрите, вот это были заглавия, которые бросались в глаза. Благодаря им великий редактор сделал статью достойной внимания, облагородил её. Пусть читатели теперь попробуют пропустить эту статью, если сумеют, это им ни за что не удастся, ведь дело идёт о народном вопросе в два миллиона; это была, так сказать, сама жизнь.

И наряду с этой жирной статьёй бросалась в глаза напечатанная мелким шрифтом, на шпонах, редакционная заметка на первой странице о самом Илене. «Господин Илен, которому принадлежит сенсационная статья о сортах наших ягод, напечатанная сегодня в нашей газете, опубликовал в последней книжке „Letterstedtska Tidskrift“ очерк о грибах, который как в научном, так и в стилистическом отношении был прямо превосходен и возбудил большие споры. Это был блестящий анализ съедобных и ядовитых грибов, грибов с запахом и грибов с ядовитой окраской. Если господин Илен имеет в виду выпустить в свет ещё такие же исследования, то Норвегия будет обладать одним человеком науки более».

Сам Илен читал эту заметку с большими сомнениями и с недоверием, он был честен и чувствовал свою незначительность. Но Бондесен смёл в сторону все его сомнения: — Как, он ещё был недоволен? Ведь это же напечатано в «Газете»! И Бондесен телеграфирует своему отцу, землевладельцу, об экстренной присылке нескольких крон, чтобы отпраздновать это событие.

Между тем друзья пришли к решению, что Илен должен отправиться к Люнге и поблагодарить его за отличие. И Илен пошёл. Но в городе он случайно наткнулся на Гойбро, который ему не советовал ходить. «Лучше не делайте этого, — сказал Гойбро. — Бог знает, стоит ли вам это делать; мне кажется, что нет». Однако оказалось, несмотря на Гойбро, что лучше всего было сделать это, Люнге принял его в высшей степени любезно, осведомился, над чем он теперь работает, и просил о дальнейшем сотрудничестве. Под конец Илен получил от кассира очень щедрую ассигновку за свою статью. Да, Илен был чрезвычайно доволен, что пошёл к Люнге и поблагодарил его.

У Гойбро всегда ведь были свои мнение обо всём; он, видно, не сознавал того, что это делает его странным, даже почти смешным. После того вечера, когда он обратил на себя такое внимание своей неудачею в рабочем союзе, он стал совсем иным — сделался бледным, молчаливым, почти робким. Все в доме старались по мере сил заставить его забыть о своём фиаско, но Гойбро смеялся над этими детскими попытками и продолжал по-прежнему упорно издеваться над громкими либеральными фразами о свободе, демократизации и прогрессе, произносившимися в рабочем союзе.

Он встретился с Шарлоттой однажды утром на лестнице, они оба невольно остановились, и она вдруг покраснела. Гойбро не мог удержаться и спросил, улыбаясь:

— Фрёкен ещё не в голубом платье? — И в то же время посмотрел на часы и добавил насмешливо: — Уже половина девятого.

Но это было для Шарлотты уж слишком. Может быть, если дело на то пошло, она больше не получает от голубого платья такого удовольствия, как всем кажется. Но что же ей было делать? Бондесен звал её на прогулки, велосипед был вычищен, и платье приходилось надевать. Она умолкла, углы её рта слегка подёргивались.

Он увидел, что оскорбил её, и хотел снова всё уладить, всё исправить. Она ведь была самой прекрасной на земле, и, хотя он был полон злобы, она простила ему и стояла у перил, не уходя. Это было больше, чем он заслуживал.

— Простите меня, — сказал он. — Я не скажу, что я не намеревался обидеть вас, ведь я этого хотел. Но я раскаиваюсь.

— Мне кажется, — сказала она, — что вам должно быть всё равно, хожу ли я в голубом или в сером платье.

— Да, да, — ответил он.

Это ведь были искренние слова. Он взялся за шляпу и хотел удалиться.

— Я только думала, — сказала она, — что для вас это совершенно безразлично. Вы ведь у нас совсем больше не бываете.

О, он понял эту вежливость, которой она старалась смягчить предшествующие слова. Он ответил так же осторожно, так же холодно:

— Да, у меня масса разных дел, я работаю в настоящее время очень усердно.

При этом он слегка улыбнулся и поклонился очень низко.

В тот же вечер вся семья отправилась в театр на деньги Фредрика, и Гойбро сидел дома один. Он смотрел в книгу, но не читал. Шарлотта стала бледнее. Она от этого не подурнела, нет, её тонкое лицо с полными губами сделалось ещё нежнее, ещё красивее от этого; не было ничего, что не шло бы к ней. Но, может быть, что-то мучило её, беспокоило. Гойбро казалось также, что он открыл известную перемену в её отношениях к Бондесену, они стали друг к другу ближе. Однажды он видел, как они шептались в передней. Ну, во всяком случае, ему до этого не было никакого дела, ведь она не из-за него покраснела на лестнице давеча утром, это выяснилось также из того, что она ему потом сказала. А дальше что? Стисни зубы, сожми кулаки, Лео Гойбро! Теперь для него остаётся только загладить свой подлый поступок в банке и затем постараться найти успокоение при помощи работы и чтения. Впрочем, он мог бы уж скоро разделаться с банком, если бы добрая фру Илен не пришла к нему в один прекрасный день и не попросила одолжить ей денег на время, пока она не получит свою пенсию за полгода. В этой услуге Гойбро не мог ей отказать, он видел в этом как бы доказательство доверия с её стороны и был поэтому очень рад. Ещё, может быть, удастся рассчитаться с банком каким-нибудь иным способом, может быть, он сумеет немного сократить свои расходы, откажется иногда от обеда. Кроме того, у него есть часы и пальто, в которых он не особенно нуждается. Банк должен, во всяком случае, получить своё вовремя.

Хотя отец Бондесена, землевладелец в Бергенском округе, не послал так много, как просил в этот раз его сын, но он всё же не совсем закрыл своё сердце, присланной суммы хватило бы и на то и на другое, а Бондесен не отложил в сторону ни одного шиллинга и пустил в ход все деньги.

— Нет, дай мне, дай мне открыть бутылки, — сказал он и отнял штопор у Илена. — В телесных упражнениях я так же ловок, как ты в духовных, ха-ха!

Сразу же создалось весёлое настроение. Фру Илен предложила уговорить Гойбро, чтобы он пришёл; но Гойбро уже, вероятно, услышал хлопанье пробок, он стоял со шляпой, готовый уходить, когда фру Илен вошла. Он очень благодарен, но не может, он приглашён сегодня вечером в город, на карты, и вернётся домой слишком поздно.

Бондесен закричал из соседней комнаты:

— Идите сюда, идите! Я нисколько не обижаюсь за то. что вы говорили против меня в рабочем союзе, я всегда привык уважать искренние убеждение всякого человека.

Тут Гойбро разразился коротким, беззвучным смехом и спустился с лестницы.

— Какой медведь! — сказал Бондесен спокойно. — На любезность он отвечает грубым смехом…

Немного спустя в передней раздался звонок. Илен сам пошёл отворять и оставил дверь в комнаты открытой: это, конечно, почтальон, пожалуйста, спасибо.

Но это был не почтальон, это был редактор Люнге.

Илен в изумлении отступил назад; но Люнге улыбнулся и сказал, что у него только одно очень маленькое дело к нему, просьба, он зашёл сюда мимоходом.

Растерявшись от такой большой чести, Илен кричит через открытую дверь:

— Мама, это редактор Люнге, иди-ка сюда…

Фру Илен тотчас же выходит и сердечно просит редактора войти. Это ведь удовольствие, честь…

И Люнге наконец уступает просьбам.

Дело в том, что спекуляция с именем Илена оказалась удачной. Не говоря уже о том, что публику прямо поразило открытие нового гения и та новость, что деятельное использование различных сортов наших ягод могло бы сделать человека капиталистом и обогатить страну двумя жирными миллионами, — Люнге ещё обратил на себя внимание своей непартийностью и предупредительностью, с которой он оценил человека даже из лагеря противоположной партии. Всюду Люнге и только Люнге; кто другой захотел бы это сделать? Он был и остался несравненным. Имелись, впрочем, и раньше доказательства беспристрастности этого человека; он открыл писателя Ойена, о котором, в действительности, не знал ничего другого, кроме того, что он гений, но вместе с тем мог быть самым крайним правым, или — он отрёкся от своего собственного Лепорелло, когда тот совершал ночные похождения. Да, Люнге, в самом деле, сознавал высокое призвание печати! И таким способом он привлекал к себе многочисленных подписчиков.

Теперь его находчивость привела его к превосходной идее, и поэтому он явился к Иленам без всяких стеснений. Правда, благодаря этому он принуждён был отказаться от присутствие на политическом собрании в P. L. K., где должен был говорить председатель одельстинга, но нельзя же быть везде. Кроме того, он присутствовал на большом собрании рабочего союза, ведь должен быть и предел того, что можно требовать от одного человека.

Но Илен уже отослал свою статью в журнал, в жалкий популярный журнал, где печатались самые разнообразные вещи, надеясь, что там её возьмут. Он сказал всю правду, что она отослана.

Тогда Люнге ответил:

— Верните её телеграммой. Мы, конечно, за всё заплатим.

И Илен с признательностью в душе обещает телеграфировать.

Тут добрая фру Илен не могла больше удержаться и поблагодарила Люнге с сияющими глазами за всё, что он сделал для Фредрика. Он всех их очень обрадовал, и они многим обязаны ему, это было так неожиданно и незаслуженно.

— Милая фру Илен, мы исполнили только наш долг, — отвечал Люнге. — …

— Но всё-таки не нашлось никого, кроме вас, кто сознавал бы, что на нём лежит этот долг.

— Да, — сказал он, — у различных редакторов бывают иногда более, а иногда менее ясные представления о призвании печати.

— Да, это, конечно, так. Но мы вас от души благодарим, мы не забудем, что первое поощрение явилось от вас.

И Люнге ответил шутливо, с улыбкой:

— Меня радует, фру, что в этот раз на мою долю выпало счастье воздать должное таланту. Мы, левые, совсем не людоеды.

Тут Эндре Бондесен громко захохотал и ударил себя по колену. До этого мгновения он сидел, онемев от восхищения, и не шевелился. Замечательно было то, что он уже наполовину опьянел к приходу Люнге, но хмель быстро прошёл. По счастливой случайности оказалось, что они ещё не всё выпили, не все ещё бутылки опустели, и когда Люнге предложили выпить стаканчик, он тотчас же согласился, откровенно и с благодарностью. Он был в этот вечер в хорошем настроении.

Он сказал Шарлотте комплимент за её изящную езду на велосипеде и заставил её покраснеть. Два раза он наклонялся к ней и любовался её рукоделием, в остальном он был очень сдержан и говорил большей частью с мужчинами, словно не за чем иным и не пришёл, как за статьёй Илена. Все его взгляды со стороны на Шарлотту не должны были ничего означать. А как она была прекрасна, такая молодая и цветущая! Рыжеватые волосы сияли, словно золото, при свете лампы, он никогда не видал ничего подобного, а брови почти сливались над переносицей. Даже маленькие, розовато-красные прыщики на её лице приводили его в восторг. Юность забурлила в этом пожилом господине, его задорные глаза блестели, и он всё время улыбался от влюблённости. К тому же, как он себя хорошо чувствовал в этом уютном семейном кругу, где комната была полна молодыми девушками и поклонниками! Старое, доброе имя семьи чувствовалось везде, в резьбе на старой мебели, в двух-трёх фамильных портретах на стене, в каждом слове, которое произносили эти люди, — они были рождены благородными, воспитанность была в их крови. Люнге не видел, каким бедным и изношенным всё стадо у фру Илен, он не замечал недостатков, он нашёл успокоение, как человек, который добрался до миски и наслаждается. Картины на стенах были, конечно, старинной хорошей художественной работы, рюмка, из которой он пил дешёвое шампанское, была из тонкого гранёного стекла. А как приятно пить из гранёных рюмок.

Он с неохотою встал, собираясь уходить, поблагодарил от чистого сердца за большое удовольствие, которое получил, и направился к двери.

— Значит, я буду надеяться, что вы принесёте мне статью в самом непродолжительном времени, — сказал он Илену. — До свидания.

Люнге пошёл дальше по Гегдегаугену, всё более удаляясь от своего дома, на окраину города, где улицы были словно поля, а дома находились далеко друг от друга. Он искал господина Конгсволя, своего школьного товарища, который служил в департаменте юстиции. Люнге хотелось выведать у него одну тайну, когда для этого настанет время; у него мелькнула в голове эта удачная мысль в то время, как он сидел у Иленов. Даже здесь, в этой обстановке, которая ему нравилась, находясь лицом к лицу с молодой женщиной, которая на него так сильно действовала, даже здесь Люнге сохраняет самообладание, и его живой ум продолжает работать. Недаром он был великим редактором.

Он наконец находит скромное жилище Конгсволя и входит в него.

— Не пугайся, — говорит он тотчас же и улыбается, у него ведь ещё светлое настроение и поэтому он шутит, — я не пришёл тебя интервьюировать.

Но Конгсволь, который чувствует себя польщённым этим посещением и в то же время очень смутился, стоит совсем безмолвно, даже не может припомнить, чтобы он когда-нибудь был с редактором на «ты». Люнге по-товарищески пожимает его руку и кажется привлекательным, по обыкновению. Немного спустя двое знакомых ещё со времени студенчества сели у стола и начали беседовать.

Их судьбы были различны. Люнге посчастливилось, он стал одной из наиболее известных в стране личностей, могущественным человеком, который одним словом мог склонять головы и проводить свои желания. Конгсволь лет двенадцать-четырнадцать сидел и искривлял свои пальцы перепиской в департаменте, его жалованье было и осталось ничтожным, а рукава его мундира блестели от ветхости. Да, слишком уж медленно подвигается дело повышения на государственной службе.

Люнге спросил:

— Как ты живёшь? Хорошо тебе?

— О, нет, — отвечает Конгсволь, — кое-как перебиваюсь изо дня в день.

— Вот как!

Люнге осмотрелся в комнате. Здесь было далеко не роскошно, в этом жилище королевского чиновника. Эта довольно просторная комната была единственной у своего владельца. Среди этих стульев, этого письменного стола, этого буфета, постели, он принуждён был всё время находиться, когда был дома. На одной из стен висело его пальто и покрывалось пылью.

— Мне кажется, Конгсволь, что ты подвигаешься вперёд по службе несколько медленно, — говорит Люнге.

— Да, к сожалению, — отвечает тот, — можно было бы, конечно, подвигаться быстрее.

— Ну, дело ещё поправится, после того, как в один прекрасный день правительство падёт, а у тебя, конечно, больше надежд выдвинуться при правом правительстве. Ты ведь, вероятно, правый?

— Да.

— Да, правительство уйдёт, оно должно уйти. Мы не будем оказывать ему ни малейшей доли пощады.

— Вы ведь и до сих пор его совсем не щадили.

— Да, настолько-то мы ещё единодушны, к счастью. Мы можем простить левому правительству, если оно колеблется, если оно из слабости делает одну единственную уступку противоположной партии, мы прощаем честный грех от бессилия. Но здесь речь идёт о личном бесчестии, о нарушении верности и законов, о сознательном вреде; этого мы никогда не простим.

Между прочим, Люнге пришёл, чтобы попросить его об одной услуге, о небольшой любезности, и он сомневается, уж не напрасно ли его посещение?

Для Конгсволя будет большим удовольствием оказать редактору услугу, если он только сумеет.

— Дело идёт о назначениях на должность присяжных, — говорит Люнге. — Тебе ведь, вероятно, придётся быть в каком-нибудь отношении к этому делу, будешь отправлять его в экспедицию?

— Я этого не знаю.

— Ну, это дело совсем не спешное, до того времени, вероятно, ещё долго ждать. Но мне бы хотелось сделать уговор. Если тебе придётся отсылать назначения, ты сумеешь оказать мне услугу.

— Каким образом?

— Так, чтобы я получил от тебя лист в тот момент, когда его надо будет отправить в Стокгольм.

Конгсволь молчит.

— А если не тебе придётся отправлять эту вещь, то ты во всяком случае легко сумеешь узнать в департаменте, кого назначают. Мне бы очень желательно было первым сообщить эту новость, понимаешь, ничего другого я не хочу.

Конгсволь продолжает обдумывать.

— Я не знаю, могу ли я совершить такой поступок, — говорит он. — Но ведь это, вероятно, не так уж опасно.

Люнге засмеялся.

— Само собою разумеется, что ты лично нигде не будешь назван. Ты, надеюсь, не боишься, что я тебя выдам, старый друг? Я, в самом деле, пришёл исключительно ради моей газеты; эти назначения сильно интересуют всю страну, и я хочу, чтобы «Газета» первая сообщила секрет. Ты мне окажешь только дружескую услугу, больше ничего.

И вот тут Люнге помогло, что он принял Илена, человека с упроченным многими поколениями консервативным именем, в качестве сотрудника в свою газету. Он прямо же назвал Илена; он, конечно, был политическим противником Илена, но это не мешало ему признать его талант. Он, в действительности, не похож на некоторых других левых, которые слепо стоят на своём. Да, в принципах он непоколебим, но, Боже, есть люди и среди правых, он научился уважать многих из них!

Конгсволь с радостью увидел, что Илен был оценён «Газетой». Его сердце правого прониклось к Люнге глубокой благодарностью за этот поступок. В этом Конгсволь признаётся улыбаясь, почти смущённо.

К тому же есть одна вещь, о которой Люнге будет помнить, как о своём нравственном долге; дело в том, что, если Конгсволь ищет повышения по службе, он не должен остаться без поддержки «Газеты», не прямо, в качестве вознаграждения за эту дружескую услугу, но вообще, с точки зрения справедливости. «Газета» ведь не была совсем уж без влияния и не собиралась, по всей вероятности, его лишиться.

И товарищи пришли к соглашению в этом маленьком деле.

Конгсволь нашёл в буфете бутылку шерри, и Люнге оставил его только двумя часами позже. Он потирал себе руки. Он был деятелен, и ему везло, день был хорошо использован.

Идя домой, он стал припоминать, что должно завтра появиться в «Газете». Да, он был в духе, когда писал эту маленькую остроту по адресу собрания правых в Трондъеме; это была очень удачная острота, всего из нескольких презрительных слов, вся его прежняя пламенность овладела им, когда он писал её. В общем этот номер, который должен был появиться завтра, был хорошо составлен, в особенности он ждал многого от статьи в четыре столбца про агента Йенсена в Осло, который занимался не совсем честной торговлей суконными товарами и не хотел показать своих книг представителю «Газеты». Нельзя безнаказанно стеснять современную печать в её деятельности.

Появление в свет следующей статьи Фредрика Илена не заставило себя на этот раз долго ждать. Эта небольшая статья о приготовлении очищенных дрожжей, составленная по нескольким немецким журналам, состоящая из добросовестных и осторожных умозаключений после целого ряда доказательств, отмеченная честным отношением Илена к своему делу. Эта маленькая статья, в которую её автор вложил всё своё прилежание, получила привлекательную обработку и почётное место в «Газете». Илен сам не мог понять, почему его работа удостоилась такой чести. Теперь уж о нём начали говорить, прохожие обращали на него внимание на улице; было грешно, что такой человек не получает назначения, ему надо было бы иметь лабораторию, хотя бы небольшую, такое место, где он мог бы производить самостоятельные опыты, он, может быть, чего-нибудь добьётся, сумеет делать самостоятельные научные открытия. Ну, пока он нашёл себе пристань у Люнге, здесь он не пропадёт.

А Люнге неустанно ободрял его, поддерживал и давал возможность испытывать свои силы. Он совсем не скупился на вознаграждения; благодаря двум статьям в «Газете», Фредрик сумел дать матери немалую сумму и, кроме того, приобрёл себе много ценных книг. Люнге удачным способом взял весь дом Иленов под своё покровительство, даже рукоделие старой фру Илен удостоилось заметки в газете.

Из тех или иных соображений «Газета» стала интересоваться спортом, в ней начали появляться длинные телеграммы о гонках, имена победителей печатались кричащими буквами на её столбцах, им отводилось такое место, что все должны были их читать.

Дюжина имевшихся в городе велосипедистов, все, которые умели на чём-нибудь ездить, нашли в «Газете» самого горячего друга, который с достоинством защищал их против всяких недоразумений, они получили свою собственную рубрику в газете, настоящий периодический орган спорта, который всегда изобиловал именами спортсменов. Это была новая область, новая страна, которую Люнге покорил; каждый приказчик, имеющий велосипед, сделался его преданным подписчиком, а бледные учительницы стали размахивать руками и покачивать плечами во время своих прогулок вверх и вниз по Замковому холму (Слодсбагену). Они приобрели очень задорный вид. Однажды «Газета» сообщила маленькую пикантную новость, что дочь норвежского полковника NN ездила по Копенгагену, сидя на козлах своего экипажа и управляя четвёркой лошадей. Какая выдающаяся молодая девушка! Уже два раза «Газета» имела возможность публично восхищаться ездой на велосипеде Шарлотты Илен. Впрочем, Люнге продолжал беспрестанно сообщать разнообразные и интересные вещи. «Утренняя Почта» не могла выдержать сравнения с ним; не было такого пожара, близко или далеко, не было во всей стране такого убийства, кораблекрушения, о которых в «Газете» не было бы длинной телеграммы. Орган Люнге начал становиться всё более и более необходимым в каждой интересующейся новостями семье.

Ему пришла на ум счастливая мысль обратиться к своим знакомым из среды художников и к другим остроумным людям с просьбой о сотрудничестве. Эти люди, которые едва умели писать, которым даже с трудом удавалось не слишком плохо читать, превосходно выражались на свежем и гениальном жаргоне художников. Целые столбцы превращались в сплошной галоп, и эта неожиданность тоже доставила публике большое удовольствие. Около Рождества, когда велосипедный спорт прекратился и стал обнаруживаться всё больший и больший недостаток в материале, Люнге, благодаря счастливому капризу судьбы, удалось поймать одного пастора, известного консерватора, который начал изучать социальный вопрос и имел мужество и желание объяснить эту серьёзную вещь своим ближним. Ничто не могло так хорошо пригодиться Люнге, как этот человек, который, как истинный консерватор и пастор, начал заниматься рабочим вопросом и финансовыми реформами и который быстро доставил ему целый ряд статей для опубликования. Разве в этом не видно было поразительного счастья, преследующего его! Насколько заслуживали внимания статьи пастора, какие тонкие рассуждения были изложены в этих работах, это его не касалось, — важно было то, что он ещё раз предоставил свои столбцы для одного из известных в стране консервативных имён: ему хотелось показать всему свету, как высоко он ставил дело над личностями. Не одна, конечно, газета, как из среды левых, так и правых, облизывалась на этого великолепного пастора, который обратился к «Газете», а не куда-нибудь ещё, чтобы излагать социальный вопрос.

«Газете» пришлось несколько расширить формат. Разнообразное содержание и американские заглавия переполнили её. Под конец публика стала обращаться к ней даже с мелкими личными просьбами, деловые люди тихо и скромно излагали свои пожелания на её столбцах и видели свои имена напечатанными по тому или другому поводу. Бедный часовщик, открывший своё заведение, придумал кормить тридцать маленьких детей обедом, приготовленным при помощи пара, и сам принёс эту новость в «Газету», которая отвела ей заметное место. Одному профессору была посвящена набранная убористым шрифтом редакционная заметка в дни его скорби, когда умер его шестилетний сын. Люнге присутствовал везде, его агенты сновали повсюду с утра и до вечера. И он с удовлетворением видел, что число подписчиков всё растёт и растёт.

Редактор Люнге не хотел признаться самому себе, что он проделывал эти небольшие уловки с газетой, чтобы скрыть её недостатки. Нельзя уж было больше отрицать, что прежнего пыла оставалось всё меньше и меньше. Его талант имел свои границы. Он был хитрым деревенским парнем, с умной головой и настолько сильным мгновенным негодованием, что ему не стоило почти никакого труда написать эпиграмму; на большее он не был способен; всё, что выходило за пределы одного столбца, он принуждён был давать писать другим. И вот он уже в течение многих лет писал свои заметки в семь строчек, он вложил в них весь свой запас иронии и горечи, его силы начали ослабевать, и он стал всё большую и большую часть работы предоставлять редакции. Ему никогда не приходило в голову считать своё дело потерянным, уважение к нему пустило слишком глубокие корни в общественном мнении, он ещё был способен играть свои номера с большим умением. Надо было прикрывать появляющиеся недостатки новыми неожиданностями, ведь никогда не могут надоесть разоблачения странствующих проповедников в Вестланде и пронырливых агентов в Осло. Когда он почувствовал, что идёт на убыль его полемический талант, при помощи которого он не раз одерживал блестящие победы в спорах, он переменил фронт, стал деловитым, начал вдруг осуждать тон печати и не мог вдоволь нагореваться по поводу этого тона. Как грубо и недостойно спорить таким образом! «Газета» не должна вмешиваться в эти дрязги, она слишком высоко себя ценит для этого, она должна употреблять свои силы на другие задачи. Нельзя переступать в печати известных границ, которые воспитанные люди обыкновенно ставят себе в частных спорах. «Газета» просто не будет больше отвечать на нападки, и за это её будут одобрять все воспитанные люди… Но люди, которые знали Александра Люнге, никак не могли понять, откуда у него взялась эта идея о воспитанности.

Теперь, прежде всего, надо было использовать Фредрика Илена; никакая другая газета не могла похвалиться более благородным именем, которое носили многие поколения генералов, епископов и крупных администраторов. Этот молодой человек удачно и умно излагал отвлечённые рассуждения о ягодах и приготовлении дрожжей; что мешало теперь Люнге дать ему возможность заняться более насущными вопросами? Ведь имелось много разных вещей, которые входили в область познаний кандидата естественных наук. И Люнге останавливает его однажды, как раз в то время, когда Илен передал ему пару столбцов о норвежском «Женевском», и решительно предлагает ему постоянное место в газете, за такое и такое вознаграждение.

Илен смущается и делает удивлённое лицо.

Предложение повторяется.

Люнге замечает, что к этому надо отнестись как к временной мере. Нет никакого сомнения, что Илена в будущем ожидает стипендия, так что речь идёт не о бессрочном договоре, а только о временном определённом занятии.

Илен находит предложение прекрасным и вознаграждение очень высоким, он соглашается, и уговор заключён.

Скоро Илену пришлось ещё поспорить с Лео Гойбро, который вмешался в чужие дела и советовал ему не делать этого шага. Не было таких вещей, в которых Гойбро не видел бы несчастья!

— Вы пожалеете об этом, — сказал Гойбро. — Это спекуляция. — И он пожал руку Илена, с влажными глазами, прося его одуматься.

Но Илен ответил:

— Я благодарю вас за ваше участие ко мне. Но в данном случае вы должны согласиться, что здесь прекрасное предложение и высокая плата.

Не помогло и то, что Гойбро сильно обиделся и ушёл своей дорогой; слава Богу, Илен теперь больше не зависит от других, притом Эндре Бондесен мог бы тоже снять угловую комнату в случае, если бы она опустела.

Впрочем, скоро выяснилось, что Гойбро совсем и не думал переселяться, он не упоминал больше ни одним словом о работе Илена в «Газете»; вероятно, он был занят другими мыслями. Он стал ещё более замкнутым и всё реже и реже появлялся в комнатах; девушки сидели весь день почти совсем одни. Гойбро стал также менее обходительным за последнее время, он утратил некоторую часть того расположения, которое все питали к нему вначале. Однажды вечером он даже серьёзно рассердил Софию. Всё дело вертелось вокруг глупейшего пустяка, они совершенно неожиданно затеяли спор о браке. Гойбро никак не мог понять, как могла эта чёрствая эмансипированная женщина, со стрижеными волосами, вмешиваться в такие вопросы, как брак; она представлялась ему чем-то вроде мужчины в юбке, существом третьего пола; если её разрезать, из неё посыплются камни. Он был вообще в плохом настроении и давал фрёкен Софии дерзкие ответы. Шарлотта сидела тут же на своём стуле и слушала, но ничего не говорила. Она кривила иногда своё лицо, точно весь разговор был ей неприятен. И всё же Гойбро казалось, что только она могла иметь своё мнение в этом деле, и всё, что он говорил, он говорил исключительно ради неё, хотя он сам горько раскаивался, что сидел здесь с такими мыслями.

Спор начался шутливо с того, что София хотела бы венчаться у городского фогта[*]. Это практично, современно, дёшево, без всякой лжи и шарлатанства с именем Божьим и всем прочим.

[*] — Фогт — в Норвегии до конца XIX в. полицейский и податной чиновник.

Гойбро желал бы венчаться в церкви. И не в какой-нибудь из родных церквей, без искусства и без красоты, не в какой-нибудь плохо сколоченной Божьей комнате, а в огромном Божьем храме, в мировом соборе, с мрамором, мозаикой и колоннами. И он желал бы ехать в церковь в карете, запряжённой четвёркой вороных коней, и кони должны иметь белые шёлковые розетки за ушами.

Ха-ха-ха, да это совсем не плохо! А какова должна быть невеста?

Шарлотта взглянула на него. — «Да, какова должна быть невеста?» — казалось, спросила она. И почему она взглянула именно теперь? Её лицо было чисто и нежно, лоб невинен, как у ребёнка.

Он ответил:

— Невеста должна быть молода и невинна. — Он подумал и снова повторил, кивая: — Да, молода и невинна.

Шарлотта сильно покраснела, она стала поспешно считать стёжки в своей работе, её пальцы дрожали. Затем она принялась вспарывать стёжки один за другим, хотя она, может быть, не сделала ни одной ошибки. Бог знает, может быть, она шила всё время правильно, и всё-таки она вспарывала.

Но тут фрёкен София начала язвить и смеяться над ним. Невинна? Что он хочет этим сказать? Этак немножечко глупа, а? Немного неопытна?

— Да, посвящена во всё немного менее, чем девушка с ребёнком, — ответил Гойбро грубо. — Называйте это, как хотите.

София не могла больше сдерживаться, она рассердилась, стала его расспрашивать, сказала, что эти рассуждения о невинности — чистейшая мужская мораль, и хотела разбить его при помощи вопросов. Вот как, в таком смысле невинна! Человек, который жил, страдал, плакал, не был невинен! И какая бы она ни была славная, но если она осмелилась приобрести некоторую опытность в жизненных отношениях, то…

Но Гойбро, со своей стороны, понимал, что всё это было только пустословием фрёкен Софии. Этот человек, в котором было так мало человеческой теплоты, которому так мало приходилось преодолевать искушений, чьи желания были так сухи и спокойны, она тоже старалась показать себя искушённой, виновной во всём. Он замолчал: не из-за Софии он затеял весь этот разговор.

