Д. И. Писарев. Литературная критика в трех томах
Том второй
Статьи 1864—1865 гг.
Л., «Художественная литература», 1981
Составление, подготовка текста и примечания Ю. С. Сорокина
(Посвящается моему лучшему другу —
моей матери В. Д. Писаревой)
Мне кажется, что в русском обществе начинает выработываться в настоящее время совершенно самостоятельное направление мысли. Я не думаю, чтобы это направление было совершенно ново и вполне оригинально: оно непременно обусловливается тем, что было до него, и тем, что его окружает; оно непременно заимствует с различных сторон то, что соответствует его потребностям; в этом отношении оно, разумеется, подходит вполне под тот общий естественный закон, что в природе ничто не возникает из ничего. Но самостоятельность этого возникающего направления заключается в том, что оно находится в самой неразрывной связи с действительными потребностями нашего общества. Это направление создано этими потребностями и только благодаря им существует и понемногу развивается. Когда наши дедушки забавлялись мартинизмом 1, масонством или вольтерьянством, когда наши папеньки утешались романтизмом, байронизмом или гегелизмом, тогда они были похожи на очень юных гимназистов, которые во что бы то ни стало стараются себя уверить, что чувствуют неодолимую потребность затянуться после обеда крепкою папироскою. У юных гимназистов существует на самом деле потребность казаться взрослыми людьми, и эта потребность вполне естественна и законна, но все-таки самый процесс курения не имеет ни малейшей связи с действительными требованиями их организма. Так было и с нашими ближайшими предками. Им было очень скучно, и у них существовала действительная потребность занять мозги какими-нибудь размышлениями, но почему выписывался из-за границы мартинизм, или байронизм, или гегелизм — на этот вопрос не ищите ответа в органических потребностях русских людей. Все эти -измы выписывались единственно потому, что они были в ходу у европейцев, и все они не имели ни малейшего отношения к тому, что происходило в нашем обществе. Теперь, по-видимому, дело пошло иначе. Мы теперь выписываем больше, чем когда бы то ни было; мы переводим столько книг, сколько не переводили никогда; но мы теперь знаем, что делаем, и можем дать себе отчет, почему мы берем именно это, а не другое.
После окончания Крымской войны родилась и быстро выросла наша обличительная литература. Она была очень слаба и ничтожна, и даже очень близорука, но ее рождение было явлением совершенно естественным и вполне органическим. Удар вызвал ощущение боли, и вслед за тем явилось желание отделаться от этой боли. Обличение направилось, конечно, на те стороны нашей жизни, которые всем мозолили глаза, и, между прочим, наше негодование обрушилось на мелкое чиновничество; но такие обличительные подвиги, конечно, не могли нас удовлетворить, и мы скоро поняли, что они, во-первых, бесплодны, а во-вторых, несправедливы и даже бессмысленны. Прежде всего явилось в отпор обличительному бешенству то простое соображение, что мелкому чиновнику хочется есть и что за это естественное желание не совсем основательно считать его извергом рода человеческого. — Это точно. Пускай едят мелкие чиновники. Значит, надо увеличить оклады жалованья, — заговорили те мыслители, которые любят находить в одну минуту универсальное лекарство для всяких неудобств частной и общественной жизни. — Это само собою, — отвечали другие; — но этого мало. Когда чиновник будет обеспечен, тогда он потянется за роскошью. Надо сделать так, чтобы он не тянулся. — Ну да, конечно, — заговорили опять любители универсальных лекарств. — Дать чиновнику твердые нравственные убеждения. Дать ему солидное образование. Пускай кандидаты университета идут в квартальные и в становые. — И это хорошо, — заметили другие. — Образование — дело превосходное, но у каждого чиновника есть семейство или кружок близких знакомых. Каждый чиновник, получивший солидное образование, прямо с университетской скамейки входит в один из таких кружков и проводит всю свою жизнь в одном кружке или в нескольких кружках, которые, впрочем, все похожи друг на друга. Предания университетской скамейки говорят ему одно, а влияние жены, сестер, матери, отца и тот бесконечный гул и говор, который все-таки, как ни вертись, составляет общественное мнение, — говорят совершенно другое. Предания и воспоминания всегда бывают слабее живых впечатлений, повторяющихся каждый день, и выходит из этого тот результат, что чиновник начинает тянуться за роскошью, хотя и знает, что тянуться за нею дозволенными средствами невозможно, а недозволенными не годится. Значит, как же? — Ах, черт побери, — думают любители универсальных лекарств, подобные гг. Каткову, Павлову, Громеке и КR. — В самом деле: как же? Шутка сказать. Ведь это надо реформировать среду. — Впрочем, раздумье этих мыслителей продолжается недолго, и они непременно что-нибудь придумывают или по крайней мере о чем-нибудь начинают говорить: ну да, реформировать! ну да, обновить! Ну да, распространить грамотность, устроить сельские школы, завести женские гимназии, проложить железные дороги, открыть земские банки и т. д. — Но мы видели и до сих пор видим перед собою два громадные факта, из которых вытекают все наши отдельные неприятности и огорчения. Во-первых, мы бедны, а во-вторых, глупы 2. Эти слова нуждаются, конечно, в дальнейших пояснениях. Мы бедны — это значит, что у нас, сравнительно с общим числом жителей, мало хлеба, мало мяса, мало сукна, мало полотна, мало платья, обуви, белья, человеческих жилищ, удобной мебели, хороших земледельческих и ремесленных орудий, словом, всех продуктов труда, необходимых для поддержания жизни и для продолжения производительной деятельности. Мы глупы — это значит, что огромное большинство наших мозгов находится почти в полном бездействии и что, может быть, одна десятитысячная часть наличных мозгов работает кое-как и вырабатывает в двадцать раз меньше дельных мыслей, чем сколько она могла бы выработать при нормальной и нисколько не изнурительной деятельности. Обижаться тут, конечно, нечем; когда человек спит, он не может работать умом; когда Иван Сидорович ремизит Степана Парамоновича за зеленым сукном, он не может работать умом. Словом, только те и не работают, кто, по своему теперешнему положению, не в состоянии работать. Кто может, тот работает, но кое-как, потому что потребность на эту работу слаба, и потому самый страстный актер будет холоден и вял, когда ему придется играть перед пустым партером. Само собою разумеется, что наша умственная бедность не составляет неизлечимой болезни. Мы не идиоты и не обезьяны по телосложению, но мы люди кавказской расы, сидевшие сиднем, подобно нашему милому Илье Муромцу, и наконец ослабившие свой мозг этим продолжительным и вредным бездействием. Надо его зашевелить, и он очень быстро войдет в свою настоящую силу. Оно, конечно, надо, но ведь вот в чем беда: мы бедны, потому что глупы, и мы глупы, потому что бедны. Змея кусает свой хвост и изображает собою эмблему вечности, из которой нет выхода. Шарль Фурье говорит совершенно справедливо, что главная сила всех бедствий современной цивилизации заключается в этом проклятом cercle vicieux[1] Чтобы разбогатеть, надо, хоть немного, улучшить допотопные способы нашего земледельческого, фабричного и ремесленного производства, то есть надо поумнеть; а поумнеть некогда, потому что окружающая бедность не дает вздохнуть. Вот тут и вертись как знаешь. Есть, однако, возможность пробить этот заколдованный круг в двух местах. Во-первых, известно, что значительная часть продуктов труда переходит из рук рабочего населения в руки непроизводящих потребителей. Увеличить количество продуктов, остающихся в руках производителя, — значит уменьшить его нищету и дать ему средства к дальнейшему развитию. К этой цели были направлены законодательные распоряжения правительства по крестьянскому вопросу. В этом месте заколдованный круг может быть пробит только действием законодательной власти, и поэтому мы об этой стороне дела распространяться не будем. — Во-вторых, можно действовать на непроизводящих потребителей, но, конечно, надо действовать на них не моральною болтовней, а живыми идеями, и поэтому надо обращаться только к тем потребителям, которые желают взяться за полезный и увлекательный труд, но не знают, как приступить к делу и к чему приспособить свои силы. Те люди, которые, по своему положению, могут и, по своему личному характеру, желают работать умом, должны расходовать свои силы с крайнею осмотрительностию и расчетливостию; то есть они должны браться только за те работы, которые могут принести обществу действительную пользу. — Такая экономия умственных сил необходима везде и всегда, потому что человечество еще нигде и никогда не было настолько богато деятельными умственными силами, чтобы позволять себе в расходовании этих сил малейшую расточительность. Между тем расточительность всегда и везде была страшная, и оттого результаты до сих пор получались самые жалкие. У нас расточительность также очень велика, хотя и расточать-то нам нечего. У нас до сих пор всего какой-нибудь двугривенный умственного капитала, но мы, по нашему известному молодечеству, и этот несчастный двугривенный ставим ребром и расходуем безобразно. Нам строгая экономия еще необходимее, чем другим, действительно образованным народам, потому что мы, в сравнении с ними, нищие. Но чтобы соблюдать такую экономию, надо прежде всего уяснить себе до последней степени ясности, что полезно обществу и что бесполезно. Вот тут-то, над этим уяснением и должна работать литература. Мне кажется, что мы начинаем чувствовать необходимость умственной экономии и стремимся уяснить себе понятие настоящей выгоды или пользы. В этом и заключается то самостоятельное направление мысли, которое, по моему мнению, вырабатывается в современном русском обществе. Если это направление разовьется, то заколдованный круг будет пробит. Экономия умственных сил увеличит наш умственный капитал, а этот увеличенный капитал, приложенный к полезному производству, увеличит количество хлеба, мяса, одежды, обуви, орудий и всех остальных вещественных продуктов труда. Обязанность развивать это направление и пробивать с этой стороны заколдованный круг лежит целиком на нашей литературе, потому что в этой сфере литература может действовать самостоятельно.
Экономия умственных сил есть не что иное, как строгий и последовательный реализм. «Природа — не храм, а мастерская, — говорит Базаров. — И человек в ней работник» 4. Рахметов видится только с теми людьми, с которыми ему «нужно» видеться, он читает только те книги, которые ему «нужно» прочесть, он даже ест только ту пищу, которую ему «нужно» есть для того, чтобы поддерживать в себе физическую силу; а поддерживает он эту силу также потому, что это кажется ему «нужным», то есть потому, что это находится в связи с общею целью его жизни. Особенность Рахметова состоит исключительно в том, что он менее других честных и умных людей нуждается в отдыхе; можно сказать, что он отдыхает только тогда, когда спит. Вся остальная часть его жизни проходит за работой, и вся эта работа клонится только к одной цели: уменьшить массу человеческих страданий и увеличить массу человеческих наслаждений. К этой цели клонились всегда, сознательно и бессознательно, прямо или косвенно, все усилия всех умных и честных людей, всех мыслителей и изобретателей. Чем сознательнее и прямее деятельность человека направлялась к этой цели, тем значительнее была масса принесенной им пользы; но, к сожалению, нервная система человека так устроена, что она не может долго сосредоточивать свои силы на одной точке. Если мы захотим долго держать руку или ногу в одном и том же положении, то мы почувствуем в этой ноге или руке утомление и, наконец, настоящую боль. Если мы будем долго смотреть на один предмет, то у нас зарябит в глазах. Если мы будем долго вдумываться в одну и ту же мысль, то ум наш на несколько времени откажется работать. Если мы будем проводить эту мысль во все наши поступки, то, наконец, эта мысль начнет нас тяготить, и мы почувствуем непреодолимую потребность отложить ее на время в сторону и пожить, хоть несколько часов, бесцельною жизнью. У Рахметова эта потребность возникает очень редко, и поэтому он стоит выше обыкновенных людей, то есть может в течение своей жизни сделать больше работы; а всякий согласится, что мы можем мерить умственные силы людей только количеством сделанной ими полезной работы. Рахметов может обходиться без того, что называется личным счастьем; ему нет надобности освежать свои силы любовью женщины, или хорошею музыкою, или смотрением шекспировской драмы, или просто веселым обедом с добрыми друзьями. У него есть только одна слабость: хорошая сигара, без которой он не может вполне успешно размышлять. Но и это наслаждение служит ему только средством: он курит не потому, что это доставляет ему удовольствие, а потому, что курение возбуждает его мозговую деятельность. Если бы он не замечал в этом курении осязательной пользы, он бы от него отказался, не ради идеального совершенства, а ради того, что не следует ничем отвлекаться от настоящей цели. Ставить такого титана в пример читателю совершенно бесполезно. Это все равно, что советовать читателю связать железную кочергу в узел или открыть какой-нибудь мировой закон, вроде ньютоновского тяготения или дарвиновской теории естественного выбора. Мы — люди обыкновенные, и если бы мы захотели выбросить из нашей жизни отдых и чисто личное наслаждение, то мы сделали бы себя мучениками и, кроме того, повредили бы даже общему делу; мы бы надорвались, мы бы отняли у себя возможность принести ту малую долю пользы, которая соответствует размерам наших сил; поэтому нам не следует надуваться 5, потому что до вола мы все-таки не дорастем, а если лопнем, то вместо экономии окажется чистый убыток. Когда вы отдыхаете и наслаждаетесь, тогда никто не имеет права посылать вас на работу; общее дело человечества подвигается вперед не барщинною работою, и сгонять на этот труд ленивых или утомленных людей — значит изображать суетливую муху, помогавшую лошадям вытаскивать в гору тяжелый рыдван 6. Но когда вы, отдохнувши и насладившись вдоволь, сами, по собственной охоте, принимаетесь за работу, тогда общество, в лице каждого из своих членов, тотчас получает над вами право контроля и критики; оно произносит свой приговор над вашею деятельностью, и оно имеет полное право выражать свое желание, чтобы те силы, которые добровольно отдаются на общеполезное дело, действительно тратились там, где они необходимы. Когда вы отдыхаете, вы принадлежите самому себе; когда вы работаете, вы принадлежите обществу. Если же вы никогда не хотите принадлежать обществу, если ваша работа не имеет никакого значения для него, тогда вы можете быть вполне уверены, что вы совсем никогда не работаете и что вы проводите всю вашу жизнь подобно мотыльку, порхающему с цветка на цветок. Мартышкин труд не есть работа. Если такой мартышкин труд производится вполне сознательно, то есть если трудящаяся личность сама понимает свою бесполезность и сама говорит себе и другим: я трутень и хочу быть трутнем, потому что это мне приятно, тогда, разумеется, не о чем и толковать, потому что неизлечимые больные не нуждаются ни в дружеских советах, ни в медицинской помощи. Но можно сказать наверное, что большая часть мартышкина труда производится в каждом человеческом обществе по чистому недоразумению. Трудящаяся личность, в большей части случаев, добросовестно и искренно убеждена в том, что она трудится для человечества и для общества; это обаятельное убеждение придает ей бодрость и вдохновляет ее во время труда; если вы поколеблете в ней это убеждение, у нее опустятся руки, и для нее настанет очень тяжелая минута разочарования и уныния; но за этою минутою явится сильное стремление к настоящей пользе и крутой поворот к какой-нибудь другой деятельности, достойной мыслящего человека и добросовестного гражданина. В результате получится, таким образом, экономия умственных сил, и эта экономия будет гораздо более значительна, чем это может показаться читателю с первого взгляда. Каждая личность действует более или менее на все, что ее окружает; поворот к реализму, происшедший в одной личности, дает себя чувствовать многим другим, и та же самая особа, которая, до своего обращения, могла своим примером и своими советами сбить с толку двух или трех молодых людей, будет, после своего обращения, действовать на этих же молодых людей самым благотворным образом, как покаявшийся грешник может действовать на человека, порывающегося согрешить и, главное, убежденного в похвальности греха. Поэтому я думаю, что наша литература могла бы принести очень много пользы, если бы она тщательно подметила и основательно разоблачила различные проявления мартышкина труда, свирепствующего в нашем обществе и отравляющего нашу умственную жизнь. Кое-что в этом направлении уже сделано; но вся задача, во всей своей целости, чрезвычайно обширна, многие ее стороны совсем не затронуты, и, вероятно, пройдет еще много лет и потратится много усиленного труда, прежде чем общество начнет ясно сознавать свою собственную пользу. Пока не наступит это блаженное время русского благоразумия, литература должна постоянно держать ухо востро и выводить на свежую воду мартышкин труд, надевающий на себя самые разнообразные личины и ежедневно сбивающий с толку самых добросовестных людей, очень неглупых и вполне способных горячо полюбить полезную работу.
Наших реалистов упрекают давно, и часто и сильно, в том, что они не понимают и не уважают искусства. Упрек в непонимании несправедлив; а что они не уважают искусства — это верно. Наши реалисты, как люди молодые и не вполне установившиеся, до сих пор еще не определили с достаточною ясностью свои отношения к искусству. Реальное направление нашей литературы вообще находится теперь в переходной поре: оно перестало быть смутным инстинктом, но не сделалось еще строгим и отчетливо сознательным убеждением. Многие упреки противной стороны застают наших реалистов врасплох. Когда противники представляют им крайние выводы, составляющие естественный и логический результат их собственных положений, тогда наши реалисты часто конфузятся, делают шаг назад и стараются оправдаться. Само собою разумеется, что такие колебания вредят реальному направлению литературы, ободряют его противников и дают им повод говорить поучительным и покровительственным тоном разные «жалкие слова» 7 на ту печальную тему, что «молодо-зелено» и что все нападки мальчишек 8 на искусство и на науку происходят только от нежелания учиться и от ребяческой наклонности ко всякому озорству. Все уступки реалистов обращаются, таким образом, не только против их общего дела, но даже против их отдельных личностей. Эти уступки и колебания безусловно вредны; но они в то же время могут служить нам превосходным доказательством той истины, что наш теперешний литературный реализм не выписан из-за границы в готовом виде, а формируется у нас дома. У нас нет готовой системы, из которой мы могли бы брать для нашей защиты сильные аргументы, придуманные каким-нибудь заграничным учителем; мы в этом отношении не похожи на гегелистов прошлого поколения; нам приходится приготовлять каждый аргумент своими домашними средствами; оттого дело идет у нас не очень прытко, оттого мы иногда пятимся и провираемся, но это еще ничего не значит. Но конфузиться все-таки не годится, а уже сделанные ошибки в подобном роде следует исправлять для того, чтобы на будущее время обнаруживать, при столкновениях с литературными противниками, больше достоинства, стойкости и сознательности. Года два тому назад наши литературные реалисты сильно опростоволосились, и этот случай так интересен и поучителен, что о нем стоит поговорить подробно, для того чтобы определить разумные отношения настоящего литературного реализма к вопросу об искусстве.
Действие происходит в 1862 году. В февральской книжке «Русского вестника» появляется роман Тургенева «Отцы и дети». Роман этот, очевидно, составляет вопрос и вызов, обращенный к молодому поколению старшею частью общества. Один из лучших людей старшего поколения, Тургенев, писатель честный, написавший и напечатавший «Записки охотника» задолго до уничтожения крепостного права, Тургенев, говорю я, обращается к молодому поколению и громко предлагает ему вопрос: «Что вы за люди? Я вас не понимаю, я вам не могу и не умею сочувствовать. Вот что я успел подметить. Объясните мне это явление». Таков настоящий смысл романа. Этот откровенный и честный вопрос пришелся как нельзя более вовремя. Его предлагала вместе с Тургеневым вся старшая половина читающей России. Этот вызов на объяснение невозможно было отвергнуть. Отвечать на него литературе было необходимо. — Это было бы превосходно, если бы каждая идея, проводимая мыслящими людьми, проникала в общество, перерабатывалась в нем и потом возвращалась бы назад к литераторам в отраженном виде для поверки и поправки. Тогда умственная работа закипела бы очень быстро, и всякие недоразумения между литературою и обществом оканчивались бы вполне удовлетворительными объяснениями. Дурна или хороша была тенденция тургеневского романа — это все равно; для литературных реалистов этот роман был во всяком случае драгоценным известием о судьбе их идеи и еще более драгоценным поводом к обстоятельному объяснению с читающею публикою. Но надо было именно говорить со всем русским обществом, а не с личностью Тургенева и, уж во всяком случае, не с литературною партиею «Русского вестника». Надо было совершенно отодвинуть в сторону оценку романа и сосредоточиться на разборе базаровских идей даже в том случае, если бы сам Базаров был карикатурою. Но «Современник» поступил как раз наоборот. Совершенно изменяя добролюбовским преданиям, он дал своим читателям чисто эстетическую рецензию 9. Г. Антонович употребил все силы своей диалектики на то, чтобы доказать, что роман Тургенева плох, хотя публике не было никакого дела ни до Тургенева, ни до его романа. Она хотела знать, что такое Базаров, и этот вопрос имел для нее самое жизненное значение, потому что большая часть матерей, отцов и сестер видели в своих детях и братьях частицы или зародыши тех типических особенностей, которые сосредоточились и воплотились с полною силою в фигуре тургеневского нигилиста. «Если Базаров — карикатура, — рассуждала публика, — то объясните и представьте нам в настоящем свете то явление жизни, которое вызвало эту карикатуру, и покажите нам еще раз ту идею, которая породила это явление. Если Базаров — живой человек, то растолкуйте нам его, мы не понимаем, он нас пугает, и пугает именно потому, что мы видим что-то непонятное и базаровское в чертах характера многих из тех людей, которых мы любим, от которых нам больно отрываться и с которыми мы не умеем свыкнуться». Но этот животрепещущий вопрос, поставленный жизнью, не дошел до слуха критика, углубившегося в проведение остроумной параллели между г. Тургеневым и Виктором Ипатьевичем Аскоченским. Критик «Современника» не захотел объяснить публике и даже самому молодому поколению, какой смысл заключается для него в Базарове, из какой общей идеи выходят тенденции его. Задача действительно была очень обширная, и для удовлетворительного ее разрешения требовалось очень много осторожности, хладнокровия и технической ловкости; надо было отказаться от всяких стремлений к пафосу и к полемической декламации. Надо было уяснить себе свою собственную мысль во всех ее мельчайших подробностях и затем изложить ее в полной ясности самыми холодными, бесстрастными и, пожалуй, даже бесцветными словами. Но критик написал статью чрезвычайно резкую, напал на Тургенева с неслыханным ожесточением, уличил его в таких мыслях и стремлениях, о которых Тургенев никогда и не думал, выдержал самую упорную борьбу с несуществующими заблуждениями автора и затем, наполнив этим воинственным шумом пятьдесят страниц, оставил существенный вопрос совершенно нетронутым. С Тургеневым критик расправляется очень бойко, но при встрече с теми людьми, которые считают Базарова уродом и злодеем, он совершенно умолкает. Эти люди говорят, что Базаров действительно существует и что он — лютое животное, подобное тем эгоистам, для которых г. Станицкий рекомендует железные кольца, продетые в ноздри 10. А критик Тургенева говорит, что Базаров — карикатура, что Базаров не существует, но что если бы он существовал, то, конечно, его надо было бы признать лютым животным. Это значит, что дама просто приятная говорит о лапках да о глазках: «ах, пестро!», а дама приятная во всех отношениях возражает: «ах, не пестро!», но, в сущности, обе дамы вполне согласны между собою в том, что пестрое платье унижает достоинство благовоспитанной губернской аристократки. Они спорят о факте, и только об одном факте, и при этом критик тщательно скрывает то обстоятельство, что он совершенно расходится с гг. Дудышкиным, Зариным и Катковым 12 в самом принципе, на основании которого произносится суждение о достоинстве факта. И он даже не останавливается на одном молчании; он робко и неясно произносит такие слова, которые совершенно не вяжутся с основными идеями «Современника»; словом, он конфузится, теряется и доходит в своей скромности или в тонкости своей литературной дипломатии до очевидного молчалинства, но все это благополучно сходит с рук по милости воинственного экстаза, который составляет декорацию и направляется против личности Тургенева как мыслителя, художника и гражданина. Базарова критик выдает головой, и при этом он даже не осмеливается отстаивать то живое явление, по поводу которого был создан Базаров. Причина, которою он оправдывает свою робость, в высшей степени любопытна: «Пожалуй, — говорит он, — обличат в пристрастии к молодому поколению, а что еще хуже — станут укорять в недостатке самообличения. Поэтому пускай кто хочет защищает молодое поколение, только не мы» (стр. 93) 13. Вот это очаровательно! Ведь защищать молодое поколение — значит, по-настоящему, защищать те идеи, которые составляют содержание его умственной жизни и которые управляют его поступками. Одно из двух: или критик сам проникут этими идеями, или он их отрицает. В первом случае защищать молодое поколение — значит защищать свои собственные убеждения. Во втором случае защищать его невозможно, потому что человек не может поддерживать ту идею, которую он отрицает. Но критик, видите ли, и рад бы защитить, да боится, что «его обличат в пристрастии». — К чему? — К собственным убеждениям. Удивительное обличение! Умен должен быть тот господин, который выступит с подобным обличением, да и тот тоже не дурен, кто боится таких обличителей. И зачем приводить такие неестественные резоны? Просто не хватило уменья, и ничего тут нет постыдного в этом недостатке наличных сил. Мы люди молодые: поживем, поучимся, подумаем и через несколько лет решим те вопросы, которые теперь, быть может, заставляют нас становиться в тупик. Но валить с больной головы на здоровую все-таки не годится: Тургенев и Базаров, во всяком случае, не виноваты в том, что критик не умеет защищать молодое поколение и что роль первого критика в «Современнике» не соответствует теперешним размерам его сил. А между тем за все, про все отдуваются именно Тургенев да Базаров. Чтобы доказать, что Базаров — гнусная карикатура и что Тургенев написал презренный пасквиль, критик «Современника» рассуждает так неестественно и пускает в ход такие удивительные натяжки, что читателю, знакомому с романом «Отцы и дети», приходится на каждом шагу обвинять и уличать критика или в непонятливости, или в нежелании понимать. Как объяснить себе, например, такой пассаж: «Главный герой романа с гордостью и заносчивостью говорит о своем искусстве в картежной игре» (стр. 68). Это Базаров-то! С гордостью и заносчивостью! О преферансе и ералаше! Мне даже совестно становится за критика. «Потом г. Тургенев старается выставить главного героя обжорой, который только и думает о том, как бы поесть и попить» (стр. 69). Подумаешь, право, что этот г. Тургенев есть нечто вроде г. Бориса Федорова, пишущего для каких-то воображаемых детей поучительные рассказы о жадном Васеньке и о воздержной Параше. «Даже смотреть глупо», как говорит г. Щедрин в своем рассказе «Развеселое житье» 14. Но еще глупее смотреть на то, как критик «Современника», умышленно или нечаянно, уродует сцену, происходящую перед смертью Базарова. Вот это изумительное место: «Герой как медик очень хорошо знает, что ему остается до смерти несколько часов; он призывает к себе женщину, к которой он питал не любовь, а что-то другое, непохожее на настоящую возвышенную любовь. Она пришла, герой и говорит ей: „Старая штука смерть, а каждому внове. До сих пор не трушу… а там придет беспамятство, и фюить! Ну, что ж мне сказать вам… Что я любил вас? Это и прежде не имело никакого смысла, а теперь и подавно. Любовь — форма, а моя собственная форма уже разлагается. Скажу я лучше, что какая вы славная! И теперь вот вы стоите, такая красивая“… (Читатель дальше яснее увидит, какой гадкий смысл заключается в этих словах.) Она подошла к нему поближе, и он опять заговорил: „Ах, как близко, и какая молодая, свежая, чистая… в этой гадкой комнате!“… (стр. 657) 15. От этого резкого и дикого диссонанса теряет всякое поэтическое значение эффектно написанная картина смерти героя». Читатель, конечно, недоумевает и начинает думать, что критик «Современника» — прекраснейший критик, но только «уж очень строг насчет манер», подобно Матрене Марковне, супруге Егора Капитоныча из повести Тургенева — «Затишье» 16. Читатель никак не может понять, где же тут «гадкий смысл» и в чем именно чуткое ухо эстетика уловило «резкий и дикий диссонанс»?