— Итак, какая бы она ни была славная, — повторила София, — всё же…

— Всё же я не женюсь на ней, нет, — оборвал он резко.

София насмешливо захохотала. Чего она смеётся? Он пожал плечами, а София, увидев это, вдруг обиделась. Она быстро встала и сказала:

— Я оставляю Шарлотте всю вашу дальнейшую болтовню.

Затем София ушла из комнаты, вся бледная от гнева. Но Гойбро и Шарлотта не обменялись ни одним словом, они оба сидели молча и, даже когда София возвратилась, они не говорили друг с другом. Шарлотта, которая была так же нежна и тепла, как её сестра — черства и суха, наверное, согласна с ним, он мог это заметить по ней, хотя она совсем не глядела на него. Она всё время прилежно шила.

Впрочем, за последнее время Шарлотта стала не такой, как раньше, не такой весёлой, не совсем прежним игривым ребёнком. Да, вероятно, у неё тоже были свои маленькие горести. Она начала сопровождать брата в редакцию по утрам; Люнге принимал её всегда так любезно, что она прямо стремилась к этому развлечению. Ведь способность Люнге занимать дам была всем известна, у него уж имелись наготове разные шуточки, и он не особенно-то скрывал, какое восхищение вызывали в нём пышные бюсты и красные губы. Только в обществе дам он становился юным среди юных, поэтому было почти бесполезно приглашать Люнге на собрания, где не бывало дам. Тогда он или совсем не приходил, или приходил, скучал в течение часа и снова исчезал. Нет, без дам не было праздника в его сердце. Стоило только посмотреть на то, что происходило в союзе журналистов: двадцать пьющих и курящих мужчин и ни одной юбки во всей зале. Поэтому Люнге по целым месяцам не являлся на собрания союза журналистов и предпочитал ходить в другие места.

Таков он был. Но никто не мог бы придти и сказать, что редактор Люнге был настоящим соблазнителем, он к этому не стремился, он не терял самообладания, ничем не рисковал в делах сердца. Если случалось иногда, что его стремления по отношению к какой-нибудь женщине наконец удавались и приводили его к цели, он не оставался безмолвным, всё его существо наполнялось весёлым смехом по случаю успеха, победы: хи-хи-хи, ты моя, ты моя! И, дрожа от нетерпения явиться к ней, что-нибудь испытать, он представлял собой настоящего счастливого деревенского парня, который сам наполовину удивлён всем великолепием. каким он теперь мог наслаждаться. Какие, чёрт возьми, чудеса могут приключиться с человеком, когда он попадает в город!

Когда Шарлотта в первый раз явилась в его контору, он отложил всю свою работу и весь отдался в её распоряжение. Он даже нашёл предлог выслать Лепорелло из комнаты. Затем он обратил её внимание на это, сказал честно и открыто, что всё это было ради неё, и она так мило покраснела, да, как она мило покраснела! Маленький влюблённый редактор позволил ей рыться в рукописях и журналах, сколько ей было угодно, а он всё время сидел и наслаждался бесчисленными способами. Как он был счастлив видеть эту девушку около стола! Но когда она встала и ушла, и он бросил на неё последний горячий взгляд своих юношеских глаз, оказалось, что Люнге на этот раз совсем не бездельничал. Даже в то время, когда его сердце трепетало от влюблённости, его изобретательность продолжала работать.

Он зовёт Илена. Илен теперь занимает место во внешней конторе, за столом секретаря. Он быстро поднимается, в голосе редактора было что-то, говорившее ему, что имеется серьёзное дело.

А между тем это было совсем не так уж важно. Редактор спрашивает его почти шутливо каковы его политические убеждения.

— Скажите мне, какое положение вы, собственно, занимаете в вопросах политики? — спрашивает он с улыбкой.

Илен бормочет о том, что он, к сожалению, плохой политик, у него не было времени заниматься этим вопросом.

Было ли это искренним мнением Люнге, или он проявил небольшую искорку своей обычной насмешливости, но он сказал:

— Да, наука, конечно, всецело поглотила вас.

На это Илен ничего не отвечает.

— Но вы взрослый человек, вы склоняетесь ведь к какой-нибудь партии? — продолжает Люнге.

Илен не знал, как быть.

— На меня оказал влияние Эндре Бондесен, — говорит он, — в особенности за последнее время. Бондесен — радикал.

— Да, да. Да, вы не должны рассматривать это, как давление в каком-нибудь смысле, конечно. Но я думал… Как вы относитесь к вопросу об унии?

Это была как раз слабая сторона Илена, он был унионистом, Бондесен не мог поколебать его убеждения в этом пункте. Почему Люнге хотел знать его точку зрения именно в этом вопросе? Разве он о чём-нибудь слышал? Может быть, он хочет его уволить?

Он ответил честно.

— Я стою за унию. Я думаю, что теперешнее положение лучше всего, для нас лучше всего остаться при том, что есть.

Пауза.

Илен думает, что разговор кончился, он хочет поклониться и уйти снова к своей работе.

— Нет, подождите немного! — говорит редактор. — Напишите несколько статей об унии. Скажите откровенно, что считаете настоящее положение наилучшим, скажите также, почему вы думаете, что оно наилучшее, изложите ваши доводы. Мы — левые, но мы уважаем всякое честное убеждение. Стремление к собственной дипломатии[*] мне и самому кажется не обоснованным. Но вы, конечно, не хотите, чтобы мы находились в подчинении у Швеции!

[*] — В программу либеральной (левой) партии Норвегии входило полное политическое отделение страны от Швеции, вплоть до создания своего собственного дипломатического корпуса.

— Нет. Не в большем подчинении, чем теперь.

— Не в большем, чем теперь? Мы не подчиняемся Швеции, мы самостоятельный народ, по первому параграфу основного закона. Ну, напишите эти статьи для «Газеты», и вы ничем не будете связаны и выскажете своё мнение. Тогда мы посмотрим, что из этого выйдет…

Илен вышел и закрыл за собою дверь.

Но как раз в это мгновение, когда Люнге так сильно нуждался в покое для той работы, которая во время посещения Шарлотты была отложена в сторону, в контору являлись посетители один за другим и мешали ему.

Он уж так долго наслаждался спокойствием, но наконец прачка из Гаммерсборга опять пришла, в третий раз. Он совершенно забыл о её воззвании, его лёгкое сердце совсем забыло эту женщину. Но чем, собственно, считали «Газету» все эти люди? Была ли она такой бумагой, на которой можно помещать всевозможные вещи, или она такой бумагой не была?

— Я видел ваше воззвание, мы не можем принять его, — говорит он.

А затем начинает быстро перебирать различного рода бумаги.

Женщина продолжает стоять, она не говорит ни слова, но продолжает стоять.

— У нас нет для него места, — говорит Люнге снова и подаёт женщине воззвание.

Она не была самой привлекательной особой, которую он когда-либо видел; эта женщина, которая мыла, сама далеко не была чиста. Чего она стоит и ждёт здесь? Он привык, чтобы знали, что раз он дал ответ, то другого ответа ждать уж нечего, его слово было словом.

— Значит, вы не можете его поместить? — спрашивает женщина спокойно.

— Нет. Разве вы не можете отнести его в «Вечернюю Почту» [*]?

[*] — «Вечерняя почта» («Aftenposten») — один из крупнейших печатных органов консервативной партии «Правая» (Хёйре).

Женщина не отвечает, она притворяется, что не поняла.

Люнге хватается за свой карман. Если бы у него были с собою деньги, он всё-таки дал бы ей крону, несмотря на её непривлекательный вид, видит Бог, он дал бы. Он не был бессердечен, но ему надоели постоянные просьбы этой женщины, она уж не могла его растрогать, и у него не было с собою денег. Он был, в сущности, очень рад, когда она наконец ушла. Что ему оставалось от такого рода помощи? Ничего, одна неблагодарность и быстрое забвение…

— Войдите!

Входит пожилой господин. Люнге встаёт и называет его Бергеланном. Это был норвежский политик и заводчик Бергеланн, в настоящее время — член королевской комиссии. Он бледен и говорит коротко, печальным голосом.

— Нас постиг тяжёлый удар! — говорит он.

— Удар? Что случилось, кто-нибудь умер?

И Бергеланн рассказывает медленно и грустно, что он пришёл сообщить о смерти председателя одельстинга. Он умер сегодня утром, внезапно, без предшествовавшей болезни, скончался от удара.

Люнге вздрагивает, он тоже потрясён, он спрашивает несколько раз:

— Председатель одельстинга? Вы в этом уверены?.. Вот несчастье! Самая крупная сила левой, её надежда и опора во всех затруднениях!

Люнге на мгновение охвачен глубокой и искренней печалью. Он ясно видел всё значение этого прискорбного события, из-за которого его партия лишилась одного из самых умных и благородных представителей в палате депутатов, почтенного человека, которому даже правая оказывала большое уважение. Он сказал глухим, слегка дрожащим голосом:

— Мы совсем не можем его заместить, Бергеланн.

— Нет, заместить мы его не можем. Я не знаю, что мы будем делать.

Бергеланн просит позволения поговорить по телефону, он хочет сообщить о событии Эрнсту Сарсу. Бергеланн плохо умеет обращаться с телефоном, Люнге делает ему несколько указаний, затем снова садится.

Да, это была очень чувствительная потеря, которая поразила левую именно теперь, когда предстояло так много работы, когда надо было провести так много существенных реформ. Как это печально! Вдруг Люнге захотелось смеяться. Он старался удержаться, но покраснел от напряжения, как рак, и громко захохотал.

Бергеланн кончил, он отходит от телефона и с изумлением смотрит на него. Люнге нашёл повод для смеха, его лёгкая душа снова воспрянула, он ещё борется со смехом.

— Ничего особенного — говорит он и качает годовой. — Наблюдали ли вы когда-нибудь человека, который говорит по телефону? Он кланяется, склоняет голову набок и смотрит участливо, совсем как будто он стоит перед человеком, а не перед деревянным ящиком, Да я и сам поступаю точно так же. Ха-ха-ха!

Но Бергеланн не расположен смеяться, он складывает губы в слабую улыбку, чтобы не быть невежливым, но его губы дрожат. Затем он откидывает со лба седые волосы и отыскивает шляпу, ему ещё надо кое-кому сообщить известие о смерти, к тому же необходимо оповестить правительство. Да, он, в самом деле, мрачно смотрит на будущее.

И Люнге, который уже снова стал серьёзен, согласился с ним.

Когда Бергеланн ушёл, Люнге тотчас же принялся готовить экстренный номер с новостью. Когда вечерние газеты выйдут, он их уже предупредит, через час город будет иметь подробное сообщение. Он сочинил превосходный экстренный листок, своего рода небольшое художественное произведение, в котором в нескольких строках высказал умершему теплую, сердечную благодарность за его неутомимую общественную деятельность; каждое слово было полно чувства, искренней скорби. И Люнге сам остался доволен своим произведением.

Затем он снова принимается за письма и рукописи.

Он останавливается на письме одного неизвестного ему человека, юноши, который жил в каморке на улице Торденшольд и не имел никаких средств к существованию. Если бы у него была хоть более или менее приличная одежда, он бы лично представился редактору. Он просит каких-нибудь занятий, какой-нибудь литературной работы, у него имеется под руками большой роман, но он не готов, и он не может получить за него денег. В этом письме было что-то, что растрогало Люнге, оно звучало так чистосердечно и было так хорошо написано; на глазах у Люнге показываются слёзы, он поможет этому несчастному, даст ему переводную работу, — и он надевает кольцо на правую руку, чтобы не забыть.

Когда он уходил вечером, он остановился перед секретарём и сказал, натягивая перчатки:

— У вас имеется сообщение о докладе председателя одельстинга в P. L. K.?..

— Да, оно только что отослано в типографию.

— Верните его снова, разделите на части и печатайте по четыре вершка каждый день. Надо что-нибудь изобретать, поддерживать в публике настроение. В данном случае человек будет говорить, благодаря нашей газете, через три недели после того, как он умер.

И Люнге ушёл, улыбаясь своей удачной мысли.

Илен выступил в качестве политического писателя, анонимно, от имени редакция. Его статьи об унии произвели потрясающее впечатление, Люнге снова привлёк на свою газету внимание всей страны. В особенности переполошились на другом конце Христиании. Редактор «Норвежца» откровенно расспрашивал всех людей, с которыми встречался, о том, что это должно означать. «Газета», которая никогда, с тех пор как она существует, не обнаруживала колебания, которая год за годом, в течение двадцати дет, питала такую ненависть к унии и позорному братству, которая даже чуть не задевала его величество, «Газета», редактор которой со сверкающими. глазами и с геройской убеждённостью хвалил Гамбетту[*], Кастеляра[**] и Ульянова[***], печатал хвалебные стихи в честь польского восстания и бразильского переворота, который каждый день в течение всей своей жизни журналиста сочинял статьи, заметки, размышления в истинном духе левой и только левой, — «Газета» переменила фронт! «Покажите нам такого человека, который осмелится взять на себя ответственность за радикальное изменение унии, о котором идёт речь, — говорила она, — мы можем смело утверждать, что такого человека не найдётся!». Это были искренние слова.

[*] — Гамбетта Леон Мишель (1838—1882) — французский политический и государственный деятель. В годы Второй империи выдвинулся как один из лидеров левого крыла буржуазных республиканцев. Широкую известность Гамбетту принесла его обличительная речь в 1868 против Второй империи на процессе республиканца Л. Ш. Делеклюза.

[**] — Кастеляр Эмилио (1832—1898) — испанский писатель и государственный деятель. Был профессором истории в Мадридском университете. В 1863 Кастеляр основал газету «La Democracia», в которой вёл агитацию за низвержение монархии и провозглашение республики в Испании. В то же время он решительно выступал против социалистических взглядов. В 1866 Кастеляр за участие в революции был заочно приговорён к смертной казни. В 1868, вернувшись в Испанию, был избран депутатом кортесов.

[***] — Ульянов Александр Ильич (1866—1887) — участник революционного движения в России. Старший брат В. И. Ульянова (Ленина). За подготовку покушения на Александра III в 1887 был арестован, приговорён к смертной казни и повешен.

Илен совершил своё дело с честным намерением; старая любовь к правой, врождённый запас консервативных наклонностей, конечно, заговорили в нём во время сочинения этих статей. К его собственному удивлению оказалось, что влияние Бондесена не особенно глубоко проникло в его сердце. Поэтому статьи вышли как бы произведениями умеренного правого, который получил возможность обратиться к левым читателям.

Публика никак не могла понять этого странного поступка «Газеты». Органы правой начали её цитировать, ссылаться на неё. Вот не угодно ли посмотреть, даже «Газета» признала наконец политику левых слишком крайней, даже она перестала находить разумным продолжение бессовестного дела попирания священнейших интересов отечества! Но разумные люди, которые понимали всё это, знали в глубине своей души, что это была только шутка со стороны Люнге, чистейший обман, который не надо понимать буквально. Это надо было рассматривать просто как хитрость; нет, с Люнге не так легко справиться, он слишком неуязвим для своих врагов! Он, конечно, дал возможность этому постороннему человеку, — да, постороннему, — немного покувыркаться, статьи были ни больше ни меньше, как «письма в редакцию», за которые сама «Газета» не несла никакой ответственности. Эндре Бондесен стучал по столу и с азартом клялся, что все эти статьи только «письма в редакцию». Когда он узнал от своего друга Илена, кто был их автором, он сначала огорчился, что все его старания обратить Илена были так бесполезны; но затем он стал радоваться, ведь он оказался прав относительно «писем в редакцию». Да, он так и знал, он всё видит, его никто не сумеет обманут там, где требуется политическое чутьё. Илен, конечно, не станет воображать, что его точка зрения на унию и точка зрения «Газеты» — одно и то же? Конечно, он человек учёный, умеет обращаться с душой и находит грибки в сыре, — но пересоздать двадцатилетнюю политику «Газеты» он не может. И нет никого, кто поверил бы в это.

Бондесен развивал это как перед самой фру Илен, так и перед девушками, и не скрывал, что он в корне не согласен с Фредриком и его политикой.

София ответила:

— Гойбро говорит, что он ожидал эту хитрость со стороны «Газеты». Он сказал это вчера.

— Да, — сказал Бондесен и пожал плечами, — нет такой вещи, которой Гойбро не знал бы и давно бы уже не предвидел.

Это было рано утром, девушки сидели в своих утренних платьях и работали; огонь трещал и шипел в печке; Фредрик ещё не проснулся.

Бондесен продолжал:

— Я тоже вчера встретил Гойбро, но он мне ничего не сказал. Такие вещи он говорит только дамам.

— Да, но почему же именно дамам? — отвечала София с яростью.

Она так часто сносила высокомерные шутки Бондесена, что не хотела больше терпеть их. Он был радикалом, говорил всегда о свободе, формально стоял за избирательное право женщин; но в душе он скрывал кичливое убеждение, что женщина стоит ниже его. Женщина — человек, половина всего человечества, но она — не мужчина! София собиралась уж показать когти.

Но Бондесен вывернулся. Он только сказал, что Гойбро пришёл к дамам с умной мыслью, он сообщил факт, вот и всё. Гойбро не сказал ему ни слова, наоборот, он избегал его.

Это было верно, Гойбро стал избегать всех на улице. У него не было даже пальто, его часы были тоже «там», и он не желал принуждать кого-нибудь разговаривать с человеком без пальто зимой. Ему не было холодно, видит Бог, он сохранял в себе теплоту, когда, сгорбившись, с задумчивыми глазами, пробирался по улицам в банк и из банка. Но у него не было хорошего вида, он был жалок, это он знал сам. Ну, оставалось уже не так много месяцев до весны, а может быть он сумеет взять обратно своё пальто ещё до весны, это не было невозможно. Но одно было верно, он не мёрз, ему было хорошо.

— Гойбро ушёл в контору? — спрашивает Бондесен.

— Вот он идёт, — ответила Шарлотта.

В передней послышались шаги Гойбро. Он обыкновенно уходил из дому раньше времени, чтобы не встретиться с кем-нибудь на лестнице.

Бондесен распахнул дверь и позвал его. Слышно было, как он ответил, что должен уйти. Но так как в это время Шарлотта поднялась и кивнула ему, он вошёл всё-таки в комнату и поздоровался.

Как давно уж они его не видали! Почему он стал чуждаться их?

Гойбро засмеялся. Он их не чуждается, просто у него есть кое-какая работа, в самом деле, он кое-чем занимается в настоящее время.

— Скажите мне, — сказал Бондесен, — каково ваше мнение о статьях «Газеты» об унии?

Этого он не знал.

— Но вы, конечно, знаете, кто их написал? Да, он слышал об этом.

— Вы, может быть, не читали этих статей, вы ведь «Газету» совсем не читаете?

Нет, он читал эти статьи.

— Вот как! Уж не думаете ли вы, что «Газета» сама разделяет мнение этого корреспондента, этого постороннего человека?

Этого он опять-таки не знал.

— Но вы ведь вчера сказали, что ожидали такой поворот со стороны «Газеты»!

Гойбро припоминает это и отвечает:

— Да, я сказал вчера что-то в этом роде фрёкен Софии. Я выразился, впрочем, неправильно. Я. конечно, не ожидал чего-нибудь подобного от «Газеты», я не могу проникать в сердца и утробы, но я хотел сказать, что этот поступок «Газеты» меня совсем не удивил.

— Вы хорошо знаете Люнге? — сказал Бондесен. — Он ваш личный знакомый?

На это Гойбро ничего не ответил. Он обиделся и обратился с несколькими словами к девушкам.

Но Бондесен повторил свой вопрос и не сводил с него глаз.

— Вам очень хочется это знать? — ответил Гойбро. — Я, впрочем, не понимаю, почему. — Но вдруг кровь прилила к его лицу, и он продолжал. — Вы — такой радикал, вы принадлежите к определённой партии, как вы чувствуете себя при такой политике «Газеты»?

— О, я не могу сказать, что она лишила меня сна…

Гойбро прервал его горячо:

— Да, вот в этом и заключается хорошая сторона вас и всех ваших — позвольте мне повторить: вас и всех ваших, что вы так необычайно находчивы, когда дело касается приспособления к неправильности, которая происходит от «изменившегося убеждения». Вы не теряетесь, вы не краснеете от негодования или стыда, вы входите в изменение, оглядываетесь вокруг и понемногу успокаиваетесь на нём. И мало-помалу вы проникаетесь новым убеждением, которое так же искренно и так же продолжительно, как и первое. Это называется быть современными людьми.

Как это было грубо и неудачно сказано! Гойбро сам почувствовал, что зашёл слишком далеко, поступил невежливо, ему стало не по себе, он почувствовал, что взоры всех устремлены на него, и склонил голову.

Но Бондесен просто разозлился. Впрочем, сказал он, дело, собственно, шло не о нём и его сторонниках, они ведь начали говорить о Люнге.

Как это всегда бывало с Гойбро, когда ему резко возражали, он вспыхнул, засунул руки в карманы и стал расхаживать взад и вперёд. Он, по-видимому, совершенно забыл, что находится в комнатах фру Илен.

— Вам очень хотелось бы знать моё маленькое мнение о Люнге, — сказал он. — Бог знает почему, но вам захотелось его знать. Я постараюсь в двух словах сказать вам, что я думаю. Люнге — это один из нас, студентов-крестьян. Ему был нанесён внутренний ущерб тем, что его пересадили в чужую почву и атмосферу, он маленький деревенский краснобай, желающий прослыть за свободомыслящего человека и государственного деятеля, в которые он не годится. Этому человеку недостаёт нравственного воспитания, его кровь испорчена. Точнее выражаясь, он талантливый, хитрый парень, который никогда не станет взрослым человеком. Таково моё маленькое мнение.

Бондесен вытаращил глаза, гнев оставил его, он неподвижно смотрел на Гойбро и едва мог произнести:

— Но психологически-то Люнге, конечно, не таков, я думаю, психологически…

— Психологически! Человек, который лишён всякой психологии! Скажите, что он совершает все свои поступки или по мгновенному вдохновению артиста, или из мелочной расчётливости, или из того и другого вместе; скажите, что он всё делает из желания быть на устах у жителей Христиании, из стремления прослыть адски-гениальным редактором своего ничтожного лоскута бумаги, из мужицкого влечения увеличить на несколько сот крон свой годовой доход, — и вы получите ясное представление об этом человеке со всей его психологией.

Бондесен приходит в себя, ему кажется, что разговор начинает становиться интересным, всё это, в самом деле, было приятно послушать. Он говорит:

— Но я не понимаю, почему вы так ненавидите Люнге. Вы ведь не принадлежите к его партии, вы — блуждающая комета; чем он вас рассердил? Не всё ли вам равно, побеждает ли левая или отправляется к чертям?

— Да, здесь мы опять возвращаемся к той превосходной стороне вас и всех ваших, что вам так трудно понять, почему какой-нибудь человек чувствует кровную обиду, видя, что его идеальная вера в человека или какое-нибудь дело поколеблена, и поколеблена всего-навсего каким-то грязным мошенником, или самим редактором. Я вам кое-что скажу: знаете ли вы, что я увлекался Люнге, что я любил Люнге? Я тайно писал яростные частные письма тем, кто бранил его в газетах, я, клянусь Богом, был самым горячим его другом. Когда я услышал об одном человеке, важном офицере, который в частной беседе выразил сожаление, что правые не подкупили Люнге, чтобы он защищал коронный суд, так как Люнге продажен, я написал этому офицеру, разбил его по пунктам, назвал его клеветником и лгуном, под этим письмом я подписал своё имя и свой адрес… Это было до того времени, когда я немного узнал Люнге… Почему я ненавижу его? Поверьте мне, я его не ненавижу, он стал для меня так безразличен, что я даже не хочу брать его листок в руки. Я вспоминаю о нём только потому, что он существует, и потому, что он удачно ведёт своё маленькое вредное дело. Толпе кажется, что он издаёт занимательную газету; почитайте её, исследуйте её, и вы увидите, как этот маленький, пустой человек без убеждений, лишённый всякого мужества, но с большим запасом наглости, как этот человек, которого двигает только одно желание жить в материальном достатке и служить предметом разговоров и пересудов уличной толпы, как он пишет и о чём он пишет! Он потирает руки, если ему удаётся сразить какого-нибудь беднягу-агента, который поступает незаконно из нужды, он разоблачает его с сердцем, трепещущим от восторга по поводу того, что никакая другая газета раньше его не пронюхала про эти грехи. Какое восхитительное человеческое горе он может бросить публике! Лучшего несчастья его почтеннейшие читатели не могут и требовать… Дело в следующем: он — человек порочный, испорченная натура. Если ему удаётся провести какую-нибудь уловку, хитрость, благодаря которой о нём говорят, что он дьявольски умный парень, и благодаря которой увеличивается на несколько крон прилив подписных денег, он удовлетворён. Он чувствует себя полным довольства от такой ничтожной хитрости, смеётся и радуется, что он первый принёс нескольким тысячам благодушествующих читателей новость о пожаре в Миостракте. Когда происходит народное собрание в Драммене[*], он требует по телеграфу, чтобы телеграфная станция была открыта «за наш счёт», пока собрание не кончится. До собрания доходит слух о том, что сделал Люнге, его телеграмму читают, бьют себя в грудь от восхищения перед этой сокрушающей силой, которая приказывает телеграфу работать «за наш счёт». А сколько стоит это неслыханное желание держать телеграф открытым? Целых семьдесят пять эре за полчаса! Весь расход не может быть меньше семидесяти пяти эре и не может превысить четырёх крон пятидесяти эре! Но виноват ли Люнге лично в том, что его телеграмму читают и превращают в рекламу? Может быть, в прямом смысле и нет, я этого не знаю. Но я знаю, что такую телеграмму не читали бы, если бы она была от другой газеты, например, от «Норвежца». Люнге уничтожил склонность публики к скромности; он своим постоянным кривлянием поколебал естественный страх народа перед бесстыдством. После он сам иронизирует над своими проделками, смешно и безобидно, юмористически и пусто: «Газета» интервьюировала водолаза и воздухоплавателя, «Газета» — самый осведомлённый орган в море и в воздухе. Гойбро остановился на мгновение, Бондесен сказал:

[*] — Драммен — город и порт на юго-востоке Норвегии, на берегу Драмс-фьорда, при впадении в него р. Драмс-Эльв.

— Я не буду вступать с вами в пререкания, для этого вы оцениваете деятельность Люнге слишком низко. Это ведь смешно. Разве не имеет никакого значения то, что «Газета» уличила пастора в преступном обращении с ребёнком?

— Господи Боже, какая отрицательная заслуга: разгласить такой скандал, чтобы только привлечь ещё несколько подписчиков.

— Да, ещё бы, только из-за этого!

— Исключительно! Ведь в противном случае об этом довели бы до сведения полиции, это был бы единственный правильный путь.

— Но пастор был удалён, слава Богу; мне важен результат. Агент Йенсен в Осло ведёт противозаконную торговлю сукном, «Газета» узнаёт об этом, она обращается к этому господину и требует проверки его книг. Он отказывается, «Газета» печатает пару статей, и через три недели господин агент принуждён был связать свои узлы и удрать в Америку. Опять результат!

— Опять доказательство стремления Люнге заполучить ещё пару подписчиков. Этот человек выступает от лица прессы, он хочет проникнуть во все дома и устроить допрос и экзамен, он говорит: «пожалуйста, покажите ваши книги!». Клянусь Богом и Его ангелами, я схватил бы этого маленького франта и спустил его с лестницы, если бы он явился ко мне. Даже в том случае, если бы я был виновен в незаконной торговле сукном…

— Да, берегитесь, он может когда-нибудь явиться.

— Милости просим… Сам он слишком ничтожен, чтобы отважиться на какой-нибудь смелый поступок, он никогда не выплывает за пределы того, где он, по его мнению, может скрыться. Он любит тёмные пути, скрытность, поцелуй в углу, тайное рукопожатие, шарлатанство, под предлогом очистить общество. Все могли бы это видеть, он ведь через небольшие промежутки времени довольно откровенно показывает свою наготу…

Звонят. София идёт и отворяет, она возвращается с последним номером «Газеты», и Бондесен набрасывается на листок со всегдашним интересом.

Но в этом номере Люнге ясно и определённо поднял флаг. Редакционная статья говорит об отношениях газеты к обратившим на себя внимание статьям об унии: среди публики возникли сомнения, исходят ли эти статьи от самой редакции или являются работой постороннего лица. Для разъяснения этим уважаемым скептикам, Люнге считает своим долгом сообщить, что эти статьи принадлежат самой «Газете», что они отстаивают её собственную политическую точку зрения, и что орган берёт на себя всю ответственность за них. Точка.

Бондесен читал с раскрытым ртом, молча, с самыми противоположными чувствами в груди. Значит, он, к несчастью, был неправ; как он ни стучал но столу, он всё же ошибался. Он передал «Газету» Гойбро и не сказал ни слова.

Гойбро находит огромную передовицу про ворожею в Кампене, которая была открыта одним из агентов «Газеты» и которая занималась тёмными проделками при помощи карт и кофейной гущи, за рюмку водки или за чашку кофе у соседей. Ведь она надувала народ, водила всех за нос! Побольше школ, побольше народного просвещения в Кампене!

Наконец он дошёл до объяснения редактора. Он прочёл его, как и всё остальное, не проявляя удивления, и сказал, когда кончил:

— Да, вот вы и сами видите.

— Да, — отвечал Бондесен. — Я вижу.

Пауза.

Гойбро уже собрался уходить.

Но Бондесену вдруг пришла в голову идея, тонкая и остроумная, по его мнению, мысль..

— А вы вполне уверены, что у Люнге не было при этом никакого умысла? — спросил он. — Вы не в состоянии представить себе возможность того, что у этого человека есть цель, задумана тайная миссия? Не могли бы вы предположить, что он при помощи своих ухищрений хочет попытаться проникнуть к правым, хочет, чтобы правые его читали, а затем, мало-помалу, впустить яд левой в их партию?

— Прежде всего, — отвечал Гойбро, — я считаю правых не такими шаткими в своих убеждениях, чтобы работа «Газеты» могла их поколебать. Такое ничтожество не сумеет одурачить эту партию, с её старинной образованностью и солидностью. А во-вторых, вы обманываетесь относительно Люнге. В чём его теперь подозревают, или в чём он может рисковать быть заподозренным? В том, что он всё делает только для того, чтобы производить волнение и шум и привлекать любопытных подписчиков. Но этот человек не желал бы годами терпеть он люден это подозрение, если бы он его не заслуживал, Для этого он слишком мелок. Если бы его тайной целью было превратить консерваторов в левых, он не мог бы умолчать, он разболтал бы об этом, выдал бы свою тайну, напечатал бы её большими буквами вот здесь, на первой странице. Но, может быть, ему нравится, что вы и другие считают его таким величественно-непроницаемым.

На это Бондесен ничего не отвечает. Он пожимает плечами.

— Да, да, — никто из нас, видно, не пересоздаст мира, — говорит он. — Откровенно говоря, когда я как следует вникаю в это объяснение Люнге и вижу его доводы, он меня всё-таки восхищает. Он дьявольский парень! Его противники из среды левых, его конкуренты уже, вероятно, думали, вот тут-то они его поймали, на этих статьях об унии. Но он всегда неуязвим. Дьявольский парень!

— Есть только два рода людей, — отвечает Гойбро. — Людей, которые могут успевать в жизни и всегда оставаться неуязвимыми. Это, во-первых, люди с чистым сердцем. Правда, они не всегда практичны, но, в действительности, в глубине души, они неуязвимы. А затем — люди нравственно испорченные, нахальные в пределах закона, которые лишились способности чувствовать угрызения совести. Они могут вскарабкаться наверх, даже когда они тонут.

Но теперь Бондесену показалось, что эти беспрестанные ответы на его обращения слишком близко задевают его, отстраняют его на второй план. Возможно, что он был побеждён в этом споре, он не проявил своей силы. И он произносит развязно:

— Ну, об этом нечего больше говорить, взрослых людей не переубеждают несколькими доводами. Но как бы то ни было, если такой человек, как Люнге, если даже он колеблется в защищавшейся им до сих пор политике, это уже достаточное основание для нас — детей по сравнению с ним — снова обдумать эту вещь. Доводы Люнге меня, между прочим, поразили, я почти не могу понять, почему такие простые вещи не приходили мне в голову раньше. Настолько ясными они мне кажутся.

Тут Гойбро разражается громким и язвительным смехом.

— Ожидал этого! — сказал он.

— Но, нотабене, — я удерживаю за собою право самому подумать над этими доводами ещё раз. Я…

— Да, подумайте, подумайте. В этом ведь именно, как я сказал, хорошая особенность некоторых людей: что они так ловко свыкаются с убеждением, которое появляется немного неправильно. Такая неправильность не заставляет их бледнеть от волнения, не лишает их сна и аппетита. Они входят в новое положение, осматриваются немного и остаются в нём. Да!

Девушки до сих пор не произнесли ни одного слова. Шарлотта смотрит с минуту на Бондесена, затем она тоже начинает смеяться и говорит:

— Да, это именно и говорил господин Гойбро.

Но тут Бондесен вдруг покраснел и с трясущимися губами произнёс:

— Мне совершенно безразлично, сказал ли или не сказал господин Гойбро. Я не нуждаюсь в тебе, как в свидетельнице, ты ведь в этом ничего не понимаешь.

Какая неосторожность, какое безрассудство! Шарлотта склонила лицо над работой, а немного спустя, когда она подняла голову, она ничего не сказала. Она смотрела на Бондесена неподвижным взглядом.

— Что ты хочешь сказать? — продолжает спрашивать Бондесен в запальчивости.

Тут вмешивается Гойбро, он делает глупое и оскорбительное замечание, в котором он впоследствии раскаивался:

— Фрёкен хочет обратить ваше внимание на то, что вы с нею не на «ты».

Бондесен смущается на мгновение, он говорит: — О, простите! — Но затем злоба снова закипает в нём, и он выдаёт эту тайну, сгоряча нарушает своё слово, уговор, который он должен был скрывать, и, обращаясь к Гойбро, он отвечает:

— Впрочем, я хочу обратить ваше внимание на то, что фрёкен не желала обращать моё внимание на что-либо. Мы на «ты».

Гойбро был поражён, он побледнел, поклонился и попросил прощения. Он посмотрел на Шарлотту; взгляд, который она бросила на Бондесена, выражал большую радость. Как это было странно, — она смотрела на него прямо сияющими глазами! Гойбро этого не понял. Однако ведь это его не касалось. Но они были на «ты»!

Он взял свою шляпу в руки и пошёл к двери. Здесь он снова низко поклонился и почти шёпотом, не глядя ни на кого, сказал: «До свидания», затем тихо вышел. Немного спустя его увидели бегущим по улице, без пальто, в довольно лёгкой одежде и с длинными, растрёпанными волосами.

Бондесен остался.

Это было верно, Шарлотта и Бондесен говорили друг другу «ты» наедине, в комнате у Бондесена, на Парквайене, когда с ними никого другого не было. Она была здесь уж много раз; когда они шли домой из рабочего союза в тот вечер, когда Бондесен вполне овладел её сердцем, это случилось в первый раз. Впоследствии приходили сюда довольно часто в течение осени и зимы, оставались здесь обыкновенно час или два, когда возвращались со своих прогулок на велосипеде, а когда пришла зима и снег, отправлялись в театр или цирк только для того, чтобы потом провести вместе этот короткий час после представления в комнате Бондесена. Ей было так жарко от ходьбы, от свежего воздуха, она всегда расстёгивала своё пальто, когда входила в комнату, и Бондесен помогал ей при этом. В печке трещал огонь, а чтобы было совсем уютно, они тушили лампу.

Это повторялось так часто, что первая сильная влюблённость Бондесена стала понемногу исчезать. Хуже всего было то, что Шарлотта начала приходить к нему одна, без всяких стеснений, когда ходила за покупками в город. Эти открытые посещения ему не нравились, он предпочитал приводить её сам, поспешно, чтобы не встретить кого-нибудь по дороге на третий этаж. Когда они подходили к двери, он всегда заботился о том, чтобы принять несколько предосторожностей, посмотреть вверх на лестницу и прислушаться, всё ли спокойно в верхних этажах. Благодаря этому всё приобретало каждый раз характер небольшого события, пикантного приключения. А когда они таким образом благополучно добирались до его комнаты и закрывали дверь, ему доставляло удовольствие перевести дух после этого небольшого напряжения и расстёгивать её пальто лихорадочными руками. Всё это исчезало, когда она вдруг приходила среди беда дня со свёртками в руках, с запахом покупок, которые она делала в лавках для домашнего хозяйства матери. Это было точь-в-точь, как возвращение домой жены с мясом для обеда, завернутым в бумагу. И как незаманчиво было расстёгивать пальто при ярком дневном свете из двух окон, даже при солнечном свете, когда каждую минуту можно было ожидать почтальона или товарища, или даже хозяйку, которая могла забыть с утра свою тряпку для стирания пыли. Нет, Бондесену это совсем не нравилось.

Если бы он не был почти обручён с Шарлоттой, он запретил бы эти посещения. А она ничего не замечала, не понимала, что его первое пылкое увлечение уже прошло, и всё приходила и приходила. И она всегда была одинаково нежна и ласкова, когда уходила так же, как и когда приходила. Такого постоянства он никогда не видел. Но он не мог ничем помочь тому, что уже больше не ликовал, когда она входила в его комнату.

Эндре Бондесен сидел и думал обо всём этом. Он чувствовал отвращение к самому себе и ко всем.

А тут ещё Фредрик до некоторой степени одурачил его, обманул его доверие. Он никогда не мечтал сделать его таким же убеждённым радикалом, каким был сам; для этого у Фредрика было слишком мало сил. Но, как он ни старался, как ни проповедовал, ни стучал по столу кулаком перед своим другом, тот всё же оказался прежним Иленом, правым, бюрократом. Поэтому Бондесену хотелось бы покинуть Иленов, завязать другие знакомства, немного расшевелиться. Было утомительно в течение долгого времени быть другом дома одного семейства. Но обстоятельства сложились против него, он должен был оставаться здесь. К тому же Фредрик получил теперь постоянное место в «Газете», и Бондесен принуждён был из-за этого поддерживать дружбу. Не было никакого сомнения, что у него — Бондесена — зарождалось в голове кое-что, что он собирался записать кой-какие стихи, настроения более чем посредственной ценности; он всегда намеревался выступить впервые в «Газете», в этом органе, который начинают читать всё большие и большие массы людей.

Всё складывалось как раз наоборот! Он только что думал отправиться от Иленов прямо домой и попробовать, не сумеет ли он начать писать стихи; он был в самом подходящем настроении, когда встал утром с постели; теперь всё исчезло. Может быть, огорчаться было глупо, но Бондесен всё-таки огорчался. Гойбро взволновал его своими длинными, чересчур тяжеловесными ответами на его замечания, а Шарлотта заставила его выдать всем их тайные отношения. Если бы он только не заболтался и не сказал ей «ты»! Теперь цепи ещё крепче связывали его, лишали свободы, мешали его движениям. Он не был создан для того, чтобы находиться в неизменных отношениях к кому бы то ни было, и обручение, на которое действительно пошёл однажды, в минуту увлечения, наедине, мучило его вместо того, чтобы делать счастливым.

А когда фру Илен пришла из кухни и начала говорить про угловую комнату, он не мог обрадовать эту славную женщину и без размышлений нанять комнату.

— Может случиться, — сказала фру Илен, — что Гойбро в один прекрасный день покинет их; она очень неохотно расстанется с ним, он был превосходным жильцом, но он стал каким-то странным. Когда он уйдёт, комната будет пустовать.

Бондесену понадобилось только одно мгновение, чтобы одуматься. Он знал, что, переселясь в этот дом, он совсем лишится свободы. Его отношения к Шарлотте тотчас же откроются, а это было равносильно женитьбе. Он и в мыслях не имел обмануть Шарлотту, в таком низком поступке никто не мог бы его уличить, они уже давно условились, он дал ей слово. Но за последнее время он как раз почувствовал стремление немного поразмыслить об этом, обдумать это дело. Если всё сложится совсем плохо, он примется снова за чтение и подготовку к экзаменам.

При всём своём желании, он не мог не ответить фру Илен, что он, к сожалению, нанял комнату на Парквайене на целый год. Ему очень жаль.

Тут он услышал, что Фредрик в соседней комнате встал, он поднялся и ушёл туда. В это мгновение Бондесен был недоволен всем. Не помогло и то, что фру Илен тоже нашла немного странным, что именно в этот раз он нанял комнату на целый год.

Шарлотта посмотрела ему вслед всё теми же весёлыми, доверчивыми глазами. Она вдруг стала самой счастливой из всех, так сильно её обрадовало, что Бондесен выдал всем их тайну относительно этого «ты».

Она встала и догнала Бондесена в передней.

— Спасибо! — сказала она. — Спасибо!

Он обнял её. И её-то он хотел минуту тому назад оттолкнуть от себя! Он не знал, что с ним было; никогда он не будет её огорчать, никогда. Он попросил у неё извинения за то, что погорячился, и, прежде чем уходить, наклонился к её уху и условился с ней, что они встретятся вечером…

Фредрик вышел в комнату, он был немного бледнее обыкновенного, слегка утомлён за последнее время усиленной работой над политическими статьями. Эта работа стоила ему гораздо большего напряжения, чем все его научные статьи. Он не был политиком, он никогда особенно политикой не интересовался. Если левая говорила одно, а правая другое, то, вероятно, иначе быть не могло, но правда была на стороне правой, он чувствовал это в глубине души, хотя обыкновенно говорил, что находит также очень много справедливого и в оппозиции левой. Но теперь Илен попал на ложный путь, для его науки оставалось всё меньше и меньше места, «Газета» была наполнена политикой изо дня в день. Статьи об унии наделали много шуму во всей стране: даже шведская братская пресса обратила на них внимание и отзывалась о них с большой похвалой, а Люнге каждый день выступал то с ответом, то с разъяснением по поводу этих статей. Среди всего этого Илен был почти совсем не у места и не мог заниматься какой-нибудь работой поважнее, чем производство вырезок и переписывание маленьких заметок. Но эта работа не была на высоте его требований, и, идя в редакцию, он вполне искренно желал, чтобы поскорее настал конец этой политической перебранке.

Но в эти дни «Норвежец» получил неожиданное удовольствие видеть своё постоянство вознаграждённым. К нему стали приходить десятки новых подписчиков, старых, убеждённых либералов, которые теперь оставили «Газету», седых ветеранов, преданных партии. В первый раз Люнге устроил неожиданность, которую публика не хотела одобрить, — так смешно и ошибочно он никогда раньше не поступал. Но он не считал дело потерянным, — никогда, — все ещё увидят, что за ним осталась возможность смеяться последним. Он немного заупрямился, но разве он не имел права немного заупрямиться для развлечения? Разве это должно было тотчас же быть поставлено ему в вину? Разве его газета не была единственным органом, достойным того, чтобы его читали? «Норвежец», который был, так сказать, накануне своего издыхания, снова воспрянул и хотел жить, он приобретал подписчиков и собирался существовать рядом с «Газетой»! Ладно, пусть живёт. Он всё же, несмотря на свои недостатки, старый товарищ по убеждениям, пусть живёт. Люнге никогда не будет завидовать его нищенским крохам.

Он знал, что большинство в городе было на его стороне, Христиания не могла обойтись без него, здесь он был в своей родной стихии. Какая важность, если пара провинциалов или кучка крестьян отказалась от его газеты? На их место явились новые читатели, люди, политическим убеждениям которых соответствовало его изменившееся направление. Он переносил и более сильные бури.

И он расспрашивал Лепорелло каждый день об отношении города к случившемуся: ну, что же думают в городе? что говорят в «Гранде»?

Город уже не говорил исключительно о статьях об унии, Лепорелло подозревал, что «Норвежец» снова привлёк к себе внимание своим сообщением о самоубийстве художника Дальбю.

Это самоубийство действительно заинтересовало публику. Дальбю был молодым человеком, хорошо известным в кругу художников. Едва окончив среднюю школу, он уже издал собрание стихов, — настолько он был талантлив и развит. Явившись в Христианию, он довольно скоро обратил на себя внимание несколькими небольшими скандалами, немного спустя он выставил также пару картин у Бломквиста[*]. И вдруг этот человек взял и застрелился. Сотрудник «Норвежца» случайно слышал выстрел и первый сообщил эту печальную новость, сухо и скромно, без восклицаний и криков, по обыкновению «Норвежца». Эта газета выразила также свою симпатию к молодому человеку, которого какое-то горе довело до смерти. Никакие другие листки не знали о происшествии, прежде чем не прочли о нём в «Норвежце», — где была «Газета», где, чёрт возьми, она была? Теперь она прозевала передовую статью огромного значения на первой странице. И Люнге огорчался даже больше, чем он сам хотел сознаться, что добыча ускользнула от него.

[*] — Бломквист (Блумквист) — наименование картинной галереи и художественного магазина на главной улице Христиании.

Но что говорил город? Был ли он на стороне художника?

Насколько Лепорелло мог разведать, город не особенно жалел о смерти этого молодого человека. В его таланте всё-таки сомневались, кроме того, он наполовину скомпрометировал одну молодую даму с известным именем.

Тут Люнге взялся за перо. «Норвежцу» не пойдёт в прок эта история, которая совсем без всякого труда попала ему в руки. Он снова стал защищать голос общественного мнения, сказал, что это самоубийство кажется почти смешным, настолько оно сумасбродно и бессмысленно, и он советовал бы полиции выяснить, не могли ли другие мальчишки, товарищи умершего, помешать этому ребёнку лишить себя жизни. Такие вещи не должны происходить в обществе с цивилизацией и моралью, надо бороться с тем, что юнцы прибегают к револьверу, если суп за обедом простыл.

И в это мгновение Люнге был снова возбуждён, проникнут сочувствием к общественному мнению и к обществу, которому приходилось так много терпеть. Он вложил массу искреннего убеждения в эти строки и сам нашёл, что они были превосходны. Люди снова будут поражены его несравненной способностью быстро и верно угадывать мнение своих ближних о каком-нибудь деле. Сумасбродно, — верно, сумасбродно и смешно! Ну, из-за чего было такому юнцу лишать себя жизни?

Когда Илен вошёл в помещение «Газеты», он услышал громкий разговор в комнате редактора, а секретарь сказал, смеясь:

— Он разделывается с одной из своих приятельниц!

Немного спустя из конторы Люнге вышла дама со всеми признаками душевного волнения. Она была толста и жирна, с необыкновенно бедой кожей и голубыми глазами. Это была фру Л., уроженка Бергена, которую называли камбалой, потому что она была жирна и обладала белой кожей.

Люнге с поклонами провожает её до двери, он сохраняет вежливость, просит её даже заглянуть к нему когда-нибудь, но он знает, что после этого объяснения она никогда больше не придёт. Они не могли уж помириться, лёгкомыслие и непостоянство Люнге причиняли ей слишком много страданий, а он, со своей стороны, с нетерпением ожидал дня разрыва. Теперь всё, слава Богу, кончилось. Эти пожилые дамы, которых судьба всегда посылала на его долю, совсем не понимали, сколько неприятностей они доставляли человеку тем, что не желали выпустить его из рук. Камбала даже упрекала его в нарушении некоторых обещаний, в низких инстинктах, во лжи. Но многолетняя деятельность журналиста приучила его переносить всякие невзгоды, сила его воли была настолько велика, что он даже не потупил глаз, когда она обвиняла его в нарушении верности и обещаний. Так велика была сила его воли.

Но неужели ему не удастся покорить сердце, которого никто другой не мог покорить, желанную, молодую, цветущую девушку, которая предпочла бы его всякому другому, — неужели ему это никогда не удастся? Почему нет? Ему сорок лет, но он остался юношей, к тому же он заставил покраснеть Шарлотту Илен своим взглядом, это так же верно, как то, что его зовут Люнге!

Тут он вспомнил о Фредрике, её брате, которого он привлёк в «Газету» и от которого теперь желал избавиться. И Люнге снова стал редактором, великим журналистом, который издавал самую распространённую в стране газету. Он открыл дверь и выглянул наружу, — да,

Илен сидел на своём месте. Люнге не знал больше, зачем ему нужен этот человек. Бюджет газеты был очень обременён, а Илен не представлял уже интереса новизны; публика перестала с удивлением встречать его благородное имя в газете Люнге. Что же дальше? Конечно, не ради самого этого человека он сделал его сотрудником «Газеты», и поэтому не следовало придавать ему слишком большое значение. А эти десятки подписчиков из среды самых лучших представителей левой, которые покинули «Газету» и перешли к «Норвежцу», разве это были пустяки, чепуха?

Люнге, впрочем, никак не мог понять людей, которые читали «Норвежца», этот застывший ком жира, который не мог нанести ни одного меткого удара или сразить какого-нибудь агента, если бы даже от этого зависела его жизнь. Он желал своему товарищу по убеждениям всего лучшего, но тот преграждал ему путь, не давал ему развернуться так, как он хотел. Его принципом было сделать газету интересной во что бы то ни стало, а «Норвежец» нарушал этот принцип своим невыносимым политическим упорством.

Вдруг Люнге посылает за делопроизводителем.

Входит низенький, чернобородый и худой господин. Он имеет маленький пай в газете и предан ей душой и телом.

Люнге слышал, что подписчики начали их покидать?

Да, они, кажется, перешли к «Норвежцу».

Люнге думает. Маленький делопроизводитель тоже думает.

— У «Норвежца» есть объявления от пароходных обществ, — говорит он.

— Вот как, он их имеет? — отвечает Люнге в вопросительном тоне.

— Да, «Норвежец» имеет также объявления о каналах в Фредриксгале.

— Да, — отвечает вдруг Люнге, — этого собственно не должно было бы у него быть. По справедливости, надо ведь помещать объявления в самом распространённом органе, а самый распространённый орган — «Газета».

Люнге, конечно, далёк от желания зла своему товарищу по убеждениям; но этот товарищ по убеждениям уж больше не поддерживает его в старой политике левой, наоборот, он мешает деятельности «Газеты». Поэтому он вынужден бороться с ним, это принципиальный вопрос.

Они немного поговорили об ушедших подписчиках. Люнге узнал их число, среди них находилось много известных либералов, многие открыто указывали на статьи об унии, как на причину отказа от газеты.

Когда делопроизводитель уходил, в его маленькой хитрой голове созрел смелый план.

На улице бушует снежная метель. Замковый холм скрыт туманом. Все голоса, все звуки, стук копыт, звон бубенцов заглушаются в снегу. Фонари горят, но не светят. А люди пробираются с наставленными воротниками и поднятыми плечами по городу, спешат домой.

Вечер. Лео Гойбро идёт, выпрямившись и ничего не чувствуя, как медведь, по снегу на Замковом холме. Он до сих нор ещё без пальто и идёт без перчаток; только изредка, когда его левое ухо наполняется снегом, он быстро вычищает его своими красными тёплыми руками и продолжает идти дальше, не спеша.

Гойбро идёт из банка домой. Он уже вышел на Парквайен, входная дверь быстро отворяется, какая-то дама выбегает на улицу, и дверь осторожно затворяется за нею. Дама замечает его и хочет скрыться, но уже слишком поздно, они вдруг стоят лицом к лицу. Он тотчас же узнаёт её, это Шарлотта, и он кланяется.

Неужели фрёкен гуляла в такую погоду!

Ей страшно и стыдно; он что-то подозревает. Меньше всего она желала бы встретить Гойбро, когда выходила из двери Бондесена. Было счастьем, что фонари светили так плохо, иначе он сейчас же заметил бы её замешательство.

Она ответила в нескольких словах, что у неё было одно дело в городе, и она, к несчастью, запоздала.

Но Гойбро говорил так чистосердечно и равнодушно, что она тоже скоро успокоилась. Он совершенно случайно рассказал ей одну маленькую сцену, происшедшую при открытии стортинга, на котором он присутствовал, и эта сцена была так комична, что она разразилась смехом. Она была счастлива, что он не имел никаких подозрений по отношению к ней; нет, он ни о чём не догадывался, если был так спокоен.

Они пробираются навстречу метели и с трудом идут вперёд.

— Я не знаю, могу ли я предложить вам свою руку, — сказал он. — Но вам тогда, может быть, легче будет идти.

— Спасибо! — сказала она и взяла его под руку.

— К тому же здесь никто нас не видит, — сказал он затем.

На это она ничего не ответила. Бог знает, что он думал!

— Удивительно, как мы редко вас теперь видим, — сказала она.

И он снова ответил, как и много раз раньше, что работа, только работа, ночная экстренная работа занимала его.

Он говорил правду. В длинные вечера, сидя один в своей комнате, Гойбро наполовину закончил небольшую работу, своего рода философско-политическую брошюру, в которой дал изображение идеальных стремлений левой к полному равенству в унии и в то же время с жаром нападал на редактора Люнге и на деятельность «Газеты». Гойбро действительно трудился потихоньку над этой книгой, фру Илен заметила даже, что он занимался поздно ночью и расходовал всё больше и больше парафина для лампы.

Но Шарлотта ничего не знала об этих ночных занятиях, она засмеялась и сказала:

— Вечно эта работа! Если бы только я могла этому поверить!

Вот как, она не верит этому?

Нет, пусть он извинит, но…

В таком случае он даст ей доказательства, как только они придут домой, если она захочет.

Они оба смеялись и шли под руку. Когда ветер раздувал её платье, она почти совсем останавливалась, ей становилось тяжело идти, и она крепче держалась за него. Как это было чудесно, она почти не в состоянии была сойти с места! Он разгорячился и стал молчаливым от счастья, что мог помогать ей идти дальше своей сильной рукой.

— Вам холодно? — спросил он.

— Нет, теперь нет, — ответила она. — А вам холодно?

— Мне? Нет!

— Ваша рука ведь дрожит.

Ну, что же из того, что его рука дрожала? Разве он дрожал от холода, если ему приходилось всё более и более сдвигать шапку на затылок от жары? Он вдруг вспомнил, что она была невестой Бондесена, обручена с другим; он ответил поэтому:

— Если моя рука дрожит, то это не от холода. Она, вероятно, устала, тогда можно переменить руку. Он перешёл на правую сторону и предложил ей другую руку.

Затем они продолжали пробираться дальше навстречу метели.

— Но как вы можете обходиться без пальто? — сказала она.

— Если я обходился без него всю зиму до сих пор, то теперь уже скоро в нём не будет никакой надобности, — сказал он уклончиво. — Через два месяца наступит весна.

Одному Богу известно, с каким нетерпением Гойбро ожидал весны. Эта зима была в его жизни самой длинной, полной страданий и хмурых дней. Днём он стоял за своей конторкой в банке и работал в вечном страхе, что его фальшивые подписи будут открыты. Стоило директору сказать ему одно слово, потребовать объяснения, как Гойбро уже дрожал, уверенный в том, что вот теперь ему будет нанесён удар. Временами отчаянное признание было готово сорваться с его уст, чтобы положить этому конец; но когда директор входил, и он видел этого почтенного человека, который оказывал ему величайшее доверие в течение целого ряда лет, он оставался молчалив, нем, как могила. И дни шли за днями, не было конца его глубокому страданию.

Так пробивался он изо дня в день.

А по вечерам, когда он приходил домой, он становился жертвой нового горя. Он жил рядом с семейством хозяев, его безнадёжная склонность к Шарлотте ярко вспыхивала; он слышал её шаги в комнате, её голос, когда она говорила или напевала, и каждый раз в его крови разливались звуки огненной флейты. Это было мучительно и прекрасно, тревожно, полно беспокойства, он слушал у стены, сдерживал дыхание и слушал, угадывал, что она делает как раз в это мгновение, дрожал от весёлого страха, когда она проходила мимо его двери по передней. Может быть, она сейчас войдёт, Бог знает, у неё могло быть какое-нибудь дело. А она всё-таки никогда не бывала у него, никогда.

Нет, он уж давно бы ушёл от них, переселился бы далеко, на другой конец города, если бы имел на это средства. Но до тех пор, пока фру Илен не заплатит ему долг, эти полтораста крон, он не мог никуда уходить. Своими последними эре, заложив, вдобавок, часы и одежду, он разделался с банком также и за последний месяц, но теперь у него ничего более не оставалось, ни гроша. Слава Богу, к следующему сроку платежа остаётся ещё один исход: фру Илен сама сказала однажды, что теперь Фредрик зарабатывал очень хорошо, она заплатит долг в середине следующего месяца. Тогда остаток его долга будет наконец погашен, и его опасное мошенничество с подписанными именами погребено и забыто навеки. А затем наступит весна, с ясными днями и светлыми, тихими ночами. Господи Боже, как он будет рад ей!

— Скоро мы уж и дома, — сказала Шарлотта внезапно.

— Да.

Она взглянула на него, но не могла разглядеть его лица. Он произнёс это «да» так странно, почти печально, почти беззвучно. Она засмеялась и сказала:

— Вы, должно быть, ничего не имели бы против того, чтобы уйти в поле ночью?

— Да, если бы вы были со мною, — отвечал он без размышлений. Потом он раскаялся в своём ответе, сделал два-три слишком быстрых шага вперёд и сказал коротко и ясно. — Чепуха! Какую чепуху я болтаю! Ну, вот мы и дома.

Он открыл дверь и пошёл позади неё по лестнице. В переднюю вышла сама фру Илен, чтобы открыть дверь.

— Боже, Шарлотта, где ты была так долго? — сказала она с упрёком.

Гойбро вдруг подошёл к ней, он засмеялся и сказал:

— Да, вы должны нас простить, мы гуляли — фрёкен Шарлотта и я, мы гуляли.

И фру Илен всплеснула руками, — нечего сказать, хорошую погоду они выбрали для гулянья.

Гойбро ничего больше не сказал, Шарлотта взглянула на него сбоку. Неужели он понял, где она была, и хотел покрыть её? Она готова была провалиться сквозь землю.

Но фру Илен положила конец замешательству, открыв дверь в комнаты и заставивши покрытых снегом людей войти. На Гойбро не было пальто, его втолкнули со всем снегом в комнату. Да, да, прямо в комнату, — смотрите, у них, оказывается, гости, теперь он должен быть хоть один раз действительно любезным.

Молодая, удивительно красивая дама сидела на диване. Она просто заглянула к Иленам по дороге из города, она жила ещё дальше, в Гегдегаугене. Ей хотелось видеть Шарлотту. Её лоб был чересчур белый, а глаза зеленоватые и блестящие. На шее у неё была чёрная бархатная повязка, совсем как у ребёнка.

Гойбро тотчас же успокоился и превосходно занимал дам. Он мало-помалу оживился, нашёл многое, о чём говорить, и показал себя в общем с новой стороны. И Шарлотта и София были удивлены этой переменой в нём. Он знал сам, почему он весело шутил, надо, чтобы молодой даме не было скучно. Её нужно, как следует, заинтересовать. До сих пор он, к сожалению, оказывал Шарлотте слишком много внимания, сегодня вечером ни у кого не должно возникнуть подозрения по отношению к нему, ему надо уметь владеть собою.

Шарлотта часто кидала на него взгляды. От холода на улице его лицо приобрело сильный румянец, он сиял, его слова играли. Под конец она напомнила ему, что он обещал ей некоторые доказательства, нельзя ли ей их посмотреть?

Да, сию минуту он их принесёт.

И он поднялся.

А нельзя ли ей последовать за ним? Шарлотта тоже поднялась. Тогда для него будет меньше хлопот?

— Нет, — сказал он коротко. Она тихо села снова.

Гойбро был уже за дверью. Что с нею произошло? Сегодня вечером она хотела войти к нему, говорить с ним, что это значило? Да, да, он знал хорошо, что сегодня он не стеснял её, его сердце было теперь спокойно.

Он вернулся со своей брошюрой, развернул исписанные листы на руке и сказал:

— Да, вот, значит, доказательства, это маленькая ночная работа. Ха-ха, вам, вероятно, не кажется, что она велика? Нет, я не привык писать, я слишком много размышляю, поэтому работа так медленно подвигается. Но я в самом деле занимаюсь по вечерам.

София спросила:

— Что это такое? Да, но что же это такое?

— Как бы мне это назвать? — ответил он. — Политическое произведение, в самом деле, небольшое предостережёние, трубный звук, по мере сил.

— Ну, было бы, во всяком случае, интересно прочитать его.