Оказывается дальше, что критик оскорблен не как эстетик, а как моралист. «И у автора, — восклицает он на стр. 73, — поворачивается язык говорить о всепримиряюшей любви, о бесконечной жизни после того, как его самого эта любовь и мысль о бесконечной жизни не могли удержать от бесчеловечного обращения с своим умирающим героем, который, лежа на смертном одре, призывает свою возлюбленную для того, чтобы видом ее прелестей в последний раз пощекотать свою потухающую страсть. Очень мило!» Да, уж так мило, что милее этого места не выдумал бы ни г. Зарин, ни г. Щеглов. Всякий обыкновенный читатель видит ясно, что Базаров хочет в последний раз взглянуть на любимую женщину и в последний раз сказать ей какое-нибудь ласковое слово. Может быть, со стороны Базарова очень не похвально занимать свои мысли перед самою смертью такими суетными привязанностями. Что ж, думает он, пускай посмотрит. Пусть она ему улыбнется, пусть он увидит в этой улыбке тень тихой грусти, пусть он выскажет ей словами или взглядами хоть что-нибудь из той горячей любви, которою переполнена была его молодая душа.
Так подумает самый обыкновенный и самый бесхитростный читатель, тот самый читатель, который, быть может, на здорового Базарова смотрел как на злобного и опасного разрушителя. Так подумали, наверное, даже многие из мудреных русских писателей, подобных гг. Каткову, Павлову, Скарятину и другим блюстителям литературного благочиния. Но критик «Современника» так переполнен воинственным жаром, что он ни на одну минуту не желает сделаться обыкновенным и бесхитростным читателем. Он надевает на себя неестественную маску; он старается быть неумолимо строгим. Он проникает в мысли Базарова и усматривает в них греховную нечистоту. Прежде всего он впускает в свой рассказ некоторые неверности, которые я, из вежливости, назову ошибками. Во-первых, Базаров не призывает Одинцову, а только посылает ей сказать, что он умирает. Одинцова приезжает к нему без всякого зова. Базаров не ожидал ее; он едва мог надеяться на то, что она приедет, и вследствие этого он, увидя ее перед собою, чувствует такой избыток радости и благодарности, что не находит даже, как и о чем говорить с нею. Сверх того, он уже так плох, что в присутствии Одинцовой начинает бредить и вообще с трудом может связывать мысли. Он, как больной ребенок, смотрит на нее и видит, что она хорошая, и бормочет: «славная, красивая, молодая, свежая, чистая, в гадкой комнате». При этом он только с мучительною ясностью чувствует поразительный контраст между ее цветущею жизнью и своим собственным разложением. И тут, при всей его слабости, в нем не видно ни зависти, ни боязни. Как только Одинцова переступает через порог его комнаты, он говорит ей: «Не подходите; моя болезнь может быть заразительна»; но Одинцова тотчас, по естественному движению нежности и неустрашимости, подходит к самой его постели. Тогда он и говорит: «Ах, как близко!». Этими словами он хочет сказать: я кусок гнилого мяса. Мне больно за вас. Зачем вы, молодая, свежая, чистая, дышите зараженным воздухом этой гадкой комнаты. И в то же время ему, конечно, в высшей степени приятно, что она его не боится, что она смотрит на него ласково и без отвращения, что она не бежит вон из гадкой комнаты, а особенно приятно для него то, что она в самом деле хорошая и милая женщина, а не только «вдова души возвышенной, благородной и аристократической», как называет ее критик. Базаров мучительно счастлив ее присутствием и с грустным удовольствием наслаждается ее простою и естественною гуманностью, потому что в нем шевелятся до самой последней минуты высокочеловечные и строго-разумные мысли. И по поводу этого-то человека критик говорит о каком-то щекотании. Я даже не понимаю хорошенько, что именно он называет этим карательным термином. Во всяком случае, я нахожу, что мне давно пора прекратить разговор об этом предмете. Да, опростоволосились наши реалисты, опростоволосились до такой степени, что сочли нужным поддерживать свое дело крючкотворною аргументациею.
Наши умственные силы расходуются нерасчетливо — это не подлежит сомнению, и в признании этого факта сходятся между собою все наши литературные органы самых разнообразных оттенков. Где причина нерасчетливости? Когда приходится отвечать на этот вопрос, тогда все органы бросаются врассыпную и друг друга побивают величием своей ерунды. Все это очевидно доказывает, что ясных и неопровержимых аргументов не представляет никто, что в корень дела не заглядывает ни один писатель и что настоящая причина нашей умственной суеты остается неизвестною всем ее искателям и обличителям. Если бы кто-нибудь растолковал публике, как дважды два — четыре, в чем состоят важные интересы ее умственной жизни, то противники этого «кто-нибудь» были бы радикально побеждены, потому что публика себе не враг и, стало быть, не будет обольщаться тем, что она раз навсегда признала для себя вредным и невыгодным. Поэтому указать на эти интересы и доказать, что они действительно существенные, — это, разумеется, самая важная задача современной литературы. Пока эта задача не будет решена вполне, до тех пор и писателям придется работать ощупью и публике выбирать кусочки из груды произведений — также ощупью. Ни один писатель не решится сказать, что он работает для нанесения вреда читающему обществу; ни один не решится также сказать, что он своею работою не приносит обществу ни малейшей пользы; стало быть, все стремятся принести своим читателям пользу; между тем одни из них действуют прямо наперекор другим. Если бы читатели «одних» были моллюсками, а читатели «других» тараканами, то, разумеется, можно было бы думать, что и «одни» и «другие» говорят дело, потому что организация таракана не похожа на организацию моллюска, и следовательно, умственные интересы этих двух пород могут быть диаметрально противоположными. Но, к сожалению, и одних и других читают все-таки несчастные люди, стало быть, очевидно, или одни, или другие врут и вредят, а легко может быть и то, что врут и вредят как одни, так и другие, потому что способы вранья неисчислимы, между тем как истина двоиться не может. Стало быть, есть писатели, приносящие чистый вред или по медвежьей услужливости, или по узкой корыстности; первые ошибаются, вторые лицемерят. Первых надо урезонить, вторых надо разоблачить для того, чтобы они сделались безвредными и неопасными. Чтобы произвести эти две операции, то есть чтобы радикально вычистить литературу, надо именно указать существенную пользу. Вполне последовательное стремление к пользе называется реализмом и непременно обусловливает собою строгую экономию умственных сил, то есть постоянное отрицание всех умственных занятий, не приносящих никому пользы. Реалист постоянно стремится к пользе и постоянно отрицает в себе и других такую деятельность, которая не дает полезных результатов.
В конце концов и то и другое сводится к тупоумию.
Стало быть, строгий реалист соблюдает в самом себе и уважает в других людях строгую экономию умственных сил. Стало быть, разъяснить вполне значение реализма в литературе — значит решить самую важную задачу современной идеи и радикально очистить эту идею от ненужного сора и от бесплодных полемических волнений. — Но различные недоразумения могут укрыться в самом слове «польза», и поэтому прежде всего необходимо разъяснить эти недоразумения. — Человек одарен чувством самосохранения. Он невольно и бессознательно любит свою жизнь и старается сохранить ее в себе как можно дольше. Такие крайности, как мотовство и скряжничество, одинаково нерасчетливы, потому что при обоих способах действия жизнь дает меньше наслаждений, чем сколько она могла бы дать при рациональном использовании. Дети так радикально предпочитают приятное полезному, то есть непосредственное наслаждение отсроченному, что если посыпать сахаром их молочную кашу и не размешать ее начальственною рукою, они непременно истребят сначала элемент приятного, то есть чистый сахар, а потом уже, по необходимости и с тяжелым вздохом, примутся за голую пользу, то есть за кашу, которая, однако, была бы гораздо вкуснее в соединении с приятностью. Взрослые называют этих юных эпикурейцев глупыми ребятами и сами делают глупости гораздо более крупные. Например, далеко не всякий чиновник умеет так распорядиться с своим третным жалованьем 17, чтобы в начале трети не задавать неестественного форсу и в конце трети не созерцать свои зубы, положенные на полку. Это значит — сначала облизал весь сахар, а потом лишил себя даже молочной каши. У кого хватает предусмотрительности на четыре месяца, у того может не хватить ее на два года. Сколько бывало примеров, что на литературное поприще выступает вдруг блестящее молодое дарование; два-три успеха быстро следуют один за другим; опытные люди смотрят на него и радуются, но в то же время советуют ему потихоньку: почитайте книжку; поучитесь, голубчик. Ей-богу, лучше будет. — Еще успею, говорит он, еще успею. — Успею да успею, как вдруг неожиданное фиаско постигает юное дарование, которое, как падающая звезда, мгновенно скатывается с неба и скрывается на заднем дворе какого-нибудь «Сына отечества» или «Развлечения», куда, впрочем, настоящие падающие звезды, сколько мне известно, не заглядывают…
Базаров с первой минуты своего появления, приковал к себе все мои симпатии, и он продолжает быть моим любимцем даже, теперь. Я долго не мог себе объяснить причину этой исключительной привязанности, но теперь я ее вполне понимаю. Ни один из подобных ему героев не находится в таком трагическом положении, в каком мы видим Базарова. Трагизм базаровского положения заключается в его полном уединении среди всех живых людей, которые его окружают. Он везде производит своею особою резкий диссонанс, он всех заставляет страдать своим присутствием и существованием, он сам это видит и понимает; и понимает, кроме того, с мучительною ясностью роковые причины и абсолютную неизбежность этих страданий. Люди, окружающие Базарова, страдают не оттого, что он поступает с ними дурно, и не оттого, что они сами дурные люди; напротив того, он не делает в отношении к ним ни одного дурного поступка, и они, с своей стороны, также очень добродушные и честные люди. И тем хуже, тем мучительнее и безвыходнее их положение. Нет причин для разрыва, и нет возможности сблизиться. Нет возможности потому, что нет ни одного общего интереса, ни одного такого предмета, который с одинаковою силою затронул бы умственные способности Базарова и его собеседников. Ему приходится слушать их, как пятилетних детей, рассказывающих, что вот они гулять ходили и вдруг видят большую такую корову, и вдруг эта корова подошла туда, знаете, к реке, и вдруг начала пить. — Ну, так что же? спрашиваете вы. — Ну, вот напилась и пошла. — А потом? — Потом мы домой вернулись: — Вот вам и весь анекдот. И, выслушивая его, вы из чувства естественной гуманности должны тщательно наблюдать за вашею физиономиею, чтобы на ней не выразилось изумление, чтобы ваши губы не сложились невольно в улыбку сострадательного недоумения и чтобы, кроме того, черты вашего лица изображали хоть малейшее участие к тому, что вам рассказывается с чисто детским увлечением. Чуть только какой-нибудь мускул вашей физиономии утомился от этого неестественного напряжения и подернулся не в такт этой усыпительной музыке, и вся гармония нарушена, и весь плод ваших долговременных усилий пропал безвозвратно, и рассказчик, человек добрый и честный, искренно желающий вас утешить и развлечь, оказывается глубоко и смиренно опечаленным своею немощностью и своею неспособностью дать вам то, чего бы вы желали. Если бы он вас обругал в эту минуту, вы бы этому обрадовались; но он тихо опечалится и замолчит; в его душе будет только грусть, без малейшей горечи, но эту грусть вы в нем видите совершенно ясно и совершенно независимо от его воли, и его усилия скрыть от вас эту грусть, то есть не огорчить вас, человека, огорчившего его, — эти усилия, говорю я, делают его еще более трогательным в ваших глазах; и вам больно было, и ему больно, и обоим грустно, что развередили друг друга, и все-таки ничем, да ведь решительно ничем, нельзя этому делу помочь. Вот оно, дьявольское-то положение; вот что может душу вытянуть из каждого человека, способного мыслить и чувствовать. Я советую читателям, получавшим «Русское слово», 1863 год, перечитать в нем повесть «Женитьба от скуки» 18. Там именно такой разлад между мужем и женою приводит к сумасшествию и к самоубийству. Результат вовсе не преувеличен, и развитие трагической дисгармонии прослежено там очень удовлетворительно. Но молодой муж и молодая жена по крайней мере имеют хоть какую-нибудь возможность разойтись; конечно, этот образ действий тягостен и сопряжен со многими неудобствами; конечно, трудно предположить, чтобы обоим разошедшимся супругам удалось устроить себе новое счастье; но все-таки есть выход, и, во всяком случае, лучше одинокое и бесцветное существование, чем мучительное сожитие. Но когда между родственниками и детьми появился такой разлад, какой мы видим между старыми Базаровыми и их сыном, тогда и выхода-то никакого нельзя придумать. Евгений Базаров, разумеется, может отшатнуться от своих родителей, и его жизнь все-таки будет полна, потому что ее наполняет умственный труд; но их жизнь? И какой же настоящий Базаров, какой мыслящий человек решится оттолкнуть от себя своих стариков, которые только им живут и дышат и которые сделали все, что, могли, для его образования. Эти старики буквально подсадили его на своих плечах, чтобы он мог ухватиться своими отроческими руками за нижнюю ветку древа познания; он ухватился и полез, и залез высоко, и ходу нет назад, и спуститься невозможно, а им также невозможно подняться кверху, потому что они слабы и дряхлы, и приходится им аукаться издали, и приходится им страдать оттого, что нет возможности расслышать и понять друг друга; а между тем старики и тому рады, что слышат по крайней мере неясные звуки родного голоса. Скажите, бога ради, кто же решится, находясь в положении Базарова, замолчать совершенно и не отвечать ни одним звуком на кроткие и ласковые речи, поднимающиеся к нему из-под дерева? И Базаров откликается. — И странно и мучительно волнуются и борются в широкой груди Базарова ненависть и любовь, беспощадный, стальной и холодный, судорожно улыбающийся, демонический скептицизм и горячее, тоскливое, порою радостное и ликующее романтическое стремление вдаль, вдаль, но не прочь от земли, а вперед, в манящую, ласкающую, глубокую синеву необозримого лучезарного будущего. Почитайте Гейне, и вы поймете, вы увидите в образах эту ужасную смесь мучительных ощущений, которыми наградило всех мыслящих людей Европы наше общее историческое прошедшее. А покуда прочтите этот небольшой разговор Базарова с Аркадием.
— Нет, — говорил он на следующий день Аркадию, — уеду отсюда завтра. Скучно, работать хочется, а здесь нельзя. Отправляюсь опять к вам в деревню; я же там все свои препараты оставил. У вас по крайней мере запереться можно. А здесь отец мне все твердит: «Мой кабинет к твоим услугам, никто тебе мешать не будет», а сам от меня ни на шаг. Да и совестно как-то от него запираться. Ну, и мать тоже. Я слышу, как она вздыхает за стеной, а выйдешь к ней — и сказать ей нечего.
— Очень она огорчится, — промолвил Аркадий, — да и он тоже.
— Я к ним еще вернусь.
— Когда?
— Да вот как в Петербург поеду.
— Мне твою мать особенно жалко.
— Что так? Ягодами, что ли, она тебе угодила?
Аркадий опустил глаза 19.
Так тебе и надо поступать, Аркашенька. Больше ты, друг мой разлюбезный, ничего и делать не умеешь, как только глазки опускать. Заговорил было с тобою Базаров сначала как с путным человеком, а ты только, как старушка божия, охами да вздохами отвечать ухитрился. В самом деле, вглядитесь в этот разговор. Базарову тяжело и душно; он видит, что и работать нельзя, да и для стариков-то удовольствия мало, потому что «выйдешь к ней — и сказать ей нечего». Так ему приходится скверно, что он чувствует потребность высказаться хоть кому-нибудь, хоть младенчествующему кандидату Аркадию. И начинает он высказываться отрывочными предложениями, так, как всегда высказываются люди сильные и сильно измученные. «Совестно как-то», «ну, и мать тоже», «вздыхает за стеной», «сказать ей нечего». Кажется, не хитро понять из этих слов, что не гаерствует он над своими стариками, что не весело ему смотреть на них сверху вниз и что сам он видит с поразительною ясностью, как мало дает им его присутствие и как мучительна будет для них необходимая разлука. Я думаю, умный человек, будучи на месте Аркадия, понял бы, что Базаров особенно заслуживает в эту минуту сочувствия, потому что быть мучителем, и мучителем роковым, для каждого разумного существа гораздо тяжеле, чем быть жертвою. Умный человек хоть одним добрым словом дал бы заметить огорченному другу, что он понимает его положение, и что в самом деле ничем нельзя помочь беде, и что, стало быть, действительно следует залить тяжелое впечатление свежими волнами живительного труда. А Аркадий? Он ничего не нашел лучшего, как ухватить Базарова за самое больное место: «Очень она огорчится». Точно будто Базаров этого не знает. И точно будто эта мысль дает какое-нибудь средство поправить дело. На это старушечье размышление Базаров мог отвечать сокрушительным вопросом: — Ну, а что же мне делать, чтобы она не огорчалась? И тут Аркадий, как настоящая старуха, повторил бы опять ту же минорную гамму с легкою перестановкою нот: «Она очень огорчится». И так как из трех слов можно сделать шесть перестановок, то юный мудрец, повторив ту же фразу шесть раз, замолчал бы, находя, что он подал своему другу шесть практических советов, или шесть целительных бальзамов. К счастью, Базарову было не до диспутов с этим пискливым цыпленком. Он тотчас спохватился, вспомнил, что юный друг его не создан для понимания трагических положений, и стал продолжать разговор без всяких излияний, в самом лаконическом тоне. Но это плоское животное, Аркадий, не утерпел и произвел новое визжание и опять, еще грубее ухватил Базарова за больное место. «Мне твою мать особенно жалко». В сущности, это изречение есть не что иное, как одна из шести возможных перестановок. Но так как Аркадий взялся за перестановки очень хитро, то есть стал выражать ту же мысль другими словами, то надо было опасаться, что перестановок будет не шесть, а даже гораздо больше. Базарову предстояло утонуть в волнах целительного бальзама, и, очевидно, было необходимо сразу заморозить потоки кандидатского сердоболия. Ну, а Базаров на эти дела мастер. Как сказал об ягодах, так и закрылись хляби сердечные. Аркадий опустил глаза, что ему необходимо было сделать в самом начале разговора. — А наша критика?! А наша глубокая и проницательная критика?! — Она сумела только за этот разговор укорить Базарова в жестокости характера и в непочтительности к родителям. — Ах ты Коробочка доброжелательная! Ах ты обличительница копеечная! Ах ты лукошко российского глубокомыслия! 20
Взгляд Базарова на отца Аркадия, Николая Петровича доказывает самым неопровержимым образом, что Базаров желает и старается сблизиться с теми людьми старшего поколения, которые еще способны подвинуться вперед. Но как сблизиться? Так ли, чтобы Базаров сделал несколько шагов в их сторону, или так, чтобы люди старшего поколения сами подошли к Базарову и к его идеям? То есть, другими словами, готов ли Базаров сделать ряд уступок, или напротив того, он желает переубедить других? Я думаю, достаточно поставить этот вопрос, для того чтобы считать его решенным. Человек, действительно имеющий какие-нибудь убеждения, только оттого и держится этих убеждений, что считает их истинными. Он, быть может, ошибается; быть может, он заметит со временем свою ошибку и тогда, разумеется, тотчас переменит в своих убеждениях то, что окажется несогласным с истиною; но покуда он не увидит ясно несостоятельности своих мнений, пока эти мнения не разбиты ни фактами действительной жизни, ни очевидными доказательствами противников, до тех пор он думает по-своему, считает свои идеи верными, держится за них твердо и, из чистой любви к своим ближним, чувствует желание избавить их от того, что он, справедливо или несправедливо, считает заблуждением. Когда сходятся между собою два человека различных убеждений, оба искренно преданные своим идеям, оба добросовестно стремящиеся к истине и оба настолько просвещенные, чтобы понимать возмутительную пошлость нетерпимости, тогда каждый из них, видя в своем собеседнике честного человека и не имея причины ненавидеть его, желает открыть своему ближнему ту истину, которою он сам обладает. Одна из этих истин непременно оказывается заблуждением; но тот, кто обладал этим заблуждением, старался доставить ему победу, потому что видел в нем несомненную истину. Может быть — мало ли что бывает на свете? — может быть, говорю я, Базарову и пришлось бы в чем-нибудь сделать искреннюю уступку идеям старшего поколения, но все-таки Базаров не мог подходить к старшему поколению с желанием сделать ему эту уступку и с тою мыслью, что такая уступка возможна. Подобная мысль и подобное желание составляют уже действительную уступку и могут возникнуть в человеке искренно убежденном только вследствие фактических доказательств, а никак не вследствие мягкости характера. Когда у человека есть действительно какие-нибудь убеждения, тогда ни сострадание, ни уважение, ни дружба, ни любовь, ничто, кроме осязательных доказательств, не может поколебать или изменить в этих убеждениях ни одной мельчайшей подробности.
Если бы отцом Базарова был Николай Петрович, крепкий и довольно образованный сорокачетырехлетний мужчина, то Базаров, может быть, увлек бы своего отца в область реалистического труда, и представители двух поколений с любовью и с взаимным доверием стали бы поддерживать и ободрять друг друга. Молодой работал бы больше пожилого, но пожилой понимал бы его вполне и совершенно сознательно радовался бы каждому отдельному успеху своего младшего товарища, на которого это сочувствие действовало бы самым живительным образом. О разладе не могло бы быть и речи, потому что, вполне понимая друг друга, эти люди видели бы, что между их интересами нет и не может быть ни малейшей противоположности. Один ищет истины, и другой также ищет истины, и эта истина для обоих одна и та же, и эта истина не такое благо, которое, доставшись одному, не могло бы в то же время принадлежать и другому. Стало быть, и дуться друг на друга незачем, и надо только договориться до взаимного понимания. Базаров очень хорошо знает, что в некоторых случаях всякая попытка договориться до какого-нибудь удовлетворительного результата совершенно бесплодна. Он никогда не пробует серьезно разговаривать с Ситниковым или с Кукшиною, потому что эти господа, очевидно, изображают своими особами бездонную бочку Данаид. Сколько в них ни вали дельных мыслей, хоть весь Британский музеум опрокинь в их головы, все будет пусто, и все будет проходить насквозь с величайшею легкостью. Базаров не пробует также вступать в серьезные разговоры с своими родителями, хотя эти родители вовсе не глупы от природы. Но договориться и с ними невозможно: отец Базарова — славный и добрый старик, еще бодрящийся, но уже начинающий впадать в детство; а мать его даже никогда не переставала быть ребенком, хотя и была постоянно примерною супругою, отличною хозяйкою и до самозабвения нежною матерью. Такие личности, обладающие здоровым и нормальным мозгом, но живущие и умирающие без пособия этого органа, встречаются у нас на каждом шагу и доказывают своим существованием ту несомненную истину, что время полного господства головного мозга над явлениями человеческой жизни наступит еще очень не скоро. Такие личности живут так называемым чувством, то есть каждое впечатление, не задерживаясь и не перерабатываясь в их мозгу ни одной минуты, немедленно переходит в какой-нибудь поступок, в котором эта поступающая личность никогда не спрашивает у себя и никогда не может дать себе ни малейшего отчета. Такие личности приходятся по душе нашему обществу и нашим художникам, которые действительно имеют с ними довольно много точек соприкосновения; но я сильно сомневаюсь в том, чтобы такие личности могли иметь особенно живительное влияние на медленное, страшно медленное движение человечества к светлому будущему. Личности, подобные старушке Базаровой, — это ходячие пуховики, часто очень привлекательные и всегда приглашающие своей симпатичностью полезных работников опочить до конца жизни от несоделанных подвигов и разумного труда. С этим милым, добродушным, трогательно любящим и уже состарившимся пуховиком Базаров, конечно, ни о чем не рассуждает, потому что «и сказать ей нечего». Таким образом, Базаров разговаривает только с Аркадием, с Николаем и Павлом Петровичами и с Одинцовою. Самое серьезное значение для Базарова и самый серьезный результат во всех отношениях могли иметь разговоры с Одинцовою; они могли доставить Базарову счастье взаимной любви, и они же могли дать обществу мыслящую женщину. Наслаждаясь разумным счастием, Базаров удесятерил бы свои рабочие силы, и это приращение пошло бы целиком на пользу общему умственному капиталу всего человечества. Одинцова, с своей стороны, развернула бы все силы своего здорового ума. Но такие счастливые результаты получаются очень редко. Почти всегда какая-нибудь ничтожная оплошность нарушает процесс развития в самом его начале, подобно тому как самое легкое движение воздуха расстраивает все расчеты химика и искажает весь процесс медленной и нормальной кристаллизации. Так случилось и в истории Одинцовой. Ее испугала страстность Базарова, но если бы та же страстность проявилась с такою же силою двумя или тремя месяцами позднее, то Одинцова увлеклась бы ею сама до полнейшего самозабвения. Впрочем, об отношениях реалистов к женщинам я буду говорить впоследствии очень подробно.
Аркадий, мне кажется, во всех отношениях похож на кусок очень чистого и очень мягкого воска. Вы можете сделать из него все, что хотите, но зато после вас всякий другой точно так же может сделать с ним все, что этому другому будет угодно. Вы можете натереть им мебель и паркетный пол: Аркадий исполнит это назначение в совершенстве! Вы можете превратить его в свечку: Аркадий будет таять и уничтожаться в порывах самопожертвования, и может уничтожиться без остатка, если никто не догадается дунуть на светильню; но этот процесс самоистребления будет постоянно совершаться только в непосредственной близости самого огня, и во время этого процесса вся свеча будет совершенно холодна, и равнодушна. Как только погаснет светильня, не имеющая по своему составу ничего общего с воском, так в ту же минуту прекратится всякое таяние и изнывание. Если вы искусный скульптор, вы можете сделать из этого воскового Аркадия изящнейшую статуэтку и даже можете вложить в складки его чела выражение глубокой задумчивости и мировой печали; но эту художественную безделку вы непременно должны держать под стеклянным колпаком, чтобы ее не засидели мухи, кроме того, вы должны тщательно наблюдать, чтобы она не подвергалась влияниям изменчивой температуры; попробуйте оставить ее на полчаса под лучами летнего солнца, и она расплывется так удивительно, что ее творец, искусный скульптор, не будет в состоянии узнать свое любимое произведение. Не только глубокая задумчивость, не только мировая печаль изгладятся без следа, но даже обыкновенные черты человеческого образа стушуются до полного безличия. Но это ничего не значит. Если скульптор терпелив, он может немедленно взять свою отекшую креатуру в свои искусные руки и снова может восстановить утраченное достоинство ее выражения. Впрочем, надо сказать правду, что такой терпеливый скульптор окажется чистым художником, то есть человеком, работающим из любви к искусству, без малейшего стремления к практической пользе, потому что такая восковая статуэтка может быть только очень бесполезным и очень непрочным украшением дамского будуара. В конце концов мухи засидят ее непременно до полного помрачения, и воск утратит всю свою первобытную чистоту, так что статуэтку все-таки придется отдать в распоряжение полотеров для украшения паркета. Говоря проще, под старость Аркадий все-таки сделается бесполезнейшим, а может быть, и дряннейшим тунеядцем. А старость, то есть житье в брюхо, для этих восковых господ начинается ровно через год после выхода из университета. Базаров разговаривает с Аркадием именно в то зремя, когда последний находится в переходном состоянии из отрочества в старость. Базаров видит своего так называемого друга насквозь и нисколько его не уважает. Но иногда, как мыслящий человек и как страстный скульптор, он увлекается тем разумным выражением, которое его же собственное влияние накладывает порою на мягкие черты его воскового друга. Если бы вы спросили у Базарова: «Выйдет ли что-нибудь путное из вашего друга?» — Базаров отвечал бы вам с полным убеждением: «Ничего путного не выйдет; будет рафинированным Маниловым, и больше ничего». Но на практике Базаров не всегда последовательно выдерживает эту идею; он иногда обращается к Аркадию так, как будто бы он видел в нем какие-нибудь задатки сильного ума и твердого характера.
Это понятно и извинительно. Базаров так одинок, все окружающие его люди смотрят на него такими изумленными глазами, что поневоле одолевает его иногда потребность хоть кому-нибудь сказать человеческое слово, хоть кому-нибудь помочь добрым советом. Николай Петрович положительно умнее своего сына, и с ним Базаров мог бы сблизиться, если бы была какая-нибудь возможность завязать это сближение, то есть сделать первый шаг. Но ведь неловко же, неудобно подойти к постороннему человеку пожилых лет и, без малейшего вызова с его стороны, подарить ему несколько непрошеных советов касательно направления его умственной деятельности. Аркадий мог бы явиться посредником между отцом и Базаровым, но Аркадий не умеет сделать ни одного активного шага, а, как неоперившийся птенец, производит ежеминутно разные плоскости и бестактности. Брат Николая Петровича, Павел, положительно мешает всякому сближению, постоянно вызывает Базарова на бесплоднейшие диалектические поединки, жестоко надоедает ему и, наконец, завершает все свои подвиги глупейшею дуэлью, уже не на словах, а на пистолетах.
Павел Петрович — человек очень неглупый, и его фигура чрезвычайно любопытна и поучительна, как отживающая тень печоринского типа. Эта тень не хочет и не может признать себя тенью, и, встречаясь с тем типом, который живет в настоящем, она, эта представительница, прошедшего, отрицает его всеми силами своего ума и ненавидит его так, как скупой рыцарь ненавидит своих наследников. Печоринский и базаровский типы ненавидят и отталкивают друг друга. Печорины и Базаровы решительно не могут существовать вместе в одном обществе, потому что и Печорины и Базаровы выделываются из одного материала: стало быть, чем больше Печориных, тем меньше Базаровых, и наоборот. Вторая четверть XIX столетия особенно благоприятствовала производству Печориных; новых Печориных жизнь уже не отчеканивает, а старые, потускнелые и поблекшие, никак не желают понять, что их время прошло. Прошло ли оно невозвратно, этого никто не решится сказать, но что Печорины в настоящую минуту не стоят на первом плане — это несомненно. Печорины и Базаровы совершенно не похожи друг на друга по характеру своей деятельности; они совершенно сходны между собою по типическим особенностям натуры: и те и другие — очень умные и вполне последовательные эгоисты; и те и другие выбирают себе из жизни все, что в данную минуту можно выбрать самого лучшего, и, набравши себе столько наслаждений, сколько возможно добыть и сколько способен вместить человеческий организм, оба остаются неудовлетворенными, потому что жадность их непомерна, а также и потому, что современная жизнь вообще не очень богата наслаждениями.
Очень умный человек может наслаждаться мыслью только тогда, когда деятельность мысли клонится к какой-нибудь великой и немечтательной цели. Великие цели бывают бесконечно разнообразны в своих внешних проявлениях; но все они, в сущности, могут заключаться только в том, чтобы улучшить так или иначе положение той или другой группы человеческих существ. Переберите все сферы человеческой деятельности, и вы увидите, что все они порождены и поддерживаются исключительно стремлением людей к нравственному или материальному благосостоянию. Не все эти сферы, далеко не все, удовлетворяют своему назначению; многие, очень многие из них бесполезны для людей и, следовательно, вредят уже тем, что поглощают силы; многие вредят даже положительно, не только отвлекая силы, но и парализируя или извращая другие полезные проявления человеческой деятельности; но все-таки все эти сферы существуют для блага человечества. Таким образом, можно сказать решительно, что для человеческой мысли главная цель есть стремление к человеческому благополучию. Но в истории бывают такие эпохи, когда враждебные обстоятельства мешают людям стремиться к благополучию и решать задачи, вытекающие из этого стремления 21.
Мысль, работающая для блага человечества, действует обыкновенно по одному из двух главных путей: или она прилагает к современной жизни людей те результаты, которые уже добыты передовыми деятелями посредством теоретических исследований и научных наблюдений, или же она добывает для будущего времени новые результаты, то есть производит исследования, наблюдения и опыты. Те науки, которые, подобно истории и политической экономии, живут только беспристрастным анализом междучеловеческих отношений, в эпохи застоя 22 теряют значительную долю своей занимательности. Этим наукам предаются в такое время люди двух сортов: одни пишут казенные учебники 23, другие честно и добросовестно убеждены в том, что людям следует вечно спать, но спать облагороженным сном, то есть видеть во сне великие идеи. Они восхищают своих слушателей одушевленными беседами, от которых, однако, никогда, ни при каких условиях, ничего, кроме испаряющегося восхищения, не может произойти.
В эту категорию я включаю всех честных и умных людей, подобных Грановскому и Кудрявцеву. Эти имена пользуются у нас уважением, и я называю их для того, чтобы не оставить в моей мысли ни малейшей неясности. Эти два профессора жили и умерли вполне честными людьми, но надо сказать правду, что им в этом отношении сильно посчастливилось: их выручила своевременная смерть, которую их почитатели совершенно неосновательно называют преждевременною. Между таким историком, как Грановский, и таким, как г. Костомаров, лежит дистанция огромного размера, а известно, что даже г. Костомарова застают иногда врасплох и ставят в тупик запросы пробуждающейся жизни 24. Любопытно заметить, как тонко и верно Тургенев выразил свое мнение о деятельности Грановского. Пусть читатели припомнят личность Берсенева в романе «Накануне» и пусть подумают, мог ли Грановский сформировать что-нибудь выше и лучше Берсенева. Если бы семя всех сеятелей всегда падало на такую добрую почву, как душа Берсенева, то и желать ничего более не оставалось бы. Берсенев в высокой степени честен и настолько умен, чтобы быть очень полезным работником. Если же общий результат берсеневской деятельности оказывается совершенно ничтожным, то виновато исключительно плохое качество того семени, которое было принято и взлелеяно этим честным и искренним человеком с полнейшим благоговением и с бескорыстнейшею любовью. А, кажется, Тургеневу в этом отношении можно поверить, во-первых, потому, что он знал вполне все задушевные стремления московских кружков, а во-вторых, потому, что его можно заподозрить скорее в пристрастии к симпатичному Грановскому, чем в преувеличенной нежности к угловатым реалистам нашего времени.
Мне возразят, что на поприще Грановского никто бы не мог действовать лучше и плодотворнее 25. Я знаю, что не мог. Но это доказывает только, что не надо ему было становиться на такое поприще. На это скажут, что лучше что-нибудь, чем совсем ничего. С этим я опять-таки совершенно согласен, но только надо условиться в понимании термина — «что-нибудь». Если мне очень хочется есть, то я прошу: дайте мне, ради бога, хоть что-нибудь! То есть дайте мне хоть сухую корку хлеба. Но если мне дадут палисандровую дощечку или атласный лоскуток, то я никак не скажу, что это — «что-нибудь», а скажу, что это — совсем ничего. При совершенно рациональном преподавании история есть «что-нибудь» и может служить обществу очень питательною пищею. Но при художественной манере преподавания история превращается в галерею рембрандтовских портретов. И хорошо, и весело, и глаза разбегаются, а в результате выходит все-таки совсем ничего. Ведь как хотите толкуйте: Грановскому до Маколея очень далеко, а между тем я бы покорнейше попросил кого-нибудь из многочисленных обожателей великого Маколея доказать мне ясно и вразумительно, что в деятельность этого великого человека принесла Англии или человечеству хоть одну крупинку действительной почьзы. А что деятельность всех ученых и писателей, подобных Маколею, принесла чрезвычайно много вреда это вовсе нетрудно доказать. Все эти господа, сознательно или бессознательно, постоянно морочили грациозностью.
Молодые люди, подобные Берсеневу, входят в храм науки и прежде всего попадают в преддверие, из которого расходятся в две противоположные стороны — в два коридора. Пойдешь налево — тебе покажут тысячи палисандровых дощечек и атласных лоскутков, которые тебе придется жевать для утоления умственного голода. А пойдешь направо — тебя накормят, оденут, обуют, обмоют и покажут, кроме того, как кормить, одевать, обувать и обмывать других людей. В левом, атласно-палисандровом отделении храма наук господствуют: историография Маколея и его бесчисленных даровитых и бездарных последователей, политическая экономия не менее бесчисленных учеников Мальтуса и Рикардо и, сверх того, пестрейшая толпа различных «прав»: римское, гражданское, государственное, уголовное и множество других. И все атласно-палисандровые подобия наук тщательно приведены, посредством усечений и пришиваний, в строгую гармонию как между собою, так в особенности и с общими современными требованиями. В правом отделении, напротив того, помещается изучение природы. Если бы молодым людям, вступающим в храм науки, ставили вопрос о двух коридорах так откровенно, как он поставлен здесь, то, разумеется, кому же была бы охота идти налево и жевать атлас? Но, к несчастью, к большому несчастью для молодых людей и для всего человечества, — все левое отделение битком набито сладкогласными сиренами вроде Маколея и Грановского, которые только тем и занимаются, что очаровывают и завлекают своим мелодическим пением неопытных посетителей великого храма. В правом отделении совсем нет сирен: во-первых, потому, что там вообще до сих пор мало обитателей, а во-вторых, и потому, что наличным обитателям решительно некогда заниматься песнопениями: один добывает какую-нибудь кислоту, другой анатомирует пузырчатую глисту, третий исследует химические свойства гуано, четвертый возится с коренным зубом какого-нибудь Elephas meridionalis[2], пятый прилаживает отрезанную лапку лягушки к гальванической батарее, шестой анализирует мочу помешанных людей, и так далее, и так далее, всё в том же прозаическом направлении. Ну, скажите, бога ради, такие ли это занятия, чтобы можно было запеть по поводу их мелодическую серенаду, способную очаровать и привлечь молодых посетителей, только что поступивших в храм науки и не умеющих ясно отличать область чистой фантазии от области строгого знания?
Неудивительно, что почти вся масса свежих умственных сил, не находивших себе никакого приложения к жизни, тратилась прежде или на строго научное ведение правильных атак против женских сердец, или на писание и чтение сочинений и статей в маколеевском роде, только гораздо пожиже. Грановские и их ученики Берсеневы почти совершенно удовлетворялись этою последнею деятельностью и были глубоко убеждены в том, что они делают дело и что Россия только по своей крайней неразвитости не считает их великими гражданами; но люди более умные, люди, подобные Лермонтову и его герою Печорину, решительно отвертывались от русского маколейства и искали себе наслаждений в любви, страдали исключительно от любовных неудач, порхали с цветка на цветок, довели русское донжуанство до замечательной виртуозности и все-таки скучали, как ни были разнообразны и очаровательны отдельные эпизоды этой многотрудной деятельности.
Выбрать себе донжуанство, когда общество живет или начинает жить полною жизнью, значит, во-первых, обнаружить замечательное скудоумие, а во-вторых, обнять мечту вместо действительности, потому что в живущем или пробуждающемся обществе субъект, не имеющий за собою никаких достоинств, кроме стремления к любви, одержит весьма слабое количество очень неблестящих побед. В таком обществе женщины всегда требуют от своих поклонников хоть каких-нибудь внешних признаков дельности и умственной энергии; тут уж невозможно колотить себя в грудь и божиться, что в этой груди заключены исполинские силы, которые тщетно стремятся найти себе исход; тут самая простодушная женщина скажет этому колотителю: «Что ж вы не проявляете ваших сил? Ведь вот М и N проявляют. И вы проявите». — И останется на это сказать только: «Слушаю-с, сударыня; завтра же проявлять начну». Но в цветущее время печоринства постоянная праздность, хроническое скучание и полный разгул страстей действительно составляют неизбежную и естественную принадлежность самых умных людей. Конечно, маску вечной скуки надевали на себя такие люди, которые просто были глупы, которые во всякое время были бы праздными и которые старались только прострелить женское сердце разочарованными взорами. Грушницкие носили тогда обноски Печориных так точно, как теперь Ситниковы носят обноски Базаровых. Конечно, и настоящие Печорины часто интересничали своим скучанием, когда это интересничание могло остаться незамеченным, сойти за чистую монету и ускорить желанную развязку любовной интриги. Но, несмотря на то, скука настоящих Печориных вовсе не была маскою; она их действительно тяготила, и если бы какой-нибудь благодетельный гений предложил им снять с них эту проклятую обузу, то они с большим удовольствием дали бы клятвенное обязательство никогда не надевать на себя личину этой скуки «для пущего трагизма», как выражается г. Зайцев 26. Печорины были во всех отношениях умнее Берсеневых, и поэтому-то именно им и не оставалось никакого выхода из скуки и из мира любовных похождений. Конечно, их силы могли бы найти себе удовлетворение в глубоком изучении природы, но ведь надо же помнить, что в нашем любезном отечестве только что на этих днях сделано то великое открытие, что естественные науки действительно существуют 27, что они способны принести людям некоторую пользу и что не мешало бы, вместо «роз Феокрита», возрастить на российских снегах 28 нечто вроде химии, физиологии и анатомии. Для Печориных естествознание было тем, чем будет, вероятно, во всякое время интегральное исчисление для огромного большинства людей. Стало быть, Печориным не было никакого выбора, и постоянная их праздность нисколько не может служить доказательством их умственной хилости. Даже напротив того.
Германия, классическая страна «здорового растительного сна», настоящая родина чистейшего филистерства, совершенно недоступного в своей полной чистоте для всех остальных частей нашей планеты, — Германия, говорю я, сумела, однако, устроить так, что ее многолетний сон не пропал даром ни для нее самой, ни для человечества. Первые шестьдесят четыре года XIX столетия останутся навсегда незабвенною эпохою, как колыбель новейшего естествознания. Либих, Леман, Мульдер, Молешотт, Дюбуа-Реймон, Пфлюгер, Фирхов, Фирордт, Фалентин, Гельмгольц, братья Веберы, Карл Фохт, Гиртль, Брони, Келликер, Фульрот, Шахт, Александр Гумбольдт, Шванн, Функе, Эренберг, Зибольд и другие более или менее замечательные натуралисты сделали из этой эпохи незыблемый фундамент для будущего развития естествознания. «Химические письма» Либиха, «Круговорот жизни» Молешотта, «Исследования о животном электричестве» Дюбуа-Реймона, «Целлюлярная патология» Фирхова, «Анатомия» Гиртля, «Гистология» Келликера, «Дерево» Шахта, «Космос» Гумбольдта навсегда останутся драгоценнейшим достоянием всех веков и всех народов. Эти труды не только кладут фундамент будущего благосостояния, но, кроме того, даже в настоящем увеличивают богатство масс; подобные люди счастливы, глубоко и бесконечно счастливы в двух отношениях: во-первых, они прежде других созерцают те великие тайны природы, с которых они срывают завесу; и, во-вторых, они видят счастье тех людей, которые им одним обязаны своим благосостоянием. Конечно, многие тайны остаются для них недоступными; но я и не говорю, что истинные ученые естествоиспытатели наслаждаются безоблачным блаженством. Они часто и страдают и волнуются, но они не отдадут этих великих минут страдания и волнения за миллионы невозмутимых филистерских благополучий. Вы любите женщину, вас волнует и терзает и ее присутствие, и ее отсутствие, и ее слова, и ее взгляды, и ее холодность, и ее страстность; в самые счастливые минуты вы не знаете сами, весело ли вам или больно; а между тем все эти мучительные ощущения бесконечно дороги для вас, и дороги даже тогда, когда весь ваш роман целиком ушел в прошедшее и когда у вас не осталось для настоящего ровно ничего, кроме грустно-радужных воспоминаний; как только прошедшее выступает ярко перед вашею памятью, так вам становится положительно больно, и никакого из этой боли не может выйти толку; а между тем вы любите даже эти томительные минуты, и вы ни за что не согласились бы взять себе забвение 29, если бы даже оно было возможно.
Если вы когда-нибудь любили, то вы найдете эти замечания верными, и вы получите тогда легкое понятие о том, каким образом знающие естествоиспытатели относятся ко всем трудам, неприятностям и страданиям той деятельности, которая наполняет всю их жизнь. Когда тип скучающих Печориных процветал в нашем отечестве, тогда все-таки никакие обстоятельства не мешали и не хотели мешать развитию физических, химических и физиологических исследований. Конечно, идеи Фейербаха и Бюхнера считались и тогда очень предосудительными. Но совсем не в этих идеях и заключается сила современного естествознания. Если до сих пор мы относимся к этим идеям с особенною нежностью и накидываемся на них с особенною жадностью, то это доказывает только, что мы стоим еще на самом пороге настоящей науки и что мы до сих пор никак не можем отказаться от ребяческой замашки строить системы мира из двух десятков собранных кирпичей. Кроме того, запрещенный плод всегда привлекателен. Но настоящие натуралисты, те, которым нет причины нежничать с запрещенными плодами, и те, которые находят скучным полемизировать с подобными созданиями человеческой глупости, те, говорю я, относятся с глубочайшим равнодушием к таким системам, начиная с необузданного идеализма Платона и кончая простым материализмом Бюхнера. Они даже перестали удивляться тому, что люди спорят о таких предметах. Мы желаем работать, говорят естествоиспытатели, а не фантазировать. Работа же наша состоит в изучении тех сторон природы, которые можно видеть, измерять и вычислять. Так рассуждают величайшие из современных натуралистов, и простота и разумность таких рассуждений так очевидны, так неотразимо действуют на все человеческие умы, даже на самые неразвитые, что перед трудами натуралиста преклоняются с невольным уважением люди всех политических партий.
На основании всех предыдущих соображений я решаюсь высказать ту мысль, что наши Печорины могли проникнуть в область труда, недоступную атмосферическим влияниям 30, и проникли бы в нее непременно, если бы они только имели ясное понятие о ее существовании. Мне кажется, что им всего более мешали открыть эту область три вещи: во-первых, наше общее невежество, во-вторых — поэзия и эстетика, и в-третьих — ученое фразерство наших добродетельных и недобродетельных Маколеев. Последние две причины мешали преимущественно тем, что возбуждали в сильных и естественно-скептических умах наших Печориных презрение к умственной деятельности вообще. Они думали, по своей необразованности, что видят перед собою образчики всей человеческой науки, и, замечая тотчас дряблость и практическое убожество тех занятий, которым с коленопреклонениями и с священным ужасом предавались наши Берсеневы, они, Печорины, решали сразу, что все это чепуха и что надо жить, пока живется, и что скука составляет неизбежную неприятность в жизни каждого умного человека. Я уверен, что, читая даже статьи Белинского, многие Печорины рассуждали про себя: «Да. Славно пишет. И умно и честно. Но к чему все это?». И если они рассуждали таким образом, то нельзя сказать, чтобы они были совершенно неправы. Если бы Белинский и Добролюбов поговорили между собою с глазу на глаз, с полною откровенностью, то они разошлись бы между собою на очень многих пунктах. А если бы мы поговорили таким же образом с Добролюбовым, то мы не сошлись бы с ним почти ни на одном пункте. Читатели «Русского слова» знают уже, как радикально мы разошлись с Добролюбовым во взгляде на Катерину 31, то есть — в таком основном вопросе, как оценка светлых явлений в нашей народной жизни. Следовательно, самые идеи Белинского уже не годятся для нашего времени. В свое время они были очень полезны, но неосновательно было бы утверждать, что в его время невозможны были такие другие идеи, которые принесли бы вдесятеро больше пользы.
Мне кажется, что такие идеи были возможны даже тогда. Белинский, усвоивший себе полулитературное, полуфилософское образование, не мог сделаться проводником этих других идей; но тот же Белинский, получивший математическое и строго реальное образование, тот же Белинский, с тем же сильным умом, с тем же блестящим талантом, с теми же честными убеждениями, но только Белинский натуралист, а не эстетик и не гегельянец, принес бы в десять раз больше пользы, и после деятельности такого атлета мне, конечно, не было бы ни надобности, ни даже возможности писать в 1864 году настоящие строки. Но немногие уцелевшие и состарившиеся Печорины никак не хотят и не могут поверить тому, что они, при всем своем уме, были круглыми невеждами и в течение всей своей жизни скучали не по возвышенности своей натуры, а только потому, что не знали, как взяться за дело. Потому, при встрече с молодыми Печориными, они стараются их разразить аргументами, как разражали в былые годы гегелистов и Маколеев российской фабрикации. Но тут коса находит на камень, и старые Печорины замечают в молодых ту же холодную ясность взгляда, ту же умственную требовательность, ту же беспощадность иронии, словом, все те же свойства, которыми они сами наводили трепет на Максима Максимовича и благоговейную любовь на княжну Мери. И ко всему этому присоединяется знание, которого у пятигорского демона не было. Да еще вдобавок не скучают, канальи, и даже отрицают скуку, то есть ухитряются, таким образом, перещеголять демона даже в отрицании, которое, как известно, составляет его нарочитую специальность. Разумеется, все это неимоверно бесит поседевших Печориных, и им, чтобы не видеть молодых чертенят, которые оказываются шустрее старых, — остается только взять пример с Павла Петровича Кирсанова, то есть уехать в Дрезден и показывать себя публике на Брюлевской террасе.