— Нет, нет, — сказал он. — Бог знает, выйдет ли вообще что-нибудь из этого. Но ему хотелось закончить работу.

— Я уверена, что она будет хороша, — сказала Шарлотта тихо.

Откуда она могла знать? Он покраснел, он был прямо-таки растроган, сказал спасибо, с неуклюжей улыбкой, и снова обратился к молодой даме на диване. Затем он продолжал рассказывать с того места, на котором остановился, когда его прервали, это приключение на охоте, про которое он начал; дама сказала, что она уже почувствовала запах сосен в комнате. Она тоже была из провинции и только последний год жила в Христиании, она могла так искренно разделять его радость при виде леса и поля и молодняка под открытым небом…

Она говорила мягким, немного слабым голосом.

Затем послышались шаги в передней, Фредрик пришёл домой.

Фредрик не был в хорошем настроении. Со времени открытия стортинга дела приняли ещё более плохой оборот для него, не было уже и речи о том, чтобы поместить хоть самый ничтожный кусочек его науки. «Газета» снова была чисто политическим органом, с передовицами обо всех важных вопросах и с самыми сильными нападками на правительство каждый день.

Это министерство, которое начало так удачно, которое имело народного героя и полубога своим руководителем, всё более и более колебалось. Оно едва ли продержится до конца сессии стортинга, и никто не был так сильно заинтересован в его падении, как «Газета». Это были, в самом деле, беспокойные времена, мятежные времена. Министерство, которое осмеивалось и проклиналось всеми либеральными органами за его предательское отступничество, которое падало под страшной тяжестью всеобщего презрения, которое находилось в зависимости от милости стортинга, медлившего нанести ему смертельный удар, — при этом раскол левой, среди которой шла перебранка из-за проведения последних больших реформ; переход старых политиков то к одной, то к другой партии; тревога, смятение и шаткость убеждений со всех сторон.

Илен никогда в своей жизни не жил раньше в таком возбуждённом состоянии, ему становилось всё более и более ясно, что партийная политика не была его специальностью, и он трудился, как раб, чтобы совсем не сдаться. Он мало-помалу перешёл от описания употребления можжевеловых ягод для медицинских целей — нечто, откровенно говоря, не привлекавшее всеобщего интереса — к статьям о домашних средствах против болезней, извлечение из одной популярной врачебной книги. Он опускался всё ниже и ниже, писал о чистоте улиц, о канализации, и кончил статьёй об уходе за мясом на рынках… Ниже пасть было невозможно. Какое расстояние между его народным вопросом в два миллиона и этим предостережёнием для мясников Христиании держать свои передники в чистоте! Но для окончательного его унижения редактор теперь потребовал, чтобы он писал отчёты о суде, и при этом Люнге, к сожалению, принуждён был лишить его постоянного жалованья и посадить на построчную плату за все небольшие оригинальные работы. Всё это произошло сегодня, как раз теперь, когда он уходил из конторы.

Илен был печален и мрачен; мать спросила:

— А построчная плата разве так плоха?

— Нет, мама, — ответил он, — она могла бы быть очень хорошей, если бы только печатали всё, что я пишу.

В комнате стало тихо. Даже Гойбро сидел одно мгновение безмолвно. Фру Илен не могла, значит, отдать ему небольшой долг, что же тогда будет с его взносом в банк за следующий месяц? Он, во всяком случае, не покажет огорчения сегодня вечером, будь, что будет! Он подошёл к Фредрику, заговорил с ним ласково, сказал, что если как следует научиться писать построчно, то обыкновенно начинаешь это находить куда лучше, больше чувствуешь себя своим господином, можно также работать дома.

— Да, — сказал Фредрик, — вот это я попробую.

Молодая дама встала с дивана, чтобы уходить. Гойбро предложил проводить её домой, и дама сердечно поблагодарила его за любезность. Но ведь было бы жестоко вытащить его снова на улицу в такую погоду?

Ничего подобного! О, для него одно лишь удовольствие быть, как следует, запорошенным снегом!

Но тут Шарлотта тоже поднялась и отвела мать с собою в угол. Ей тоже очень хотелось бы пойти с ними, можно? Только в этот раз! Милая!

Какое сумасбродство! Что такое происходило с Шарлоттой весь вечер? Она снова желала уйти из дома, она просила с блестящими глазами позволить ей пойти с этими людьми снова в метель. Мать покачала головой, а Шарлотта продолжала просить шёпотом.

Тогда Гойбро тоже догадывается, что она замышляет, он качает головой и говорит с улыбкой:

— О, .. нет! Эта погода действительно не для вас, фрёкен.

Она смотрит на него, кидает на него быстрый опечаленный взгляд и порывистым движением снова садится на свой стул.

Когда Гойбро явился вечером домой, проводив чужую даму, он слышал, что Шарлотта ещё сидела в своей комнате.

Утром Шарлотта провожала своего брата в редакцию. Он должен был уже в половине десятого быть в суде и был сильно расстроен. К чему он учился и писал, если его теперь заставляли приготовлять маленькие заметки о суде?

Редактор ещё не пришёл. Секретарь дал Шарлотте иллюстрированные газеты и журналы из сегодняшней почты, чтобы она их пока просматривала. Немного спустя в дверь вошёл редактор.

Он насвистывал, его шляпа была надета немного набекрень, в общем он, казалось, был в хорошем настроении. Он поклонился, улыбаясь, сказал несколько шутливых, ласковых слов Илену и попросил его, под конец, не забыть карандаша, когда он пойдёт в суд.

— Не может быть и речи о том, что вы останетесь при этой скучной работе, — сказал он, — но вы должны оказать нам эту услугу сегодня. Я, видите ли, принуждён был послать одного человека в Евнакер на собрание в честь Бьёрнсона.

Затем он ушёл в свою контору.

Немного спустя он снова открыл дверь и сказал:

— Не хотите ли войти сюда посидеть, фрёкен Илен?

Шарлотта вошла. Она была, в самом деле, очень довольна Люнге, который оказывал ей всегда величайшую любезность. Даже после того, как брат заглянул в дверь и сказал, что теперь он уходит в суд, она тихо сидела на своём месте и говорила с редактором, который между тем читал какое-нибудь письмо или быстро просматривал телеграмму. Вдруг он прекращает работу. Он встаёт и подходит к ней сбоку, здесь он останавливается и смотрит на неё. Она перелистывает свой иллюстрированный журнал, бросает на него взгляд и сильно краснеет. Он стоял, склонив голову немного набок и заложив руки за спину, его глаза были полузакрыты и прищурены, в то время как он смотрел на не.

— Какие у вас великолепные волосы! — сказал он вполголоса и засмеялся, дрожа.

Она не могла дольше сидеть, в её голове шумело, комната начала кружиться, она поднялась, и как раз в этот миг ей показалось, будто она почувствовала его руки вокруг себя, он дышал над её лицом.

Она испустила слабый, сдавленный крик, она слышала, как он сказал: «тсс!», и затем снова опустилась на стул. У неё было слабое ощущение, будто он поцеловал её.

Он опять наклонился над ней, она снова слышала, что он говорил; это были тихие, вкрадчивые слова, с которыми он обращался к ней, и когда он опять хотел обнять её, коснуться её, под предлогом помочь ей встать, она собрала все свои силы и оттолкнула его. Затем она поднялась, не сказав ни одного слова. Она сильно дрожала.

— Так, так! — сказал он успокаивающе и снова засмеялся нутряным, дрожащим смехом.

Она быстро распахнула дверь и вышла. Она была так растеряна, так мало сознавала, что делала, что даже поклонилась ему на прощание.

Когда она сошла вниз, ко входной двери, её глаза стали наполняться влагой. Она ещё дрожала и поднялась высоко на Замковый холм, прежде чем к ней вернулось спокойствие.

Нет, этому необходимо было положить теперь конец. Выходило, будто все знали, какая она была, и могли обращаться с ней самым скверным образом. Она расскажет Бондесену про всё и попросит его объявить немедленно же об их помолвке. А повенчаются они после, когда сумеют.

Она вдруг вспомнила о Гойбро. Да, он, конечно, тоже знал о ней всё; разве он не выступил прямо вперёд и не защитил её вчера вечером? Так далеко зашло дело. Впрочем, позднее вечером Гойбро был прямо-таки невежлив по отношению к ней, отвечал ей холодно, резко, даже служанке он не мог бы отвечать презрительнее, а ведь раньше он так хорошо относился к ней. Затем он пошёл с Мими, провожать этого взбалмошного человека домой, в снег и бурю. Ну, почему бы ему этого не делать? Она — Шарлотта — со своей стороны, не могла ожидать ничего другого, такая, какая она была.

Но у Мими стриженые волосы, а Гойбро однажды определённо сказал, что ему не нравятся дамы со стрижеными волосами; почему же он пошёл с Мими?

Вдруг она вспоминает о том, что случилось сегодня, в последний час. Это уже превратилось для неё словно в сновидение, она остановилась посреди Замкового парка и стала думать, действительно ли произошла эта сцена в редакционной конторе. О чём Люнге говорил? О свидании вечером? Прикоснулся ли он несколько раз к её груди, когда хотел помочь ей подняться? Может быть, всё это было только игрой воображения?! Она уж не была уверена, она устала и измучилась после длинной бессонной ночи, проведённой в рыданиях и отчаянии, она действительно не спала ни одного часа. Может быть, если хорошенько подумать, Люнге ей ничего не сказал, ни о чём не просил? Он, вероятно, просто хотел её успокоить, когда она вообразила, что почувствовала его руки на себе? Дай Бог, чтобы всё это было неправдой! Во всяком случае, она уже не помнила, как вышла из конторы на мостовую.

Бондесена она дома не застала.

С тяжёлым сердцем она отправляется дальше. Вечером она, вероятно, встретится с Бондесеном, она не хотела больше ждать, их отношения надо было выяснить немедленно. Её мысли постоянно заняты Люнге. Может быть, он ничего не сказал ей, она просто ошибалась; но он её поцеловал, это она ещё чувствовала; ей-Богу, он это сделал. И, идя домой, она несколько раз плюнула на мостовую..

Когда она вошла в прихожую, она, к своему удивлению, увидела Бондесена, который как раз в это время выскочил из комнаты Гойбро. Они смотрят друг на друга, он на мгновение теряет самообладание, затем быстро говорит:

— Да, тебя не было, я искал тебя по всему дому! Я сейчас заглянул в комнату Гойбро тоже.

— Ты хотел со мной поговорить? — спросила она.

— Нет. Я хотел только сказать тебе «доброе утро». Я тебя вчера не видал.

Она услышала шаги матери, быстро вытащила Бондесена за собой на лестницу и снова затворила входную дверь.

Они вместе вышли на улицу, они почти не разговаривали; каждый думал о своём.

Когда они вошли в комнату Бондесена, Шарлотта села на диван, а Бондесен возле неё на стул. Она осталась в пальто, в первый раз на этом месте. Затем она начала говорить о том, что лежало у неё на сердце; необходимо произвести перемену, люди видели всё и презирали её.

Видели? Кто видел это?

Все, все, Гойбро, Люнге, Бог знает, может быть, и Мими Аренцен заметила что-нибудь, она вчера так смерила её взглядом.

Бондесен засмеялся и сказал, что всё это чепуха.

Чепуха? Нет, к сожалению, — и он должен верить ей.

Она вдруг сказала сдавленным рыданиями голосом, что даже Люнге оскорбил её сегодня.

Бондесен вздрогнул. Люнге? Она сказала Люнге?

Да, Люнге.

Что он сделал?

О, Господи Боже, зачем он её терзает? Люнге оскорбил её, поцеловал.

Люнге? — Рот Бондесена раскрывается от изумления.

— Чёрт побери, подумайте — сам Люнге! — сказал он.

Шарлотта смотрит на него.

— Тебя как будто не особенно огорчает это? — сказала она.

Бондесен молчит некоторое время.

— Я тебе скажу только, — ответил он, — что Люнге совсем не такой, как все другие.

Тут она широко раскрывает глаза.

— Что ты под этим подразумеваешь? — сказала она наконец.

Но он быстро и нетерпеливо покачал головой и ответил:

— Ничего, ничего! Как ты можешь быть такой положительной во всём, Шарлотта!

— Нет, что ты под этим подразумевал? — закричала она вне себя и вдруг уткнулась лицом в диван, дрожа от рыданий.

Бондесен ничего не мог сделать против того, что его чувства к Шарлотте охладевали с каждым днём. За последний месяц он переживал внутреннюю борьбу из-за того, должен ли он после всего, что произошло между ними, вступать в брак, который был ему совсем нежелателен, или открыто и честно положить конец их отношениям? Разве не случались открытые и честные разрывы всех отношений в жизни? Как обстояло дело с «Газетой»? Когда она не могла больше служить политике вражды и злобы к братскому народу в вопросе об унии, она мужественно выступила вперёд и отреклась от неё. Что другое мог он сам — Бондесен — сделать по отношению к Шарлотте, как честный человек? Разве он был бы прав по отношению к себе самому и к ней, если бы заключил на всю жизнь союз, основанный на лжи и скрытой холодности?

Он действительно обдумал всё по совести и долгое время чувствовал тяжёлое раскаяние; теперь он пришёл к тому результату, что лучше всего для них обоих было мирно расстаться.

Ему даже казалось, что его человеческое достоинство стало выше от этого решения, он чувствовал в себе мощь правды, стал силён и высок от сознания, что он поступает правильно…

Так как Шарлотта продолжала рыдать, он сказал, насколько мог, мягко и осторожно:

— Поднимись и выслушай меня спокойно. Мне бы хотелось тебе кое-что сказать.

— Ты меня, вероятно, уже больше не любишь, Эндре, — сказала она совсем тихо.

На это он ничего не ответил, он погладил её волосы и сказал:

— Дай мне объясниться…

Но тут она подняла голову и взглянула на него. Её глаза были сухи, она ещё всхлипывала.

— Правда ли это? Скажи мне, ты меня не любишь? Ну, отвечай же, отвечай!

Он нашёл в себе силы сказать ей мягко и искренно, что он любит её не так сильно, как раньше, не совсем так сильно; да, к сожалению, не любит. Он ничем не может помочь этому, она должна ему верить. Но он высоко ценит её.

На несколько минут стало тихо, только Шарлотта ещё не перестала рыдать. Её голова склонилась вперёд, совсем упала на грудь, она не двигала ни одним пальцем.

Ему было действительно больно видеть её настолько огорчённой из-за него.

Он искал, чем бы унизить себя перед ней, сказал, что, в сущности, она могла бы радоваться, он не был достоин её, она ничего, ничего не потеряла. Но он решил, что ему, как честному человеку, надо сказать ей правду, пока ещё было время. А затем пусть она делает с ним, что хочет.

Снова наступило долгое молчание, Шарлотта приложила руки ко лбу. Пауза затянулась так бесконечно долго, что он взял свою шляпу со стола и начал её поглаживать.

Вдруг она порывисто отняла руку с лица, посмотрела на него с застывшей, недружелюбной улыбкой и сказала:

— Тебе очень хочется, чтобы я сейчас ушла?

Он смутился и положил свою шляпу обратно на стол.

Господи Боже, разве нельзя относиться к вещам с меньшей торжественностью? Ведь во всех жизненных отношениях происходят разрывы.

— Нет, спешить нечего, — ответил он немного резко, чтобы ничем не ослабить своей решимости.

Тут она поднялась и пошла к двери. Он закричал ей вслед, что им надо расстаться друзьями, она должна простить его. Но она в это время отворила дверь и вышла, не говоря ни слова, не бросив на него ни одного взгляда. Он слышал её шаги по скрипучим ступеням, всё ниже и ниже, во втором этаже, в первом этаже. Под конец он стал за гардиной у окна и видел, как она вышла на улицу. Её шляпа сидела ещё криво, оттого что она бросилась лицом на диван. Затем она исчезла за углом. Как криво сидела её шляпа!

Бондесен облегчённо вздохнул. Теперь всё прошло. Какую борьбу он вынес за последний месяц и с какой массой планов он носился, чтобы уладить самым лучшим образом эти несчастные отношения! Теперь борьба кончилась. С полчаса Бондесен сидит неподвижно на стуле и думает о случившемся. Ему было, откровенно говоря, больно нанести Шарлотте этот тяжёлый удар, так сказать, прямо в лицо. Для него было бы гораздо лучше, его желаниям больше соответствовало бы только намекнуть о разрыве, приступить к делу с большей осторожностью. Но она сама спросила, и ему пришлось ответить.

Не было никакого сомнения в том, что ему, как сильному волей человеку, следовало быть всегда верным по отношению к себе самому. Он не мог упрекнуть себя ни в чём ином, кроме того, что в своё время он слишком поспешно влюбился в эту молодую девушку. Здесь была ошибка, ведь с этого всё и началось! Но разве мог кто-нибудь отрицать право сердца принимать поспешные решения? Бондесен наконец вспоминает, что он ещё не завтракал. Идя по Замковому парку, он всё время думает о печальной сцене наверху в его комнате. Вспоминает всё так ясно, всё, что она сказала и что он ответил. Он вспоминаем также, как он встретил Шарлотту в прихожей, она едва не застала его в комнате у Гойбро.

Нет, но какой подозрительный парень этот Гойбро! Он работал, он закладывал мины, весь его стол был наполнен черновыми тетрадями и исписанными листами. Подумайте, он хотел выступать, начать борьбу не с кем иным, как с самим Люнге. Да поможет ему Бог! Он будет раздавлен, измельчен в кусочки между пальцами Люнге…

Как вам это понравится, — поцеловал её? Люнге? Слыхано ли было о таком смелом дьяволе! Кто бы этому поверил!

Илену повезло на суде, он просидел несколько часов и ничего не делал, но, когда он пришёл в редакцию со своей бумагой, оказалось всё-таки, что он наполнил, по крайней мере, два столбца кулуарными сплетнями и маленькими заметками. Так легко он никогда раньше не зарабатывал деньги. Люнге сейчас же просмотрел статью и нашёл её превосходной…

Тут Илен обратился к Шарлотте и спросил её, уж но заболела ли она сегодня в редакции «Газеты». Что с ней приключилось?

Шарлотта заснула крепким сном, когда пришла домой; она спала несколько часов. Теперь она была бледна и чувствовала лёгкий озноб, больше она ни на что не жаловалась.

Она ответила своему брату, что почувствовала себя нехорошо, да. Но это прошло, когда она вышла на улицу.

— Люнге очень боялся за тебя, — сказал Фредрик.

— В самом деле?

Пауза.

Вдруг она изумляет брата, заявивши, что никогда больше не будет провожать его в редакцию.

А когда он потребовал у неё объяснения, она сказала, что стыдится увидеть снова Люнге. Ведь вышло глупо заболеть, так сказать, на руках у чужих.

Люнге был недоволен тем, что дал волю своим чувствам по отношению к Шарлотте. Это не надо понимать так, что он зашёл хотя бы на один волос дальше, чем мог бы оправдать, если бы это понадобилось; но было всё-таки неприятно оказаться отвергнутым, униженным, быть вынужденным отказаться от дела, не доведя его до конца. Всегда его унижали, всегда отвергали; только у более испорченных, у привычных женщин он добивался маленького успеха — среди многих других. Когда он, в свою очередь, являлся к ним, его впускали.

Он огорчался из-за Шарлотты тем более, что не мог отделаться от небольшой боязни. Он никогда раньше не осмеливался испытывать своё счастье у молодых дам её круга; никто не мог знать, что она придумает. У неё были родственники, большая семья, можно было поплатиться за это, очутиться в скверном положении. Ну, во всяком случае, третье лицо при этом не присутствовало, никаких доказательств не имелось.

Но ему была неприятна вся эта история. Теперь ему надо было ещё некоторое время смотреть сквозь пальцы на её бездарного брата; работы Фредрика Илена о суде были, в действительности, так невозможны, что он был бы осмеян, если бы печатал их. Но он должен был печатать их, оплачивать даже по вздутой цене, чтобы найти успокоение своей душе.

И Люнге поклялся, что никакая молодая дама не соблазнит его больше на глупые поступки.

Это не значит, что он вообще отказывался от своего восхищения перед женщинами, даже если это были более испорченные.

Вот, например, фру Дагни остановила его утром на улице и одним своим рукопожатием, одной из своих милых улыбок заставила вновь вспыхнуть его давнишнюю склонность к ней. Он не был более холоден, при всём своём желании он не мог бы быть более холодным. Фру Дагни была более чем любезна, она жаловалась, что видела его так редко за последнее время, сказала, что скучала по нём, что ей даже надо было кое о чём поговорить с ним, она кое-что надумала за последнее время.

Они условились пойти вместе вечером в театр, затем он проводит её домой. Люнге с нетерпением ожидал вечера. С ним, впрочем, случилась небольшая неприятность. Он отбросил в сторону газету, которую читал, и нахмурил лоб. Эта возмутительная, злонамеренная прачка из Гаммерсборга до сих пор ещё не перестала тревожить его, теперь она наконец поместила своё воззвание в «Злобах дня» и не умолчала, что «Газета» отказалась напечатать этот крик о помощи.

Люнге пожал плечами. Теперь он, чёрт возьми, отделался наконец от этой попрошайки, которая вдобавок являлась к нему со всем, чем угодно, только не с чистым лицом! Ну, вот видите, разве существует благодарность на свете? Заявила ли эта женщина вполне определённо, что он — редактор Люнге — вручил ей значительную сумму денег с самого начала? Ничего подобного, женщина этого совсем не сделала. «Газета» отказалась напечатать! Это было всё.

Как только Люнге покончил с самым необходимым для утреннего номера, он оставил контору. Ему надо было зайти к парикмахеру, а затем идти прямо к Дагни. Но сначала необходимо было исполнить одно поручение. Люнге направился в редакцию «Норвежца».

В редакцию «Норвежца»!

Ему, к сожалению, предстояло уладить одно немного щекотливое дело; но это дело не особенно уж его огорчало. Оно состояло в том, что его маленький делопроизводитель, исключительно из заботы о процветании «Газеты», взял и совершил глупый поступок. Делопроизводитель просто-напросто выпустил циркуляры к помещающим объявления, к пароходным обществам, купцам, канализационной компании в Фредриксгале, сравнил число подписчиков «Газеты» и «Норвежца» и убеждал публику помещать объявления в наиболее распространённом органе. Он составил этот план в своём собственном хитром мозгу, но выполнил его так грубо и откровенно, так неделикатно, даже совсем не намекнул на какой-нибудь принципиальный вопрос, и сам редактор должен был вмешаться в это. А что, если «Норвежец» найдёт в себе храбрости в этот раз и наделает глупостей! Что, если он обвинит его в нечестности по отношению к товарищу по убеждениям, к честно конкурирующему органу! Люнге ни за что на свете не хотел, чтобы его газету уличали в подобного рода низостях.

Он быстро улаживает дело с редактором «Норвежца». Он с шумом вбежал в редакцию, как один из самых известных в городе щёголей, сказал так и так, это было безобразие, позор, он об этом ничего не знал до сих пор, попросил извинения и обещал предотвратить повторения. Этим всё было исчерпано. Редактор «Норвежца» сказал несколько слов, которые надо было сказать, поклонился несколько раз, как надо было поклониться, и покончил с этим делом. Он был даже от души рад, что ему удалось оказать любезность своему знаменитому коллеге.

Затем Люнге сказал: «до свидания», и ушёл. Но редактор «Норвежца» тотчас же вошёл к своему секретарю и сообщил о случившемся. Он чувствовал желание поделиться своими мыслями с кем-нибудь, а никого, кроме секретаря, не было налицо.

Люнге миновал подводные камни. Он шёл по улице лёгкой походкой, со шляпой на затылке, и завернул к своему парикмахеру. Немного спустя он снова вышел на улицу, выбритый, причёсанный, сильно помолодевший и весёлый. Сегодня вечером он ведь свободен, у него не было никакой работы, не о чем было заботиться. Пройдя немного дальше по улице, он вдруг замечает, что у него нет манжет, он их забыл у парикмахера. Раздосадованный, он немного резко поворачивает обратно, идёт назад по той же дороге; через несколько минут он наталкивается на свою жену.

Она шла прямо ему навстречу.

Так, так, конечно! Чёрт возьми! Надо же было ему забыть манжеты! Он не мог никуда ускользнуть, не видно никакого переулка, чтобы свернуть в него, его жена, приближаясь, смотрела ему прямо в лицо.

Он поздоровался с ней кивком и сказал:

— Ты в городе?

— Да, — ответила она. — Слушай, не желаешь ли пойти со мной сегодня вечером в театр? Мне так хочется.

Он смутился.

В театр? Нет, он не может.

Неужели? А ей, в самом деле, так захотелось.

Но ведь она может пойти одна?

Она подумала и сказала задумчиво: «да». Но почему он не мог тоже пойти с ней один раз? Она не очень уж часто его просила.

Нет, у него сегодня вечером назначено собрание.

Да, но только на два акта? Во всяком случае, он может её проводить туда?

Он покачал головой и сказал немного нетерпеливо, что он принуждён отказываться от удовольствий, когда у него есть дела. Времена теперь не такие, чтобы заниматься пустяками. Министерство должно быть свергнуто, день был назначен.

Она подумала немного.

— Ну, хорошо, тогда я одна пойду, — сказала она.

— Да, иди. Слушай, не могла бы ты взять с собой кого-нибудь из детей? Ах, нет, правда, сегодня вечером ведь не для детей. Да, да. Я забыл свои манжеты у парикмахера, я иду к нему взять их.

Они расстались.

Ну, разве не было счастьем для него, что он встретил свою жену, прежде чем пошёл в театр! Право, она и раньше сталкивалась с ним и в театре и на концертах, не говоря ни слова, даже если он был с той или иной дамой; но это, во всяком случае, было для него уздой, стеснением, он не чувствовал себя вполне свободным.

Когда Люнге вошёл в квартиру фру Дагни Гансен, она встретила его радостным восклицанием. С его стороны было очень мило, что он нашёл время снова заглянуть к ней, в такие тревожные времена.

В комнате находился ещё один человек, некая фрёкен Гудэ, женщина с совершенно белыми волосами. Люнге сердечно приветствовал её, он и раньше встречал её здесь, она жила вместе с фру Дагни, как сестра, как подруга. Впрочем, фрёкен Гудэ сейчас же ушла из комнаты. Так она поступала, когда приходили чужие.

Лампы были зажжены, красный фонарь висел и горел в углу, над диваном, а у другой стены на столе стояла лампа с белым светом от белого шёлкового абажура. В печке весело пылал огонь.

Фру Дагни села на диван под красным фонарём, а Люнге против неё на стуле. Они говорили о последних городских новостях, о нападении в Сандвикене, про которое «Газета» готовилась напечатать завтра большую передовицу. Как люди могут быть жестоки друг к другу! Фру Дагни задрожала, когда она подумала об этом. Она жила одна-одинёшенька во всём этаже, с фрёкен Гудэ и служанкой, разве не могла очередь несчастия дойти также и до неё!

Люнге засмеялся и сказал:

— Одна-одинёшенька — три взрослых человека! — Впрочем, он согласился с ней, что если несчастие случится, то…

Ну, во всяком случае ни у кого не хватило бы жестокости причинить ей зло, стоило только посмотреть на неё. Он не мог этому поверить. Нет, ей бы быть на его месте! Анонимные письма, угрозы, вызовы почти каждый день!

И фру Дагни снова задрожала.

Подумать только! Что же он делает с подобными письмами?

Люнге презрительно пожал плечами, два раза пожал плечами и ответил равнодушно:

— Почти не читаю их.

— Скажите, пожалуйста! Но как вы осмеливаетесь на это, осмеливаетесь находиться в подобной обстановке?

Он ответил гордой шуткой:

— Да! Мы всюду в опасности, где ни ходим.

Вдруг фру Дагни вспоминает, что им надо в театр, она вскакивает. Нет, ведь она чуть не забыла!

Люнге смотрит на часы. Он немного замедлил свой ответ. В сущности говоря, уже поздно, первое действие для них, во всяком случае, будет потеряно. Когда они придут туда, будет уже столько и столько времени. К тому же у него очень мало свободного времени сегодня вечером, если сказать правду… И он сказал фру Дагни ту же ложь, что и своей жене: ему надо быть на ночном собрании, прежде чем он пойдёт домой; он не мог не явиться туда. Но фру Дагни не должна на него сердиться, он с большим удовольствием пойдёт в другой раз, это она сама прекрасно понимает, хотя бы завтра вечером. Она должна простить его за то, что он, к несчастью, принуждён был задержаться в конторе так долго. Имелось очень много дел в настоящее время.

И фру Дагни снова села. Она размышляла. Ну, если имеется какое-то препятствие, так и не надо. Но зато в другой вечер! Тогда уж без всяких отговорок!

Но ночное собрание возбудило её любопытство, ей захотелось узнать о нём поподробнее. Неужели он действительно от неё прямо же пойдёт на ночное собрание? Ну, как этот человек был велик и загадочен! На какие области он распространял свою деятельность! Она сказала:

— Вы, значит, пришли исключительно для того, чтобы сказать, что вы не можете идти сегодня вечером со мной в театр?

— Нет, — ответил он — не для этого. Я пришёл сюда прежде всего потому, что вы были так любезны и дали мне позволение на это, затем для того, чтобы услышать, о чём вы хотели поговорить со мной.

— Да, — сказала она, — если бы я только смела высказать это откровенно.

Затем она рассказала, о чём она думала за последнее время. Видите ли, её муж был в отсутствии, он находился в плавании, он вернётся домой через несколько месяцев. И Дагни так бы хотелось доставить мужу маленькое удовольствие, когда он приедет домой; она, может быть, не была такой, какой должна была быть во время его отсутствия. Ну, впрочем, об этом можно и не рассказывать. Но теперь она думала, что Люнге, с его огромным влиянием на министерство, мог бы помочь ей немного…

Люнге качает головой.

Она хочет, чтобы мужа повысили по службе?

Нет, это, наверное, невозможно? Правда? В этом она ничего не понимает. Но ей бы очень хотелось доставить мужу маленькое удовольствие, порадовать его чем-нибудь. Она, откровенно говоря, — о таких вещах, вероятно, стыдно говорить, — но она думала об ордене для него, о кресте.

Всё это Дагни произнесла, как один сплошной вопрос, и всё время наблюдала за лицом Люнге, когда говорила. Не видно было, чтобы он собирался отказать, наоборот, казалось, он был почти готов подать ей надежду.