Базаров говорит Аркадию: «Твой отец добрый малый; но он человек отставной, его песенка спета. Он читает Пушкина. Растолкуй ему, что это никуда не годится. Ведь он не мальчик: пора бросить эту ерунду. Дай ему что-нибудь дельное, хоть Бюхнерово „Stoff und Kraft“ 32 на первый случай».
Выписав эти слова, г. Антонович прибавляет от себя замечание: «Сын вполне согласился с словами друга и почувствовал к отцу сожаление и презрение».
Но, во-первых, это неправда; ни сожаления, ни презрения Аркадий не чувствовал к своему отцу ни до этого разговора, ни после. А во-вторых, если бы даже глупость Аркадия дошла до таких колоссальных размеров, то, разумеется, сожаление и презрение родилось бы в нем не оттого, что он согласился с словами друга, а оттого, что он понял эти слова совсем навыворот. Базаров нисколько не желает разъединять сына с отцом; напротив того, Базаров своим советом указывает на тот единственный путь, по которому Аркадий может приблизиться к Николаю Петровичу, не изменяя идеям своего поколения. Но прежде всего необходимо правильно понимать Базарова; он выражается всегда очень сильно и довольно небрежно; поэтому, если мы захотим придираться к отдельным словам, нам будет вовсе не трудно извратить их смысл, обвинить Базарова в различных намерениях и даже отыскать в каждой его фразе по нескольку противоречий. Например, он говорит, что Николай Петрович — человек отставной, и в то же время советует дать ему что-нибудь дельное. Явное противоречие! Если отставной, так и пускай читает Пушкина; незачем его и отрывать от этого безвредного занятия. Далее: против чтения Пушкина приводится тот аргумент, что «ведь он (то есть Николай Петрович) не мальчик». Это опять похоже на бессмыслицу. Значит, если бы Базаров увидал сочинения Пушкина в руках семнадцатилетнего мальчика, то он этого мальчика похвалил бы за прилежание и нашел бы, что этому мальчику действительно следует тратить время на чтение «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана». Уличивши, таким образом, Базарова в противоречиях, доказавши ему, что он сам не понимает своих собственных слов, мы, конечно, без малейшего труда придем к тому заключению, что Базарову, как самолюбивому мальчишке, хочется только поумничать над почтенным отцом семейства и что вся тирада против Пушкина должна быть приписана этому мелкому предосудительному побуждению. Это заключение чрезвычайно печально, потому что оно доказывает нам удивительную непрочность той гармонии, которая господствует в самых лучших и просвещенных русских семействах.
Когда Базаров говорит с Аркадием о Николае Петровиче, то слова могут подать повод к ложным истолкованиям: в этих словах можно отыскать бессвязность и нелепость; но стоит только взглянуть на эти слова без предубеждения, чтобы увидать и понять немедленно честные, чистые и вполне сознательные стремления Базарова. — Зачем он говорит Аркадию, что его отец — человек отставной? — Очень понятно зачем. — Аркадий — юноша впечатлительный. Приехав в деревню, он подчиняется влиянию разнеживающей обстановки и увлекается симпатичною личностью своего доброго отца. Любить отца очень похвально, но всякий читатель, вероятно, согласится со мною в том, что двадцатилетнему юноше не следует относиться к требованиям современной действительности так, как относится к ним сорокачетырехлетний мужчина. Если пожилой человек отдыхает и благодушествует, если он занимается полезным трудом от нечего делать, если этот труд составляет для него не цель и смысл всего существования, а только приятное развлечение, вроде прогулки для моциона, если, говорю я, все это делается пожилым человеком, то мы от всей души говорим ему спасибо за то, что он не мешает работе других людей, и еще за то, что он способен находить удовольствие в таких занятиях, которые не могут быть названы совершенно бесполезными. Мы всегда должны помнить, что человек зрелых лет провел всю свою молодость в печоринском периоде и что вынужденная неподвижность действует на человеческие силы гораздо разрушительнее, чем самый тяжелый и изнурительный труд. Поэтому реалисты никогда не потребуют от Николая Петровича, чтобы он с юношескою энергиею и с горячим усердием принялся за работу нашего времени. Но по этой же самой причине реалисты отнесутся с полным и совершенно справедливым презрением к тому двадцатилетнему празднолюбцу, который вздумает отдыхать, благодушествовать и дилетантствовать, подобно Николаю Петровичу. Или работай серьезно, или совсем не принимайся за работу, — они скажут каждому из своих сверстников, потому что от них, от наших сверстников, мы имеем полное право настоятельно требовать непреклонной энергии, железного терпения и неутомимого трудолюбия. У кого нет этих свойств и кто, будучи двадцатилетним здоровым парнем, не в состоянии выработать в себе эти свойства, тот не может пользоваться уважением нашим, того ошикают и осмеют, если он осмелится пуститься в добродетельные фразы о своем пламенном сочувствии общему делу отечественного прогресса. Нам нужна полезная работа, и нет никакого дела до пламенных сочувствий. Сочувствие же мы с полною признательностью принимаем только от тех людей, которые уже не в силах быть деятельными работниками.
Теперь понятно, что значат слова Базарова: «твой отец — человек отставной». Это значит: помни, о друг мой, Аркадий Николаевич, что с твоей стороны будет совершенно неприлично вести тот образ жизни, который делает твоему пожилому отцу большую честь. Он поступает хорошо, потому что он отставной, но тебе рано выходить в отставку. Смотри же, держи ухо востро, если не желаешь к двадцати пяти годам сделаться Афанасием Ивановичем. Когда Аркадий женился на Катерине Сергеевне, он действительно превратился в Афанасия Ивановича, и можно было сказать заранее, что все предостережения Базарова пропадут даром, потому что воск ни при каких условиях не перестанет быть воском и не сделается ни сталью, ни алмазом. Но ведь Базаров не виноват в том, что его разумные слова попадали в ослиное ухо. Слова все-таки разумны, намерение все-таки честно, а если успех невелик, так что же с этим делать? Нам пришлось бы наложить на себя пифагорейский обет молчания 33, если бы мы стали высказывать наши мысли только в тех случаях, когда они наверное должны попасть в цель и произвести осязательный практический результат.
Это напоминает мне, что фельетонист «Современника» называет Базарова болтуном 34. О господи! Уж не нашим бы литераторам высказывать этот упрек. Нам, пишущим людям, приходится болтать десятки лет, прежде чем наша болтовня дойдет по назначению. Или, может быть, г. Щедрин думает, что каждое его слово творит чудеса и извлекает из камня нашей закоснелости живую воду плодотворных идей и высоких стремлений? Ну, и пускай думает! «Блажен, кто верует, тепло тому на свете!» 35 — Но Базаров даже и говорит-то совсем немного и выражает свои мысли так коротко и отрывисто, что почти каждое его слово требует дополнительных и пояснительных комментариев. Так не говорят болтуны, то есть люди, наслаждающиеся звуком собственных речей. Так говорят только деловые люди, чувствующие непримиримую ненависть ко всякому риторству. Сказавши Аркадию, что его отец — отставной человек, Базаров на этом не останавливается. Он не хочет махнуть рукой на отставного человека и отвернуться от него. Он говорит Аркадию: «Растолкуй ему, что это никуда не годится»… «Дай ему что-нибудь дельное». — Зачем он это говорит? Конечно, не затем, чтобы сделать Николая Петровича великим естествоиспытателем. И, конечно, не затем, чтобы покуражиться над этим добродушным и смирным человеком. Если бы он хотел куражиться, то он сам полез бы с советами к Николаю Петровичу, вместо того чтобы разговаривать с его сыном. Базаров просто желает поделиться тем, что он считает высшими человеческими наслаждениями, со всяким, кто только способен воспринять и почувствовать эти наслаждения. Если вы любите есть устрицы, то очень естественно, что вы при случае будете угощать устрицами каждого из ваших знакомых; и вы, даже с особенным удовольствием, будете вовлекать в любовь к устрицам тех людей, которые никогда не брали их в рот и смотрят на них с непозволительным ужасом. Ваше удовольствие будет совершенно бескорыстно, и оно будет вытекать из самого чистого источника. Вам хочется, чтобы вместе с вами наслаждались и другие. На этом желании основано убийственное хлебосольство гоголевского Петуха, и хлебосольство это, проявляющееся в самых скотских размерах, все-таки остается очень симпатичным именно потому, что в нем нет ни малейшего тщеславия, а только одно добродушие: пользуйся, мол, всякая душа человеческая! — Петух кормит своих гостей на убой, а Базаров хочет усадить Николая Петровича за книгу, которую он считает дельною; оба действуют по одинаковому побуждению. «Мне хорошо; хочу, чтоб и другому было хорошо», — это размышление так просто, так естественно, так неистребимо в каждом здоровом человеческом организме, что и Петух способен размышлять таким образом. А между тем все величайшие подвиги чистейшего человеческого героизма совершались и будут совершаться всегда именно на основании этого простого размышления. — А критика наша, по обыкновению, смотрит в книгу и видит фигу и на основании этой фиги изобличает Базарова в непочтительности, в жестокости и во всяком озорстве. Долго придется г. Антоновичу раскаиваться в его статье об «Асмодее нашего времени». Много вреда наделала эта статья. Сильно перепутала она понятия нашего общества о молодом поколении. Так напакостить мог только один «Современник».
А что же значат слова Базарова: «Ведь он не мальчик»? — Это значит: «Когда твой отец был мальчиком, тогда позволительно было читать Пушкина, потому что лучше наслаждаться четырехстопными ямбами, чем „ромом и араком“ или вороными рысаками. Теперь он не мальчик, и теперь настали другие времена, и теперь люди выучились создавать себе более прочные, более разумные и более сильные наслаждения. Пусть твой отец отведает этих наслаждений, и он, как человек неглупый, наверное полюбит их и бросит ямбы и хореи. Помоги твоему отцу; тебе самому будет чрезвычайно приятно сознавать, что ты принес ему пользу и что ты открыл ему доступ к великим наслаждениям мысли. И еще приятнее будет для тебя то обстоятельство, что отец сделается твоим другом и помощником во всех твоих дальнейших работах». Вот мысль Базарова, развитая во всех подробностях. Если смотреть на его слова без предвзятой идеи, без недоброжелательного предубеждения, то невозможно даже предположить, чтобы эти слова были произнесены вследствие какого-нибудь другого процесса мысли.
Я обращаюсь теперь к каждому беспристрастному читателю с вопросом: есть ли малейшая возможность заподозрить Базарова в желании поглумиться над Николаем Петровичем и унизить в его лице лучшую часть старшего поколения? Я убежден в том, что каждый беспристрастный читатель, вглядевшись в мои доводы, совершенно очистит Базарова от тех нелепых обвинений, которые взведены на него близорукою критикою. Слова Базарова вместо большой пользы принесли крошечный вред, то есть огорчили на несколько дней Николая Петровича и поселили между отцом и сыном легкое неудовольствие, которое, однако, скоро исчезло. Случилось же это, во-первых, потому, что Николай Петрович нечаянно подслушал эти слова, которых ему вовсе не следовало слышать; а во-вторых, потому, что Аркадий оказался набитым дураком и превзошел в этом отношении все ожидания или опасения Базарова. Однажды, когда Николай Петрович читал Пушкина (а читал он его, по-видимому, часто и усердно), Аркадий подошел к нему, с ласковою улыбкою взял у него из рук книгу и вместо Пушкина положил перед ним «Kraft und Stoff». Ну, и оправдалась пословица: услужливый дурак и т. д. Базаров сказал: "дай ему на первый случай хоть Бюхнерово «Kraft und Stoff» — Аркадий буквально исполнил этот совет. Но Базаров сказал, кроме того: «растолкуй ему, что это (то есть Пушкин) никуда не годится», а сообразительный Аркадий пропустил эти слова мимо ушей и не понял, что в них заключается весь смысл дела. Само собою разумеется, что школьническая, нелепая и дерзкая выходка Аркадия, смягченная и украшенная ласковою улыбкою, не могла разъяснить Николаю Петровичу значение естествознания для исторической жизни масс и для миросозерцания отдельного человека. Читатель имеет полное право назвать Аркадия самонадеянным пошляком, и Николаю Петровичу остается только вздохнуть, пожать плечами и пожалеть о том, что сын его так плох в умственном отношении. Но зачем же валить с больной головы на здоровую? В чем тут виноват Базаров? И что общего имеет глупость Аркадия с идеями, которыми проникнуты наши реалисты? Шекспир — очень замечательный писатель, но и шекспировскую драму можно так искусно перевести и так восхитительно разыграть на сцене, что она покажется гораздо хуже драмы Нестора Кукольника или Николая Полевого. Если бы Аркадий был действительно проникнут сознательною любовью к науке, если бы он разумно и убедительно заговорил с своим отцом об умственных интересах естествоиспытателей нашего времени, если бы он возбудил и направил любознательность Николая Петровича, если бы он, таким образом, доставил ему много чистых наслаждений и если бы он, посредством этих наслаждений, сблизился с своим отцом теснее, чем когда-либо, — то, наверное, никому из читателей не пришло бы в голову обвинять Аркадия в непочтительности к родителям или в недостатке сыновней любви. А поступая таким образом, Аркадий исполнил бы с самою добросовестною точностью дружеский совет Базарова, тот самый совет, который он, по своей глупости, совершенно изуродовал. — Из всего, что было говорено выше, я вывожу то заключение, что взаимному пониманию этих двух поколений, старшего и молодого, мешают, с одной стороны, старые Печорины, подобные Павлу Петровичу, а с другой стороны, глупые юноши, подобные Ситникову и Аркадию. То есть, другими словами, мешают непонимание и тупоумие.
«Базаров — циник; взгляд Базарова на женщину проникнут самым грубым цинизмом». Такое суждение вы услышите от каждого русского человека, прочитавшего роман Тургенева и умеющего произнести слова «циник» и «цинизм». В устах русского человека эти слова имеют, конечно, ругательное значение; так как мы сами до сих пор не были причастны ни к одной философской школе, то мы ухитрились все дошедшие до нас философские термины осмыслить по-своему, сообразно с уровнем наших умственных отправлений. Вследствие этого получились самые неожиданные результаты: — кто ел, пил и спал за четырех тот был произведен в материалисты; а набитые дураки, не умеющие приняться ни за одно практическое дело, получили титул романтиков или идеалистов. В этом всеобщем маскараде, в котором наши пошлости прикрылись иностранными словами, циническая хламида старика Диогена досталась тем людям, которые в дамском обществе произносят непечатные слова и украшают свою вседневную жизнь разными неприличными поступками. Таких людей у нас немало; понятия о том, что прилично и что неприлично, очень изменчивы и растяжимы; вследствие этого и слово «цинизм» стало прикладываться, без дальнейшего разбора, к таким вещам, которые сами по себе очень хороши, и к таким, которые во всех отношениях отвратительны. Циником называют у нас, с одной стороны, человека прямодушного и откровенного, презирающего всякое фразерство и беспощадно разоблачающего гадости, которые мы любим облекать в грациозные формы и смягчать благозвучными словами. С другой стороны, я напомню читателю Иону-циника, выведенного в последнем романе Писемского 36. Кто говорит резкую правду, тот, по-нашему, циник; и кто оскорбляет или тиранит беззащитного человека, тот, по-нашему, также циник. Понятно, что последние черты цинического образа бросают грязную тень на первые, и получается в общей сумме неопределенное представление о чем-то диком, неумолимом и звероподобном. Если какой-нибудь ловелас стремится насильно поцеловать женщину, путешествующую с ним в мальпосте, мы называем его любезности циническими; если какой-нибудь тупоумный господин глумится и куражится над своею женою, мы называем его обращение циническим. И то же самое, загрязненное слово мы прикладываем не только к характеру людей совершенно другого закала, но даже к умственной деятельности тех великих мыслителей, которые спокойно и рассудительно анализируют, с физиологической точки зрения, чувство чистой, девственной любви, и процесс поэтического творчества, и порывы возвышенного героизма. Все это, по нашей терминологии, — циники, и все их рассуждения вытекают из гнусного желания унизить человеческую личность и измять грубыми руками нежные чувства и розовые надежды доверчивого читателя.
Принимая слово «цинизм» в таком широком и разнохарактерном значении, я, пожалуй, готов допустить, что Базаров действительно циник; но, в таком случае, я надеюсь доказать моим читателям, что в базаровском цинизме нет решительно ничего дурного, то есть ничего оскорбительного для человеческого достоинства и несовместного с разумным уважением к женщине. Я намерен разобрать довольно подробно все отношения Базарова к Одинцовой, и я имею причины думать, что этот этюд в настоящее время будет не совсем бесполезен; он до некоторой степени облегчит нам понимание того сфинкса, который называется молодым поколением и который, под этим названием, наводит недоумение и ужас на очень многих добрых людей обоего пола.
Увидавши Одинцову на бале у губернатора, Базаров прежде всего обращает внимание на ее наружность. «Кто бы она ни была, — говорит он Аркадию, — просто ли губернская львица или „эманципе“ вроде Кукшиной, только у ней такие плечи, каких я не видывал давно. — Аркадия покоробило от цинизма Базарова» («Отцы и дети», стр. 112) 37. Вот и чудесно! Слово «цинизм» сразу вырвалось у самого Тургенева. Это дает самый удобный случай проанализировать, какого рода штука этот цинизм. Что молодой человек неравнодушен к красоте молодой женщины, -в этом, кажется, самый строгий моралист и самый восторженный поэт, каждый с своей точки зрения, не найдут ровно ничего предосудительного. Уж на том свет стоит, что молодые люди нравятся друг другу и что любовь начинается преимущественно с того приятного впечатления, которое производит привлекательная наружность. Когда человек почувствовал это приятное впечатление, то почему же его и не высказать третьему лицу, которому это сообщение нисколько не может быть оскорбительно? — Да, конечно, — скажет мой изящный читатель, — но как высказать? — О, я знаю; в этом как и заключается настоящая загвоздка. Молодому человеку позволяется говорить о красоте женщины, даже о ее бюсте, даже о ее роскошных формах, но при этом он, во-первых, должен выражаться отборными словами, специально обточенными для подобных живописаний; а во-вторых, он должен во время такого разговора млеть и благоговеть, прищуривать глаза и изображать на своих губах блаженную улыбку небесного созерцания. Тогда никому в голову не придет произнести слово «цинизм»; тогда скажут, напротив того, что молодой человек — художник, способный увлекаться высшими идеалами, и что он в конечной форме усматривает бесконечную идею прекрасного. — Но так как Базаров говорит спокойно и называет плечи — плечами, а не формами и о бесконечной идее прекрасного не заикается, то сейчас является на сцену «цинизм» и начинает коробить благонравного Аркадия, который, однако, способен, подобно большей части юных птенцов, выслушивать с величайшим наслаждением самые нескромные описания, если только эти описания производятся по всем правилам эстетики. Куда ни кинь, везде на эстетику натыкаешься. Любопытно заметить, что сам Добролюбов с этой стороны заплатил дань эстетике. Защищая какой-то характер, кажется характер Катерины, он говорит, что его могут извратить и опошлить в своем понимании только те грязные люди, которые всё марают своим прикосновением, которые даже на какую-нибудь Венеру Милосскую смотрят с приапическою улыбкою и с низкими чувственными помышлениями 38. Я совершенно согласен с Добролюбовым, что скалить зубы перед мраморного статуею — занятие очень глупое, бесплодное и неблагодарное; но, наперекор всем художникам и эстетикам в мире, я осмелюсь утверждать, что все экстазы самых просвещенных и рафинированных поклонников древней скульптуры, в сущности, ничем не отличаются от приапических улыбок и чувственных поползновений. Последние только проще, непосредственнее и откровеннее, вследствие чего и нелепость последних обрисовывается гораздо резче. Именно эта очевидная нелепость делает их менее вредными, сравнительно с утонченными восторгами. Человек нехитрый взглянет на статую, осклабится своею неизящною улыбкою, постоит минуты две-три перед чудом искусства, да и пройдет мимо. А люди, посвященные в таинства экстазов, поступают совершенно иначе: они часто все свои силы и всю свою жизнь ухлопывают на то, чтобы доставлять эти экстазы себе и другим; два класса людей, эстетики и художники, только этим и занимаются, и при этом они находят, что делают дело. Такую трату свежих умственных сил и драгоценного времени следует назвать по меньшей мере непроизводительною и убыточною. Смотреть с приапическою улыбкою на живую женщину не только глупо, но даже дерзко и совершенно непозволительно по той простой причине, что такая улыбка может оскорбить или по крайней мере привести в замешательство ту личность, к которой она адресуется. Но Базаров говорит с посторонним лицом, так что об оскорблении тут не может быть и речи. Стало быть, остается только разрешить вопрос, каким языком лучше говорить о красоте женщины: высоким и восторженным или простым и естественным. Можно было бы сказать, что уж это дело личного вкуса, но я намерен пойти далее и осмелюсь выразить то мнение, что говорить в этих случаях простым, базаровским языком гораздо благоразумнее и достойнее мыслящего человека.
В другом месте того же романа Базаров умоляет своего друга Аркадия Николаевича «не говорить красиво» 39, но, по своему обыкновению, Базаров не пускается в дальнейшие диалектические тонкости и не объясняет причины, почему красивые речи возбуждают в нем непобедимое отвращение. Между тем такая причина действительно существует, и ее никак нельзя назвать неосновательною. Люди, пробудившие в себе способность размышлять, ежедневно и ежечасно играют сами с собою в очень странную и смешную игру. Придет ли ему в голову какая-нибудь мысль, шевельнется ли в его нервной системе какое-нибудь ощущение, человек тотчас ухватывается за это душевное движение и начинает его осматривать с различных сторон: что, мол, это за штука? И как ее сформулировать? И под какую категорию подвести? И из каких основных свойств моей личности она вытекает? Конечно, процесс анализа почти никогда не поднимается до настоящих физиологических причин данного явления; останавливаясь на половине или, еще чаще, в самом начале пути, этот процесс обыкновенно заканчивается тем, что данная мысль или данное ощущение получает себе то или другое название. Если нашему аналитику удастся подобрать название красивое, то он немедленно почувствует удовольствие и даже проникнется некоторым уважением к своей особе: — однако, подумает, я молодец. Вот какие тонкие мысли и высокие ощущения я способен в себе вынашивать. Но ведь приискивать красивые названия и пригонять к этим названиям психические анализы — дело совсем немудреное; если только приобрести в этом занятии некоторый навык, то можно действовать без промаха и в каждой плоской выдумке своего я, в каждом естественном отправлении своего организма усматривать бездну грации, изящества, мягкости, великодушия и всяких других благоухающих атрибутов. Тут, конечно, удовольствию и самоуважению не будет конца. Когда человек покупает себе самоуважение дорогою ценою полезного и неустрашимого труда, когда он поддерживает в себе это чувство ежедневными усилиями ума и воли, направленных к великим, общечеловеческим целям, тогда самоуважение облагороживает его, то есть постоянно укрепляет его на новые подвиги труда и борьбы. Но когда человек платит себе за самоуважение фальшивою монетою красивых выражений и плоских софизмов, когда он, таким образом, бессознательно выучивается шулерничать с самим собою, тогда он быстро пошлеет и опускается, продолжая по-прежнему воскуривать себе свой затхлый фимиам. Чем мельче становятся мысли и чувства, тем вычурнее и красивее подбираются для них названия, потому что навык с каждым днем усиливается в этом ремесле, как и во всех остальных. Таким-то именно путем и вырабатываются отъявленные тунеядцы, считающие себя русскими лириками. Таким же точно путем многие великие умы парализировали и оскопили свою деятельность. Гете, а вместе с ним и добряк Шиллер совершенно чистосердечно убедили сами себя и друг друга, что им стоит только потоньше ощущать, да повозвышеннее мыслить, да помудренее выражаться, и что они тогда окажут всему человечеству неизмеримые благодеяния. Утвердившись на этой позиции, великие светила немецкой поэзии вскоре сделали открытие, что ощущения их достаточно тонки, мысли достаточно возвышенны и выражения достаточно замысловаты. Тогда осталось только любоваться своими совершенствами и продовольствовать простое человечество не грубыми плодами полезного умственного труда, а тонким изяществом просветленных личностей. Восхищайтесь, мол, нами и благодарите бога за то, что мы живем среди вас и что вы можете созерцать такую невиданную красоту души и ума. А уверив себя в этом, Гете сам себя считал великим. Как мог он, при своем громадном уме, предпочитать узкий мир своих личных ощущений широкому миру волнующейся жизни человечества? Как мог он ставить субъективную мечту, отправление единичного организма, выше той действительной драмы, которая ежеминутно, на каждом шагу, с учреждения первых человеческих обществ, разыгрывается перед глазами каждого мыслящего наблюдателя? Филистерская трусость Гете не разъяснит нам этой загадки. Если бы тут была одна трусость, Гете не мог бы так чистосердечно уважать и обожать себя. Нет; мир личных ощущений был для него не убежищем, а храмом, в котором он поселился с полным убеждением, что прекраснее и священнее этого места нет ничего на свете. Чтобы увидать в самом себе светлый храм, а в окружающей жизни грязную базарную площадь, чтобы забыть, таким образом, естественную солидарность своего я с окружающими глупостями и страданиями остальных людей, надо было систематически подкупить и усыпить свой критический смысл красотою отборных выражений. Мелкие мысли и мелкие чувства надо было возвести в перл создания; Гете выполнил этот фокус, и подобные фокусы считаются до сих пор величайшим торжеством искусства; но производятся такие штуки не только в сфере искусства, а также и во всех остальных сферах человеческой жизни.