Он засмеялся и сказал:

— Орден? Вашему мужу орден? Неужели вы придаёте значение подобным вещам?

Она энергично покачала головой.

— Нет, нет! — закричала она. — Не я, это вы хорошо знаете. Но, Боже, если он придаёт этому значение? Ведь он принадлежит к такого рода людям.

— Так! — сказал Люнге.

Он замолчал на некоторое время. Оба молчали.

— Беда только в том, — продолжал он, — что министерство уходит, на его место явится правое министерство, а при нём я почти ничего не могу сделать.

Она молчит. Оба молчат.

— Как это обидно! — сказала она наконец. — Иначе вы бы, пожалуй, сделали это, правда? Скажите, хотели бы вы сделать это?

— Я во всяком случае сделал бы всё, что мог, — ответил он.

— Спасибо.

И это «спасибо» тронуло его сердце. Он спросил:

— Вас очень огорчает, что вы не можете порадовать вашего мужа этой неожиданностью?

— Да, в сущности, очень, — ответила она, и на её глазах чуть не появились слёзы. — Я бы так хотела видеть его довольным. Потому что я, если сказать правду, часто, очень часто была рада, что он находится в отсутствии… Ну, не будем больше об этом говорить! — сказала она и перешла на более весёлый тон. — Могу ли я у вас спросить ещё одну вещь?

— Господи Боже, спрашивайте, конечно!

— Какое это ночное собрание, на котором вы должны быть, — вы мне не скажете этого?

— Это политическое собрание, — ответил он без размышления.

— Политическое собрание? Так поздно? Предстоит решить что-нибудь важное?

И снова он ответил без размышления:

— Дело идёт о падении министерства. Мы должны условиться относительно дня, повода.

Люнге не хотел признаться, что его политическое господство потерпело небольшое поражение. Среди правящей левой некоторые стали относиться подозрительно к великому редактору после его знаменитых статей об унии. Нельзя было определённо установить, на чьей стороне он был. Совещания происходили без него, председатель стортинга не посетил его ни одного раза со времени открытия парламента, Люнге не был уж больше необходим. Теперь он догадывался, что то здесь, то там происходили тайные собрания у вожаков, он в душе присутствовал на них, принимал участие, как и раньше, произносил свои меткие суждения и, как всегда, ни на вершок не отступал от своих принципов. Сегодня вечером непременно было совещание, Лепорелло пронюхал об этом, и падение министерства было, конечно, решено. На таком событии он, конечно, присутствовал, само собою разумеется, присутствовал.

— Вот как! Падение министерства! — сказала фру Дагни.

Она впала в задумчивость. Она вспомнила так ясно, как сильно это министерство поддерживалось несколько лет тому назад, первое либеральное министерство в истории страны. Её отец, пробст[*] Кьелланд, знал первого министра лично; как часто он говорил со своими детьми об этом мощном норвежском борце, равного которому ещё не родилось в отечестве! Вся страна в течение целой человеческой жизни была полна отзвуками его голоса. Сердца стремились к нему, трепеща от восторга, когда он произносил свои боевые речи. Боже правый, как всё это было грустно, если даже такой человек не мог устоять! Подумайте, просто взять и отбросить его прочь, когда он истощил все свои силы за родину. Фру Дагни в душе жалела его. Она сказала:

[*] — Пробст (от лат. praepositus — старшина), у лютеран — старший пастор.

— Значит, министерство должно наконец пасть? Первый министр тоже?

Люнге ответил коротко и ясно, без всякого следа сентиментальности:

— Конечно.

Значит, он падёт! Затем его забудут, никогда не будут его вспоминать, никогда не будут кланяться ему на улице; он будет словно умершим человеком. Фру Дагни дрожала при одной только мысли об этом.

Она стала бояться всяких катастроф; после этого несчастного происшествия с искателем приключений Нагелем в прошлом году, она не могла выносить никаких потрясений. А здесь падал один из самых ярких гениев Норвегии, его выбрасывали прочь, как использованный негодный предмет. Каждая ничтожная газета в стране сообщит о происшедшем, а затем будет молчать о нём вечно.

— Боже, как это мне кажется печальным! — сказала она наконец.

Искренное огорчение, которое звучало в этих словах, обратило на себя его внимание, его артистическое сердце сочувственно затрепетало, он посмотрел на неё тоже почти влажными глазами и сказал:

— Да, я тоже так думаю, но…

Она вдруг встала с дивана, подошла к нему, прямо к его стулу, положила свои руки ему на плечи и сказала:

— Не можете ли вы спасти его? Вы это можете.

Он растерялся, её близость, её слова, аромат её дыхания привели его, в самом деле, на мгновение в замешательство.

— Я? — сказал он.

— Да… О, если бы вы это сделали!

— Я этого, конечно, не сумею, — сказал он только. Когда он в то же время взял её за руки, она медленно отошла от него и начала ходить взад и вперёд по комнате, склонив голову, и оставила его снова одного.

— Он мог бы нас слушаться и быть более верным своему прошлому, — сказал Люнге. — Тогда бы он управлял в течение всей своей жизни.

— Да, это, конечно, так. — Фру Дагни снова села на диван. Затем она сказала: — Но разве гораздо лучше будет иметь правое правительство?

— Да, во всяком случае, если оно не нарушит верности и обещаний, — отвечал он.

Но Люнге всё-таки задумался над этими словами. Разве с точки зрения левой было гораздо лучше иметь правое правительство? После долгого молчания, он сказал:

— Но, впрочем, вы правы. Меня поразило то, что вы сказали.

Она полулежала на диване, она была прекрасна, её глаза смотрели на него, как две голубые звезды.

Люнге трепетал, ему было трудно устоять против женщины. Этот человек, который был так строг и неумолим, чья твёрдость принципов давно уже вошла в поговорку, который так беспощадно очищал общество от отбросов, этот человек дрожал в душе при звуке женского голоса. Она была права, очень возможно, что совсем не было так уж хорошо иметь правительство из одних правых. И вот его живой ум моментально начинает работать, в его голове проносятся всевозможные планы, он собирает разрозненные партии, опрокидывает глубокомысленные и старательно придуманные комбинации, как карточные домики, назначает министров, указывает, повелевает, управляет страной…

Он поднялся, не будучи в состоянии оставаться спокойным, и сказал голосом, который дрожал от волнения:

— Вы меня натолкнули на нечто, фру. Я восхищён вами безгранично. Я думаю кое-что предпринять…

Она тоже поднялась. Она не спрашивала его ни о чём, он, может быть, совсем не желал ей говорить больше, ведь этот человек был так непроницаем; она протянула ему руку и позволила держать её. И вдруг она воскликнула, увлечённая его пылкостью, его находчивостью:

— Боже, какой вы возвышенный человек!

Ещё четверть часа тому назад, даже пять минут тому назад, эти слова побудили бы его приблизиться к этой молодой даме с глупостями; теперь, наоборот, он снова стал редактором, официальной личностью, занятым только своими планами, находившимся во власти тех отчаянных поступков, которые он замышлял. Даже его глаза застыли, эти юношеские глаза, неподвижные и тёмные, были устремлены на лампу с белым шёлковым абажуром, а кожа на лбу слегка вздрагивала. Ей хотелось ещё раз упомянуть об ордене, о кресте, сказать, что это было детской выдумкой с её стороны, и попросить его забыть об этом; но она не хотела ему мешать, и, кроме того, он, вероятно, уже забыл про это. Только, когда она стояла у двери и Люнге был уже наружи, она не могла удержаться и сказала:

— А что касается креста, это было слишком глупо, мы забудем об этом; слышите, мы это забудем?

Тут вернулся его прежний пыл, его нежность проснулась, и он быстро схватил молодую женщину за талию. А когда она отступила назад, вырвалась, он ответил:

— Забудем? Я ничего не забываю.

Затем он пожелал доброй ночи и ушёл. Она осталась стоять на лестнице и ещё раз крикнула ему вниз:

— Мы ещё увидимся?

И он ответил снизу:

— Через несколько дней.

Люнге шёл в задумчивости в контору «Газеты». В его голове всё шумело и кипело, создавались планы, принимались важные решения; он несколько раз чуть не натолкнулся на людей на улице. Выло только одиннадцать часов, город был ещё на ногах, все фонари горели.

Люнге собирался ещё раз изумить страну.

Несмотря на всё, наперекор тому, над чем он работал месяц за месяцем, он хотел спасти министерство. Он хотел предложить радикальную перемену, удержать руководителя и одного или двух государственных советников, остальных надо было заменить новыми людьми, всё это для того, чтобы предотвратить образование правого правительства. Разве мог настоящий либерал поступать иначе? Разве он мог решиться создать для страны правительство из правых, теперь, когда должны были быть проведены важные реформы? Люнге уже нашёл выдающихся представителей левой, которые должны были вступить в новый совет, его список министров был готов, он сам укажет на личности, когда придёт время.

И снова «Норвежец» и догматические вожаки левой будут щёлкать зубами от огорчения, что их постановления отвергнуты. Ого, как они зарычат! Ну, так что же? Разве он не привык выносить бури? Он покажет этим славным людям, что они не могут безнаказанно не приглашать его — редактора Люнге — на их ночные собрания. От его наблюдательности не ускользнуло, что союз левых ужинал в «Ройяле» [*] без него. Его хотели обойти, отодвинуть на задний план; хотелось бы ему посмотреть, кто выиграет от такого рода дерзости. Разве он не прослужил почти половину своей жизни родине и партии, как раб?

[*] — «Ройяль» — гостиница в Христиании.

Люнге не скрывал от самого себя в это мгновение, что в доверии народа к его политике произошла перемена. Конечно, народ изменился, он это хорошо видел. Народ не был уже вполне в его руках, он разделился, одни были за, другие против него, о нём велись споры. И всё произошло из-за этих неудачных статей об унии. Ну, он ещё заставит народ одуматься, он снова положил железо на огонь и заставит молот плясать по нём, играть на нём так, что весь свет удивится. В провинции имя первого министра ещё любили, люди, которые слышали похвалы ему, всю свою жизнь не могли вырвать его из сердца. И вот явится Люнге, как гроза, зажжёт ракеты, опять подбросит вверх шляпу и снова поднимет при звуках музыки старого героя на его пьедестал. Народ сразу станет прислушиваться к этим звукам, это знакомые звуки, в них мощь, и он заликует, как и раньше, как в былые дни. Да, Люнге знал, что делал.

«Мы, вероятно, ещё увидимся?» Да, они ещё увидятся. В эти несколько дней он окажет фру Дагни такую услугу, которой никто другой во всей стране не в силах был бы сделать для неё, она умолкнет, оцепенеет перед его могуществом. Самому себе он тоже окажет небольшую услугу: он оставит о себе воспоминания, подавляющие, непреодолимые, так что его не легко будет снова забыть. Внимание, которое он возбудит, должно предохранить его от убытков на долгое время, и он уже думал о небольшом расширении «Газеты», об увеличении формата на дюйм, при начале новой четверти года это поразит тысячи новых подписчиков, которые должны теперь появиться.

А что скажут люди, что скажет весь свет? Газеты, его коллеги, его конкуренты; левая печать будет разгневана; почему нет? Он ведь именно и желал споров вокруг своего имени и своей газеты. Впрочем, он знал левую печать, она отвешивала поклоны, которые надо было отвешивать, когда он говорил; она обладала кучкой почтенных редакторов, сила которых была далеко не в голове. Он так часто ослеплял их, они кланялись, они говорили то же, что и он; если бы он велел им штопать его носки, они бы их штопали. Единственный орган, который, может быть, изумится и будет просить о времени для размышлений, это «Норвежец». Когда Люнге выступит со своей перетасовкой министерства, редактор «Норвежца» на мгновение изумится, затем он будет говорить слова, которые надо говорить, шептать свои сомнения с величайшей осторожностью и твёрдо стоять на своём. О, Люнге его знал. А попробуй «Норвежец» свести его важную и тонкую дипломатическую уловку к измене своим убеждениям — он получит достойный отпор. Нет, это не было изменой убеждениям, наоборот, именно в качестве убеждённого левого он предпринимал этот шаг; это не было изменой убеждениям, это была политика в политике, тот же самый марш, только в другом темпе.

Люнге подошёл уже к двери своей конторы; тут он остановился и стал размышлять. В сущности, было совершенно бесполезно предпринимать что-нибудь сегодня вечером; утренний номер «Газеты» был уже переполнен, а к тому же, может быть, понадобится ночь на обдумывание частностей. Он почти готов был повернуть обратно, когда по старой привычке открыл ящик для писем и вынул полученную корреспонденцию: газеты он оставил.

Он подошёл к воротам и пересмотрел письма при свете фонаря. Он остановился на большом жёлтом пакете, запечатанном сургучом, и вскрыл его с лёгким любопытством.

Люнге вдруг встрепенулся, даже задержал на миг дыхание. Первый министр! Руководитель министерства желал поговорить с ним, желал этой беседы, как можно скорее, ночью или днём. Письмо было отправлено с посыльным.

Какое счастье, что он чисто инстинктивно решил сходить в редакционную контору! Беседа ночью или днём, это было что-то важное, может быть, его сиятельство колеблется на своём кресле? Ну, тем лучше, тем значительнее будет победа Люнге. Если его обходили на тайных совещаниях у вожаков, зато он имел своё ночное совещание, сам первый министр звал его.

Люнге взял извозчика и поехал сломя голову на улицу Тольбод. Здесь он слез и пошёл пешком к Стифтсгордену. Был ли и здесь кто-нибудь из его ближних, который видел бы, куда он шёл, так сказать, в полночный час? Он посмотрел вокруг: улица была совершенно пустынна, не было никого, кто мог бы его видеть. Он позвонил, дверь открылась, его ждали, его впустили без доклада.

Старый седовласый «его сиятельство» принял его в частном кабинете.

— Я осмелился побеспокоить вас, пригласив сюда, так как предстоит нечто важное, — сказал он. — Благодарю вас, что вы пришли.

Этот голос, этот голос! Люнге слышал его раньше в зале парламента, с трибуны, перед массой людей. Люнге трепетал.

Они сели друг против друга.

— Я предполагал, — сказал его сиятельство, — что вы отправитесь в редакцию сегодня вечером, когда вернётесь с совещания.

Люнге ничего не ответил, он кивнул. На таком событии, как это совещание, он, конечно, присутствовал, само собой разумеется — присутствовал.

— Я знаю, к сожалению, — продолжал его сиятельство, — что за последнее время между вами, господин редактор, и мной было много недоразумений. Я сожалею об этом и ни в коем случае не оправдываю своих ошибок. В тяжёлое время перелома, когда первое левое правительство в стране взяло в свои руки управление, мы, государственные деятели, имели гораздо больше работы, чем кто-либо подозревает, надо было следить за тем, чтобы не поскользнуться, не ошибиться; ведь почва была скользкая, господин редактор. Я говорю не для оправдания, но, мне кажется, это всё-таки несколько смягчает вину.

— Само собою разумеется, ваше сиятельство…

— Ведь ни одной непоправимой ошибки не было сделано, — продолжал его сиятельство тем же, почти задушевным тоном. — При небольшом участии доброй воли все это увидят, и история рассудит. Многое можно исправить уже сейчас, его долгая деятельность показала его неутомимое желание служить своей стране. А теперь! Его сиятельство не знал, что знал господин редактор, он не был знаком с решением, которое сегодня вечером приняла оппозиция относительно министерства; но если она решила падение министерства как раз в данное время, тогда солнце завтра зайдёт над народом, который не знает, что совершил. Тяжело будет нести ответственность. И снова министр просил извинения за то, что заставил господина редактора прийти в Стифтсгорден в такое время. Он ведь догадывался, что правительство принудят подать в отставку в один из ближайших дней, может быть, даже завтра.

— Ваше сиятельство, вы, может быть, в этом не ошибаетесь, — сказал Люнге.

Он, впрочем, уже несколько раз пытался прервать министра, хотел объяснить, что он ещё до своего прихода сюда решил во всяком случае оставить руководителя правительства на его месте, но старый парламентский деятель не давал ему возможности высказаться, хотел его убедить, преодолеть его сопротивление. Люнге предоставил ему продолжать.

Министр принял величественную и красивую позу на своём кресле, он говорил остроумные вещи, оживлённо жестикулировал, произносил речь. С большим искусством и жаром он развивал свои мнения относительно положения дел, спрашивал, заставлял собеседника отвечать и продолжал снова говорить возвышенные слова. Он уважал талантливое противодействие Люнге, глубокую искренность его нападок; такие нападки могли исходить только из глубокой и святой убеждённости, они делали ему честь. Но теперь он просит его, именно потому, что господин редактор был мастером своего дела, единственным в своём роде талантом в партии, он спросит его, позволительно ли, по его мнению, способствовать переходу власти к правому правительству теперь, когда все те вещи, из-за которых господин редактор, так же, как и он сам и вся объединённая левая, работали в течение этих долгих лет, наконец были накануне проведения в жизнь? Мог ли он это оправдать?

Министр знал всё время, что говорил, какие слова надо употреблять. Он знал Люнге насквозь, ничего в нём не было скрыто для старого хитрого его сиятельства. Он следил за политическими манёврами Люнге в вопросе об унии и знал, может быть, в данную минуту, что Люнге совсем не пришёл с какого-то совещания, что он вообще не обладал неограниченным доверием левой. Но его сиятельство прекрасно видел страшную и изумительную журналистскую ловкость этого редактора. Среди народа его имя всё ещё обладало той же самой славой, его газетой зачитывались и увлекались, провинциальная пресса всё ещё делала крестное знамение перед его заметками в семь строк. Его сиятельство знал, что этот человек мог принести ему пользу, да, он был почти убеждён, что если Люнге, как следует, возьмётся за дело, то его министерство останется на своём посту, несмотря на все тайные совещания сегодня вечером.

Он встал и предложил Люнге сигару.

Редактор ещё сидел, упоённый отзвуками министерского красноречия. Да, таким он слышал его раньше, в зале парламента, на народных собраниях, много лет тому назад. Великий Боже, как этот человек был способен воспламенять и увлекать на отважные поступки!

Он сказал откровенно, что работа для проложения пути правому правительству была для него мало привлекательна. Он тоже размышлял, нельзя ли этого как-нибудь избежать. И он остановился на возможности изменения состава.

— Я думал о перемене состава министерства вашего сиятельства.

— Само собою разумеется! — быстро прорывает его министр. — Само собою разумеется, мы должны удалить более половины наших советников и заменить их людьми, которые могут и хотят служить стране в течение этого кризиса.

И они в общем согласились.

Они беседовали ещё целый час, уничтожали и создавали, обсуждали вместе частности и благодарили друг друга за каждую важную и удачную мысль. Только в вопросе о газетной полемике его сиятельство хотел предоставить всё редактору. Он сам не мог писать, он развёл руками и сказал шутливо:

— Нет никакого удовольствия попасть к вам на перо, господин редактор.

У Люнге уже готовы были сорваться с языка слова относительно истории с крестом, орденом, добыть для него который было бы министру, конечно, удовольствием; но было слишком лёгкомысленно поднимать такой незначительный, детский вопрос в такой серьёзный вечер. Люнге подождёт, для этого тоже наступит день впоследствии. Когда он прощался с министром, он не упомянул об ордене.

У двери его сиятельство сказал опять, в последний раз пожимая руку Люнге:

— Благодарю ещё раз, что вы пришли. Мы сегодня ночью оказали Норвегии услугу.

И Люнге ушёл.

Улица была пустынна, все улицы были пустынны, город спал. Люнге направился в редакционную контору.

Он хотел приготовить свою первую статью ещё сегодня, когда его пламя горело ярко. То, что он теперь напишет, должно удивить всех, оно будет читаться везде и всюду обсуждаться, повторяться до бесконечности, заучиваться наизусть. Надо было выполнить свою задачу хорошо.

Люнге знал, что намеревался нанести своему политическому значению ещё один удар. Ну, так что ж? Это много раз окупится той большой победой, которую он собирался одержать. Он видел в воображении свою газету самой большой в стране, с десятками тысяч подписчиков, собственным телеграфом, собственной железной дорогой, экспедицией для открытия северного полюса, с отделениями во всех частях света, воздушными шарами, почтовыми голубями, с собственным театром и собственной церковью только для одних типографских служащих. Как было мелко всё остальное по сравнению с такими гигантскими видениями! Что из того, если он потеряет часть доверия хороших людей? Чепуха, чепуха! Пусть даже всякое доверие исчезнет, он пойдёт по другому пути. Да и что он получил в награду за свой неустанный труд на пользу этих отечественных героев катехизиса?

Разве это доставило ему тот почёт, которого он собственно добивался? Разве благородные люди снимали перед ним шляпы? Разве епископы и генералы кивали ему? Разве темнели взоры от удивления у их дочерей, когда он проходил мимо них по улице? Ах, Александр Люнге, несмотря на все свои заслуги, был отовсюду исключён. Даже высокомерные либералы стали устраивать собрания без него. Или, например, эта дочь полковника, которая управляла четырьмя лошадьми в Копенгагене — разве она показала вид, что знает его, когда проходила мимо? Совсем нет, хотя он так хорошо отозвался о ней в газете.

Нет, с ним нельзя шутить, ей-богу, нельзя. Он был способен на всё, никто не знал его характера и его силы. Он победит в своей новой политике, люди должны будут снова преклониться перед ним, он будет руководить ими, заставит их взяться за ум. Снова целые толпы будут прислушиваться к его решениям во всех делах.

Люнге вошёл в редакцию. Было темно. Он зажёг свет и осмотрел печку, она была пуста. Затем он сел у своего стола и взялся за перо. Его статья должна была быть мечом и огнём, надо было сделать её способной поражать и воспламенять. Он обмакивает перо, хочет начинать, но останавливается.

Его взор падает на голубые буквы на его руке, эти позорные клейма, которые придавали его рукам грубый вид. По старой привычке и совершенно механически он начинает тереть их, дышит на них и снова их трёт. Наконец он оставил это.

И редактор Люнге пишет, сидит в этой холодной комнате, где огонь в печи погас, и пишет своими заклеймёнными руками до поздней-поздней ночи.

В течение многих дней шёл спор между Люнге и левой из-за перемены состава правительства. В эти дни с «тоном прессы» считались меньше всего. Тон прессы был, в действительности, не всегда таким, каким он должен был быть; но, когда правая иронически спросила «Газету», что она теперь сделала со своим тоном, Люнге показал вид, что совсем не желает отвечать на эту насмешку. У него были другие цели для расходования своих сил.

Впрочем, всё вышло, как Люнге предугадал. Левая сначала онемела от изумления, затем «Норвежец» прошептал свои сомнения, «Газета» ответила, и битва закипела ожесточённо по всей стране. Люнге между тем не остался без поддержки, он совсем не стоял один. Штопальщики его чулок из левых депутатов стортинга и среди провинциальной прессы подали ему руку помощи, насколько это было в их силах. Редактор одной опландской газеты, человек, честность которого была настолько велика, что в ней сомневалось не более половины страны, этот человек счёл непозволительным оставить Люнге одного в борьбе, он просто перешёл на сторону «Газеты» и боролся вместе с ней.

Лепорелло с усердием разузнавал настроение города. Он ходил в «Гранд», слушал у «Гравесена», совал нос к «Ингебрету» после театра, изловил на улице одного депутата стортинга, всё для того, чтобы узнать настроение города. А что говорил город? Город спал или молчал, город принимал участие в драме или просто смотрел на неё. Люнге ни в коем случае не победил.

Ага, оказывают сопротивление, хотят преградить ему доступ к победе? Люнге поднял все паруса и возбудил такое большое смятение, что исход борьбы некоторое время был неизвестен. Войско штопальщиков чулок возросло в течение двух дней вдвое. Перо Люнге производило большую и заслуживавшую уважения работу, но разве это не было замечательно, оно не сверкало! Не было искр, не всегда, не безусловно! Казалось, что огонь весь вышел.

Люнге написал несколько статей, в которых пытался дать слабое выражение своему неимоверному восхищению перед руководителем министерства. Часто в его газете слова были слишком остры, к сожалению, не всегда соблюдалась мера в нападках, достойная органа такого высокого значения, как «Газета», но теперь некогда было думать об этом, теперь левой следовало попробовать собраться, как одному человеку, на защиту страны от правительства правых. Надо снова отдать власть в руки первому министру, позволить ему попытаться ещё раз управлять страной вместе с людьми, облечёнными доверием народа, самыми достойными представителями левой. Это был единственный выход, не было никакого выбора. И Люнге даже серьёзно сослался на то, что один иностранец написал ему в шутку — надо крепко держаться за правительство, которым обладала Норвегия, это было величайшей справедливостью, этим оказывалось противодействие реакции в Европе.

«Норвежец» был постоянен и непреклонен, как всегда, он спрашивал, хорошо ли он расслышал, было ли действительно намерением «Газеты» сохранить этого первого министра, которого она из года в год и изо дня в день обличала, как предателя и лжеца?

Но Люнге ответил старому дураку высокомерной шуткой: Да, не было ли это удивительно? Несмотря на то, что дважды два — четыре, несмотря на голод в Китае, несмотря на смерть короля Фердинанда, он всё-таки стоял за перемену состава либерального норвежского министерства, чтобы лишить правых власти. Понял ли теперь «Норвежец»?

Но в зале и в кулуарах стортинга царило в эти дня самое мучительное беспокойство, депутаты брали друг друга за петлицы, стояли друг перед другом, внимательно слушая, полные самых непоколебимых убеждений и задних мыслей.

Если бы они только знали, на чьей стороне будет победа! Кто прав? Они думали о выборах и не знали, как быть. Старый председатель совсем не мог им дать ни одного ничтожного указания пальцем, всё, чего они могли добиться от него, когда он проходил мимо, склонив голову набок и заложив руки на спину, было то, что он, к сожалению, ничего не мог сказать. Он не склонился ни на чью сторону, его совесть была чиста в этом отношении, но если бы ему надо было склониться па чью-либо сторону, то он склонился бы на обе стороны.

А Люнге бил и ковал своё железо, издавал знакомые звуки, размахивал шляпой; но не было ли это странно: народ не следовал за ним, и железо было холодно! Никогда он не работал усерднее, он знал, что многое было поставлено на карту, что, если он проиграет, он поплатится за это. Было почти трагично видеть, как эта бывшая знаменитость борется остатками своего таланта за другую бывшую знаменитость. Казалось, ничто не помогало, Лепорелло приносил каждый день всё более неутешительные известия о настроении города, и бодрость Люнге переходила в безмолвное бешенство. Что такое, — над ним осмелились смеяться в «Гранде»? Разве не следует остановить реакцию в Европе?

И, вдобавок ко всей этой неурядице, пришёл человек ещё с новой печальной вестью. Этот человек низко кланяется редактору и говорит, что он Бондесен, Эндре Бондесен… Да, редактор его знает. Он знал его, как радикала и левого, товарища по убеждениям, который разделял его искренний страх перед правым министерством.

Бондесен снова кланяется. Господин редактор не ошибся в нём, и это его радовало. Он пришёл собственно для того, чтобы выразить своё согласие с настоящей политикой Люнге. Впрочем, у него было и другое дело, — да, прежде всего у него была заметка о пожаре на улице Берндта Анкера, не понадобится ли она редактору?

Люнге прочитывает маленькую статейку и сразу же замечает, что она интересна. Это была превосходная статья, с жизненностью, с драматизмом; один студент чуть не сгорел, едва спасся, выпрыгнув из окна третьего этажа. Он выскочил в одной рубашке, с портретом родителей в руках. Разве это не было красиво? И Люнге, который не знал, что во всей этой жизненной заметке не было ничего правдивого, за исключением пожара, был очень благодарен за эту услугу газете.

Затем Бондесен приступает к своему главному делу. Он, к своему великому огорчению, узнал про заговор против Люнге, против него готовилось нападение, брошюра, которая уже печаталась и, вероятно, появится в один из ближайших дней, Бондесену очень хотелось сообщить редактору это известие. Больно было видеть, как какой-то болван забрасывает грязью одного из наиболее заслуженных людей в стране; это был поступок, достойный грабителя с большой дороги.

Люнге выслушал это сообщение спокойно. Ну, что же тут особенного? Разве он не подвергался нападкам так часто? Но, немного спустя, он стал понимать опасность того, что брошюра будет выпущена против него именно теперь, когда дело шло о жизни или смерти его политики в вопросе о преобразовании министерства. Он спросил о содержании, о роде нападок, это была политическая брошюра?

Почти да. Бесчестный памфлет, Бондесен считал его вдвойне бесчестным, так как он, конечно, был издан анонимно.

А знал господин Бондесен автора?

Бондесен, по счастью, оказался в состоянии объяснить, что автор был Лео Гойбро, служащий в таком-то банке. Может быть, господин редактор помнит человека, который однажды в рабочем союзе выступил против левой и который, между прочим, сравнил себя самого с блуждающей кометой? Этот человек был Гойбро.

Да, Люнге помнил его; он ещё тогда хотел посмеяться над ним, поиздеваться над бездарным оратором, но фру Дагни заступилась за него. В тот вечер он встретился с фру Дагни, и она просила его за этого человека. Да, он помнил его: чёрный, как мулат, медведь, с неуклюжими членами, человек, который не читал «Газеты», разве нет?

Совершенно верно! Бондесен изумлён прекрасной памятью господина редактора.

Люнге обдумывает.

Но брошюра касалась его личности? Она не была только опасной нападкой на его политику?

Брошюра затрагивала и его личность.

Люнге снова обдумывает, его лоб хмурится, как всегда, когда он думает о неприятном. Так далеко зашло дело, против него выпускались брошюры, редактора Люнге высмеивали на его собственном языке. А было ли обдуманно со стороны такого мулата решиться на это? Что, если он поднимется в сверхъестественном величии? Боже милостивый, спаси всех маленьких червячков, которые лежали на его пути!

Он спросил:

— Этого человека зовут Гойбро?

— Лео Гойбро.

Люнге записывает имя на бумаге. Затем он кидает взгляд на Бондесена. Так много преданности, такая благородная черта у человека, которому он никогда не имел повода сделать что-нибудь хорошее! Люнге не мог остаться равнодушным, он был тронут, его юное сердце затрепетало, и он спросил, не может ли он оказать господину Бондесену какую-нибудь услугу в свою очередь. Для него будет удовольствием, если он когда-нибудь впоследствии сумеет оказать ему поддержку в том или ином отношении.