Маленький, но поучительный пример такого фокуса представляется нам в романе Тургенева, в лице Павла Петровича. «Я очень хорошо знаю, например, — говорит этот perfect gentleman[3], — что вы изволите находить смешными мои привычки, мой туалет, мою опрятность, наконец, но это все проистекает из чувства самоуважения, из чувства долга, да-с, да-с, долга. Я живу в деревне, в глуши, но я не роняю себя, я уважаю в себе человека» (стр. 74) 40.
Я сомневаюсь в том, чтобы магическая сила красивых слов могла обрисоваться когда-нибудь и где-нибудь ярче и нагляднее, чем она обрисована в этом месте. Циник, подобный Базарову, скажет: я умываю лицо и руки, стригу ногти, причесываю волосы, хожу в баню, меняю белье — и только. И эти простые слова не возбудят в говорящей личности никакого приятного чувства удовлетворенной гордости. А эстетик, подобный Павлу Петровичу, скажет: — я повинуюсь чувству долга и поддерживаю свое достоинство, я уважаю в себе человека, — значит, я развитая личность, значит, я себя по голове поглажу, значит, я дело делаю, значит, я могу с спокойною совестью почивать на лаврах. И мужик ходит в баню, но он ходит по грубой животной потребности, а я хожу с размышлением, я одухотворяю процесс физического омовения высшим процессом мыслительной деятельности. Таким образом будет постоянно возрастать дешевое самоуважение, и с каждым днем неизлечимее и безнадежнее будут становиться пустота, пошлость и праздность фразерствующей личности. Если человек не сумасшедший может ставить себе в заслугу то, что он умывается душистым мылом и носит туго накрахмаленные воротнички, и если даже эта незамысловатая вещь может уложиться в опрятную и красивую фразу, то понятно, какой неистощимый материал самовосхваления могут доставить такому человеку самые простые отношения к женщине. Полюбоваться красотою женщины, кажется, не велика мудрость и не важный подвиг; но эстетик сам себе представит свои ощущения в таком эфирно облагороженном виде, что, при сем удобном случае, непременно умилится над нежностью, мягкостью, чуткостью, восприимчивостью и утонченною страстностью своей натуры. Результат известен: циники, подобные Базарову, уважают себя только за то, что крепко трудятся; а эстетики уважают себя за то, что красиво едят, красиво пьют, красиво умываются и красиво глядят на красивых женщин. Вследствие этого реалисты, чтобы сохранить себе свое собственное уважение, продолжают крепко трудиться; а эстетики для достижения той же самой цели продолжают красиво есть, красиво пить, красиво умываться и красиво глядеть на красивых женщин. Что лучше и что общеполезнее — об этом я предоставляю судить благосклонному читателю. — Кажется мне только, что плечи следует называть плечами и что, любуясь красотою живой женщины или мраморной Венеры, мы не оказываем особенно великого одолжения ни отечеству, ни человечеству. Ощущение очень обыкновенное; стало быть, и выражение должно быть просто и положительно. Энтузиазм не мешает приберегать на другие случаи, более торжественные, о которых травоядные эстетики не имеют понятия.
В жизни Базарова труд стоит на первом плане, но Базаров совсем не ригорист и вовсе не прочь от того, чтобы доставлять своей особе удовольствия. Одинцова понравилась ему с первого взгляда, и ему пришло в голову приволокнуться за нею. Мысль безнравственная, но как вы уберегетесь от подобных мыслей при настоящих условиях воспитания, жизни и общественных отношений?
Уверять женщину в любви, когда любви этой в самом деле не имеется, — значит лгать, а лгать во всяком случае скверно, тем более тогда, когда ложь так близко затрогивает личные интересы того человека, с которым мы имеем дело. Если бы Базаров разыграл с Одинцовой систематическую и хладнокровно рассчитанную комедию любви, то поступок этот был бы очень предосудителен, и вся личность Базарова явилась бы перед нами в сомнительном свете. Но мне кажется, что Базаров ни в каком случае не стал бы актерствовать; если бы даже он принялся за это утомительное занятие, то у него не хватило бы терпения дотянуть дело до развязки, и он, после первых двух-трех приступов, убедился бы в том, что игра не стоит свечей. С молодыми людьми случается часто, что они строят в уме своем какой-нибудь отчаянно-макиавеллевский план; все так хорошо обдумано, и ложь и притворство поставлены на свое место, расчет произведен блистательно, и теоретическая сторона дела оказывается безукоризненною; это значит, что мысль работает исправно и отличается надлежащею смелостью полета; но так, на одном смелом полете мысли, дело и останавливается, потому что, при первой встрече с практическою стороною задуманной дьявольщины, юный макиавеллист оказывается добродушным и чистосердечным человеком, который немедленно махнет рукой и скажет про себя: — а ну их к черту! С какой стати я их надувать буду! — Так могло случиться, и до некоторой степени так случилось и с самим Базаровым. Он оказался гораздо моложе и нежнее, чем он воображает себя. С кабинетными работниками, у которых теоретический ум далеко обгоняет опыт жизни, сплошь и рядом случаются такие иллюзии. Справляясь с идеями, мы думаем, что нам также легко справляться и с живыми явлениями, а вдруг оказывается, что живое явление затрогивает нас с такой стороны, которую мы и не подозревали в своей особе, когда производили наши теоретические комбинации.
Я думаю однако, что Базаров даже в чистой теории не задавал себе задачи актерствовать и лицемерить пред красивою обладательницею «богатого тела» 41. Он просто думал, что Одинцова — нечто вроде Евдокии Кукшиной, а в таком случае комедия была бы излишнею роскошью. Стоило только сказать несколько красивых любезностей насчет наружности да наговорить побольше вздору о Либихе и Жорж Занде, о Мишле и Прудоне, о Бунзене и о женском вопросе — и дело было бы улажено к обоюдному удовольствию. Тут дело с самого начала велось бы начистоту, без всяких хитростей, и женщина даже не требовала бы от мужчины серьезного чувства, потому что не была бы даже способна насладиться таким чувством и отплатить за него тою же монетою. Тут не было бы ничего, кроме болтовни и объятий, и, разумеется, Базарову очень скоро приелось бы такое препровождение времени. Но Базаров, с первого разговора своего с Одинцовою, заметил, что эта женщина умеет уважать свое достоинство и смотрит на жизнь серьезными глазами мыслящего человека. Шутить с такою женщиною было невозможно; обманывать ее было трудно и опасно; можно было попасть впросак и поставить самого себя в самое глупое и безвыходно-позорное положение; наконец, если бы, паче чаяния, обман удался, то он оказался бы капитальною подлостью, потому что возбудить в такой женщине чувство и потом, рано или поздно, — обнаружить свою полную неискренность — значило бы оскорбить и огорчить эту женщину самым жестоким, незаслуженным и мошенническим образом. Все это Базаров сообразил или, вернее, почувствовал почти мгновенно, и все его поведение с Одинцовою проникнуто с начала до конца самою глубокою, искреннею и серьезною почтительностью. «Какой я смирненький стал», — думал он про себя в первые минуты своего пребывания в деревне Одинцовой (стр. 122)42, и потом он сделался еще более «смирненьким», потому что он полюбил Одинцову; а когда такой «циник» любит женщину, тогда он ее уважает действительно, то есть тогда ему становится невозможно схитрить перед нею словом, взглядом или движением. Искренность Базарова доходит до крайних пределов, и мне кажется, что именно эта искренность, эта полнейшая честность, неподдельность приводят за собою его неудачу и разрыв только что зарождавшихся отношений. Эта неподдельность показалась некрасивою, а женщины наши, по-видимому, очень крепко держатся за эстетику и в смысл психических явлений не заглядывают почти никогда.
Самые искренние люди бывают часто самыми сдержанными людьми, и самые сильные чувства этих людей никогда не выражаются ими, а вырываются из них только тогда, когда уже не хватает сил их задерживать. В строгом смысле, только такие вырвавшиеся чувства и могут быть названы совершенно неподкрашенными. Когда же человек сознательно выпускает из себя чувство, то есть говорит о нем и описывает его, то мы уже тут имеем дело не с сырым материалом, а с умственным трудом, построенным на основании этого материала. Чем изящнее и грациознее эта постройка, тем больше на нее положено искусства, то есть, другими словами, тем спокойнее и сознательнее произведена обработка первобытного материала. Чем красивее выражение, тем слабее чувство, а так как женщины дорожат преимущественно красотою, в чем бы она ни проявлялась, то и оказывается в результате, что они обыкновенно отвертываются от искренних людей и бросаются на шею фразерам или красивым куклам. Чем сильнее человек любит, тем невыгоднее его положение и тем вернее он может рассчитывать на полную неудачу.
Истину этого неутешительного изречения в совершенстве испытал на себе Базаров. Он полюбил Одинцову очень скоро; серьезная любовь началась в нем, вероятно, после первой ботанической экскурсии, которую они предприняли вдвоем после завтрака и которая продолжалась до обеда. Это было на другой день после приезда молодых людей в деревню Одинцовой. Что любовь возникла так быстро, этому удивляться нечего. Физическая красота бросается в глаза с первого взгляда; ум обнаруживается в первом же разговоре; а когда, таким образом, вся фигура женщины и каждое слово производят на человека стройное и приятное впечатление, то чего же вам больше? И кровь волнуется, и мозг раздражается, и все это так обаятельно — ну вот, и любовь готова. Чем больше таких приятных впечатлений ляжет без перерыва одно на другое, тем сильнее будет становиться любовь; но фундамент, незаметный зародыш этого чувства, заложен уже самым первым впечатлением.
Полюбивши Одинцову, Базаров проводит вместе с нею, под одною кровлею и в постоянных дружеских разговорах, больше двух недель. Во все это время он говорит с нею, как с умным мужчиною, о предметах, имеющих действительный интерес: о химии, о ботанике, о новейших открытиях натуралистов, о различных взглядах передовых умов на жизнь природы, на личность человека и на потребности общества. Если уважать женщину — значит обращаться с нею как с мыслящим существом, то с этой стороны поведение «циника» Базарова надо признать совершенно безукоризненным: он старался удовлетворять умственным требованиям своей собеседницы и не проронил ни одного слова о том, что мучило и волновало его самого. Ни слова не было сказано о том, что могло возвысить в глазах любимой женщины личность самого Базарова; ни о своем прошедшем, ни о своих стремлениях и планах в будущем Базаров не заикнулся; а между тем в его прошедшем было много упорного труда и непобедимого терпения, а в его взгляде на будущее широко и обаятельно развертывались светлое могущество его мысли и неудержимая страстность его сознательной любви к людям. И он все-таки молчал об этом, потому что ему было отвратительно подумать, что он способен рисоваться, интересничать и говорить красивые слова перед любимою женщиною. Это честное и глубокое отвращение к ложной эффектности постоянно обливало его холодною водою, когда он начинал увлекаться и когда в этом увлечении начинали проблескивать высшие и симпатичные стороны его ума, его характера и его деятельности. Он не хотел становиться на ходули и поэтому оставался постоянно ниже своего настоящего роста. Что делать? Человек почти всегда пересаливает в ту или в другую сторону; но кто пересолит подобно Базарову, тот по крайней мере не продаст гнилого товара за свежий и не залезет обманом ни в кошелек, ни в душу своих собеседников. — Дельные разговоры Базарова занимают Одинцову как женщину умную и любознательную; но именно как умная женщина она понимает, что, говоря обо всем, Базаров не высказывает безделицы — самого себя; а как женщина любознательная и даже любопытная, она желает вырвать у Базарова эту тайну, она хочет объяснить себе настоящий смысл этой сильной и замечательной личности. Она старается перевести разговор с общего поля великих умственных интересов на более интимный тон личных признаний и излияний. Базарову, как влюбленному человеку, такой поворот разговора был бы чрезвычайно выгоден, а между тем Базаров упирается и выдерживает свое упорство до самого конца. Одинцова все к чему-то подходит; ей, по-видимому, хотелось бы, чтобы оба они понемногу разнежились и чтобы слово любви было произнесено как-то незаметно для обоих, во время нежного и мечтательного разговора; она бы желала увлечься нечувствительно, без страстных порывов и без резких ощущений. Базарову все эти тонкости непонятны. Как это, думает он, подготовлять и настраивать себя к любви? Когда человек действительно любит, разве он может грациозничать и думать о мелочах внешнего изящества? Разве настоящая любовь колеблется? Разве она нуждается в каких-нибудь внешних пособиях места, времени и минутного расположения, вызванного разговором? Базаров меряет на свой аршин психические отправления других людей, и поэтому он относится сурово и враждебно ко всем попыткам Одинцовой придать их отношениям ласкающий и нежный колорит. Ему все эти попытки кажутся искусственными маневрами кокетки или по меньшей мере невольными капризами избалованной аристократки. Если бы она меня любила, думает он, она бы давно поняла, как сильно я ее люблю, и тогда все между нами было бы ясно, просто и разумно, и тогда к чему все ухищрения? Но ведь она меня не любит, и, в таком случае, как же она смеет забавляться со мною задушевными разговорами? Дикарь этот Базаров! Первобытный человек! Он упускает из виду то обстоятельство, что ее любовь может явиться как результат многих мелких причин, многих внешних, случайных и неважных впечатлений. Он совсем не заботится о том, чтобы доставить ей эти впечатления и потом эксплуатировать их в свою пользу. Он хочет, чтобы ее любовь была сильна, естественна и самородна, чтоб эта любовь свалилась на нее как снег на голову, так, как его любовь обрушилась на него, Базарова. А любовь высиженная, вымученная, тепличная, воспитанная нежными словами, эффектными взглядами, пустотою деревенской жизни, тишиною и полумраком летнего вечера, — такая любовь очень понравилась бы Базарову, если бы он хотел завести интригу с красивою барынею, но притворною и отвратительною показалась бы она ему тогда, когда он сам полюбил серьезно. Дикарь этот Базаров! Его уважение к женщине выражается в том, что он ничем не хочет и, по натуре своей, ничем не способен насиловать чувство этой женщины. Выше этого уважения ничего нельзя себе представить, но для наших дрессированных, обессиленных и обесцвеченных женщин такое уважение оказывается совершенно неуместным и непонятным. Женщина сама, всем направлением своих поступков и речей, упрашивает, чтобы ее заставили полюбить, чтобы ее «увлекли», чтобы ей «вскружили» голову, то есть, короче, чтобы ее лишили воли и сознания и чтобы тогда делали с нею что хотят. Тогда, думает она, пожалуй, я полюблю и потом спасибо скажу тому доброму человеку, который отнял у меня способность и печальную необходимость обдумывать мои поступки. А иначе как же? Как же бы я сама? как бы я, находясь в здравом уме, сама распорядилась своею особою? Никогда и ни за что бы я сама не распорядилась. Я бы постоянно стремилась и постоянно робела бы. На то я и женщина! А дикарь стоит себе, сложа руки, и говорит: решайся сама. Думай за себя. Люби самостоятельно. Ни увлекать, ни убеждать, ни умолять тебя я не намерен, да и не умею. Я равный тебе человек. Я не опекун тебе. И хоть бы у меня аневризм сделался и хоть бы у меня сердце лопнуло от любовного волнения, все-таки я не сумею и не захочу кружить тебе голову и опаивать тебя дурманом грациозных нежностей и эффектной жестикуляции. Я говорю с тобою как с разумным существом и не умею говорить иначе ни с кем из тех людей, которые раз навсегда заслужили мое уважение. Если бы я не уважал тебя, то я бы тебя и не любил; а так как я тебя люблю, то я и не могу, абсолютно не могу, посягать словами или поступками на твою умственную самостоятельность. — Какой дикарь; но какой хороший дикарь! Жаль только, что не в коня корм.
Читателю может показаться, что я сам сочинил себе Базарова и Одинцову, вовсе непохожих на героев тургеневского романа, — до такой степени мои размышления и заключения резко противоречат тому понятию, которое, по милости нашей образцовой тупости, установилось в читающем обществе насчет базаровского типа и преимущественно насчет его цинических отношений к женщинам. Мне теперь надо доказать, что я не сочиняю и что каждое мое слово основывается исключительно на правильном понимании тех материалов, которые дает Тургенев и которые, мне кажется, сам Тургенев не всегда рассматривает с надлежащей точки зрения, хотя фактические подробности всегда поразительно верны.
Я приведу длинный ряд доказательств из двух решительных сцен Базарова с Одинцовою («Отцы и дети», стр. 141, 276). Базаров сказал, что он скоро уезжает к своему отцу; это было сказано без всякого дипломатического умысла, и Тургенев при этом замечает, что Базаров «никогда не сочинял» (стр. 139) 43. Одинцова, по поводу этого близкого отъезда, находится в полугрустном, полунежном настроении. Сидят они вдвоем, поздно вечером, в комнате Одинцовой. — Одинцова два раза подряд говорит ему: «Мне будет скучно». — На первый раз он отвечает: «Аркадий останется», а на второй: «Во всяком случае долго вы скучать не будете». — Вслед за тем он говорит ей, что она непогрешительно-правильно устроила свою жизнь, так что в ней не может быть места никаким тяжелым чувствам. «Через несколько минут, — прибавляет он, — пробьет десять часов, и я уже наперед знаю, что вы меня прогоните». — «Нет, не прогоню, Евгений Васильевич, — отвечает она, — вы можете остаться». — Он остается. — «Расскажите мне что-нибудь о самом себе, — говорит она, — вы никогда о себе не говорите». — «Я стараюсь беседовать с вами о предметах полезных, Анна Сергеевна». - Она настаивает с особенною ласковостью. — Базаров думает про себя: «Зачем она говорит такие слова?» (стр. 143) и отвечает ей: «Мы люди темные». - «А я, по-вашему, аристократка?» — «Да, - промолвил он преувеличенно резко». - Одинцова защищается: «Я, — говорит она, — вам когда-нибудь расскажу свою жизнь… но вы мне прежде расскажите свою». — Базаров это третье приглашение пропускает мимо ушей и переводит разговор на личность Одинцовой. «Зачем вы, с вашим умом, с вашею красотою, живете в деревне?» — «Как! Как вы это сказали? — с живостью подхватила Одинцова. — С моей… красотой?» — Бедная женщина! Как она обрадовалась! Должно быть, Базаров не избаловал ее комплиментами. А Базаров-то! О дикарь! О бурлак! Вот он затушевывает свою нечаянную любезность: «Базаров нахмурился. — Это все равно, - пробормотал он. — Я хотел сказать, что не понимаю хорошенько, зачем вы поселились в деревне». — Его, очевидно, покоробило и смутило то, что он сказал. Говорить с любимою и уважаемою женщиною о ее красоте кажется ему плоскостью и, следовательно, дерзостью. И это тот самый Базаров, который говорил с Аркадием о плечах и о богатом теле этой самой Одинцовой? И тут нет никакого противоречия. Тогда он ее не знал, и, стало быть, для него существовали только линии и краски ее фигуры; по этим известным ему данным он и высказывал о ней свое суждение. Кроме того, он говорил с третьим лицом, и тогда эти слова имели свой смысл, как всякое другое суждение о каком-нибудь предмете, остановившем на себе внимание человека. Но говорить самой женщине, что она хороша собой, — это бессмыслица, годная только на то, чтобы наскучить ей, если она умна, или польстить ей, если она глупа. К сожалению, надо заметить, что очень многим женщинам такие разговоры не надоедают, и — увы! — кажется, даже Одинцова не прочь послушать такие речи изредка. Что делать? Сильна наша глупость, и бесчисленны ее убежища; и у самых умных людей еще отведены для нее уютные уголки, и нет, быть может, того мыслителя, который подчас не оказывался бы простофилею. Но Базаров, по своей дикой суровости, не хочет принимать в соображение слабости своей собеседницы. Потворствовать этим слабостям и пользоваться ими он, очевидно, считает не только пошлым, но и бесчестным делом. — Через несколько минут Базаров встает. «Куда вы?» — медленно проговорила она. — Он ничего не отвечал и опустился на стул". — Разговор, несмотря на бесконечную свирепость Базарова, становится конфиденциальным и почти нежным. «Кажется, — говорит она, — если б я могла сильно привязаться к чему-нибудь…» — «Вам хочется полюбить, — перебил ее Базаров, — а полюбить вы не можете: вот в чем ваше несчастие». — «Разве я не могу полюбить?» — «Едва ли! Только я напрасно назвал это несчастием. Напротив, тот скорее достоин сожаления, с кем эта штука случается». — «Случается, что?» — «Полюбить». — «А вы почем это знаете?» — «Понаслышке», — сердито отвечал Базаров. — «Ты кокетничаешь, - подумал он, — ты скучаешь и дразнишь меня от нечего делать, а мне…». Сердце у него действительно так и рвалось" (стр. 147). «По-моему, — продолжает Одинцова, — или все, или ничего. Жизнь за жизнь. Взял мою, отдай свою, и тогда уже без сожаления и без возврата. А то лучше и не надо». — «Что ж, - заметил Базаров, — это условие справедливое, и я удивляюсь, как вы. до сих пор… не нашли, чего желали» (стр. 147). — «Но вы бы сумели отдаться?» — спрашивает она. — «Не знаю, хвастаться не хочу» (стр. 148). Базаров опять встает; она еще раз его удерживает. «Погодите, куда же вы спешите… мне нужно сказать вам одно слово». — «Какое?» — «Погодите», — шепнула Одинцова. — Ее глаза остановились на Базарове; казалось, она внимательно его рассматривала. — Он прошел по комнате, потом вдруг приблизился к ней и торопливо сказал: «прощайте», стиснул ей руку так, что она чуть не вскрикнула, и вышел вон" (стр. 148).
На другой день Одинцова сама зовет его к себе в кабинет и, пришедши туда, прямо говорит ему, что хочет возобновить вчерашний разговор. Опять начинаются с ее стороны вызовы на откровенность, а со стороны Базарова упорное отнекиванье. Он говорит: «между вами и мною такое расстояние». Она говорит на это: «Какое расстояние? Полноте, Евгений Васильевич; я вам, кажется, доказала». «Или, может быть, — продолжает она, — вы меня, как женщину, не считаете достойною вашего доверия? Ведь вы нас всех презираете?» — «Вас я не презираю, Анна Сергеевна, и вы это знаете». — «Нет, я ничего не знаю», — отвечает она и затем требует, чтобы Базаров сказал ей, что в нем происходит и какая причина его сдержанности и напряженности. Что же остается делать этому несчастному Базарову? Ведь, наконец, всякие человеческие силы должны истощиться и всякое ослиное терпение должно лопнуть, когда любимая женщина два дня подряд умоляет об одном и том же, когда она вас упрекает в том, что вы ее презираете, и когда все ее просьбы, все ее ласковые слова клонятся исключительно к той самой цели, к которой вы сами стремитесь всеми силами своего существа. Поневоле надо было высказать самую глубокую тайну, и Базаров ее высказал, только совершенно по-базаровски. «Так знайте же, — говорит он, — что я вас люблю глупо, безумно… Вот чего вы добились». - И эти сердитые слова он произносит, не глядя на Одинцову, отошедши от нее к окну и стоя к ней спиною. "Он задыхался; все тело его видимо трепетало. Но это было не трепетание юношеской робости, не сладкий ужас первого признания овладел им: эта страсть в нем билась, сильная и тяжелая, — страсть, похожая на злобу, и, быть может, сродни ей… Одинцовой стало и страшно и жалко его… «Евгений Васильевич, — проговорила она, и невольная нежность зазвенела в ее голосе» (стр. 154—155). Ну, тут, разумеется, он бросился к ней и обнял ее. Еще бы он не бросился! Еще бы он не обнял! Эта невольная нежность в голосе была для него последним и решительным ударом, перед которым уже не могла устоять никакая сдержанность, никакая напряженность, никакая искусственная суровость. Он ее обнял, — где же тут дерзость, где оскорбление? Разве, обнимая любящую женщину, любящий мужчина наносит ей оскорбление? И разве Базаров мог и разве он смел сомневаться в том, что Одинцова его любит? Все было высказано, высказано просто, грубо и угрюмо, высказано с глубоким, тяжело выстраданным упреком: «вот чего вы добились», и после этого «нежность в голосе»! Какое же тут может быть сомнение? И выразить подобное сомнение, колебаться после этой проклятой «нежности» еще одну секунду — ведь это значило бы глубоко огорчить и оскорбить любящую женщину, значило бы требовать от нее, чтобы она вымаливала вашу любовь подобно тому, как она уже вымолила ваше признание. И вдруг она от него отскакивает, и вдруг она говорит ему: «Вы меня не поняли!» А что же делает Базаров? Ничего. Он закусывает губы и выходит из комнаты. А потом, вечером, он извиняется перед Одинцовой: «Я должен извиниться перед вами, Анна Сергеевна. Вы не можете не гневаться на меня». — А она ему отвечает: «Нет, я на вас не сержусь, Евгений Васильевич, но я огорчена».
О, Анна Сергеевна, замечу я от себя, как вы безмерно великодушны! Неужели вы можете не сердиться на этого ужасного преступника, которого неслыханное преступление состоит в том, что вы поджаривали его на медленном огне в продолжение двух дней? Преклоняюсь перед вашею женственною кротостью и говорю вам без всякой иронии, что вы в этом отношении стоите выше многих очаровательных, умных и безукоризненных женщин. Те также терзают людей, мажут их по губам, разбивают их счастье, говорят им: «вы меня не поняли» — и, сверх всего этого, ненавидят их самою упорною и холодною ненавистью. Бывают, конечно, и мужчины в таком же роде, потому что, когда дело зайдет о глупостях, тогда ни один пол не уступит другому. Но история Базарова поучительна; он измучен, он же извиняется, он же получает великодушное полупрощение, он сам, во все время своего знакомства с Одинцовою, не говорит ей ни одного неприятного или непочтительного слова, он обходится с нею как с святынею, и при всем том его же вся читающая публика обвиняет в нахальстве, в дерзости, в цинизме, в неуважении к достоинству женщины и черт знает еще в каких неправдоподобных гадостях.