Бондесен радостно кланяется и просит позволения прийти ещё раз, если нужно будет. Он в самом непродолжительном времени собирается написать свои стихи, свои настроения, теперь он был уверен, что их удастся напечатать.

— Да, так и поступайте, приходите ещё раз. Я благодарю вас и за заметку и за сообщение. — И, вспомнив вдруг о словах, сказанных ему на прощанье его сиятельством, Люнге добавил загадочно и величественно: — Вы, может быть, оказали сегодня услугу не мне одному.

Теперь Бондесену оставалось только просить о молчании. Он не хотел вмешиваться во всё то, что должно произойти, как бы дело ни сложилось: он надеялся остаться неизвестным.

Конечно, конечно, «Газета» сумеет сохранить свою осторожность. Но Люнге вдруг спрашивает для уверенности, как всё-таки Бондесен сумел разведать эту тайну?

И Бондесен отвечает: случайно, благодаря счастливой случайности. Но это безусловно было достоверно. Он ручается своим словом за все мелочи.

Затем Бондесен ушёл…

Ага, перешептываются, конспирируют! Посмотрим, что из этого выйдет! Люнге ещё раз взглянул на имя Гойбро и спрятал бумагу в ящик. Было недурно знать, с кем имеешь дело; это могло принести пользу, публика, во всяком случае, будет восхищаться осведомлённостью «Газеты». Ага, до него хотели добраться, желали устранить его; пресмыкающиеся не хотели удалиться прочь, они садились на задние лапы перед ним и выли! Нет, его ошибка заключалась в том, что он был слишком мягок, слишком долго терпел. Человек с самым острым пером в государстве не должен был сносить всё. Впоследствии всё это изменится!

Вот сидит этот Илен во внешней конторе и истребляет чернила без всякой пользы: Люнге держал его на месте из одной только жалости. Теперь его надо удалить. С какой стати, чёрт побери, он должен был держать этого человека, если даже его рыжеволосая сестра старалась избегать встречи с ним на улице! И разве газета не потеряла подписчиков из-за его статей об унии? Теперь он был посажен на самую жалкую построчную плату, и половина его идиотских заметок о рынке, о базарах совсем не помещалась. Но этот человек ничего не понимал, он не вставал и не уходил, он только удваивал свои усилия, чтобы хоть немного заработать, продолжал сидеть и всё худел и худел. Он, Люнге, был слишком добр, впоследствии всё это должно измениться.

И он снова принялся за свою работу изменения состава министерства. Он был как раз в подходящем настроении, чтобы не бояться употребления сильных зарядов, и написал в эти мгновенья три таких сильных, уничтожающих заметки, как никогда до сих пор, за всё время этой полемики. Этим дело должно было завершиться.

Вечером, прежде чем Люнге оставил контору, он не мог больше удержаться, призвал к себе своего секретаря и сказал:

— В один из ближайших дней выйдет брошюра против меня. Я желаю, чтобы о брошюре был напечатан такой отзыв, как будто она совсем не против меня написана.

Секретарь не может понять этого приказания. Редактор ведь первый получит брошюру в руки, вся почта доставлялась в его контору.

— Надо быть выше таких вещей, — продолжал редактор, — надо показать благородство.

Но, чтобы объяснить, почему он уже теперь думал о брошюре, которая даже не вышла, он добавил:

— Я опасался, что вы, может быть, напечатаете отзыв в моё отсутствие; я, вероятно, поеду домой, в деревню, на несколько дней.

Да, тут секретарь уже понял приказание. Но Люнге вовсе не думал о поездке в деревню и совсем не поехал.

По коридорам и кабинетам стортинга расхаживали депутаты, все вместе — правые и левые — занятые тем большим событием, которое предстояло. На лицах всех была написана глубочайшая серьёзность. Редакторы, корреспонденты, посыльные, знатные посетители, депутаты смешались в толпе, шептались в углах, качали головами, отстаивали свои убеждения и не знали, как быть. Люнге ловил то одного, то другого из колеблющихся, поддерживал его, подбадривал и ожидал победы своих приверженцев.

Редактор «Норвежца» расхаживал тоже то с одним, то с другим, он был взволнован, совсем бледен; в виду торжественности момента, он почти ничего не говорил и с нетерпением считал минуты. Теперь в зале слово принадлежало Ветле Ветлесену, никто его не слушал, его речь касалась ассигнования на новый маяк на морском берегу. Но все знали, что, когда Ветле Ветлесен кончит, наступит очередь запроса, правые будут интерпеллировать. Редактор «Норвежца» меньше, чем кто-либо, желал видеть, как это когда-то любимое министерство падёт таким постыдным образом; но если правая займёт его место, то это вполне справедливо, этого нельзя и не должно отрицать. Правительство целые годы поступало против желаний левой, вело реакционную политику в вопросах церкви, нарушало обещания, глумилось над честностью, — оно должно пасть.

Люнге начал мало-помалу терять надежду. Он под конец завязал беседу с заводчиком Бергеланном, но не мог ни на волос сдвинуть этого честного человека. Он пожимал плечами, но уже не чувствовал себя на высоте положения. Он, наоборот, утомился. Ему надоело всё это, и он чувствовал себя нехорошо в этой толпе печальных серьёзных людей, которые относились к делу с возмутительной торжественностью. Люнге не выдержал, его мальчишеская натура восстала против этих забот о стране, он не мог больше предаваться грустным размышлениям. Первому же человеку, которого встретил, он сказал маленькую шутку:

— Интересно знать, добьется ли Ветлесен огня сегодня ночью.[*]

[*] — Игра слов: по-норвежски Fyr — маяк и Fyr — огонь.

А когда редактор «Норвежца» тут же прошёл мимо, сгорбившись, согнувшись под тяжестью глубокого огорчения, Люнге не был в состоянии оставаться серьёзным, он указал на редактора и сказал:

— Посмотрите-ка на эту Божью овечку, которая несёт на себе тяжесть всего света!

Нет, было невозможно оставаться в этой тесноте и Люнге посмотрел на часы: ему предстояло сегодня вечером встретиться с фру Дагни, они собирались пойти наконец в театр вместе; время приближалось, он не хотел прийти слишком поздно, как в тот раз; исход был сомнителен, но разве он станет определённее, если он будет присутствовать здесь? Это может занять ещё целых полчаса. Правда, Ветлесен уже кончил свою речь, и депутаты повалили в залу, чтобы голосовать; но Люнге совсем не мог больше оставаться. Ведь он всё равно ничем не мог помочь. И Люнге пошёл в театр.

А внутри, в зале стортинга, голосование производилось с чрезвычайной медленностью. Словно все боялись покончить с ним и очутиться перед чем-то новым. Наступила небольшая пауза.

Галерея была битком набита публикой. Лео Гойбро нашёл себе место в бывшей ложе журналистов, сидел и почти не дышал. Все люди на галерее знали, что должно было произойти, и сидели в беспокойстве. Вот встаёт вожак правой. Господин председатель!

Депутаты собираются около него, образуя кольцо вокруг говорящего, стоят перед ним, смотрят ему в лицо. Запрос был краткий и дельный, вопрос, подчёркнутый вопрос, требование ответа. А когда вожак правой сел, старый председатель смотрел то на того, то на другого, совершенно измученный своим желанием склониться на обе стороны. Наконец он переслал запрос дальше, по его настоящему назначению, к самому первому министру, который сидел на своём месте и перебирал какие-то бумаги, словно никакого запроса не было.

Его сиятельство помолчал мгновение. Ждал ли он теперь той поддержки, которую Люнге старался кое-как собрать? Почему никто не был на его стороне, ни одного человека? В прежние времена никто ведь не мог так, как он, приводить сердца в трепет, заставлять глаза сверкать в этой зале. Теперь всё было тихо; только позади себя в большой зале он слышал дыхание депутатов.

Его сиятельство поднялся и сказал несколько слов. Нельзя ли было предотвратить эту грозу маленькой парламентской хитростью? Он пытался сказать пару слов о своей долгой трудовой жизни, заявил, что, если страна больше не нуждалась в его услугах, он сумеет найти убежище и покой на старости лет без указаний со стороны правой. Когда он сел, оказалось, что он сказал много слов, не ответив ничего. Его ловкость была очень велика.

Но вожак правой не дал ему вывернуться. Да или нет, ответ, определённость.

И снова ждёт одно мгновение его сиятельство. Чего он ждал, если ни один из штопальщиков чулок не осмелился первым нанести хоть небольшой удар в его защиту. Никто не встаёт, никто не подходит к нему.

Тогда его сиятельство кладёт конец мучительному состоянию.

Завтра министерство подаст свои прошения об отставке. Его величество король был, впрочем, заранее подготовлен.

И его сиятельство закрывает свой портфель на конторке, берёт его под мышку и оставляет залу, холодный, спокойный, словно никакого запроса и не было. Его советники следуют за ним пара за парой.

Министерство было свергнуто.

Гойбро старался выйти из своей ложи и наконец с большим трудом пробрался к выходу. Итак, министерство пало, манёвры Люнге не могли его спасти. Каков теперь следующий вопрос, которым Люнге привлёчет к себе внимание?

Гойбро только что был в городе и разослал свою брошюру. Она не вышла так своевременно, чтобы могла оказать какое-нибудь влияние на падение министерства, да этого совсем и не требовалось; ведь убеждённая левая победила, рекламная политика «Газеты» потерпела поражение.

И Гойбро радовался в душе, левая была ещё на правильном пути.

Он не раскаивался ни в одном слове своей брошюры, он и теперь не изменил бы ни одного предложения. Он изобразил Люнге, как погибшего человека, как талантливого духовного банкрота, испорченного уже в самые лучшие годы, а теперь опустившегося до степени прислужника города, бульварной публики. Что говорил город? Город превратился в сплошной смех вчера по поводу унизительного отзыва правой о председателе нижней палаты; в эту неделю темой для разговоров города была новость «Газеты» о нападении в Сандвикене; интересно знать, получают ли другие люди в городе такое же удовольствие от статей «Вечерней Почты», как сама «Вечерняя Почта».

Не успеет что-нибудь случиться, как Люнге уже прибежит, поклонится, спросит высокочтимый город о его высокочтимом мнении. И он снова кланяется, когда узнаёт его.

Ну, против этого ничего ещё нельзя было возразить.

Но заметьте, что этот человек без убеждений, без выдержки, управлял людьми и вещами исключительно благодаря своей способности прислушиваться к мнению города. Его личное лёгкомыслие понижало достоинство публичных споров, вносило смятение всюду, куда ни обратись, и ослабляло чувство ответственности у людей. Прочь с дороги, Люнге хочет пройтись колесом, Люнге хочет поразить публику новой интересной вещью! Он показывает себя с незнакомой стороны, он изумляет, он переворачивает на изнанку всё постоянное и прочное, даже к своему собственному мнению он относится без всякого уважения, он высмеивает его легко и непринуждённо, разрушает его шуткой и затем предает забвению.

Для такого человека моральное постоянство является только красивой и приятной домашней добродетелью, политическая верность и правдивость — фразой, словом, и он поступает сообразно с этим. Своими внезапными манёврами он делает честную работу левой сомнительной, теряет всякое благоразумие, даёт печати братской страны ложные представления о мнении норвежского народа и отодвигает нас назад на целые годы в переговорах со шведами относительно наших прав.

Он не желает уничтожить левую, он просто хочет играть свою собственную, своеобразную мелодию в концерте, чтобы его газету читали; он хочет иметь свою роль, быть предметом разговоров. О, нет, он совсем не хочет уничтожить левую, это было бы слишком грубо, он отнимает у неё внутреннее содержание, всё её значение и затем оставляет жить. Если он три месяца был надёжным либералом, то на четвёртый месяц он выдумывает способ изумить публику и выпускает номер, в котором совершенно искажает точку зрения левой и доставляет правым удовольствие полускрытыми уступками.

Таким образом Люнге хочет пробраться к правым. Он хочет иметь подписчиков среди правых, он хочет привлечь внимание правых. И правые не указывают ему на дверь. Правые — вежливые люди — не выбрасывают его вон. Привлечёт ли он их интерес? Допустим, он действительно интересен, он даже делает им уступки! И колеблющиеся правые, бессознательные члены партии, с любопытством дают себя одурачить этому человеку с уступками.

Всюду Люнге суётся со своей поддельной честностью, «Газета» стоит на правильной точке зрения в вопросе о самоубийстве и преступлениях против нравственности, «Газета» не даёт возможности погрязать в грехах разным беспутным ворожеям и агентам, она их разоблачает открыто и бескорыстно, с холодной беспристрастностью, открывает презрению других людей доступ к ним и тем самым очищает общество от преступлений и отбросов.

Но должно же было что-нибудь быть в этом человеке, который создал себе такую прочную славу в качестве редактора? Это было то, что он долгое время был талантливым журналистом в такой бедной талантливыми журналистами стране. В своё время он развил сильную агитационную работу. Он стрелял своими эпиграммами с молодым задором, выстрелы были слышны, выстрелы рождали эхо вверху, между гор, и внизу, среди долин, выстрелы были смелы, никто не мог ему подражать. Высоким и низким, великим и малым, всем пришлось служить для него мишенью, только самые недоступные личности, величайшие поэты, величайшие композиторы, величайшие спортсмены, эти популярные герои всех сортов, которых защищало мнение города, только они избегали эпиграмм Люнге. Но, благодаря этому, он укрепил свою позицию: он нападал беспощадно, он стрелял, он клеймил, — да, но он щадил тех, которые были достойны пощады.

И, казалось, никому в голову не приходило, что только в стране, где журналистика так неразвита, как в Норвегии, этот человек мог играть роль. .

В большой стране он был бы вырезывателем заметок в каком-нибудь листке, в Афганистане он сумел бы достигнуть положения деревенского знахаря и делал бы фокусы на песке.

Но теперь левая должна остерегаться этого человека. Пока левая является разрозненной партией и занята спорами из-за унии, Люнге будет левым три месяца и почти правым на четвёртый; если же, наоборот, левая в один прекрасный день объединится, Люнге будет снова принадлежать самой большой партии вполне и безусловно. Но такими борцами не должно пользоваться честное и идеальное дело левой, Люнге показал себя слишком большим спекулянтом, от него можно всего ожидать. Он в состоянии сделать всё, что угодно. В наших публичных спорах он сделал серьёзность ненужной и создал бесстыдное лёгкомыслие по отношению к людям и вещам, лёгкомыслие, которому до сих пор не было видано равного на родине. К нему надо относиться, как к тому стрелку, который убежал с поля битвы и удивлял всех женщин в стране массой крови, которая была на его одежде. А когда женщины спрашивали, как обстояли дела, он отвечал: «Дела? Я застрелил десять тысяч и больше не мог, мне всё стало казаться красным. Но я снова пойду туда, клянусь Богом, я то сделаю… как только дела примут лучший оборот»…

Таково было содержание брошюры Гойбро.

Впрочем, в ней заключалось много вещей более личного характера, тайны, про которые Гойбро узнал от самых близких Люнге людей, от Лепорелло, относительно амурных связей редактора в городе и вне его. В общем он изобразил Люнге с жаром, с горячей насмешкой. Этот великий человек, который сидел в своей конторе и произносил свои суждения обо всём и обо всех, был уличным мальчишкой, у которого едва ли было чисто под носом. В конце своей брошюры Гойбро объяснил, что целью этого произведения было сорвать маску с журналистского лёгкомыслия Люнге и заклеймить его продажную политику. Левая не стояла в настоящее время так непоколебимо, чтобы сильно не нуждаться в верности и нравственном благородстве своих приверженцев, её цель этого требовала и заслуживала…

Гойбро шёл, понурив голову, домой. Через неделю истекал срок его последнего взноса в банк. Он не в состоянии заплатить, если не произойдёт чуда; не было никакого исхода. Фру Илен два раза говорила с ним о своём долге, теперь Фредрик почти ничего не зарабатывал в «Газете», за последний месяц он уплатил по счёту за хлеб, — вот всё, чем он мог помочь. И фру Илен не была даже в состоянии отказываться от платы, которую Гойбро приносил каждый месяц; конечно, она должна была Гойбро эти полтораста крон, но что же ей было делать, если для неё настали плохие времена?

Добрая фру Илен была действительно достойна сожаления, и, когда Гойбро платил ей за комнату, она не могла не брать этих денег. Когда-нибудь настанут и лучшие дни; в крайнем случае, Фредрик может отправиться в Америку, туда ведь уехало много хороших людей.

Но всё это немного помогало Гойбро. Ему пришлось сходить к самому директору банка, рассказать про свою нужду и попросить об отсрочке только на этот месяц. Он не хотел объяснить всего, не хотел выдать себя, но только получить отсрочку, отсрочку на месяц, чтобы найти какой-нибудь исход. Разве это не было мучительно, он с такой точностью выплачивал все свои взносы в назначенный день, а теперь оказался в беспомощном положении, как раз при последнем взносе? Ещё целый месяц боязни; может быть, именно в этот месяц всё будет открыто?

Гойбро подошёл к дому прежде, чем сам это заметил. Он открывает входную дверь и встречает Шарлотту, которая выходит из комнаты с миской в руках. Он не разговаривал с ней несколько недель, она тоже была так молчалива и тиха. Гойбро заметил, что Эндре Бондесен совсем перестал ходить к Иленам, и он не мог понять, в чём тут дело.

Он кланяется, Шарлотта отвечает. Она тут же благодарит за брошюру, которую Гойбро вчера прислал к ним на квартиру, она прочла её с большим интересом. Но Фредрик покачал головою, когда увидел брошюру, и даже рассердился.

Затем она уходит с миской в кухню, а Гойбро в свою комнату. Он садится в качалку и наполовину зажмуривает глаза… Как она побледнела и посинела, маленькие красные пятна на её лице выступили яснее, губы едва заметно дрожали.

Нет, стоит только вспомнить про первое время, проведённое им в этом доме, как она тогда смеялась и сияла! Теперь даже её голос стал глуше, и она избегала смотреть людям в лицо. И всё-таки звуки флейты запели в нём, когда он к ней приблизился, и это несмотря на её неряшливость, — она даже не заплела своих волос.

Вдруг кто-то стучится к нему, он кричит:

— Войдите!

Это была опять Шарлотта. Она умылась, принарядилась, как в былые дни, её руки были тонкие и белые.

Простите, она не помешала? Она хотела только спросить: знал ли Люнге, кто написал брошюру.

— Может быть, ещё нет, — ответил Гойбро, — но он это узнает… Не угодно ли ей присесть? Пожалуйста! — Он встал и предложил ей качалку.

Она села и продолжала сидеть в качалке совершенно спокойно.

— Вас, вероятно, привлекут к суду? — спросила она. — Я не знаю, что это значит, но, наверное, будет допрос?

— Вы думаете? — ответил он и засмеялся. — Вам кажется, что я поступил с редактором слишком жестоко?

Но Шарлотта молчала, Шарлотта, которая тоже знала Люнге, не заступилась за него ни одним словом. Высокая и стройная, она сидела в кресле, глаз она почти не открывала. Но что же, что сделало её такой робкой? Впрочем, почему она пришла к нему именно теперь?

— Поклон вам от Мими Аренцен, — сказала она и быстро взглянула па Гойбро.

Но Гойбро почти совсем забыл, кто такая Мими Аренцен; только после нескольких вопросов он вспомнил, что он в эту зиму однажды вечером провожал молодую даму домой, в снег и бурю, из вежливости.

— А? Спасибо! — сказал он. — Да, теперь он её вспомнил хорошо, она была необыкновенно красива, он вспомнил её невинное лицо, оно было так невинно и чисто; не правда ли? Правда, у неё были стриженые волосы, но…

Шарлотта нагнулась и подняла с полу нитку от ковра.

— Да, она красивая, — сказала она.

— Удивительно, — продолжал он, — как этот отпечаток невинности может, в сущности, много сделать. Можно быть безобразной, отвратительной, но доверчивые глаза, невинный лоб придают всё-таки красоту, привлекательность.

Шарлотта воспользовалась этим поводом, чтобы ответить, возразить ему:

— Да, говорят, будто это так.

— Конечно, — ответил он, — многим так кажется. Некоторым старым бабам. И я один из них.

Больше, в сущности, нечего было сказать по этому поводу, но Шарлотта вдруг взволновалась, она заговорила с горечью, возбуждённо, не будучи в силах удержаться:

— Кое-что в этом смысле вы уже говорили раньше. Господи, но что же делать с собою тому, кто… Я не думала, что вы такой отсталый человек, Гойбро.

Он удивлённо посмотрел на неё. Неужели она тоже стала защищать распутство? Ведь она, конечно, была с ним раньше согласна. Он тоже разгорячился и сказал:

— Отсталый? Конечно, я не сторонник радикализма норвежского радикала Эндре Бондесена — если вы у него позаимствовали эти суждения. Но это ведь не от него? Нет, нет, разногласие здесь только между вами и мной. — Немного спустя он продолжал: — Вообще у нас на родине стали всё меньше и меньше стыдиться вступать в брак более или менее испорченными. К целомудренной девушке относятся не с большим уважением, чем к развратнице, — простите! Последняя расхаживает так же свободно и непринуждённо по улице Карла-Иоганна, как и всякая другая. Сегодня она открыто кланяется своему любовнику, и все это видят, и музыка при этом играет, завтра она вступает в брак с другим. Я говорю только: я не мог бы жениться на ней. Вы бы могли? Знать, что этот человек, с которым ты теперь связан, был… спал… фи! Всю жизнь ходить и знать, что эта грудь, эти руки… что, в сущности, женился на остатках человека… И к тому же быть обречённым на то, чтобы постоянно вдыхать в себя этот запах падения, запах другого, с каждым дыханием! Но я ничего не сказал, кроме того, что я, со своей стороны, не мог бы так поступить.

— Но так ведь может говорить только тот, кто сам чист.

— Я не понимаю, что с вами случилось сегодня вечером, вы непременно хотите оправдать некрасивые вещи. Почему вы это делаете? Я этого не понимаю. Чист? Знайте, я совсем не чист; но я всё-таки говорю то, что сказал. Я, к несчастью, так мало чист, что, если бы свет узнал, что я сделал, я бы теперь сидел за замками и задвижками. — Гойбро поднялся, разгорячившись, и теперь стоял прямо против неё. — Итак, я не чист. Но поэтому каждая может сказать мне: «нет, я не могу выйти за тебя замуж, ты не чист». — «Правильно, — отвечу я, — я сам поступил бы точно так же». А затем я убью себя, или уеду, или постараюсь забыть, в зависимости от того, как сильно я люблю.

Шарлотта молчала. Он произнёс спокойнее, с полуулыбкой:

— Но если бы нашлась чистая девушка, которая согласилась бы выйти за меня замуж, несмотря на то, что сам я не чист, ну, так что же, значит, она иначе чувствует, чем я, и мы бы поженились.

Так, теперь он не обманывал, не скрывал ничего. Да и зачем ему пытаться прикрашивать себя? Шарлотта всё равно была для него потеряна, совершенно потеряна, это он знал уже давно. Даже теперь это было ясно видно. Шарлотта была олицетворением равнодушия. Всё, что он говорил, её не затрагивало. Даже то, что он выдал себя, не произвело на неё никакого впечатления.

— Ну, и женитесь! — сказала она с задумчивым видом. Но она добавила, в то время, как поднялась и посмотрела на него. — Я, впрочем, прекрасно понимаю, что вы правы.

Этого заключения он не ожидал.

— Нет, — прервал он поспешно и поморщился. — Я совсем не прав, в широком смысле слова, и я этого совсем не хотел сказать. Но я прав по отношению к самому себе, исключительно по отношению к себе. Я бы иначе не мог поступить.

Затем Шарлотта ушла: у неё, оказалось, не было никаких особенных дел. Она не произнесла больше ни одного слова и ушла с поднятой головой, холодная, уверенная, как сомнамбула.

Несколько дней спустя Гойбро шёл из дому, направляясь с банк. Было всего только восемь часов утра. Был тёплый и ясный день, первый вестник весны, и Гойбро пришло в голову рассказать кому-нибудь из своих товарищей о своих затруднениях в банке. Ему, конечно, помогут, если он к кому-нибудь обратится, и надежда на это привела его в весёлое настроение. Какое светлое и ясное утро; снег таял, а птички оживлённо шумели на деревьях, перелетали с ветки на ветку и пели.

Он уже прошёл часть пути, когда увидел перед собой обеих сестёр Илен, Софию и Шарлотту; Шарлотта уже начала носить светлую кофточку.

Он почти остановился, его сердце охватило трепетное беспокойство, которое всегда им овладевало в присутствии Шарлотты. Несколько мгновений он словно сидел на качелях, почти подавленный жуткой истомой, которая наполняла его сердце, когда он летел вниз. Он хотел замедлить свои шаги, всю дорогу идти позади них, но дамы уже увидели его, и у него не было никакого удобного предлога, чтобы свернуть в поперечную улицу. Почему обе сестры были на улице уже в восемь часов утра?

Они поклонились друг другу, и София тотчас же сказала, что это ясная погода выманила их наружу. Шарлотта имела удивительно бодрый вид, она уж больше не шла, повесив голову. Если тот или другой прохожий, которого они встречали, бросал на неё взгляд, — ведь она была сегодня так хороша, — она громко смеялась и отпускала на его счёт смешные замечания. Гойбро она не сказала ни одного слова.

— Теперь дамам следовало бы воспользоваться возможностью посетить в девять часов выставку, — сказал он.

София согласилась; что думала Шарлотта? Шарлотта сказала коротко:

— Нет.

— Нет, — сказал Гойбро тоже, — ну, тогда они могли бы пойти в стортинг. Там было в настоящее время очень интересно.

Но Шарлотта не желала идти и в стортинг. Шарлотте хотелось идти по улице и смотреть на людей.

Ну, тогда ничего не оставалось делать. Если всё, что он предлагал, отвергалось, то он больше ничего не скажет.

Гойбро замолчал…

— Вы очень рады весне? — спросила София.

— Да, я никогда так не тосковал по ней, как в нынешнем году, — ответил он.

— Это вполне понятно, — заметила Шарлотта и усмехнулась. — Вы ведь ни в какую зиму так сильно не мёрзли, как в эту зиму.

София бросила на Шарлотту удивлённый взгляд. Они вошли в парк. Вдруг София останавливается и говорит огорчённо:

— Я забыла книгу. Теперь мне придётся возвратиться назад.

— Это может сделать господин Гойбро, — сказала Шарлотта и кивнула головой на Гойбро.

София снова взглянула на неё.

— Я положила книгу на стол и, конечно, забыла её, — сказала она.

— Да, но Гойбро ведь может принести её, — сказала Шарлотта опять.

Она произнесла это с нахмуренным лбом.

— Надо сначала спросить господина Гойбро, будет ли он настолько любезен, — сказала София.

— С удовольствием, — должен был он ответить. — Какая это книга? Где она лежит?

Она лежала там и там. Это книга, которую надо было обменять в библиотеке. Но не стоило его беспокоить…

— Пусть сходит, — перебила Шарлотта.

И Гойбро пошёл.

Когда он пришёл обратно, сёстры ещё расхаживали на том же месте.

— Как вы скоро; большое спасибо! — сказала София. Она была от души благодарна за эту услугу.

И они пошли дальше.

— Скоро можно будет ездить на велосипеде, — сказала София сестре.

— Я больше никогда не буду ездить, — ответила Шарлотта. — Теперь ты можешь пользоваться велосипедом целый год, если хочешь.

— Вот вам и благодарность, — сказала София шутливо к Гойбро. — Не успела она получить велосипед, как уже бросает его.

— Я дарю тебе его! — сказала Шарлотта резко и решительно.

— Так, час от часу не легче!

София попыталась замять разговор, но раздражительное состояние сестры привело её в замешательство.

— Как тебе не стыдно! — сказала она тихо.

Но вдруг лицо Шарлотты побледнело, и она закричала:

— Ты просто несносна со своей важностью, София. Когда я сказала, что господин Гойбро принесёт книгу, это было глупо. Если я говорю, что ты можешь целый год пользоваться велосипедом вместо меня, значит, я знаю, что господин Гойбро ничего против этого не имеет. Но тебе скоро и это покажется глупым. Я не делаю ничего, что не было бы глупо. Это уж слишком.

Пауза. София шла и искала, что сказать.

— Недостаёт только, чтобы и господин Гойбро начал исправлять меня, — продолжала Шарлотта.

— Я? — ответил Гойбро. — С какой стати мне вас исправлять?

— Я сказала, что только этого недостаёт.

Они подошли к университетским часам, и Гойбро сказал:

— Не пойти ли нам в «Гранд» и не заказать ли чего-нибудь? Я вижу, что у меня ещё есть на это время.

— Спасибо, — ответила Шарлотта, — но нам ведь нужно в библиотеку, по этой дороге. — И она показала вниз, на Тиволи. — Большое спасибо, впрочем, но…

Она ответила более любезно, чем за всё время прогулки. У него возникло подозрение, что его одежда была причиной её отказа пойти с ним в «Гранд»: на нём не было пальто, и даже его куртка вытерлась но швам. Он сказал с горькой улыбкой:

— Да, да. Я пойду в «Гранд» на минуту, чтобы немного согреться чем-нибудь. Фрёкен Шарлотта говорит правду, мне немного холодно.

Он хотел дотронуться до шляпы и исчезнуть, но вдруг Шарлотта подала ему руку. Он был очень удивлён. Она пожала его руку, пожала её, и, идя по улице, он принялся размышлять о том, почему она вдруг пожала его руку. Хотела ли она постараться быть любезной, только для того, чтобы сгладить впечатление своей злости в течение всего утра? Он всего раза два раньше держал её руку в своей,

он ещё чувствовал радостное струящееся волнение в груди и слышал её голос, когда она сказала: — «Вы ведь тёплый? Я чувствую вашу теплоту через перчатку. Вы ведь не озябли?» — Это было зимой.

Но что должно было всё это означать? Почему она была прямо-таки невежлива, хотя он ей ничего не сделал? И даже велосипед она хотела отдать. Ну, что же, ещё одна связь порывалась. Но почему он шёл и думал о ней?

Он посмотрел ей вслед. Вот она идёт по Студенческой роще: светлая кофточка так поразительно шла к ней. Она была похожа на бабочку между деревьев. Но, Боже правый, пусть она идёт, пусть улетит, исчезнет! Теперь он был от неё дальше, чем когда-либо, она прямо-таки издевалась над ним всё утро.

Он остановился. Вон там — там она исчезла! И Гойбро смотрел ещё минуту на кусты, которые скрыли её. Он тихо и резко сжал свои руки; нет, она больше не покажется.

Затем он пошёл дальше. Когда он подошёл к «Гранду», он думал сначала пройти мимо: собственно говоря, не по его средствам было пить кофе в «Гранде». Но когда он вспомнил, что сказал, что всё равно пойдёт в «Гранд», он захотел сдержать своё слово. Наконец это не так-то много стоило.

Он получил своё кофе и стал размышлять, к кому из своих товарищей мог бы обратиться с просьбой с займе. Он искал человека с сорока-пятидесятью кронами, ведь было бы странно, если бы ему не удалось найти такого человека. Вдруг около него кто-то говорит:

— С добрым утром!

Это Эндре Бондесен. Он в новой, изящной паре, на его лице написана радость.

Бондесен нашёл совершенно новый способ достать себе деньги. После неудачного разрыва с Шарлоттой Илен, он решил переменить квартиру, чтобы скрыть свой адрес. Никто ведь не мог знать, не придумает ли эта девушка чего-нибудь, может быть, она даже вернётся к нему когда-нибудь. Он совсем не нанял комнату на Парквайене на продолжительное время и когда месяц кончился он переселился в квартиру из двух комнат на улице Берндта Анкера. Он прожил здесь несколько дней, когда в нижнем этаже вспыхнул небольшой, безобидный пожар в кухне. Огонь тотчас же потушили, имущество не было повреждено, квартиранты легли спать и спали спокойно до утра, как будто никакого пожара не случилось. Только Бондесен не спал, он был в затруднительном положении, у него не было денег, и он придумывал самые хитроумные планы, чтобы их достать. Что, если он использует пожар? Нельзя ли рассматривать это маленькое приключение с пожаром, как счастливый случай, который явился ему на помощь? Он сам отнёс живо написанную заметку в «Газету», изобразил всё, но изменил частности: от пожара никто не пострадал, кроме одного студента, который был назван инициалами. Он сам едва спасся, всё его имущество, его платье погибло в пламени. Но у студента в руках был портрет его родителей, когда он выскочил из окна.

На этот номер «Газеты» Бондесен обратил внимание своего отца: этот студент был его собственный Эндре, дело обстояло так и так. Впрочем, он твёрдо надеялся, что сумма таких и таких размеров может снова поставить его на ноги; пока он взял в долг платье, так что он не был совсем гол.

И это обращение к отцу оказало своё действие, в особенности история с фотографией, которая была спасена от огня, растрогала старого крестьянина из Бергена; он дал гораздо больше, чем, собственно говоря, мог, продал немного скота, занял немного у соседа и собрал много денег, очень много денег. Эндре мог, начиная с этого дня, не только уплачивать свои мелкие долги то здесь, то там, но даже иметь дам в Тиволи в течение всей весны; кроме того, он приобрёл себе превосходную одежду. Теперь Эндре Бондесен снова ликовал, был весел и доволен.

— Да, — сказал он Гойбро, — вот видите! Я не спал три ночи напролёт, но разве это отзывается на мне, а? Разве от меня осталась только кожа да кости? И всем этим я обязан велосипеду. Вы не можете себе представить, как велосипед укрепляет здоровье. Если бы вы имели велосипед, вы тоже не были бы таким бледнолицым. Простите!

И Гойбро, этот медведь, который мог бы поставить Бондесена на колени одной своей рукой, ничего не возразил.

— Да, конечно, когда-нибудь надорвёшься, — продолжал Бондесен, — ведь это не шутка, не спать три ночи. Но зато умрёшь, проживши счастливо до смерти… Между прочим, вы читали сегодня «Газету»? Люнге поместил отзыв о памфлете, я думаю о брошюре. Вот, вот здесь это напечатано, первая страница.

Гойбро взял газету и прочёл маленькую заметку. Она была в высшей степени сдержанна, только в конце всегдашний удар, который наносит рубец. Автор сделал попытку опорочить известных людей, которые служили обществу в течение целого ряда лет, «Газета» и её редактор были выше этих подлых анонимных нападок. От «Газеты» ничего не было скрыто, она знала этого клеветника, человека, у которого на совести были кой-какие тёмные делишки и чьё поведение было небезупречно.

Гойбро закусил губы. «У которого на совести были кой-какие тёмные делишки»! От «Газеты» ничего не было скрыто! Гм!

— Но, — сказал Бондесен, — этим дело ещё не исчерпано, оно будет ещё снова поднято.

— Да, — сказал Гойбро тоже, — насколько я знаю Люнге, он ещё подымет это дело.

— И это совершенно справедливо. Да, я вспомнил ваше мнение о Люнге, оно далеко не из хороших. Люнге, в действительности, не настолько уж плох, и если бы автор брошюры пришёл к нему и сказал: «Вот я перед вами, это я нападал на вас и пришёл с тем, чтобы сказать вам это», — если бы этот человек так поступил, Люнге почувствовал бы себя польщённым таким вниманием к себе и простил бы его. Хе-хе! Он едва ли побеспокоился бы, чтобы нанести ещё удар. Так, в сущности, не плох Люнге, это значит: так непостоянен, так неискренен его гнев. Мне кажется, что вы совершенно согласны с автором брошюры?

— Да, я совершенно согласен с ним.

Пауза.

— Вы знаете автора?

— Да.

— Смею ли я спросить, кто он?

— Это я.

Бондесен не ожидал этого ответа, он посмотрел на Гойбро и замолчал. Снова настала пауза.

— Прочтите стихи на второй странице, — говорит Бондесен.

Наконец-то Бондесен выступил с первым произведением. Это был гимн весне, три стиха, напечатанные большими огромными буквами, бодрое «ура» всему зарождающемуся и расцветающему в народе и отечестве, ведь всякое начинание служит добру. Бондесен действительно много трудился над этими строчками и вложил в них глубокий смысл.

— Как это вам нравится? — спросил он.

— Вас можно поздравить! — ответил Гойбро. — Это превосходно, по-моему. Я немного понимаю в таких вещах, но…

— В самом деле? Тогда надо выпить по стаканчику, — воскликнул Бондесен и застучал по столу.

Но тут Гойбро поднялся, ему надо было идти в банк, если он не хотел прийти слишком поздно. Ему осталось только пять минут.

Он ушёл.

«У которого на совести были кое-какие тёмные делишки». Да, он был у Люнге в руках. Он уже знал, чего ему надо было ожидать. Люнге не пощадит его, не таков он был. Если этот человек наткнётся на стену в темноте, он от злости ударит по стене кулаком, чтобы дать волю своему ребяческому гневу. Но он мог вполне простить, если его попросить об этом. Хуже этого он не был.

Но знал ли он действительно что-нибудь? Откуда он мог узнать? От директора банка? Но в таком случае Гойбро немедленно же арестовали бы. Или Люнге исключительно из дерзости бросил ему эти слова о нечистой совести? Когда он придёт в банк, всё выяснится.

И Гойбро вошёл, как всегда, через двойную стеклянную дверь, он поклонился, и служащие ответили. Он не заметил ничего необыкновенного в выражении их лиц. Когда директор пришёл, он тоже ответил на его приветствие, без всякой суровой мины, казалось, что взгляд директора был даже мягче обыкновенного. Гойбро не мог этого понять.

Час проходил за часом, и ничего не случалось. Когда директор собирался оставить банк, он вежливо призвал Гойбро в свою контору.

Вот-вот, теперь! Гойбро спокойно положил перо и вошёл к директору. Конечно, теперь он получит удар.

— Я хотел только задать вам один вопрос, с вашего позволения, — сказал директор. — Мне рассказали, что вы автор одной брошюры, которая вышла недели две тому назад.

— Да, это я, — ответил Гойбро.

Пауза.

— Вы читали сегодня «Газету»? — продолжает спрашивать директор.

— Да.

Опять пауза.

— Я надеюсь, вы настолько уважаете самого себя, что оставите без всякого внимания всё написанное этой газетой относительно вашей нечистой совести, и следовательно вы ничего не будете предпринимать в этом направлении. Ваше поведение хорошо.

Губы Гойбро задрожали. Он понял бы, если бы его лишили места, прогнали, арестовали на глазах у директора. Этот необыкновенно честный человек был ему словно отцом в течение десяти лет; он ничего не подозревал. Гойбро едва мог произнести:

— Благодарю вас, господин директор, спасибо, спасибо!

Этот медведь заплакал. Директор посмотрел на него, кивнул и сказал коротко, более коротко, чем это было в его привычке:

— Да, это всё. Гойбро может идти.

В своём волнении Гойбро сказал ещё раз: «спасибо», и ушёл.

Теперь он стоял за своею конторкой перед закрытием банка, полный спутанных, тревожных мыслей. Знал ли Люнге что-нибудь? Если он знает самую ничтожную часть правды, он сразит его внезапно, без всяких предупреждений, завтра с такой же вероятностью, как и во всякий другой день. Если бы только ему удалось спасти бумаги заранее! Целый день был Полон беспокойства и неожиданностей: сначала насмешки Шарлотты утром, затем её рукопожатие, которое ещё грело его глубоко внутри, и наконец дружеское участие директора, которое подействовало на него больше, чем всё остальное. Если бы его только не заставили вырвать этого честного старика из его заблуждения!

Когда он пришёл вечером домой, он зажёг лампу, но повернул ключ в двери и сел в качалку, не желая ничем заниматься. Приблизительно через полчаса в его дверь постучали, но он не поднялся, чтобы открыть. Постучали ещё раз, но он всё-таки не открыл, напротив, он потушил лампу и с беспокойством сидел в кресле. Боже упаси, если это было Шарлотта! Он не был в состоянии видеть её теперь; она, вероятно, тоже читала «Газету» и составила себе своё мнение; что он должен был сказать ей, ответить на первый вопрос? Но, впрочем, это, конечно, не была Шарлотта; если бы это была она, она, вероятно, просто немного посмеялась бы над ним, это было очень возможно; что он знал!

Стук прекратился. Он сидел в кресле, заснул в этой качалке и проснулся поздно ночью, в темноте, озябший, с омертвевшими ногами и руками, с головой, в которой ещё проносились разнообразные сновидения. Интересно знать, сколько сейчас времени?

«У которого на совести были кое-какие тёмные делишки»…

Он подошёл к окну и отодвинул занавеску.

Лунный свет, тёплая погода, тишина. По улице идёт посыльный, единственное живое существо, которое он видит; при свете газовых фонарей он видит, что у посыльного рыжая борода и кожаная шапка. Да, правда ли, что у этого человека была борода, или нет? Не лучше ли раздеться и лечь спать?

Вдруг он останавливается и задерживает дыхание, он слышит слабый шум внизу, что-то катится, что-то тащат, он подходит снова к окну и видит, что посыльный остановился внизу, у входной двери. Что тут происходило, что такое словно катилось? Он немного приотворяет окно и смотрит вниз. Велосипед, велосипед появляется из двери, медленно, осторожно, его выкатывает Шарлотта. Посыльный стоит рядом с нею и помогает ей. Затем Шарлотта отдаёт велосипед и что-то говорит, произносит тихим голосом имя, адрес и просит посыльного прийти завтра, рано утром, с деньгами, которые он получит.

Но какой это был адрес, и почему велосипед куда-то отсылали? Велосипед отправляли к ростовщику. Гойбро хорошо знал этот адрес, этот дом в городе, где лежали и его собственные вещи. Теперь велосипед посылали в то же место.

В конторе «Газеты» начало становиться всё тише, разнообразные точки зрения Люнге в политике испугали его друзей. Только тот или иной из наиболее преданных людей, которые сплотились, чтобы образовать промежуточную партию, адвокат, пара профессоров, три-четыре политиканствующих дамы ещё посещали его постоянно и сдержанно беседовали с публикой через посредство его газеты. Никто не знал больше, к какой партии Люнге собственно принадлежал.

Он и сам едва ли знал это. В своей конторе, среди кип газет и бумаг, Люнге сидит на своём кресле в мрачном настроении, разочарованный и унылый, и думает. Его кресло когда-то можно было сравнить с троном, теперь его едва ли можно было считать просто крепким стулом, а он сам опустился до положения обыкновенного редактора среди других редакторов, который допускал ошибки, колебания, даже некрасивые поступки. Многое, многое бывает на свете.

Последние дни были неудачны для Люнге. Против своего ожидания, он был грубо отвергнут фру Дагни после театра, получил отказ, был почти выгнан за дверь этой красивой женщиной. Он никогда раньше не осмеливался заходить так далеко, не будучи уверенным в успехе, здесь его горячее сердце затрепетало и довело его до неприятного положения по отношению к этой холодной, расчётливой даме из приморского города! Он почти не мог этого понять. Правда, он не мог доставить фру Дагни удовольствия и добыть ей крест. Обстоятельства были против него, министерство пало, и песенка была спета. Но он надеялся, что фру Дагни находила и в нём самом, в его личности, нечто, заслуживающее внимания. А тут оказалось, что эта безделушка — крест — имела действительно значение для этой дамы, что если крест нельзя было достать, значит, всё было кончено между ним и ею. Разве это не было смешно?

Он её почти не трогал, он только взял её за талию и засмеялся нутряным смехом, как всегда: хи-хи-хи-хи-хи, ты моя, моя! Но она вдруг вырвалась, вошла в свою спальню, где она просто-напросто заперлась на ключ. Она предоставила старой фрёкен Гудэ выпроводить его: таков был печальный конец посещения.

Несколько ночей подряд Люнге снова спал с сжатыми кулаками, как в те первые студенческие дни, когда он предлагал свои услуги везде и всюду и везде получал отказ. Неприятности начали случаться с ним чаще, брошюра Гойбро вызвала в нём тоже массу забот и размышлений, от которых он раньше был свободен. Что ему делать с этим памфлетом? Высмеять его, поиздеваться над ним? Теперь ведь не было больше фру Дагни, чтобы просить за этого дурака с блуждающей кометой, можно было убить его насмешками на месте и похоронить среди всеобщего смеха? С другой стороны, было ли целесообразно связываться с этим человеком, бросать ему такой дерзкий вызов? Бог знает, что он может сделать; от такого негодяя можно было всего ожидать. Люнге решил молчать как о брошюре, так и об авторе; это было самое благородное. И он знал наверное, что, если он молчит, значит, будут молчать и другие газеты, даже «Норвежец», который будет ждать три недели, прежде чем скажет слово, которое следует сказать, и тем погребёт дело навсегда.

Но, когда прошло две недели, Люнге не в состоянии был выполнить своё намерение, он не мог продолжать быть таким сонным, это не было в его силах. Он, во всяком случае, должен был восстановить славу «Газеты», как сам го осведомлённого органа, и сказать всему свету, что анонимный клеветник был известен… Человек этот служил в таком-то и таком-то банке, в его поведении, может быть, ничего предосудительного не было, Люнге ничего об этом не знал, но он попробует сделать намёк на его дурной образ жизни. Человек, которого выдал один из его собственных друзей, не мог быть вполне безупречен, а Эндре Бондесен определённо назвал его болваном, разбойником… Для большей уверенности Люнге послал опытного Лепорелло к начальнику Гойбро, чтобы разведать всё; но Лепорелло указали на дверь. Тут Люнге находит, что это уже начинает переходить всякие границы; представителю «Газеты», его представителю, указали на дверь? Его смелость ярко вспыхивает, он сам отправляется к директору банка, во имя закона и порядка. Он ещё чувствует в себе свою прежнюю силу и он входит в банк с поднятой головой, как человек, который никогда не наклоняется, никогда не отступает ни на вершок. Он сообщает директору наедине своё дело — покажите книги! Но дверь так же вежливо, так же любезно раскрылась и перед ним, и когда он очутился наружи, дверь была снова закрыта!

Тогда терпению Люнге настал конец, он пошёл в свою контору и со сверкающими глазами написал первую предварительную заметку; честь этого клеветника была запятнана, его репутация была так плоха, что хуже и не могло быть.

Брошюра Гойбро была действительно так несправедлива, так пристрастна, что гнев Люнге был вполне понятен. Ах, как она была пристрастна! Человека с такими большими заслугами и добрым сердцем нельзя было делать посмешищем всей страны, даже если он в бедные событиями времена допускал повороты в политике и пускался со своей газетой на разные хитрости. Среди всех этих препятствий Люнге находил возможность интересоваться не только собой, но и другими людьми. Разве он совсем забыл о бедном поэте на чердаке, на улице Торденшольд? Люнге не отказал ему в помощи. До сих пор ещё Фредрик Илен сидел в конторе «Газеты», но теперь наконец Фредрика надо было удалить; Люнге нашёл другого человека на его место, как раз этого нового многообещающего гения с улицы Торденшольд. Люнге читал его начатый роман и нашёл его очень интересным; нельзя было дать погибнуть таланту, надо было поддержать этот талант. И Люнге при этой мысли стал снова открытым сердцем, вновь показал свою прекрасную способность воздавать должное даровитым людям.

Он отворяет дверь и кричит:

— Илен, на минутку, мне надо поговорить с вами!

И Илен входит.

— Мы решили на собрании пайщиков газеты облегчить немного наш бюджет, — говорит Люнге. — Я думаю, что, вероятно, сумею обойтись с меньшим числом помощников в редакции, и, может быть, никакого другого исхода нет, как нам с вами расстаться.

Илен смотрит на него. Его лицо за последнее время вытянулось и побледнело, он в течение многих недель трудился, как раб, чтобы заплатить по счёту булочника за свою мать. Жалкое вознаграждение, на которое Люнге посадил его, привело его к писанию днём и ночью отрывков и заметок, бесполезных заметок, которые Люнге через несколько дней просматривал и отвергал. Если он бывал в хорошем настроении, он выбирал из этих жалких бумаг пару заметок и отправлял их в типографию со снисходительной улыбкой. Илен не мог понять, каким образом его работа вдруг стала такой непроизводительной, он писал и перечёркивал, мучил себя до крайних пределов, чтобы в следующий раз вышло лучше. Но всё это не помогало, его отрывки возвращались ему обратно целыми связками, целыми листами, иногда даже не просмотренные.

— Мы, конечно, с радостью будем принимать ваши статьи, — продолжает редактор, так как Илен молчит, — но мы принуждены лишить вас места при газете.

— Но почему? — спрашивает наконец Илен и смотрит с удивлением на редактора в своей простоте.

— Да, почему? Прежде всего, таково постановление, а кроме того… Но вы можете уйти не сегодня, вы можете это сделать завтра или в другой день.

Однако Илен всё ещё никак не может понять.

— Я нахожу это не совсем справедливым, — говорит он.

По отношению к такой наивности Люнге должен быть снисходителен, он только пожимает плечами и говорит:

— Справедливо? Как различны бывают мнения людей! Разве мы уже не напечатали многие из ваших работ и не заплатили хорошо за них? Кажется, на несправедливость вы не можете пожаловаться. Насколько мне помнится, мы даже однажды поместили заметку о рукоделии вашей матери и старались найти ей заказчиков.

— Да, но это к делу не относится, — отвечает Илен.

Люнге начинает терять терпение, он садится на своё кресло и берётся за какие-то бумаги, которые он просматривает.

Тут пробуждается благородное негодование Илена. Разве он не был взрослым человеком, и разве сама «Газета» не составила ему имя в отечественной науке? Он говорит:

— Я совсем не так уж много зарабатывал за последнее время, и даже эту мелочь у меня теперь отнимают.

— О, Господи Боже, послушайте, — отвечает Люнге запальчиво: — неужели вы этого не понимаете?.. Для нас не годится то, что вы пишете. Вы сами должны были бы видеть, что это не годится, это не интересно, никто этого не читает.

— Но вы сами однажды сказали, что это было хорошо.

— Ах, да, никогда ведь не сумеешь быть достаточно осторожным, чтобы не давать подобных отзывов.

Ну, в таком случае Илену ничего не оставалось делать, он молчит и пятится задом к двери. А стипендия? Разве Люнге не подал ему надежду на стипендию при первом же подходящем случае?

Илен входит в контору. Секретарь спрашивает:

— Что случилось?

— Уволен, — отвечает Илен с бледной улыбкой.

Он начинает собирать свои бумаги и очищает свой стол, он вынимает свои связки непринятых заметок из ящиков и с полок, он хочет захватить с собою даже рукопись своей первой знаменитой статьи о великом народном вопросе в два миллиона, которая ещё лежит среди его бумаг, как дорогое воспоминание о его прежнем величии. Но кончив с этим, он хочет войти к редактору, попрощаться, но ему пришлось подождать некоторое время: только что вошёл какой-то человек, чиновник из департамента, Конгсволь; он входит прямо в контору редактора, словно его дело не терпит отлагательства.

Люнге встречает старого знакомого вопросительным взглядом.

— Пожалуйста, садись.

Конгсволь таинственно оглядывается вокруг, благодарит тихим голосом и вынимает из кармана бумагу.

— Это список, — говорит он, — назначений присяжных судей. Сегодня вечером он будет отослан в Стокгольм.

От этой неожиданной радости благодарность Люнге достигает крайних пределов, он пробегает список, глотает его своими жадными глазами и пожимает Конгсволю руку.

— Ты оказал мне большую услугу, старый друг. — Будь уверен, я буду помнить о ней.

Но Конгсволь не хочет отдать список из страха, что его почерк может его выдать; никто не мог знать, что случится, может возникнуть вопрос о поручительстве, об источнике.

И Люнге принуждён сам переписывать лист.

— Я надеюсь, что ты не выдашь меня! — говорит Конгсволь. — Это будет равносильно немедленному увольнению.

— Как ты можешь это подумать! Ты, конечно, ни одной минуты не думаешь обо мне так плохо?

— Нет, нет, но я очень боюсь. Нет, ты меня, конечно, не выдашь намеренно, но, я думаю, ненамеренно, нечаянно. А что будет, если на тебя окажут давление?

— На меня никогда не оказывают давления, если я сам этого не хочу, Конгсволь. Я, конечно, никогда не выдам твоего имени, я не предатель.

Конгсволь встаёт, чтобы уйти.

— Ну, — говорит Люнге, — теперь у тебя снова правый начальник?

— Да, так оно вышло.

И Люнге кивает.

— Что я говорил! Нет, правительство, которое нарушает верность и обещания, не может удержаться в Норвегии. До этого мы ещё не дошли.

Они оба смотрят друг на друга. Люнге не сморгнул.

— До свидания, — говорит Конгсволь. Но Люнге хочет его удержать.

— Подожди минутку, мы пойдём вместе, пойдём в «Гранд».

— Нет, этого я не могу, люди именно теперь не должны нас видеть вместе.

Конгсволь ушёл…

И когда Илен вошёл к Люнге, чтобы проститься, он застал редактора совсем другим человеком, необычайно бодрым от радости. Если бы он каким-нибудь образом мог оказать помощь Илену, он бы это охотно сделал. Он сказал:

— Я дам вам расписку на получение причитающихся вам денег; вероятно, кассир уже ушёл, но вы придёте к нему завтра.

— Мне с вас ничего не следует, — отвечает Илен? Я получил всё, сполна.

— Да, да. Пришлите нам ту или иную статью, когда вздумается.

Затем Илен простился и ушёл.

Никто уже больше не оглядывался на него на улице.

Люди его знали и спокойно давали ему идти своей дорогой со связкой непринятых заметок под мышкой. Илен отслужил своё время, он удовлетворил любопытство и стал лишним. Теперь очередь была за следующим. Илен дошёл до самого дома, и никто не снял перед ним шляпы.

Когда Гойбро пришёл вечером домой, его в прихожей встретила фру Илен и в высшей степени удручённо, печальным голосом, рассказала, что случилось с Фредриком. Теперь у него не было никакого другого исхода, как попытать счастья в Америке; если он продаст свои книги и свой рабочий стол, ему, может быть, хватит на проезд. Он, во всяком случае, не хотел идти ни к кому из своих родственников, от этого он решительно отказался; да это, вероятно, и не помогло бы. С тех пор, как Илен стал сотрудником «Газеты», все Илены стали относиться к нему с величайшей холодностью… Впрочем, фру Илен была очень рада, что наконец могла уплатить Гойбро свой большой и давний долг, эти полтораста крон; да, да, это было вполне своевременно; она слишком долго не могла уплатить его, он должен её извинить…

Но разве она могла отдать эти деньги, когда семейству предстояли такие большие перемены?

Да, она получила деньги исключительно для этой цели, это Шарлотта дала их ей, Шарлотта скопила их… скопила, значит. Бедная Шарлотта, она была так добра! Как только она услышала, что мать должна была Гойбро деньги, она тотчас же сказала: «Этого не должно быть ни одного дня больше!». Теперь её желание исполнено. Бог знает, что стало с Шарлоттой, ей пришлось так много пережить в эту зиму, она никогда ничего не говорила, но мать ведь всё понимала. Фру Илен не была слепа, прошло уже много недель, как Эндре Бондесен перестал ходить к ним, а это тоже что-нибудь значило, вероятно, что-то произошло. Но ей было так больно — Шарлотта бросилась ей на шею и сказала, что поехала бы в Америку, если бы у неё только были деньги; но у неё их не было.

Фру Илен рассказала всё это тихим и доверчивым голосом, чтобы девушки в комнате не слышали. Затем она ему сунула деньги в руку. Гойбро хорошо знал, откуда взялись эти деньги: они были взяты под залог велосипеда. Он возражал, не хотел взять их теперь, они должны были остаться у Шарлотты, она могла их употребить на путевые расходы. Но фру Илен покачала головой. Нет, она получила приказание отдать деньги ему, Шарлотта просто заставит её вернуть их назад, если она придёт с ними снова. Пожалуйста, возьмите!

Гойбро вбежал в свою комнату и бросился в сильном волнении на качалку. Слава Богу, теперь он мог покончить с банком! Он мог погасить бумаги уже завтра утром, ровно в девять, даже до прихода директора. Итак, ему оставалась только одна ночь, одна единственная ночь, и в эту ночь он будет спать так счастливо, как только может человек, — если вообще радость позволит ему закрыть глаза.

Как он страдал зимой, не видел никакого спасения! Он, правда, написал брошюру, которую, вероятно, покупал то тот, то другой, но от этого Гойбро не имел никаких доходов. Он подарил рукопись первому попавшемуся хозяину типографии и был рад, что хоть мог издать её без издержек. Дни шли своим чередом, и время взноса придвигалось всё ближе и ближе.

Сегодня вечером он как раз пришёл, чтобы ещё раз подумать, сесть в ту же самую качалку и основательно поразмыслить о способе достать деньги. Напрасно он был у двух, даже у трёх своих товарищей и просил о помощи; но, может быть, он вспомнит ещё одного доброго друга, который мог бы оказать ему услугу, это не было невозможно, если бы он ещё раз подумал. Он сидел бы здесь, на этом самом месте, не зажигая лампы, точь-в-точь как теперь, и думал бы об этом в течение многих часов. А теперь он сидел с деньгами в руках! От двух больших кредитных билетов пахло немного мускусом, они шуршали между его пальцами. Он не ошибался, он ими обладал. Разве это не было удивительно?

Он не мог сидеть спокойно, он поднялся среди своей тёмной комнаты и улыбнулся. Когда он услышал шаги в передней, он быстро отворил дверь и выглянул. До сих пор в таких случаях он всегда тихо сидел и сдерживал дыхание, прислушиваясь, но теперь он отворил дверь весёлым движением, без всяких намерений, не желая никого встретить,

— Добрый вечер! — послышалось из передней.

— Добрый вечер, фрёкен Шарлотта! — ответил он и остался стоять у двери, в его комнате было темно.

— Вы собираетесь уходить так поздно? — спросила она.

— Уходить? Нет. Я только думал, что пришёл ваш брат, я хотел ему сказать: «добрый вечер».

— Мой брат в комнате, — сказала она. — Позвать его?

— Нет, не надо, я только хотел… Нет, ничего, ничего.

Они стояли друг против друга, она заглянула в тёмную комнату позади него и спросила:

— Вы, может быть, не получили лампы сегодня вечером?

— Ах, да, лампа? Я сейчас…

Он стал зажигать поспешными и неуверенными руками, между тем как они говорили друг с другом. Наконец она вошла в комнату и закрыла за собою дверь. Они оба сели.

— Я должна у вас попросить извинения, — сказала она.

— Я не знаю, за что. Наоборот, я должен поблагодарить вас за…

Он указал глазами на деньги, которые лежали на его столе, но она прервала его.

— Я прошу у вас извинения за то, что я была такой за последнее время.

Ну, глупости, за это не стоило просить извинения. И, кроме того, он, быть может, сам был виноват в этом. Он ответил:

— Вы можете относиться ко мне, как хотите. Но, впрочем, вы за последнее время не были хуже, чем всегда… да, я думаю…

— Да, я надеюсь, — прервала она, смеясь. И она добавила вполне серьёзно. — Я не знаю, я была так раздражительна, почти больна от злости. Поняли вы это?

— Нет.

— Да, такова я была. Но больше я никогда не буду, Гойбро. Это меня совсем лишило спокойствия, я хотела попросить вас простить меня ещё в тот же вечер, но когда я постучалась к вам, вы не ответили.

— Так, значит, это вы были! Да я так и думал, но я не мог видеть вас, смотреть вам в глаза.

— В глаза?

— Да. Иногда совершаешь тот или иной поступок, после которого приходится опускать глаза. Но вы не можете этого понять, вы не можете.

— Нет, я очень хорошо могу это понять. Совершенно верно, иногда совершаешь тот или иной тайный грех, после которого опускаешь глаза перед людьми.

Он принял это за полувопрос, за предложение продолжать, — ну, а дальше? Она хотела показать, что она сочувствовала, что она могла понять и простить. Он приготовился рассказать ей, в чём состоял его грех; это был обман, подлог, ему однажды недоставало денег для пари, которое он проиграл, истинная правда, для пари на честное слово, тогда он предъявил документ и получил деньги.

Он начал:

— Это было так…

Но она снова прервала его.

— Нет, нет, нет. Не рассказывайте мне ничего! Мы ничего не будем рассказывать: хорошо? Нет, милый, повеселимся немного в этот вечер, а то мне так плохо. Я почти не могу больше…

Она сделала над собой усилие, чтобы не разрыдаться.

Он был слишком изумлён, чтобы продолжать, он не сказал ни слова. Одно мгновение он снова подумал, не поблагодарить ли её за деньги; но, может быть, было неделикатно с его стороны напоминать ей так упорно о бедности её матери, о ростовщике, велосипеде, и он молчал.