Но вот о чем не мешает подумать нашей добрейшей и почтеннейшей публике: — дали ей в руки печатную книгу; в этой книге была написана ясным русским языком история Базарова и Одинцовой; прочитали эту историю и опытные критики и простые, непредубежденные читатели; и из всего этого прилежного чтения, из всех критических рассуждений произошло, по неисповедимым законам судеб, самое удивительное понимание навыворот, или, еще вернее, совершенное непонимание. Я спрашиваю у каждого беспристрастного читателя моей статьи, есть ли какая-нибудь возможность понять и объяснить факты, собранные мною в этой главе, по какому-нибудь другому способу, несходному с моим объяснением? Я уверен, что каждый читатель скажет: «нет, невозможно», и даже назовет мое объяснение ненужною болтовнёю, потому что факты ясны, как день, и сами за себя говорят. Ну да, ясны, как день, а ведь, однако, ухитрились же люди их не понять и исказить, и для многих легковерных господ судьба Базарова, как литературного типа, решена безапелляционно. Их теперь и не вытащить из заколдованного круга их затверженных суждений.
И это случилось с печатного книгою, которую стоит только раскрыть и прочитать внимательно для того, чтобы уничтожить всякое заблуждение и восстановить настоящее значение рассказанных событий. Поставьте же теперь на место книги живое явление, которое никогда не бывает так ясно и так удобно для изучения, как литературное произведение. Подумайте, какая тут произойдет катавасия! Если наша публика ни с того, ни с сего совершенно несправедливо оплевала тургеневского Базарова, то каково же поступает она с живыми Базаровыми, которых понять гораздо труднее и которым, однако, больно и досадно, когда на них сыпятся незаслуженные оскорбления от отцов, матерей, сестер и особенно от любимых женщин? Подумайте, сударыня-публика, не пора ли вам заподозрить непогрешимость ваших рассуждений о таких явлениях, которых вы не сумели понять даже по печатной книге? Я нарочно выбрал для примера «любовную» историю Базарова, потому что это именно такой предмет, в котором каждый человек считает себя компетентным судьею. Ну и что же, компетентные судьи, много вы рассудили?
Нравоучение из этого извлекается только то, что обругать человека недолго, но что и пользы из этого выходит немного.
Вам, может быть, угодно знать теперь, почему Одинцова не полюбила Базарова или, точнее, почему ее зарождавшаяся любовь к этому человеку не повела за собою никаких счастливых последствий. А по тому же самому, почему король Лир оттолкнул от себя ту единственную дочь, которая действительно была к нему привязана; потому что чувство Базарова, подобно чувству Корделии, выразилось некрасиво, то есть несогласно с эстетическими требованиями того лица, к которому это чувство адресовалось. Я говорю это без всяких предположений, основываясь на словах самого Тургенева. «Она задумывалась и краснела, вспоминая почти зверское лицо Базарова, когда он бросился к ней» (стр. 155). Она даже не решила хорошенько, как ей поступить, то есть отдаться ли Базарову, или разойтись с ним. «Или? — произнесла она вдруг, и остановилась, и тряхнула кудрями» (стр. 156)
Неподражаемым комментарием к этому забубённому или может служить следующая цитата из того же романа: «Ямщик ему попался лихой, он останавливался перед каждым кабаком, приговаривая: „чкнуть?“ или: „аль чкнуть?“, но зато, чкнувши, не жалел лошадей» (стр. 211) 44. К сожалению, Одинцова, в деле лихости, далеко уступала ямщику, и на первый раз она решила, что лучше не надо «или». Но это решение никак нельзя считать окончательным; нельзя по той простой причине, что она его несколько раз подтверждала впоследствии, а это значит, что перед каждым подтверждением в ее уме шевелился более или менее явственно обозначенный вопрос: «аль чкнуть?». И подтверждение являлось постоянно по случаю неэстетичности. «Одинцова раза два — прямо, не украдкой — посмотрела на его лицо, строгое и желчное, с опущенными глазами, с отпечатком презрительной решимости в каждой черте, и подумала: „нет… нет… нет“ (стр. 157). — „Ведь вы, извините мою откровенность, — говорит ей Базаров вечером того же дня, — не любите меня и не полюбите никогда?“ — Глаза Базарова сверкнули на мгновенье из-под темных его бровей. Анна Сергеевна не отвечала ему; „я боюсь этого человека“, — мелькнуло у ней в голове» (стр. 158) 46.
Одинцова приезжает к умирающему Базарову, и вот первое ее ощущение при взгляде на больного: «Она просто испугалась каким-то холодным и томительным испугом; мысль, что она не то бы почувствовала, если бы точно его любила, мгновенно сверкнула у ней в голове» (стр. 294) 46. Вот видите: до самой последней минуты вопросы: «любила ли она его» и «точно ли любила» оставались для нее вопросами. А полюбила ли бы она его, если бы он не умер, и могла ли она вообще полюбить его — это такие вопросы, которые навсегда остались для нее неразрешимыми. Базаров поставил вопрос слишком ясно: или отдаться, или разойтись. Одинцовой еще не хотелось решиться ни в ту, ни в другую сторону; ей хотелось еще поговорить, и она не раз выражала это желание, и у нее были на то очень законные причины. Для того, чтобы стать в уровень с Базаровым, чтобы понять его и взглянуть на его личность светлым взглядом мыслящего человека, сбросившего с своего ума оковы эстетической рутины, для этого Одинцовой действительно необходимо было поумнеть, а она, как даровитая женщина, умнела довольно быстро под живительным влиянием дельных разговоров с Базаровым. Но Базаров, при всей своей «сатанинской» гордости, не сознавал, что он в умственном отношении стоит выше ее; он не замечал, что его влияние производит в ней перемену; поэтому он и думал, что если она не любит его теперь, то и не полюбит никогда. Значит, он уважал ее слишком много, и было бы гораздо — о, гораздо — лучше, если бы он уважал ее поменьше. Но замечательно, что ведь Базарова-то принято упрекать как раз в противоположной погрешности. Желание Одинцовой «еще поговорить» выражается в двух случаях самым очевидным образом 47. Во-первых, тотчас после неудавшегося поцелуя Базаров присылает ей записку следующего содержания: «Должен ли я сегодня уехать — или могу остаться до завтра?» Она ему отвечает: «Зачем уезжать? Я вас не понимала — вы меня не поняли». — Вывод ясен: «Поговорим еще и, может быть, договоримся до взаимного понимания». Во-вторых, когда Базаров, спустя несколько недель, заезжает в последний раз на короткое время в деревню Одинцовой, она упрашивает его остаться и еще наивнее выражает свое желание «поговорить». — «Разве, — говорит она, — вы уезжаете? Отчего же вам теперь не остаться? Останьтесь… с вами говорить весело… точно по краю пропасти ходишь. Сперва робеешь, а потом откуда смелость возьмется. Останьтесь» (стр. 271). Тут опять ясно сквозит такая мысль: «Дайте мне понабраться смелости, и тогда я, чего доброго, брошусь в самую пропасть, которая перестанет меня пугать»… Но Базаров не видит этой сквозящей мысли, или же у него не хватает сил дожидаться, пока Одинцова поумнеет и перестанет робеть. — «Спасибо за предложение, Анна Сергеевна, — отвечает он ей, — и за лестное мнение о моих разговорных талантах. Но я нахожу, что я и так слишком долго вращался в чужой для меня сфере».
Нелюбезно и почти дерзко отвечает он на ее приглашение, но ее этот ответ не оскорбляет. Взглянувши на его бледное лицо, подернутое горькою усмешкою, она подумала: «этот меня любит!» и с участием протянула ему руку. Но он не взял эту руку и оттолкнул прочь ее непрошенное участие, потому что люди, подобные Базарову, берут себе любовь женщины или ровно ничего не берут. «Нет, — сказал он и отступил на шаг назад. — Человек я бедный, но милостыни до сих пор не принимал. Прощайте-с и будьте здоровы». — Она опять рванулась к нему. — «Я убеждена, что мы не в последний раз видимся», — произнесла Анна Сергеевна с недовольным движением". (Это опять то же самое, что «невольная нежность в голосе» и знаменательный вопрос «или?».) Но Базаров неприступен и опять осаживает ее назад. — «Чего на свете не бывает!» — отвечал Базаров, поклонился и вышел" (стр. 271). Женщина сама всего лучше может судить о том, оскорблена ли она или нет; а Одинцова, тотчас после базаровского объятия, не чувствовала себя оскорбленною: «Она скорее чувствовала себя виноватою» (стр. 156). Она никогда, ни прежде, ни после решительной сцены, не смотрела на Базарова как на нахального циника. Ей, в самый день поцелуя, «хотелось сказать ему какое-нибудь доброе слово; но она не знала, как заговорить с ним» (стр. 158). — «Вы знаете, — говорит она ему во время их предпоследнего свидания, — что я вас боюсь… и в то же время я вам доверяю, потому что в сущности вы очень добры» (стр. 268).
Что за удивительная смесь различных чувств! И боязнь, и доверие, и уважение, и желание дружбы, и неудовлетворенное любопытство. Боязнь тут не что иное, как неполное понимание, потому что мы всегда боимся того, что кажется нам странным, незнакомым или необъяснимым. Но отчего же из всей этой смеси чувств не составляется та своеобразная кристаллизация, которая называется любовью? Все составные элементы любви даны, и даже нет того физического отвращения, которое иногда бывает в таком деле необходимым препятствием; отчего же не образуется любовь? Оттого, что эстетика мешает; оттого, что в чувстве Базарова нет той внешней миловидности, joli a voir[4], которые Одинцова совершенно бессознательно считает необходимыми атрибутами всякого любовного пафоса. Читатель подумает вероятно, что эстетика — мой кошмар, и читатель в этом случае не ошибается. Эстетика и реализм действительно находятся в непримиримой вражде между собою, и реализм должен радикально истребить эстетику, которая в настоящее время отравляет и обессмысливает все отрасли нашей научной деятельности, начиная от высших сфер научного труда и кончая самыми обыкновенными отношениями между мужчиною и женщиною. Я немедленно постараюсь доказать читателю, что эстетика есть самый прочный элемент умственного застоя и самый надежный враг разумного прогресса.
В том-то и состоит пошлость всяких эстетических приговоров, что они произносятся не вследствие размышления, а по вдохновению, по внушению того, что называется голосом инстинкта или чувства. Взглянул, понравилось — ну, значит, хорошо, прекрасно, изящно. Взглянул, не понравилось — кончено дело: скверно, отвратительно, безобразно. А почему понравилось или не понравилось — этого вам не объяснит ни один эстетик. Все объяснение ограничится только ссылкою на внутренний голос непосредственного чувства. Эстетик выставит вам, конечно, целую систему второстепенных правил, но чтобы поставить весь этот затейливый эшафодаж 48 на какой-нибудь фундамент, он все-таки сошлется под конец на непосредственное чувство. Но эти ссылки непременно должны иметь определенный физиологический смысл, или же, в противном случае, они не имеют ровно никакого смысла. Например, некоторые люди не могут есть никакой рыбы и занемогают, как только в их пищеварительный канал попадет малейший кусочек этого нестерпимого для них вещества, которое у большей части людей считается, однако, лакомою и здоровою пищею. В этом случае отвращение совершенно законно. Значит, в устройстве желудка или кишечного канала есть какая-нибудь индивидуальная особенность, отрицающая рыбу. Всякий дельный физиолог скажет, подобно Льюису, что надо повиноваться голосу желудка, потому что урезонить его невозможно, апеллировать на него некуда, а бороться с ним значит только вызывать тошноту и разные другие болезненные явления. Другой пример: резкий свист локомотива абсолютно неприятен, или, выражаясь другими словами, неизящен, отвратителен, безобразен, потому что от этого пронзительного звука страдает слуховой нерв. Физиологическая причина существует, и, стало быть, дело опять-таки решается окончательно. Третий пример: женщина А чувствует непобедимое физическое отвращение к мужчине Б. Ей противно прикоснуться к его руке, а поцеловать этого человека было бы для нее настоящею пыткою. Такие явления действительно существуют в природе и, разумеется, имеют какое-нибудь физиологическое основание, хотя, может быть, современная наука и не в состоянии в точности определить их причину. И в этом случае не следует насиловать природу. И госпожа А поступит очень неблагоразумно, если, вопреки этому физическому отвращению, рассудочными доводами заставит себя выйти замуж за господина Б.
Наш организм имеет свои бесспорные права и предъявляет их, и не терпит их нарушения. Но скажите, пожалуйста, какие права своего организма заявляла, например, французская публика времен Вольтера, когда она систематически освистывала всякую трагедию, в которой не было un amoureux et une amoureuse?[5] Или какие права организма выражались в том, что нашим уездным барышням тридцатых и сороковых годов нравились почти исключительно блестящие мундиры и разочарованные герои? Согласитесь, что тут не может быть допущено даже легкое предположение об особенном устройстве каких-нибудь зрительных, слуховых, желудочных или других нервов. И барышни и французская публика очень горячо ссылались на голос непосредственного чувства и были готовы божиться в том, что уж так устроила их природа, что они иначе не могут чувствовать и рассуждать, что у них есть врожденное стремление к одним предметам и такое же врожденное отвращение к другим. Странное дело! Уездные барышни считаются тысячами, и во французские театры ходили, при Вольтере, также тысячи людей. Эти тысячи отдельных организмов представляли самое пестрое индивидуальное разнообразие; тут были умные и глупые, полнокровные и худосочные, раздражительные и апатичные, и так далее, до бесконечности. И у всех этих различных организмов оказывается вдруг одна общая черта, самая тонкая и неуловимая, та, вследствие которой французам нравились только любовные трагедии, а барышням — только разочарованные воины. Воля ваша, такое предположение еще более неправдоподобно, чем если бы мы предположили, что все наши барышни родились с крошечным темным пятном над левым глазом. Само по себе такое пятно вовсе неудивительно, и оно так же удобно может поместиться над левым глазом, как и во всяком другом месте, но чтобы оно появилось разом у всех новорожденных девочек целой обширной местности — это невозможно. Чтобы такое врожденное свойство держалось постоянно в течение двух десятилетий и потом исчезло бы без следа, заменяясь для следующих поколений другим врожденным свойством, — это уже ни с чем не сообразно.
Ясно, стало быть, что природа тут ни при чем и что внутренний голос непосредственного чувства повторяет только, как попугай, то, что нажужжали нам в уши с самой ранней молодости. Француз XVIII века видел постоянно трагедии с любовным пламенем и слышал постоянно, что такие трагедии считаются превосходными, — он и требует себе таких трагедий и действительно чувствует к ним особенную симпатию. Барышня с трех лет до пятнадцати видит постоянно, что старшие родственницы ее любезничают с офицерами печоринского типа, и слышит постоянно, что взрослые девицы находят таких офицеров очаровательными; очень естественно, что, надевши длинное платье, эта барышня сама стремится любезничать с такими же офицерами и в самом деле чувствует какое-то особенное замирание сердца при одном взгляде на восхитительный мундир. Пассивная привычка — считать какой-нибудь предмет хорошим и желательным — становится до такой степени сильною, что превращается, наконец, в действительное чувство и в активное желание.
Такие превращения происходят в нашем внутреннем мире на каждом шагу. В этом последнем случае, конечно, привычка — дело очень хорошее, но не потому, что она — привычка, а потому, что она ведет за собою общеполезные последствия, необходимые для благосостояния человечества. Допуская и поощряя результаты привычки, когда они приносят нам пользу, мы не имеем в то же время никакого основания преклоняться перед нашими привычками вообще и считать их неприкосновенными даже в том случае, когда они вредны, безрассудны, стеснительны или неудобны. Поэтому, когда внутренний голос непосредственного чувства начинает нам что-нибудь докладывать, мы можем его выслушать, но вовсе не обязаны принимать его советы на веру, без дальнейших критических исследований. Верить этому чревовещанию на слово — значит обрекать себя на вечную умственную неподвижность.
Наши инстинкты, наши бессознательные влечения, наши беспричинные симпатии и антипатии, словом, все движения нашего внутреннего мира, в которых мы не можем дать себе ясного и строгого отчета и которые мы не можем свести к нашим потребностям или к понятиям вреда и пользы, — все эти движения, говорю я, захвачены нами из прошедшего, из той почвы, которая нас выкормила, из понятий того общества, среди которого мы развились и жили. Это наследство и составляет силу и основание всех наших эстетических понятий. Что нравится нам безотчетно, то нравится нам только потому, что мы к нему привыкли. Если эта безотчетная симпатия не оправдывается суждением нашей критической мысли, то, очевидно, эта симпатия тормозит наше умственное развитие. Если в этом столкновении победит трезвый ум, — мы подвинемся вперед, к более здравому, то есть к более общеполезному взгляду на вещи. Если победит эстетическое чувство, — мы сделаем шаг назад, к царству рутины, умственного бессилия, вреда и мрака.
Эстетика, безотчетность, рутина, привычка — это все совершенно равносильные понятия. Реализм, сознательность, анализ, критика и умственный прогресс — это также равносильные понятия, диаметрально противоположные первым. Чем больше мы даем простора нашим безотчетным влечениям, чем сильнее разыгрывается наше эстетическое чувство, тем пассивнее становятся наши отношения к окружающим условиям жизни, тем окончательнее и безвозвратнее наша умственная самостоятельность поглощается и порабощается бессмысленными влияниями нашей обстановки. Люди, обожающие красоту и эстетику, рассуждают обыкновенно так: мне это нравится, следовательно, это хорошо. Утвердившись на той позиции, что это хорошо, они начинают подбирать второстепенные условия, при которых может и должна развиться полная красота данного предмета, и этим подбиранием ограничивается то скромное шевеление мозгов, которое называется эстетическим анализом. Мысль при этом вертится в пределах того крошечного кружка, который очерчен вокруг нее заранее. Повертится, передвинет с места на место кое-какие пылинки, да на том и успокоится. Современники Вольтера убедили себя раз навсегда в том, что прекрасная трагедия непременно должна заключать в себе любовную интригу. Такая трагедия прекрасна, потому что она нам нравится, — это была их основная аксиома. От этой аксиомы отправлялся их анализ и клонился к тому, чтобы разъяснить, при каких условиях такая трагедия может быть особенно прекрасна. Этот робкий и жалкий анализ, разумеется, оканчивался шлифованием мельчайших подробностей, составлявших бесполезный, хотя и логический вывод из совершенно пустой и ложной основной идеи. Вольтер осмеивает рутинную узкость этих ходячих эстетических теорий, и при этом сам также вертится в совершенно замкнутом кругу, который только чуть-чуть пошире первого. Вольтер приходит в эстетический ужас, когда один из его современников, Ламот-Удар (La Motte-Houdart), начинает доказывать, что трагедии могут быть прекрасны даже в том случае, если в них не соблюдены три единства (времени, места и действия) и если даже они написаны прозою. Вольтер допускает, что трагедия может быть прекрасна без любви, но ереси Ламота он допустить не может, и драматические произведения Шекспира все-таки ужасают его своими варварскими неправильностями. Но и Ламот-Удар, при всей своей смелости, пришел бы в ужас, если бы Белинский стал ему доказывать, что трагедии Корнеля и Расина никуда не годятся и что их даже смешно сравнивать с Шекспиром. Но и Белинский, при всей своей гениальности, пришел бы в ужас, если бы Базаров сказал ему, что «Рафаэль гроша медного не стоит» и что, следовательно, люди очень удобно могут жить на свете даже совсем без трагедии.
И французы, обожавшие любовную трагедию, и Вольтер, и Ламот, и Белинский, при всем различии своих взглядов, были все-таки эстетиками, и это обстоятельство проводит ясную и неизгладимую границу между этими людьми и представителями чистого реализма. Существенная разница заключается не в том, что одни признают, а другие отрицают искусство; это только второстепенные выводы. Можно быть эстетиком, не выходя из сферы чисто практических интересов; и можно быть реалистом, с любовью изучая Шекспира и Гейне, как гениальных и великих людей. Существенная разница лежит гораздо глубже; эстетики всегда останавливаются на аргументе: «потому что это мне нравится», и чаще всего даже не доходят до этого последнего аргумента. Реалисты, напротив того, и этот последний аргумент подвергают анализу. «Это мне нравится, — думает реалист. — Хорошо. Но, чтобы узнать цену моих симпатий, не мешает сначала узнать, что за штука это я, так отважно произносящее свои решительные приговоры. Между моими сверстниками было много дураков и негодяев; мои наставники пороли меня по вдохновению и заставляли меня лгать и подличать; мои родственники жили и живут безгрешными доходами; 49 мои родственницы смешивают Гоголя с Поль де Коком и говорят, что писателя, как вредного сплетника, опасно пустить на порог порядочного дома. Посреди всех этих и многих других подобных влияний слагалась и развивалась моя личность. Были, конечно, и другие впечатления, совсем другого сорта, впечатления, по милости которых мне удалось бросить критический взгляд на разнообразный сор моей родной избы. Были разговоры немногих умных людей и чтение многих умных книг. Не дерзко ли и не глупо ли было бы принять за непреложную истину, что благотворное влияние этих людей и книг совершенно очистило мою личность от всех грязных ингредиентов, вошедших в нее из почвы?» Ясно теперь, что именно существование этой высшей руководящей идеи у последовательного реалиста и отсутствие такой идеи у эстетика составляет основное различие между этими двумя группами людей. Какая же это идея? Это — идея общей пользы или общечеловеческой солидарности. Как все люди, и даже все животные вообще, эстетик и реалист — оба вполне эгоисты. Но эгоизм эстетика похож на бессмысленный эгоизм ребенка, готового ежеминутно облопаться сквернейшими леденцами и коврижками. А эгоизм реалиста есть сознательный и глубоко-расчетливый эгоизм зрелого человека, заготовляющего себе на целую жизнь неистощимые запасы свежего наслаждения.
Идея общечеловеческой солидарности известна очень многим эстетикам, но они относятся к ней как, например, к какому-нибудь мексиканскому вопросу 50. — Да, мол, хорошая идея, и интересные вещи об ней пишутся. Отчего не почитать насчет этой идеи? Отчего даже, при удобном случае, не заявить печатно, что homo sum et nihil humani…51. Словом, отчего же нам, эстетикам, не побаловать себя и этою идеею, как мы балуем себя всеми цветочками этого лучшего из возможных миров? Таким образом эстетики, нисколько не содействуя выяснению и практическому торжеству этой идеи, овладевают ею, утешаются ею, по своему обыкновению 53, весьма миловидно, искусно и тонко вводят ее в замкнутый кружок своих неподвижных симпатий и безусловно подчиняют ее своему высшему, хотя и затаенному принципу, великому аргументу: потому что мне нравится. При такой обстановке великая идея, господствовавшая деспотически над умами мировых гениев, становится милою безделкою, которую приятно поставить на письменный стол, в виде легкого presse-papier, для того чтобы она напоминала пишущему барину, что и он тоже работает для человечества. Да и как же не для человечества? Какую бы глупость он, ни написал, все-таки его будут читать не лошади, а люди.
Все мои насмешки могут относиться вполне только к эстетикам нашего времени. У эстетиков прежних времен, людей, подобных Вольтеру или Белинскому, идея общечеловеческой солидарности медленно созревала под эстетическою скорлупкою. Теперь эта идея созрела и проявляется в самых разнообразных формах, по всем отраслям человеческой деятельности. Стало быть, кто теперь отворачивается от этой идеи и самодовольно возится с ее разбитою скорлупою, тот или слеп, или умышленно зажмуривает глаза. А смеяться над умственною слепотою людей, считающих себя квинтэссенциею человечности, это не только позволительно, но даже необходимо для выяснения и очищения великой идеи, превращенной в будуарное украшение.
Для реалиста идея общечеловеческой солидарности есть просто один из основных законов человеческой природы, один из тех законов, которые ежеминутно нарушаются нашим неведением и которые своим нарушением порождают почти все хронические страдания нашей породы. Человеческий организм, рассуждает реалист, устроен так, что он может развиваться по-человечески и удовлетворять всем своим потребностям только в том случае, если он находится в постоянных и разнообразных сношениях с другими подобными себе организмами. Выражаясь короче и проще, человеку, для его собственного благосостояния, необходимо общество других людей. На земном шаре существует множество отдельных человеческих обществ; между этими обществами могут существовать или дружеские, или враждебные отношения. Первые несравненно выгоднее последних. Чем больше дружеских отношений и чем меньше вражды, тем лучше для каждого из отдельных обществ; а чем успешнее развивается общество, тем приятнее живется каждому из его членов, то есть каждому отдельному человеческому организму. Таким образом и выходит, что участь одного зависит от участи всех. И наоборот, когда отдельная личность вполне расчетливо пользуется своими естественными способностями, тогда она неизбежно, сама того не сознавая, увеличивает сумму общечеловеческого благосостояния. Если бы эта личность сознавала значение своей деятельности для общего блага, то ей все-таки не было бы надобности изменять в своей деятельности какую бы то ни было мелочную подробность. Вполне расчетливый эгоизм совершенно совпадает с результатами самого сознательного человеколюбия. Но, сознавая важное и высокое значение своего личного труда, видя в этом труде свою неразрывную связь с миллионами других мыслящих существ, трудящаяся личность еще сильнее привязывается к своей деятельности, еще смелее развертывает свои способности и, ясно понимая законность своих стремлений, становится более счастливою, то есть более независимою от тех тяжелых ощущений, которые порождаются мелкими неудачами. Я не ошибаюсь в общем направлении моей жизни, думает такая личность; я повинуюсь основному закону природы. Если мне приходится пережить кое-какие неприятности, то я все-таки знаю, что я из многих зол выбираю меньшее. Если я пойду вразрез с естественным законом, если я уклонюсь от него в сторону, то, в общем результате, жизнь моя пойдет еще хуже.
Эстетики вообще восторгаются, умиляются и человеколюбствуют гораздо чаще и шумнее, чем реалисты, которые обыкновенно обнаруживают упорную антипатию ко всякому порывистому энтузиазму. Но эстетики считают совершенно невозможным делом провести идею деятельной любви во все мельчайшие поступки собственной жизни. Для них эта идея — блестящий мундир, который можно и даже следует надевать по табельным дням, но который, при всей своей красоте, превратится в орудие пытки, если вы станете таскать его каждый день, с раннего утра до поздней ночи. Когда им говорят, что это даже не мундир, а очень просторное домашнее пальто, то они этому решительно не верят и людей, высказывающих подобные мысли, называют или фантазерами, или лицемерами. Помилуйте, вопиют эстетики, эти сухие, черствые люди, эти угловатые фигуры, толкующие постоянно о выгоде и убытке, хотят уверить нас, что им удалось решить такую задачу общечеловеческой любви, которая оказалась не по силам даже нам, людям мягким, нежным и высоко развитым в деле понимания самых изящных сторон природы и человеческой души. Не есть ли это с их стороны дерзкая и возмутительная ложь?
Конечно, если бы реалисты к каждому своему шагу приплетали высокие рассуждения о человеколюбии и глубокие вздохи о человеческих страданиях, то это было бы и глупо, и скучно, и, наконец, сделалось бы невыносимым как для самого реалиста, так и для всех его знакомых. Но идея любви проводится в жизнь гораздо проще и гораздо действительнее. К этой высшей идее реалист обращается чрезвычайно редко. Обыкновенно он имеет дело только с ее практическими выводами и частными приложениями. Доживши до тех лет, когда приходится выбирать себе определенный род занятий, молодой человек, не испорченный богатством и барственною ленью, начинает всматриваться в свои способности и делает попытки по разным направлениям до тех пор, пока не отыщет себе такой труд, который ему приятен и который притом может его прокормить. Рассматривая различные сферы занятий, молодой человек, сколько-нибудь способный размышлять, непременно ставит себе некоторые вопросы, на которые ему необходимо получить от себя ответы. Не бесчестно ли это занятие, то есть не вредит ли оно естественным интересам большинства? Не подействует ли оно подавляющим образом на мои умственные способности? Обеспечит ли оно мою нравственную самостоятельность, то есть буду ли я моим трудом удовлетворять действительным потребностям общества? Чтобы поставить и решить, в ту или в другую сторону, несколько подобных вопросов, не надо быть ни гениальным мыслителем, ни героем или фанатиком человеколюбия. Надо просто быть неглупым человеком и получить в каком-нибудь университете довольно ясное понятие о том, что такое общество и что такое умственный труд.
Конечно, выбирая то или другое поприще, надо взглянуть на дело широко и серьезно, надо обратиться к высшей руководящей идее и ей надо безусловно подчинить разные второстепенные соображения, которые обыкновенно называются практическими, а на самом деле всегда оказываются ложными и близорукими. Если, например, лет пять тому назад, молодому человеку, вышедшему из университета, предложили бы выгодное место по откупам, то, разумеется, он, во имя идеи, обязан был безусловно отказаться от этого места, несмотря ни на какие выгоды. Идея требует от него этой жертвы; но нам стоит только взглянуть внимательно на дело, чтобы немедленно убедиться в том, что тут жертва чисто внешняя и что требования высшей идеи здесь, как и везде, совпадают вполне с внушениями эгоистического расчета. Молодой человек стоит на распутье: направо — дорога в откуп, налево — грошовые уроки и неизвестное будущее. Если бы какой-нибудь волшебник мог показать ему его самого, каким он будет лет через пятнадцать, пошедши направо, и потом опять-таки его самого, пошедшего налево и пережившего такой же промежуток времени, то, конечно, молодому человеку захотелось бы выбрать тот путь, который приводит к наиболее благообразному результату. Я не думаю, чтобы молодому человеку понравилась та личность, которую он увидел бы в первом случае. Жизнь в брюхо, грязные друзья и сослуживцы, равнодушие ко всяким высшим интересам, извращение умственных способностей, тупая и боязливая ненависть ко всему, что может нарушить выгодное спокойствие мутного болота, резкий разрыв с честными университетскими товарищами, словом, все признаки безнадежного падения — результат непривлекательный! — К этому результату приходят тем или другим путем многие пламенные юноши, но идут они не к этому результату, и если бы они могли видеть его заранее, то из этих многих почти все повернули бы куда-нибудь в другую сторону. Значит, тут происходит ошибка в расчете, и от таких ошибок, неизбежных при нашей юношеской неопытности и самонадеянности, нас всего лучше может предохранить та кажущаяся жертва, которую мы приносим требованиям высшей идеи.
Очень многие отрасли труда находятся в полном согласии с самыми строгими требованиями идеи. Которую же из этих отраслей должен выбрать себе молодой человек? И здесь интересы общества сходятся с интересами личности. Пусть молодой человек выбирает себе то, что ему всего приятнее. Тогда, и именно только тогда, он, наслаждаясь процессом своего труда, принесет обществу такое количество пользы, которое вполне соответствует размерам его личных способностей.
Положим теперь, что требования идеи соблюдены, деятельность молодого человека вошла в свою ровную колею и, удовлетворяя его умственным потребностям, с каждым годом становится более драгоценною и необходимою частью его существования. Каждый неглупый человек может найти себе такую деятельность; а как только жизнь наполнена осмысленным трудом, так задача может считаться решенною: идея общечеловеческой любви проведена во все поступки жизни. Ваш труд полезен, вы его любите, вы посвящаете ему все ваши силы, вы ни за что не согласитесь делать его кое-как, вы готовы бороться с затруднениями и переносить неприятности, чтобы довести его до возможной степени совершенства, вы понимаете и стараетесь расширить практическое значение вашей работы — кажется, этого довольно, и, кажется, вы, поступая таким образом, ни на одну минуту не забываете вашей солидарности с остальными людьми и ни одним вашим движением не уклоняетесь в сторону от самых неумолимых требований высшей идеи.
Итоги всех этих рассуждений можно подвести так: эстетик — великодушный барин, способный в минуту героического порыва бросить бедному человечеству даже трехрублевую бумажку, которая, немного позднее, вместе со всеми остальными деньгами и симпатиями этого барина, непременно полетела бы в руки поющей цыганки; а реалист — расчетливый акционер, пустивший в оборот все свое состояние и всеми силами служащий делу компании, для увеличения собственного дивиденда. Иной акционер, ради собственной поживы, вздумает, пожалуй, обокрасть компанию, но ведь это расчет не столько верный, сколько отважный. На таких изобретательных акционеров есть уголовный суд, а на мошенников в общем деле человечества — презрение честных людей, над которым не во всякое время можно смеяться безнаказанно. Поверхностному наблюдателю эстетик может показаться симпатичнее реалиста, потому что реалист понятен только тому, кто разглядит общее направление его поступков и разгадает высшее значение идеи, составляющей внутренний смысл его существования. А эстетик весь как на ладони, и внутреннего смысла в его жизни вы не найдете.
Реалист — мыслящий работник, с любовью занимающийся трудом. Из этого определения читатель видит ясно, что реалистами могут быть в настоящее время только представители умственного труда. Конечно, труд тех людей, которые кормят и одевают нас, в высшей степени полезен, но эти люди совсем не реалисты. При теперешнем устройстве материального труда, при теперешнем положении чернорабочего класса во всем образованном мире, эти люди не что иное, как машины, отличающиеся от деревянных и железных машин невыгодными способностями чувствовать утомление, голод и боль. В настоящее время эти люди совершенно справедливо ненавидят свой труд и совсем не занимаются размышлениями. Они составляют пассивный материал, над которым друзьям человечества приходится много работать, но который сам помогает им очень мало и не принимает до сих пор никакой определенной формы. Это — туманное пятно, из которого выработаются новые миры, но о котором до сих пор решительно нечего говорить. Заниматься с любовью материальным трудом — это в настоящее время почти немыслимо, а в России, при наших допотопных приемах и орудиях работы, еще более немыслимо, чем во всяком другом цивилизованном обществе. Таким образом, самый реальный труд, приносящий самую осязательную и неоспоримую пользу, остается вне области реализма, вне области практического разума, в тех подвалах общественного здания, куда не проникает ни один луч общечеловеческой мысли. Что ж нам делать с этими подвалами? Покуда приходится оставить их в покое и обратиться к явлениям умственного труда, который только в том случае может считаться позволительным и полезным, когда, прямо или косвенно, клонится к созиданию новых миров из первобытного тумана, наполняющего грязные подвалы.
Из всех реалистов только одни естествоиспытатели, раздвигающие пределы науки новыми открытиями, работают для человечества вообще, без отношения к отдельным национальностям и к различным условиям места и времени. Остальные реалисты работают также, для человечества, но задачи и приемы их деятельности должны изменяться сообразно с обстоятельствами и приспособляться к потребностям отдельных человеческих обществ. Местные и временные условия нашей русской жизни заявляют свои определенные требования, и русский реалист не может оставлять их без внимания. Этим требованиям он непременно должен подчинить свою деятельность, если только он не посвятил себя исключительно изучению природы.
Мне кажется, влияние наших местных обстоятельств выражается преимущественно в том, что отдельные направления реалистического труда до сих пор не выяснились и не определились. Наша мысль только что пробуждается в немногих головах; в деле умственного труда одному и тому же человеку приходится сплошь и рядом и землю пахать, и сапоги шить, и пироги печь, и дрова колоть. Рациональное разделение труда до сих пор еще невозможно; взяться основательно за специальную задачу — значит уйти далеко вперед от понимания общества, сузить, без малейшей пользы, сферу своего влияния и не встретить в соотечественниках ничего, кроме равнодушия и недоумения. За какое бы общеполезное предприятие вы ни взялись, вам во всяком случае придется вить веревку из песку, то есть собирать и склеивать искусственными средствами такие рассыпающиеся частицы, которые не имеют, не хотят и не могут иметь ни малейшей связи ни между собою, ни с вашею идеею. Каждого соотечественника придется уговаривать поодиночке и каждого придется, при этом удобном случае, обучать тем элементарным истинам, которые человек непременно должен знать для того, чтобы иметь какое-нибудь мнение о вашем предприятии. Это значит, вам нужен строевой лес, а под руками у вас мера желудей; конечно, если положить эти желуди в землю, то лес вырастет, но, рассчитывая на этот лес, подряжать плотников — это было бы с вашей стороны опрометчиво. А кстати подряжать-то некого, потому что плотники, подобно строевому лесу, также находятся в зачаточном состоянии. Как же тут прикажете поступить мыслящему реалисту? Если он придет в уныние и опустит руки, то он очень скоро сделается жирным филистером, и его уныние перейдет в хроническую улыбку тупого самодовольства. Если он будет суетиться и метаться из угла в угол, не требуя от своих усилий осязательного результата и не задавая себе даже вопроса о том, возможен ли такой результат, то он окажется Репетиловым или трудящеюся мартышкою. В том и в другом случае он перестанет быть реалистом; горизонт его мысли быстро сузится, и вся личность его завянет и сморщится, потому что и бездействие и бессмысленная суетня действуют на человека самым опошляющим образом.
Чтобы подкреплять и возвышать человеческую личность, умственный труд непременно должен быть полезным, то есть он не только должен быть направлен к известной разумной цели, но он, кроме того, должен достигать этой цели. Реалист не может успокоить себя тою отговоркою, что я, мол, исполнил свой долг, старался, говорил, убеждал, а если не послушали, так, стало быть, и нечего делать. Такие отговорки полезны только для эстетика, для дилетанта умственной работы, для человека, которому надо во что бы то ни стало получить от самого себя квитанцию в исправном платеже какого-то невещественного долга. А в глазах реалиста такая квитанция не имеет никакого смысла; для него труд есть необходимое орудие самосохранения, необходимое лекарство против заразительной пошлости; он ищет себе полезного труда с тем неутомимым упорством, с каким голодное животное ищет себе добычи; он ищет и находит, потому что нет таких условий жизни, при которых полезный умственный труд был бы решительно невозможным. Реалист убеждается в том, что нам прежде всего необходимы знания. Это — великая истина, превратившаяся даже в избитую фразу благодаря тем мудрецам, которые, произнося всевозможные слова, не поняли во всю свою жизнь ни одной мысли. Но реалист не останавливается на голой фразе и немедленно выводит из основной идеи все ее практические последствия. Общество нуждается в знаниях, но оно само почти совсем не сознает и не чувствует, до какой степени оно бедно в умственном отношении и до какой степени эта умственная бедность мучительно отзывается во всех подробностях его вседневной жизни. Завалите такое общество превосходнейшими учебниками, переведите для него все лучшие научные сочинения величайших европейских мыслителей — и все это принесет ему очень мало пользы. Обставьте больного всевозможными микстурами и декоктами — и он все-таки не выздоровеет, если не будет принимать ваших лекарств и не захочет исполнять ваши гигиенические предписания. Когда больной считает себя здоровым, тогда ему прежде всего необходимо доказать, что он жестоко ошибается. Именно таким образом следует поступить и с нашим обществом. Оно не только мало размышляет, но оно даже не имеет никакого понятия о том, что такое деятельность мысли. Лексикон мудреных слов, целые сборники готовых изречений, целые библиотеки игрушечных произведений праздной фантазии — вот весь умственный капитал, обращающийся в нашем обществе, и обладание такими сокровищами во всех отношениях должно считаться более тягостным бедствием, чем самая голая умственная нищета. Мы из каждой дельной мысли выхватываем только ее формальное выражение и к обширному сборнику наших затверженных изречений прибавляем, таким образом, еще новую фразу, из которой улетучивается весь ее жизненный смысл.
Имеем ли мы какое-нибудь понятие о животных и растениях, о физических и химических законах, о свойствах воды, воздуха, металлов и различных составных частей почвы? — Ровно никакого. — Знаем ли мы что-нибудь о жизни европейских обществ? — Совсем ничего. — Понимаем ли мы их историю? — Нисколько. — Известно ли нам положение России? — Решительно неизвестно. — И в то же время, при этом круглом невежестве, мы всё знаем, мы знаем ужасно много, мы всё читаем и обо всем пишем. — Мы знаем, что есть телескоп, микроскоп, химический анализ, жирафа, Александр Гумбольдт, хлебное дерево, анатомия, кокосовые орехи, эмбриология, коралловые рифы и многие другие естественные произведения, интересные с той или с другой стороны для исследователей природы. Познания наши по части европейской политики еще более обширны и разнообразны. Мы знаем, что в английском парламенте сидит мистер Геннеси 52, что Гарибальди сначала подстрелили при Аспромонте, а потом вылечили и простили; 53 что Виктор Гюго живет в Брюсселе и написал новый роман «Les Miserables»; 54 что черногорцы — наши братья и дерутся с турками; 55 что фабриканты, машинисты и работники совокупными силами создали чудеса новейшей промышленности, но что, к сожалению, тут поднялся антагонизм сословий, породился пауперизм, а потом явились коммунисты и социалисты, которые еще более перепутали дело; всего же основательнее мы знаем, по рассказам наших путешествовавших соотечественников, что поезды и дебаркадеры железных дорог устроены удобно, что лоретки — женщины пикантные и рулетка — препровождение времени очаровательное, но во многих отношениях изнурительное.
Мы, как видите, знаем чрезвычайно много; всякие собственные имена, всякие специальные слова и технические выражения, все это нам доподлинно известно. Не знаем мы только безделицы, — не знаем тех живых явлений, которые обозначаются этими словами, и не знаем, кроме того, каким образом эти неизвестные нам явления связываются одно с другим. Мы скажем вам, например, что пауперизм значит бедность, но каковы размеры этого явления, в каких формах оно выражается, откуда оно произошло, почему оно в одной стороне развилось сильнее, чем в другой, — этого мы не знаем, и мы бы даже очень удивились, если бы кто-нибудь заподозрил нас в способности когда-нибудь задать себе такие вопросы и узнать такие запутанные истории. — Что такое Литва? — спрашивает один из обывателей города Калинова в драме «Гроза». — А эта Литва к нам с неба свалилась, — отвечает другой, и любознательность первого гражданина немедленно удовлетворяется этим ответом 56. — Литва — это народ такой, — ответит себе образованный человек, и также удовлетворится. А ведь, в сущности, узнать, что неизвестный мне народ называется Литвою, а не Капустою и не Самоваром, это значит только прибавить к своему лексикону новое двусложное слово.
И точно такое же значение имеет каждый голый факт, вырванный из общей картины жизни и поднесенный невзыскательному читателю затейливым составителем журнального или газетного обозрения. А так как наша публика, кроме таких голых реляций, не получает от своих обыкновенных просветителей решительно ничего и так как она даже не знает, чего бы она могла от них потребовать, так как она читает от нечего делать и даже не обращает внимания на свою полную умственную пассивность, то реалист, пристально вглядевшись в эти специально-российские отношения между писателями и читателями, говорит решительно и просто, что общество не знает ровно ничего и не умеет даже отличить живую деятельность мысли от бессознательной игры слов и оборотов. Но реалист должен не только высказать такое суждение, а еще, кроме того, доказать его строгую верность и сделать так, чтобы общество увидело и почувствовало справедливость его слов.
На чем же спят наши соотечественники, или, выражаясь яснее, что их утешает и успокоивает, что маскирует пустоту их жизни и избавляет их от необходимости умирать со скуки или заниматься полезною работою? Водка, табак, карты, рысаки, донжуанство, гончие собаки — все это предметы, играющие самые почетные роли в жизни нашего общества, и против них, конечно, современный реализм бессилен. Эти тюфяки будут отодвинуты в сторону только тогда, когда реализм войдет в действительную жизнь, то есть когда реалистов будет уже очень много и когда общество, вследствие их влияния, начнет в самом деле проникаться тем сознанием, что трудиться гораздо полезнее и приятнее, чем искать сильных ощущений в игре, в пьянстве или в псовой охоте. Эти времена лежат еще далеко впереди, и поэтому реалист не должен в настоящее время тратить свою энергию на бесплодные проповеди. Реалист должен думать только о тех людях, которые могут проснуться и превратиться в реалистов. Такие люди в нашем обществе существуют. Чтение составляет для них действительную потребность, и они читают много, и, несмотря на то, все-таки спят. Эти любители умеют читать даже серьезные статьи и понимают в них каждое слово (например, пауперизм — бедность, ботаника — наука о растениях, Либих — немецкий химик). Но так как настоящие задушевные симпатии этих людей влекут к беллетристике и к поэзии, то они и серьезные статьи и книги читают как повести и как поэмы. Они говорят для собственного назидания, что серьезные вещи читать полезно, и они даже всякий раз, одолевши что-нибудь серьезное, утешают себя тем приятным размышлением, что они исполнили священный долг и что теперь, успокоив свою требовательную совесть, можно побаловать свою грешную душу романчиком или стишками. Но при всем том, даже исполняя священный долг, они ищут во всяком серьезном чтении все той же, любезной им, беллетристической занимательности. Когда же они этого сладкого ингредиента не находят, тогда они стараются только как можно скорее прожевать и проглотить сухую материю, для того чтобы умиротворить свою совесть. Надо отдать им справедливость, что совесть их очень требовательна; она все шепчет им самым озлобленным шепотом: «Следи же за веком! Читай же дельные книги! Будь же мыслящим существом!»
И, повинуясь этому повелительному голосу, спящие читатели совершают действительно чудеса храбрости. Читать серьезные сочинения без общего плана, узнавать отдельные подробности, не видя в них общего смысла, проводить через свою голову чужие мысли, не имея понятия о живых явлениях, породивших эти идеи, напрягать свое внимание, не отыскивая никакого ответа на вопросы и сомнения своей собственной жизни и мысли, — это занятие умственно-скучное. Это все равно, что читать лексикон или приходо-расходную книгу совершенно неизвестного вам человека. И что выходит из этого чтения? Запоминаются слова и факты, но в тех мыслях, которые управляют жизнью самого читателя, не происходит ни малейшего передвижения. Наши русские читатели даже твердо убеждены в том, что между книгою и жизнью не может быть никакого взаимного действия. И все это оттого, что они выучились читать и полюбили чтение исключительно по романам и поэмам. У них установился взгляд на чтение как на препровождение времени, то есть как на средство убить время, потому что время, это драгоценнейшее достояние мыслящего человека, есть смертный враг наших соотечественников, враг, которого следует гнать и истреблять всеми возможными орудиями, начиная от желудочной водки и кончая статьями «Русского вестника».
Чтение наших соотечественников не имеет цели; русский человек ничего не ищет в книге, ни о чем не спрашивает, ни к чему не желает прийти. Он просто хочет, чтобы писатель повеселил его душу. Если писатель веселит его утонченными ощущениями и если увеселяемый читатель понимает все утонченности, то он считает себя развитым человеком и, любуясь на свою развитость, называет тонкого увеселителя великим гением, и, вменяя себе в заслугу то, что он их понимает, русский читатель вносит и во всякое дельное чтение те приемы мышления, которые он приобрел в обществе тонких увеселителей. Хоть русский читатель и уверяет себя, что он читает серьезную книгу для пользы, но ведь это только так говорится. О настоящей пользе он и понятия не имеет. Слово польза не вызывает в его уме никакого определенного представления, и в общем результате всякое чтение все-таки приводит за собою только истребление времени; а запоминается из прочитанной книги и нравится в ней исключительно то, что повеселило душу.
Если бы безобразие и пошлость такого занятия выступили перед пониманием читателя во всей своей отвратительной наготе, то ему сделалось бы очень совестно. Он встревожился бы и стал бы искать чего-нибудь менее нелепого. Он именно попал бы с постели на пол и открыл бы свои отяжелевшие очи. К этой цели и направляются усилия наших реалистов; сделать так, чтобы русский человек, собирающийся вздремнуть или помечтать, постоянно слышал в ушах своих звуки резкого смеха, сделать так, чтобы русский человек сам принужден был смеяться над своими возвеличенными пигмеями, — это одна из самых важных задач современного реализма. — Вам нравится Пушкин? — Извольте, полюбуйтесь на вашего Пушкина. — Вы восхищаетесь «Демоном» Лермонтова? — Посмотрите, что это за бессмыслица. — Вы благоговеете перед Гегелем? — Попробуйте сначала понять его изречения. — Вам хочется уснуть под сенью «общих авторитетов поэзии и философии»? — Докажите сначала, что эти авторитеты существуют и на что-нибудь годятся. — Вот как надо поступать с русским человеком. Не давайте ему уснуть, как бы он ни закутывал себе голову теплыми иллюзиями и темными фразами.
Реалисты наши так и делают: они смеются, и их звонкий смех прорезывает такие туманы, которые не поддаются серьезной аргументации. Русские писатели смеются уже давно, но смех сатириков наших, от Капниста до г. Щедрина, тратился постоянно на такие явления, которые на сатиру не обращают никакого внимания. Искоренять сатирою взяточничество — что может быть невиннее и бесплоднее этого занятия? Реалисты, конечно, неспособны тратить свой смех на такие упражнения. Они очень хорошо понимают, что взятка никогда не будет казаться смешною тому человеку, которого она кормит и одевает. Если идеи и чувства лириков, эстетиков, романтиков, педантов, фразеров сделаются смешными для общества, то общество перестанет ими увлекаться и направит свои симпатии в другую сторону. Результат получится осязательный, и я смею думать, что таким образом решится очень серьезная задача, потому что в настоящее время всего необходимее превращать чувствительных тунеядцев в мыслящих работников.
Начал я с общечеловеческой солидарности, а кончил тем практическим заключением, что нам, русским реалистам, можно только осмеивать потихоньку наши мелкие глупости и медленно учиться, вместе с нашею ленивою публикою, самым элементарным истинам строгой науки. Какое торжественное начало и какой мизерный конец! Гора мышь родила, подумает читатель, и я никак не осмелюсь ему противоречить. Я уже говорил в первой части этой статьи, что мы бедны и глупы; теперь нам пришлось убедиться в том, что наша бедность и наша глупость доходят действительно до самых почтенных размеров, — до таких размеров, что глупость мешает нам понимать пользу необходимого лекарства, а бедность мешает нам приобрести себе зараз достаточную дозу этого лекарства. Вследствие этого и приходится употреблять это лекарство самым поверхностным образом и в самых микроскопических приемах. Великая и плодотворная идея должна пристроиться к самому мелкому практическому применению, и только при этом условии она может, с грехом пополам, проникнуть в сознание лучшего меньшинства нашей читающей публики.