Затем она принялась расспрашивать его о старинных портретах, которые стояли на его столе, о его родителях, о его единственной сестре, обо всех этих вещах, о которых она раньше совсем не упоминала. И она удивилась и обрадовалась, когда он показал ей портрет своей сестры.

— Вы сегодня вечером такая добрая, — сказал он, — не показать ли вам моё последнее письмо из дому? Но оно не совсем правильно написано.

Она взяла письмо и прочла его с искренней радостью. Какие здоровые и веские суждения, какая любовь! Их обоих рассмешило заключение, где отец, который никогда не шутил, наставил целую массу знаков один за другим и написал: «При сём прилагается дюжины две знаков препинания, которые ты сам можешь расставить в письме». О, это была глубоко честная душа, наивная и сильная, настоящий верующий человек.

И в то время, как Гойбро опять складывал письмо, Шарлотта сидела и смотрела на него, думала и смотрела. Они заговорили о Фредрике. Он теперь решил попытать счастья в Америке и уже начал сбывать свои книги; у него было немало книг, на билет, вероятно, хватит. Шарлотта хотела бы поехать с ним, но у неё не было средств на это. Она рассказала с улыбкой, которая была почти вздохом, что она весь вечер просила Бога о деньгах на проезд, хотя она не заслуживала его помощи.

— Нет, вы не должны этого делать, — сказал Гойбро неосторожно. — Вы не должны уезжать.

— Почему нет? Мне хочется, Я здесь так надоела самой себе.

— Но, кроме себя, вы никому другому не надоели. Многие будут сильно тосковать по вас, если вы уедете.

— Кто будет по мне тосковать?

Прежде всего он сам, он будет тосковать дни и ночи. Но он ответил:

— Если уж вы спрашиваете: Эндре Бондесен, например.

Она крикнула: «нет», сжала руку и крикнула: «нет», бледная от волнения, резким голосом. И она захохотала отрывисто, насмешливо.

— Я не хочу, чтобы он тосковал по мне, не хочу, чтобы даже вспоминал. Нет. — Она перешла на другой тои и сказала: — Нет, мы ведь должны быть весёлыми сегодня вечером?

— Да, давайте, — ответил он тоже.

Впрочем, она сама не могла забыть про Эндре Бондесена, она снова начала говорить о нём. Он сделал её несчастной настолько, насколько один человек может сделать несчастным другого. Но теперь они не должны больше говорить об этом, должны быть только весёлыми.

— Но вы его, вероятно, любили когда-то, — сказал Гойбро, — и затем…

— Я вам кое-что скажу, но вы мне не поверите, вы мне, должно быть, не поверите. Но если бы это было моим последним словом в жизни, я его никогда не любила. Я в этом теперь так же уверена, как уверена в том, что сижу здесь. Да поможет вам Бог понять, что я говорю, но вы этого, вероятно, не понимаете. Я не любила его. Но я была в него влюблена один вечер, и в этот вечер я стала… произошло… Но я никогда его не любила, я только была в него влюблена один вечер. И с того вечера я всё время знала, что я не любила его, но я пыталась верить, что я люблю, да, я упрашивала себя любить. Это одному Богу известно.

Гойбро почувствовал сильную тайную радость, его лицо покраснело, и он даже не делал попыток скрыть это. Да, так оно было: кому радость, а кому — горе. В своём ненасытном и весёлом волнении он хотел говорить дальше, хотел больше узнать; но она протянула руку к нему, дотронулась до его волос своими пальцами и сказала с умоляющим взглядом:

— Милый, давайте лучше говорить о другом!

Она невольно погладила его волосы, когда отвела свого руку назад. Трепет пробежал по его телу с головы до ног, и он взял её руку, сжал её.

— Но я буду тосковать по вас, если вы уедете, — сказал он почти у самого её уха.

— Да, может быть, вы, — сказала она так же тихо. — Но вы должны знать, что я этого не стою.

— Вы — не стоите!

Он пододвинулся ближе к ней, опустился на колени у её кресла и взял обе её руки. Она позволила ему держать их и прошептала с улыбкой:

— Да, но этого вы не должны делать. Кто-нибудь может войти.

— Нет, мы никого не слышим, никто не идёт. Я так счастлив в эту минуту, как никогда в моей жизни, никогда. Смотрите же, я держу ваши руки, знаете вы это?

— Да.

В передней послышались шаги, кто-то прошёл по ней в кухню. Шарлотта вскочила, но сейчас же опять села. Гойбро снова взял её руки и поцеловал их; он гладил эти тонкие, белые руки, которые он так часто целовал мысленно, теперь его губы покоились на них в горячем восторге.

И он сказал, прошептал несколько слов, он надеялся, что всё это не было сновидением, просил её о позволении любоваться ею, как любовался всё время. Никто, никто не знал, как его сердце стремилось к ней всю эту зиму.

Она ответила на это:

— Вы говорите, что вы счастливы, Гойбро; но завтра вы этого не скажете.

— Завтра и всегда, если можно. Скажите, можно ли? Вы решите это, вы одна. Почему не завтра? Да, именно завтра, непременно завтра. Потому что завтра я улажу одно неприятное дело, которое угнетало меня, и, если мне можно будет встретиться с вами завтра вечером, я спрошу вас кое о чём, буду кое о чём просить на коленях, Шарлотта.

Но вдруг Шарлотта встаёт и защищается от него обеими руками.

— Нет, нет, больше не надо, ради Бога! Теперь я должна уйти. Спасибо, спасибо за сегодняшний вечер! Гойбро, вы не должны просить меня о чём-то на коленях, хорошо? Господи, я отвечаю вам: «нет», наотрез. Вы этого не должны делать, слышите! Потому что я отвечаю вам: «нет». Так, теперь мне надо идти.

— Вы мне отвечаете «нет»? Я держал ваши руки, я целовал их, а вы всё-таки отвечаете: «нет»? Слушайте, слушайте, вы никогда не согласитесь, не согласитесь ни в каком случае? Дайте мне маленькую надежду, на долгое время подвергните меня испытанию, дайте мне долгий срок для ожидания, Я могу ждать долго, если только надеюсь…

Снова послышались шаги в передней, в это время никто ничего не сказал; затем шаги затихли в комнатах, и всё было тихо.

Шарлотта уже держала руку на дверной ручке, она выпрямилась и пылала, её грудь высоко вздымалась.

— Я люблю вас, — сказала она спокойно, — да, я вас люблю; но я говорю: «нет».

Они смотрели друг на друга.

— Вы любите меня! Да? В самом деле? Милая, но не говорите этого «нет», не навсегда! Почему, скажите мне?

Она быстро подошла к нему, взяла его голову руками и поцеловала его в губы, прямо в губы.

Она зарыдала от волнения, когда это делала. Затем она закрыла рукой лицо и поспешила к двери.

Но он закричал ей вслед, не соблюдая больше осторожности, он подошёл к самой двери и закричал:

— Но, Шарлотта, почему ты так уходишь?

— Потому, — ответила она сухим шепотом, — потому, что я уже больше не невинная женщина. Я не чиста, нет.

И она ещё держала руку на лице, чтобы скрыть себя. Затем она сделала несколько шагов по передней, открыла дверь из комнаты и исчезла…

Гойбро закрыл свою дверь и остановился посреди комнаты. Не невинна? Что это значило? Шарлотта была не невинна? Она целовала его, это было в действительности, он ещё чувствовал это. А почему она сказала, что была не невинна? Невинность — это его собственное, давнишнее, глупое слово.

Но, Боже правый, Шарлотта не была невинна? Ну, так что же, если и так? Она поцеловала его, она любила его; как это случилось, что она так прямо сказала, что она его любит? Но она не была невинна, сказала она после, совсем не в этом дело, раз она его любила. Кто был невинен, чист? Он сам тоже не был, он был даже преступником, злодеем, и только завтра он сумеет уничтожить свою бумагу.

Он смотрел на деньги на столе, эти большие кредитные билеты лежат на прежнем месте. Да, завтра он пойдёт к Шарлотте со своей великой просьбой. Она не была чиста? Ах, чище, чем он, чище всех; он станет перед ней на колени. Ведь она любила его, она поцеловала его!

Он во власти этого воспоминания, потрясён безумным восторгом и продолжает стоять посреди комнаты, ничего не предпринимая. Она была в своём утреннем платье, в этом тонком платье, сквозь которое обрисовывался корсет, и руки были голы почти до самого локтя, так коротки были рукава. Как необыкновенно милы были и эти рукава! Но что, если кто-нибудь другой целовал эти руки? Да, что, если так? Конечно, и другие целовали их, она ведь сама сказала, что она не была чиста. Эти руки вдобавок обвивались вокруг шеи других, талии других, раз она не была чиста. Но она была вполне чиста, он любил её.

Лампа спокойно горела на столе, её свет ярко и ровно лился сквозь колпак, и она горела, словно ничего, ничего не произошло с тем, который стоял один в комнате и думал.

Он сел в качалку. Но эти руки, значит, обвивали других; разве можно совсем забыть это? Они будут обнимать его, как обнимали других, они не могли принадлежать только ему. Она могла делать сравнения между его объятиями и объятиями других.

Глубже и глубже он погружается в думы. Нет, неужели она действительно не была чиста? Он вспомнил, что однажды встретил её около двери Бондесена, что сталкивался с ними обоими на лестнице и в уединённых местах. Её, перед которой он благоговел каждый день, каждый час, с тех пор, как в первый раз её увидел! Она придёт к нему полная опытности, привыкшая ко всему, будет нежна с ним, как с другими, будет обнимать его своими приученными руками. И вот всю жизнь ходить и знать, что это так! Он этого не мог, нет, это было невозможно. Лучше уж наложить руки на самого себя.

Лампа продолжала гореть, продолжала гореть.

Час за часом проходит, то в восторге, что Шарлотта любит его, то в непреодолимой скорби. Он ударил себя по лбу. Нет, это было невозможно, и он превосходно знал, что он этого не выдержит. Она могла украсть, убить, только не это. Лампа догорела, и когда она стала мигать, он её потушил. Он лёг на кровать, совсем одетый и с широко раскрытыми глазами. Поцелуи Шарлотты ещё горели на его губах. Подумайте только, она просила Бога о деньгах на проезд! Она не была испорчена, и он любил её очень; но это разве поможет? Ходить всю жизнь и знать всё!

Только когда настало утро и гардина не могла больше бороться со светом, его глаза тяжело закрылись, он словно умер, погрузился в сон, от которого очнулся не раньше, чем постучали в его дверь.

Фредрик Илен вошёл к нему.

— Уже десять часов, — сказал он, — но вы, может быть, свободны сегодня от службы?

— Неужели десять часов? Нет, я не свободен.

Гойбро вскочил.

— Я уволен из «Газеты», поэтому я дома.

— Да, я знаю.

— Да, так иногда складываются обстоятельства… Лучше бы мне было послушаться вашего совета и быть подальше от этого, но…

— Да, да. Но…

— Теперь в этом нет никакого сомнения. Пауза.

— Вы одеты, вы, значит, встали слишком рано и затем захотели немножечко вздремнуть? — говорит Илен.

— Да, совершенно верно.

— О, со мною это тоже случалось. О чём это я хотел сказать? Вы издали брошюру, про вас, между прочим, сегодня в «Газете» опять есть.

— Неужели?

И в то время, как Гойбро умывался, Илен пошёл за газетой. Это была, в сущности, та же заметка, что и в прошлый раз, только резче. Обвинение в нечистой совести было сильнее подчёркнуто, оно получило определённую форму, речь шла уже не о слухах, все знали об этом. В этом повторении, в этом желании не упустить дело из виду, но повторять его день за днём во всё более резкой форме, можно было узнать Люнге. Гойбро прочёл заметку с интересом и не сказал ни одного слова, когда кончил.

— Что вы скажете, какого вы мнения?

— Рассказывают, — ответил Гойбро, — про Актеона, что он однажды на охоте застал Артемиду с её нимфами в купальне, врасплох. В наказание за эту непреднамеренную ошибку Артемида превратила Актеона в оленя, и его собственные охотничьи собаки разорвали его в куски. Так и со мной. Я застал Люнге врасплох в его стихии и написал брошюру, и моя собственная брошюра уничтожает меня через посредство Люнге. Ах, ведь против этого ничего не поделаешь.

— Да, против этого ничего не поделаешь.

Когда Илен ушёл, Гойбро несколько раз ударил себя по лбу, расхаживая взад и вперёд по комнате. Каждый раз, когда он подходил к двери, он останавливался на секунду и прислушивался к шагам, но ничего не слышал. Шарлотты, может быть, совсем не было дома, она могла уйти. Он ломал руки и просил её шёпотом прийти, а сам всё ходил и ходил. А «Газета» снова взялась за него, она нахально говорила о его совести, словно знала каждое пятно на ней.

Здесь, на столе, лежали деньги, ему стоило только в несколько минут сбегать в банк и выкупить бумагу, всё было бы улажено в продолжение получаса, честь спасена, и намёки «Газеты» навсегда прекращены.

Ну, а дальше что? А Шарлотта, это грешное, прекрасное дитя! Вдруг он подбегает к столу, хватает деньги и быстро складывает их. Затем он вынимает конверт и кладёт в него кредитные билеты, в него же он вкладывает записку, на которой он написал: «Прости, спасибо за всё, милая». Затем он адресует этот конверт на имя Шарлотты и сжигает всю свою остальную переписку. Стол очищен, всё в порядке. Деньги для Шарлотты лежат на полу, на тёмном ковре, чтобы их сейчас же подняли.

Он спешит уйти из комнаты и выходит на улицу незамеченным. Он бросает взгляд на второй этаж и видит лицо Шарлотты. Она медленно отступает назад. Он берётся за шляпу и кланяется, его тёмное лицо мулата судорожно подёргивается, он улыбается. Она отвечает ему сверху кивком и, так как он продолжает стоять и смотреть вверх, она отодвигает занавеску в сторону и подходит вплотную к окну. Затем он опять кланяется.

Через полчаса Гойбро отдался полиции.

Уже через две недели «Газета» — первая в сообщении новостей, как всегда — могла уведомить в тёплой, сочувственной заметке, что Фредрик Илен, высоко ценимый сотрудник «Газеты», уехал в Америку. Ему сопутствовала его сестра, хорошо известная в спортсменских кругах фрёкен Шарлотта Илен. Желаем им успеха в новой стране! По слухам, господин Илен вёл переговоры о посте профессора при одном из американских университетов, и «Газета» поздравляет Америку с удачным выбором.

Таким образом Люнге проявил свою доброжелательность к Илену до конца. Он сам смеялся над этими «слухами о посте профессора», которые он изобрёл, придумал тут же, когда писал заметку. Он придал своей насмешке безобидную форму, лишил её колкости, и только сам сидел и улыбался ей наедине. Его шаловливая натура так часто проявлялась в нём и сокращала ему не один скучный час.

Он, впрочем, совсем не отстранился от серьёзных дел. Выборы в стортинг были в разгаре, Люнге в течение нескольких недель вёл наступление своими избирательными статьями, он защищал чистейшую точку зрения левой с такой решительностью, что даже «Норвежца» отстранил на задний план. Эндре Бондесен помогал ему, молодой радикал, который собственно, выступая как поэт, приносил от времени до времени вполне годные статьи о выборах, полные искреннего чувства и силы. Люнге был очень благодарен за эту помощь, у него самого не было уж такого бойкого пера, как раньше, и он очень нуждался в помощи. Его старая ловкость исчезла, его удары становились всё более и более похожими на удары «Норвежца», от которых ни один человек не терял равновесия. Отчего это происходило? Разве у него не было прежнего непоколебимого убеждения в правоте своего дела, как и раньше? Или, может быть, он берёг себя, обленился? Ни в коем случае! Люнге, наоборот, работал усерднее, чем когда-либо. Несмотря на свой убывающий журналистский талант, он работал так прилежно, словно никогда в своей жизни ничего иного не думал и не чувствовал, кроме того, что левая должна победить именно на этих выборах.

Никто не мог упрекнуть его в недостатке веры в дело и желании защищать его; каждый день «Газета» помещала передовицу о выборах. Только заводчик Бергеланн ходил один со своей мрачной подозрительностью и говорил:

— Если Люнге будет писать, как чистейший левый, десять лет подряд, не отступая, я всё-таки не уверен, что у него при этом не будет какой-нибудь задней мысли.

Но Бергеланн — как много достоинств у этого человека ни имелось — был одной из самых тупых голов в стране, до смешного тупых. Как часто он раскрывал рот и глядел на Люнге, когда этот превосходный редактор грациозно плясал на цыпочках среди затруднений и проделывал самые забавные фокусы с каждым вопросом. Бергеланн не мог следовать за ним, его голова была слишком тупа, и он повторял только мрачную фразу о десяти годах и о задней мысли, в которую он, между прочим, всё менее и менее верил, к сожалению.

Люнге знал, в самом деле, что его политические обманы не были серьёзно задуманы, он был таким же норвежским либералом, как и всякий другой, когда это было необходимо. Правда, он иногда упрямился, но он сам чувствовал, что этого он не должен был делать, и нередко, наедине с самим собою, он начинал горько раскаиваться в своих выходках, с тех пор, как они оказались такими неудачными. Что, если бы они просто-напросто лишили его всякого влияния! Он был на волоске от того, чтобы быть отовсюду исключённым. А Люнге ведь не хотел быть исключённым отовсюду, он ещё чувствовал в себе богатые силы, мог совершить больше, чем кто-либо предполагал.

Разве его догадливость не праздновала теперь нового триумфа в деле Гойбро? Люнге чувствовал в своей крови, что Гойбро был такой личностью в обществе, которая созрела для разоблачения, и стоило ему произвести два-три укола иголкой наугад, как тот сдался.

В то же время он мог поразить страну полным списком новых присяжных судей задолго до того времени, когда назначения имели место. Это сообщение произвело огромное впечатление, люди снова увидели, что хотя. Люнге можно было упрекнуть за то или за другое, но равных ему всё-таки не находилось. И Люнге радостно потирал руки при этих новых победах, эти сообщения имели для него свою привлекательную сторону, они наполняли его фантазию новыми планами, новыми неожиданностями. И его-то хотели лишить влияния? Никогда! Никогда!

— Войдите!

Посыльный из главной квартиры левой, письмо, просят ответить.

Люнге пробегает письмо и отвечает немедленно же. Союз левых хочет издать некоторые из его избирательных статей отдельным оттиском, рассеять их в десятках тысяч экземпляров по всей стране. Пожалуйста! Разумеется, он с радостью даёт разрешение на это, статьи были к услугам бесплатно, без всякого вознаграждения, на пользу отечества.

Он дал посыльному крону; это был молодой посыльный, юноша с голубыми глазами, который, вероятно, никогда раньше не видел редактора Люнге в его кресле.

— Возьми! Купи себе книгу с картинками.

И, тронутый благодарностью юноши, Люнге вскакивает и отыскивает в своих кипах бумаг несколько иллюстрированных газет и журналов, которые он тоже отдаёт ему. Это письмо от союза левых имело для него большое значение именно теперь и доставило ему радость. Его энергичную избирательную работу ценили, признавали полезной, союз левых не издал бы отдельным оттиском статьи из «Газеты», если бы они этого не заслуживали. Теперь он хотел написать ещё одну статью, исключительно для этого отдельного оттиска, он хотел выполнить это ещё сегодня, тема уже была готова, она заключалась в одном выражении, произнесённом в шведском риксдаге.

Вдруг Лепорелло просовывает голову в дверь.

Конечно, когда у него бывало какое-нибудь спешное дело, являлся Лепорелло. Люнге уже не нуждался особенно в Лепорелло, он не так часто прибегал к его помощи, как раньше; к этому присоединялось ещё то, что он тайно подозревал Лепорелло в болтливости, благодаря которой Гойбро получил секретные сведения для своей брошюры. Люнге возмущался этой мыслью; разве он заслуживал такого вероломства? Он встретил однажды женщину на улице, и его первой мыслью было заставить Лепорелло разведать об этой женщине, но он, к счастью, одумался и произнёс только несколько неопределённых слов. Он не дал Лепорелло никакого поручения. Он ведь уже был не юноша, его сорок лет были возрастом не для шуток; его жар исчезал, и его маленький остаток пылкости нужен был для газеты. Нет, он в самом деле за последнее время начал бывать чаще дома по вечерам. Он перечитывал рукописи, снабжал их надписями с многочисленными подчёркиваниями и нередко трудился над отрывками и заметками. Утром он убеждался в превосходных результатах работы.

— Даму, о которой вы говорили третьего дня, зовут мадам Ольсен, — говорит Лепорелло.

Люнге отрывает взгляд от своего стола.

— Голубчик, пусть её зовут мадам Ольсен, сколько ей угодно, — отвечает он. — Я уж больше не так любопытен. Мне просто пришло в голову спросить вас, знаете ли вы её.

Но Лепорелло, который тоже знает своего редактора и знает, как надо доставлять ему сведения окольным путём, быстро отвечает:

— Конечно. Но разве это не забавно: у её мужа мелкая торговля в Фьердингене, он факторствует со всеми распутными девками, которые находятся в Фьердингене, и знаете, как его называют? Эти распутницы дали ему имя Фьердингского князя. Ха-ха-ха!

Люнге улыбнулся несколько принуждённо; сегодня ему очень хотелось отделаться от Лепорелло. Но Лепорелло был, против обыкновения, очень разговорчив и спросил:

— Что это за новый человек, которого вы приобрели для внешней конторы?

Это был новый поэт, гений с улицы Торденшольд. Люнге взял его к себе и помог ему встать на ноги.

Он был заинтересован в том, чтобы этот талант выдвинулся, и редко кто бывал в его конторе, чтобы он не сказал, когда тот собирался уходить:

— Посмотрите-ка на него, когда будете выходить, из него выйдет новый норвежский поэт, безусловно.

И он ответил Лепорелло, как и всем другим:

— Это новый поэт. Посмотрите на него, когда будете уходить.

В то же время он указал головой на дверь.

Но Лепорелло не обратил внимания на этот кивок и не уходил. По старой привычке, он хотел сообщить Люнге, что слышал на улицах и в различных кафе; город снова говорил о «Газете», она опять больше нравилась публике, статьи о выборах, статьи о постройке железных дорог, телеграммы об убийстве в Гаккестаде и о полярной экспедиции из Тведестраяда, всё было одинаково превосходно. Здесь было понемногу для всех. Добросердечное предложение газеты о назначении женщин государственными ревизорами вызвало искренние крики торжества в лагере «Улья». Наконец-то прекращены раз и навсегда речи о том, что женщины не могут быть такими же, как и мужчины, даже такой могущественный орган, как «Газета», выступил с предложением избирать женщин для государственной ревизии.

Люнге оживился, слыша такие сообщения; он почувствовал себя охваченным удовлетворением, спокойным довольством, и так как он понял, что Лепорелло вряд ли уйдёт, прежде чем не получит одну-две кроны на обед, он протянул ему синенькую бумажку с добродушной улыбкой и кивнул.

Даже после того, как Лепорелло ушёл, хорошее настроение не покидало Люнге; он продолжал сидеть, откинувшись назад в своём кресле, устремив глаза на свою маленькую полку со словарями.

Да, «Газета» снова плыла на всех парусах, подписчики возвращались обратно. И почему публика должна быть глупа? Все, которые умели читать, должны ведь были признать, что его газета была собственно единственной газетой в стране. Она уже не была такой раскалённой добела, как раньше — нет, но это было лишь одним достоинством больше, её могли читать в каждом доме, могли читать все молодые дамы. Люнге снова стал на сторону улучшения тона печати, он делал это во имя воспитанности. К чему грубо ругать своих противников? Он восстает всей силой своей ненависти против этого безобразия и, как до сих пор, так и впредь будет продолжать своё дело поднятия уровня прессы.

Одновременно с этим, он в продолжение всей весны развивал в своей газете одну великолепную идею за другой. Не успел ещё стаять снег, как он уже снова начал помещать свои статьи о спорте и, вдобавок, объявил об открытии периодического органа для спорта на целый год, зимой тоже, когда лыжи и коньки находятся в действии. Во всех областях он укрепил своё положение, подчинил своему влиянию один пункт за другим и был снова воплощённой чуткостью города. Это предложение о женщинах в качестве государственных ревизоров было действительно удачной выдумкой с его стороны, за ней следовало много других. Он ввёл бы налог на трости. Каждый мужчина, который не был принуждён физической болезнью к ношению трости, должен был платить определённую сумму денег в год, чтобы иметь право пользоваться ею. Он устроил бы томболу[*] на каждом пассажирском судне на море и на фьордах. В сезоне путешествий для многих туристов будет приятным времяпрепровождением забавляться этой томболой, доход с неё будет идти в пользу «союза туристов», который будет его употреблять на рекламу. Он обратил бы внимание на картинки на норвежских игральных картах; разве можно было такими картинками пользоваться при игре в вист? Что, если бы просто отпечатать карты с самыми знаменитыми в стране мужчинами и женщинами, величайшими художниками, политиками, поэтами? Короче, национальные игральные карты, своеобразные, патриотические карты с милыми лицами на них. «Газета» с удовольствием открыла бы избирательную кампанию, в которой могла бы принять участие вся страна, те, которые получат наибольшее количество голосов, будут избраны соответственно королями, дамами и валетами. Через неделю Люнге настаивал на усилении наказания в законах о защите животных. Летом, когда горожане выезжают на дачи, они оставляют своих кошек в городе, выгоняют их на улицу, запирают перед ними двери и заставляют их голодать, это ужасно. Разве не надо прекратить это?

[*] — Томбола (итал. tombola) — разновидность лотереи, при которой номера выигрышей вынимаются из барабана.

Не было, действительно, ни одной настолько узкой щели, чтобы Люнге не пробрался в неё и не вытащил оттуда какую-нибудь интересную идею. Если к этому ещё прибавить всех этих художников и остроумных балагуров, которые писали в «Газете» на своём своеобразном жаргоне, то не было ничего удивительного, что «Газету» читали везде с увлечением.

— Войдите!

Вошёл Эндре Бондесен, он принёс рукопись, в то же время ему бы хотелось обратить внимание господина редактора на одну ошибку: не Шарлотта Илен последовала за своим братом в Америку, а София, её сестра.

— Вы в этом уверены? — спрашивает Люнге.

— Вполне уверен. Я сегодня видел Шарлотту на улице. Я слышал также, что сначала собиралась уехать Шарлотта, но из некоторых соображений она осталась.

— Из каких соображений?

— Я не знаю наверное. Говорят, что это находится в каком-то отношении к Гойбро, Лео Гойбро. Я не знаю.

Люнге обдумывал. Он не любил помещать поправки, он поправлял как можно меньше, это был его принцип. То, что было в «Газете», то было и так оставалось. Но когда Бондесен ушёл, Люнге вывернулся при помощи очень простого добавления новой заметки: фрёкен Шарлотта Илен, которая, как было сообщено, провожала своего брата и сестру часть дороги, вернулась обратно.

И снова его прервали, когда он только что хотел начать свою избирательную статью по поводу шведской речи. Чиновник Конгсволь просовывает своё худое, измученное лицо в дверь.

Люнге с удивлением посмотрел на него.

Конгсволь кланяется. Раньше он всегда был сдержан, почти самонадеян, теперь он улыбался необыкновенно униженно, подал Люнге руку и вёл себя вообще, как человек, который хочет подольститься.

А ведь этого беднягу тревожило только то, что начальник департамента получил сведения об его участии в опубликовании знаменитых назначений и теперь почти дал ему намёк убираться из департамента.

Люнге выслушал это совершенно частное дело с большим терпением.

— Откуда же, чёрт возьми, могло возникнуть подозрение, что именно ты был для меня источником сведений? — говорит он. — Ведь не мы же этому причиной?

— Нет, я этого не понимаю, — отвечает Конгсволь. И он униженно и сокрушённо склоняет голову и повторяет ещё раз, что он этого не понимает.

— Ты, конечно, был неосторожен так или иначе. Это всегда влечёт за собой дурные последствия.

Он — неосторожен! Нет, нет, он не был неосторожен. Но факт тот, что он, один он, имел назначения в руках, чтобы отправить их, положить в конверт.

— Э-э, это скверная история.

— Да. Но, может быть, это не было уж так опасно.

Конгсволь уверен в своём деле, по его адресу был сделан прозрачный намек — искать себе другого занятия.

Люнге оборачиваются к своему столу. Он, во всяком случае, ничего не мог сделать, к несчастью.

— Это очень скверно, — говорит он. Пауза.

— Да, я не знаю, что нам делать, — говорит Конгсволь тихо и осторожно, нащупывая почву. На это Люнге ничего не отвечает.

— Я совсем ничего не знаю. Я думаю спросить тебя.

— О чём?

— Да что мы должны делать, что мне надо предпринять?

— Нет, ты сам, конечно, должен определить, как ты должен поступать в этом деле. Мне не годится советовать тебе то или другое.

Эти слова заставили Конгсволя опустить голову ещё ниже, он беспомощно смотрел на пол.

— Если я стану искать чего-нибудь другого, я, конечно, не найду, — говорит он. — Я едва ли получу похвальную аттестацию от государственного советника.

— Да, вероятно, не так легко найти что-нибудь другое.

— Ты, надеюсь, поможешь мне в этом случае?

— Конечно, эту маленькую помощь я могу оказать, но ты сам знаешь, что то правительство, которое мы теперь имеем, даже не читает моей газеты, так что моя помощь вряд ли окажется очень полезной.

— Да, но, во всяком случае, сделай, что можешь.

— Нет, откровенно говоря: я думаю, что это окажет тебе плохую услугу, — отвечает Люнге. — Ведь для всех станет яснее, что мы работали вместе, если я примусь теперь тебя поддерживать. Разве этого ты не понимаешь?

Конгсволь сразу понимает и это тоже. Ему приходится согласиться с Люнге. Он сидит несколько минут, не говоря ни слова. Но вдруг в его душе вспыхивает яркая искра: он пойдёт к своему начальнику и расскажет ему всё, он будет просить о прощении на этот раз и никогда больше не будет злоупотреблять своим положением; кто знает, может быть, начальник простит его!

Он тихо встал и сказал:

— До свидания!

— До свидания! — ответил Люнге.

И он снова повернулся к столу и начал писать свою статью о выборах. Надо было дополнить этот отдельный оттиск, этот ряд замечательных статей, которые должны были доставить победу левой у норвежских избирателей. Надо было исполнять свой долг и бороться за своё дело, Бергеланн мог бормотать, сколько ему угодно, о десяти годах и о задней мысли.