В этом печальном обстоятельстве не виноваты, разумеется, ни основные особенности реалистической идеи, ни личные свойства наших реалистов. Представьте себе, что вы превосходно изучили рациональную агрономию и что вам приходится прикладывать ваши знания к обыкновенному мужицкому хозяйству, и всего оборотного капитала у вас рублей сорок или пятьдесят. Если вы не пустой фантазер, то вы, разумеется, оставите покуда в стороне всякие помыслы о паровых плугах, о молотилках, об искусственном травосеянии и о химическом анализе почвы. Вы ограничитесь тем, что на первый год купите, например, железную борону и для удобрения корову. Значит, и здесь гора мышь родила, но ведь это обстоятельство нисколько не доказывает, что приложение химии к земледелию — чепуха или что вы сами ничему не выучились. Ничуть не бывало. Если вы одарены ясным практическим умом и твердым характером, если вы способны ровным шагом идти к далекой цели, не спуская с нее глаз ни на одну минуту и постоянно соразмеряя ваши собственные силы с тем расстоянием, которое вы должны пройти, то вы непременно докажете на деле вашим деревенским соседям, что рациональная агрономия — не пустяки и что вы сами недаром потратили время на ее изучение. За бороною и коровою будут следовать ежегодно новые улучшения, которые, постоянно увеличивая ваш доход, постоянно будут расширять круг вашей преобразовательной деятельности. Каждое новое улучшение будет вытекать из прошлогоднего, и, таким образом, корова и борона сделаются фундаментом всего вашего последующего благосостояния. Если бы корова и борона и остались без дальнейших последствий, тогда, конечно, можно было бы сказать, что гора родила мышь; но ведь тут дело идет, как говорят французы, de fil en aiguille;[6] стало быть, гора родит целую цепь явлений, которые могут вылезти из горы не иначе, как одно за другим.
Я хотел говорить о русском реализме, и свел разговор на отрицательное направление в русской литературе. Читатель может подумать, что я делал это по цеховому самолюбию, по пристрастию к моему муравейнику и к моим собственным муравьиным занятиям. В этом случае читатель решительно ошибется. Я с самым напряженным вниманием отыскивал в общественных явлениях нашей вседневной жизни каких-нибудь признаков здорового реализма, и не нашел в них ничего похожего не только на реализм, но даже на какое-нибудь сознательное движение мысли. Ведь в самом деле, только в одной литературе и проявлялось до сих пор хоть что-нибудь самостоятельное и деятельное. Гоголь, Белинский, Добролюбов — вот вам в трех именах полный отчет о всей нашей умственной жизни за целое тридцатилетие; к этим именам можно было бы прибавить еще два-три имени, но и эти последние также принадлежат к литературе и, по направлению своей деятельности, примыкают или к Белинскому, или к Добролюбову.
А где же наши исследователи, где наши практические работники? Были, есть и будут и те и другие. Г. Соловьев, г. Срезневский, г. Бодянский, г. Буслаев — вот какие громкие имена мы можем выдвинуть в параллель немецким именам: Либих, Дюбуа-Реймон, Фохт, Гельмгольц, или французским: Клод Бернар, Декандоль, Эли де Бомон, Мильн-Эдвардс, или английским: Дарвин, Ляйель, Форбес, Бокль. Что же касается до практических работников, то их незачем и пересчитывать.
Некоторые настоящие исследователи, приносящие действительную пользу общечеловеческой науке, живут, правда, в русских городах и даже иногда носят русские фамилии, но их труды остаются для нашего общества мертвым и даже неизвестным капиталом. Наш академик Карл Эрнст фон Бэр считается во всей Европе одним из величайших эмбриологов нашего времени. Дарвин, Карл Фохт, Гексли всегда цитируют его мнения с особенным уважением. Льюис в своей «Физиологии обыденной жизни» ссылается на исследование Овсянникова о спинном мозге и Якубовича — о нервных клеточках. Французский ученый Беклар упоминает в своей физиологии о некоторых экспериментальных работах Боткина и Сеченова. Ну, а мы? Мы, я чай, и понятия не имеем о том, что у нас могут существовать такие люди, которые в самом деле не шутя занимаются эмбриологиею, нервными клеточками и физиологическими опытами. Мы узнаем об этих людях из иностранных книг и чувствуем себя польщенными, точно будто мы сами не спим, а занимаемся делом. И вдруг, узнавши таким случайным образом о подвигах русских людей, какой-нибудь мыслитель из «Сына отечества» или из «Северной пчелы» вламывается в амбицию и заявляет жалобным голосом свою патриотическую претензию: «На что же, мол, это похоже? В России есть умные люди, а я, русский мыслитель и образованный человек, об этом ничего не знаю. Как же вам не грех так поступать, родимые специалисты? Зачем же вы пишете по-латыни или по-немецки? Вы должны писать по-русски, тогда бы я вас знал и мне было бы приятно, а русское общество получило бы от вас назидание и пользу. Смотрите же, родимые специалисты, непременно пишите по-русски».
Такие жалобы и такие увещания слышатся очень часто, и читатель им обыкновенно сочувствует тем дряблым и ни на что не годным сочувствием, которым мы вообще чрезвычайно богаты и которое никогда не может повести нас дальше каких-нибудь обедов по подписке или спектаклей с благотворительными предлогами. Но эти жалобы и увещания так же пусты и праздны, как и большая часть тех мыслей, с которыми сочувственно соглашаются русские читатели. Какая бы в самом деле вышла польза, если бы Овсянников написал свое исследование по-русски? Пользы никакой, а вред очевидный; ведь Льюис не стал бы учиться русскому языку ради одной диссертации о спинном мозге; ну, стало быть, у Льюиса одним полезным пособием было бы меньше, а мыслитель «Сына отечества» или «Северной пчелы» все-таки не прочел бы диссертации родимого специалиста; а если бы и прочел, то ничего бы из нее не понял и не извлек, потому что выучиться немецкому или латинскому языку гораздо легче, чем понять специально ученый труд, написанный даже по-русски. Если бы мыслитель был способен заниматься серьезным делом, то немецкий или латинский язык не составил бы для него непреодолимого препятствия. А если он, от лица публики, жалуется на трудность иностранного языка, то он еще пуще того будет жаловаться на непонятность научного изложения. Ему что надо? Ему надо, чтобы Бэр явился перед русскою публикою и сказал ей с подобающею любезностью: «Честь имею рекомендоваться: я — Карл Эрнст фон Бэр. Я занимаюсь эмбриологиею. Эмбриология есть наука о развитии живых существ. Эта наука составляет часть естествознания, а естествознание — вещь очень полезная, вот почему и вот почему. Я сделал несколько новых открытий и объясню вам значение этих открытий, применяясь к вашему убогому пониманию и стараясь растолковать вам самые элементарные истины, известные каждому немецкому школьнику, но совершенно новые для мыслителей наших газет и журналов».
Ах, как бы это было хорошо и благоразумно! На это галантерейное расшаркивание Бэра перед русскою публикою ушло бы очень много времени, а время Бэра очень дорого, потому что великий натуралист мог бы употребить его на новые исследования. Бэр — превосходный специалист, раздвигающий пределы науки, а мы, по нашей глупости, хотим, кроме того, чтобы он сделался для нас школьным учителем, и если бы наше глупое желание исполнилось, то одним великим исследователем сделалось бы меньше и одним плохим писателем больше.
И такие же требования вместе с такими же нелепыми упреками сыпятся на наших остальных дельных специалистов. Эти требования и упреки очень поучительны, потому что в них выражается, самым наивным образом, изумительная пассивность наших умственных привычек. Чуть только появится у нас какой-нибудь дельный человек, мы сейчас норовим пристроиться к нему под крылышко. Мы уже ждем от него какой-то манны небесной, и нам даже в голову не приходит та мысль, что нам следует быть деятельными помощниками, а не убогими приживалками этого полезного человека. Мы говорим дельному человеку: благодетель, отец родной! Просвети нас, научи нас, наставь на путь истины. Мы тебя будем слушать и век за тебя будем бога молить.
Написано, например, дельное научное сочинение, открывающее какие-нибудь новые истины. Значит, нашелся в обществе мыслящий человек, который сделал свое дело как следует. Если общество живет полною и здоровою жизнью, то этот утешительный факт никак не останется одиноким и случайным явлением; немедленно найдется другой дельный человек, который объяснит открытие первого; потом какой-нибудь третий человек придумает для этих открытий практическое применение, — словом, дело исследователя будет проведено в сознание и в жизнь общества разными популяризаторами и техниками. А у нас, напротив того, десятки людей будут жаловаться на то, что исследователь пишет неясно, и ни один из этих ноющих десятков не потрудится разъяснить и переработать собственными силами то, что он находит неудовлетворительным. Да он и не находит ничего неудовлетворительным; он просто хочет сидеть на одном месте, сибаритствовать, заниматься приятным чтением и, отдавшись безусловно в руки специалиста, приобретать от него знания без малейшего напряжения мысли.
При такой полной пассивности нашего общества русские специалисты поставлены в необходимость писать свои исследования на иностранных языках. Это даже выгодно для нашего общества, не говоря уже об интересах общечеловеческой науки. Положим, например, что доктор Боткин произвел какие-нибудь новые исследования над лечением нервных болезней. Напечатай он эти исследования на русском языке, они точно в воду канут. Но как только они попадутся в руки европейских ученых, так тотчас сотни деятельных умов дополнят и переработают их своими собственными наблюдениями, и открытие нашего доктора вернется к нам в Россию в усовершенствованном виде, и больные наши испытают на собственном теле благодетельные последствия того факта, что русский ученый написал свое исследование на немецком языке. Если бы умственная жизнь нашего общества отличалась силою и энергиею, тогда специалисты наши писали бы по-русски, тогда у нас было бы много специалистов и тогда европейские ученые находили бы для себя полезным учиться русскому языку, подобно тому как они в настоящее время учатся английскому, французскому и немецкому. Специалиста с непобедимою силою притягивает та сфера, в которой его специальный труд будет всего лучше понят и оценен и в которой он, следовательно, произведет самое плодотворное и живительное впечатление. И специалист поступает совершенно благоразумно и добросовестно, подчиняясь безусловно действию этой притягательной силы. Мы даже не имеем никакого права говорить, что русские ученые не думают о потребностях русского общества. Какие русские ученые? Русские ученые не существуют. Разве же те ученые, которых мы называем русскими, порождены умственным движением и умственными потребностями нашего общества? Ничуть не бывало. Мы даже до сих пор не имеем понятия о том, что такое умственное движение или умственная потребность. Все это я говорю не для того, чтобы обидеть таких специалистов, как Бэр, Овсянников, Якубович и другие, а только для того, чтобы доказать, что специалисты, перевезенные из Европы в Россию или, точнее порожденные общеевропейским движением мысли, всегда будут и должны тянуться к своей умственной родине. Они в нашем обществе так же одиноки, как если бы они находились в аравийской пустыне. Они не могут создать в обществе умственное движение. Не специалисты создают то или другое общественное настроение, а, наоборот, общество, настроившись так или иначе действием общих причин, испытывает те или другие потребности и выдвигает, для удовлетворения этим потребностям, теоретических исследователей или практических деятелей. Общество должно само работать над своим образованием, и только оно одно, совокупными усилиями всех своих членов, может выполнить над собою это дело умственного перерождения. А пока оно будет сидеть сложа руки и ждать себе манны небесной от отдельных личностей, до тех пор манна к нему не сойдет, хотя бы эти личности и были европейскими знаменитостями, подобными Бэру.
Что европейская наука насаждена и поддерживается у нас искусственными средствами, это очень хорошо, потому что без искусственных средств она бы не поддержалась; но если общество думает, что оно имеет какое-нибудь право контроля над такою наукою, которая возникла и держится помимо его содействия, то общество сильно ошибается. Пусть оно сначала поработает, пусть выделит из себя научных деятелей, и тогда ему не на что будет жаловаться: эти новые деятели, обязанные ему своим происхождением, будут безусловно преданы его умственным интересам. До сих пор наше общество создало своими собственными силами только одну журналистику, которая действительно возникла, развилась и держится независимо от всяких посторонних влияний. И в самом деле, журналистика, в лице своих даровитейших представителей, всегда служила самым добросовестным образом умственным потребностям общества. Такая предварительная деятельность совершенно необходима. Базаров замечает совершенно справедливо, что все наши акционерные компании лопаются от недостатка честных и дельных людей 57. Стало быть, надо сначала сформировать честных и дельных людей, а потом уже приниматься за составление акционерных компаний или за какие-нибудь другие столь же общественные предприятия. К этой цели и направляются наши реалисты, отчасти осмеивая мешающие глупости, отчасти распространяя научные сведения. — Деятельность очень скромная, но мы за блеском и не гонимся. Нам нужна польза для себя и для всех.
Труд современных реалистов так же доступен самой слабой женщине, как и самому сильному мужчине. В этом труде нет ничего грубого, резкого и воинственного. Надо только понимать и любить общую пользу, надо распространять правильные понятия об этой пользе, надо уничтожать смешные и вредные заблуждения и вообще надо вести всю свою жизнь так, чтобы личное благосостояние не было устроено в ущерб естественным интересам большинства. Надо смотреть на жизнь серьезно; надо внимательно вглядываться в физиономию окружающих явлений, надо читать и размышлять не для того, чтобы убить время, а для того, чтобы выработать себе ясный взгляд на свои отношения к другим людям и на ту неразрывную связь, которая существует между судьбою каждой отдельной личности и общим уровнем человеческого благосостояния. Словом: надо думать.
В этих двух словах выражается самая насущная, самая неотразимая потребность нашего времени и нашего общества. Эти слова могут показаться фразою, но что же с этим делать? Нет того слова, которое мы не сумели бы обессмыслить и превратить в пустой звук теми бесцельными и бессознательными повторениями, которые наводняют нашу литературу. А между тем действительно нам надо думать, и нет другого слова, которое яснее и проще выражало бы то, в чем мы нуждаемся в настоящую минуту. Есть такие люди, есть такие книги, которые выучивают нас думать. Надо, чтоб таких людей и книг у нас было как можно больше; тогда всякая пробуждающаяся мысль будет находить себе поддержку и здоровую пищу. Надо думать и надо размножать те предметы, которые пробуждают человеческую мысль и содействуют успеху ее работы.
Женщина может думать и может делиться своими мыслями с другими людьми; поэтому я и говорю, что труд современных реалистов совершенно доступен женщине. В природе женщины нет ничего такого, что отстраняло бы женщину от деятельного участия в решении насущных задач нашего времени; но в воспитании женщины, в ее общественном положении, словом, в тех условиях, которые составляют искусственную сторону ее теперешней жизни, в этих условиях, говорю я, есть очень много препятствий, которые в настоящее время преодолеваются только самыми умными женщинами, при содействии исключительно счастливых обстоятельств. Под именем «счастливых обстоятельств» я, разумеется, понимаю не то, что понимает большинство нашего общества. Счастливою называют у нас обыкновенно ту женщину, которая богата, хороша собою, выходит замуж по любви, веселится и блестит в свете, потом пристроивает благополучно своих детей и, наконец, умирает, окруженная внучатами, приживалками и домашними животными. По моему мнению, такая счастливая жизнь, проведенная в полном спокойствии, то есть в полном подчинении господствующей рутине, оставляет мысль женщины совершенно непробужденною. Может быть, такая умственная дремота чрезвычайно приятна, но я знаю наверное, что ни один человек, пробудившийся от подобного усыпления, не захочет ни за какие блага в мире возвратиться к этому состоянию первобытной невинности. Поэтому я называю счастливыми те обстоятельства, которые, даже причиняя женщине тяжелые страдания, насильно заставляют ее браться за ум и задумываться над теми нелепостями, которые она видит и слышит вокруг себя. За размышлением следует отвращение, а так как природа не терпит пустоты, то женщина старается заменить в своем уме выброшенные нелепости каким-нибудь живым и осмысленным содержанием. Если женщина, в эту критическую минуту своей жизни, встретит умного человека или умную книгу, тогда она устроит у себя в голове порядок и чистоту, и тогда она будет совершенно застрахована против тех бесплодных восторгов, которыми увлеклась, например, госпожа Свечина 58. Именно такие обстоятельства я и называю вполне счастливыми; какой-нибудь резкий толчок должен пробудить мысль, а встреча с умным руководителем должна направить эту мысль туда, где она может найти себе удовлетворение, то есть реальные знания и полезный труд.
Так случилось с Верою Павловною Лопуховою, но так случается редко, и огромное большинство наших и даже европейских женщин проводят свою жизнь без размышления, без знаний и без труда. Они живут вне общих интересов человечества. Они задавлены мелочами кухни, спальни и модного магазина, подобно тому как масса чернорабочих задавлена физическим утомлением и голодною нищетою. Им некогда думать; жизнь ежеминутно задает им множество мельчайших вопросов, которые волнуют и раздражают их, но которые все могут быть разрешены без помощи размышления; у них нет ни спокойствия, ни деятельности, а есть только бесконечная суета, которая утомляет человека и мешает его мысли сосредоточиться на каком-нибудь отдельном и важном вопросе жизни. Это суетливое движение начинается у наших женщин с самого раннего детства.
— Ты, друг мой, должна быть образованною девицею, — говорят опытные воспитательницы маленькому существу, одетому в короткое платье, и маленькое существо по их команде суетливо кидается от географии к фортепьяно, от фортепьяно к Пуническим войнам, от подвигов Аннибала и Сципиона к шассе вправо, шассе назад, потом к «Естественной истории» Горизонтова, потом к рисованию цветов и носов, и разные лохмотья знаний, разные упражнения по части приятных искусств проходят, как китайские тени, через несчастный мозг ошеломленного маленького существа. И чуть только в девочке шевельнется любознательность, чуть только она пожелает посмотреть повнимательнее на одну из промелькнувших теней, ее тотчас останавливают, потому что такое неестественное желание нарушает заведенный порядок систематической суеты. В день надо непременно проделать семь или восемь различных штук по части наук и искусств, стало быть, если одна штука разрастется в ущерб остальным, то из этого произойдет беспорядок, который в благоустроенном педагогическом хозяйстве не может быть допущен. Кроме того, известно всем и каждому, что девушка прежде всего должна быть приятною в обществе, а приятность эта заключается, между прочим, в разнообразии ее талантов и знаний; поэтому любознательность может быть терпима в девочке настолько, насколько она содействует исправному изучению обязательных уроков; когда же любознательность стремится выйти из этих естественных границ, тогда она может повредить будущей приятности; следовательно, она идет тогда наперекор основным тенденциям воспитания, и ее необходимо подавлять и искоренять мерами кротости и, в случае упорства, мерами строгости.
Впрочем, любознательность девочки очень редко вызывает против себя отпор со стороны воспитательниц. Вся система преподавания, все объяснения учителей и весь комплект учебников тщательно подобраны таким образом, что любознательность решительно не может возникнуть, и мысли девочки постоянно стремятся вон из классной комнаты, прочь от книг и уроков, к миру действительной жизни, то есть к балу, к театру, к модному магазину и к другим очаровательным предметам, в которых каждая благовоспитанная девочка видит весь смысл и весь интерес жизни и действительности. За суетою уроков в жизни девушки следует суета светских удовольствий, которая, в большей части случаев, усложняется кислою суетою домашней бедности. Поехать на бал необходимо, но и пообедать тоже не мешает; нанять карету необходимо, но и купить сажень дров следует; надо заказать новое платье — и надо в то же время заплатить долг в овощную лавку; нельзя же быть одетою хуже какой-нибудь Сидоровой или Антоновой, — но как же распорядиться, когда папенька бранится за излишние расходы «на тряпки»? Не поехать на бал, — но на бале будет он. При таких непримиримых требованиях действительной жизни драма следует за драмою; каждая грошовая ленточка смачивается горькими слезами; каждое пошлое слово дурака или негодяя, встреченного на бале и поставившего себе задачею жизни ухаживать за всеми красивыми барышнями, — вызывает живые надежды, за которыми следуют быстро и непременно мучительные разочарования. Все это — бури в стакане воды, все это смешно и глупо, но ведь тут льются человеческие слезы, тут проводятся бессонные ночи, и то существо, которое мечется по постеле и обливает слезами свою подушку, это существо, говорю я, страдает действительно, страдает так, как будто бы причина страдания была велика и серьезна. И это же самое существо, с тем же телосложением, с тем же темпераментом и устройством черепа, могло бы, при других условиях развития и жизни, стать на ту нормальную высоту человеческого понимания, на которую никогда не забираются грязные и мучительные волнения о новом платье Сидоровой или о пятой кадрили, протанцованной вероломным Ивановым с легкомысленною Антоновою. Для большинства наших теперешних женщин эта нормальная высота недостижима, и препятствия, отрезывающие им путь к человеческому благоразумию, вытекают естественным образом из того основного принципа, которому подчинены воспитание и вся жизнь женщины.
Реалисты, построившие всю жизнь на идее общей пользы и разумного труда, относятся презрительно и враждебно ко всему, что разъединяет человеческие интересы, и ко всему, что отвлекает человека от общеполезной деятельности. Поэтому они строго осуждают ту мелкость понятий и узкость симпатий, которые прививаются к женщинам всем направлением их воспитания. Это враждебное отношение реалистов к искусственной ограниченности женщин послужило поводом к бессмысленной клевете. Добрые люди пустили слух, что реалисты отрицают семейство, осмеивают брак и стараются поставить разврат на степень общественной добродетели.
Эта выдумка столько же остроумна, сколько доброжелательна. Она могла показаться правдоподобною только нашему невинному обществу, совершенно не привыкшему контролировать распускаемые слухи самостоятельным наблюдением действительных фактов. Общество знает наших реалистов по роману «Отцы и дети». Какие же факты сообщаются в этом романе? — А вот какие. Базаров разговаривает с Одинцовою. Она говорит ему: «По-моему, или все, или ничего. Жизнь за жизнь. Взяв мою, отдай свою, и тогда уже без сожаления и без возврата. А то лучше и не надо». — Он отвечает ей: «Что ж? это условие справедливое, и я удивляюсь, как вы до сих пор не нашли, чего желали». — Эти слова нельзя принять иначе, как за самое искреннее выражение его взгляда на отношения между мужчиною и женщиною. Базарова нельзя заподозрить в желании соблазнить Одинцову этим косвенным обещанием верности, потому что, когда она вслед за тем спрашивает у него прямо: «Но вы бы сумели отдаться?» — тогда он отвечает ей: «Не знаю, хвастаться не хочу» 59. Заметьте слово «хвастаться». В этом слове Базаров опять невольно проговаривается: значит, он считает способность отдаться на всю жизнь великим достоинством. И он понимает в то же время, что не всякий обладает этою способностью, и не всякому представляется в жизни счастливый случай приложить эту способность к делу, и не всякий умеет воспользоваться счастливым случаем, когда он ему представляется.
Где же, в ком же из настоящих реалистов добрые люди подметили наклонность к разврату? Каждый настоящий реалист прежде всего — работник. Хороша ли, дурна ли его работа, об этом он сам знает, и об этом он не будет давать отчета тем добрым людям, которые изобретают и распускают ложные слухи. Хороша ли, дурна ли его работа, но во всяком случае он трудится как вол, а кто не трудится, тот и не может называться реалистом, как бы красноречиво он ни рассуждал о человечестве и об общей пользе. Кто не трудится, а только рассуждает, тот или пустой болтун, или вредный шарлатан, но уж ни в каком случае не реалист. Стало быть, настоящим реалистам нет никакой надобности ратовать против целомудрия и против супружеской верности. У реалиста труд стоит на первом плане. Что помогает успеху его труда, то он любит. Что мешает его труду, то он ненавидит. Когда женщина является мыслящим существом, способным помогать его работе и ободрять его своим сочувствием, тогда он любит и уважает женщину. Когда женщина является капризным ребенком, требующим себе не участия в полезной работе, а пестрых игрушек, тогда он отворачивается от нее, чтобы она не мешала ему трудиться и не надоедала ему бессмысленною болтовнёю. Такой брак, который увеличивает силу и энергию работников, называется, на языке реалиста, полезным, благоразумным и счастливым. Такой брак, который уменьшает или извращает рабочую силу, называется вредным, безрассудным и несчастным. Для прочной связи между мужчиною и женщиною необходим, по мнению реалиста, общий труд. Мужчина должен трудиться, и женщина также должна трудиться. Если они трудятся в одинаковом направлении, если они оба любят свою работу, если оба способны понять ее цель, то они начинают чувствовать друг к другу симпатию и уважение, и, наконец, мужчина и женщина объявляют свое решение перед обществом и призывают на свой союз благословение любви.
Все это, по мнению реалиста, очень естественно и благоразумно. Если брак заключен при таких условиях, то, по мнению реалиста, счастие обоих супругов с каждым годом должно увеличиваться, и вместе с их счастием должна постоянно увеличиваться их взаимная привязанность. Реалист улыбнется самою презрительною улыбкою, если вы попробуете сказать ему, что за обладанием должно следовать охлаждение.
— Да, — ответит он вам на это, — так всегда бывает с теми людьми, которые, от нечего делать, раздражают свою чувственность и горячат свое воображение в то время, когда они начинают сближаться с красивою женщиною, и обладание представляется их праздному уму высшею целью жизни. Когда эта цель достигнута, является разочарование, является чувство внутренней пустоты; а чтобы наполнить эту пустоту, они ставят себе новую цель в таком же роде, то есть они направляют все усилия к тому, чтобы соблазнить другую женщину. И потом опять пустота, и опять стремление к новым победам. Все это в порядке вещей, но у меня, — продолжает реалист, — такие переходы от безумной любви к безумному разочарованию совершенно невозможны. Цель моя в жизни была всегда одна и та же, и эта цель поставлена так далеко и так высоко, что сотни поколений будут к ней стремиться, и сотни поколений умрут прежде, чем она будет достигнута, несмотря на то, что каждое новое поколение будет стоять к ней ближе всех предыдущих. С этою настоящею целью моей жизни обладание любимою женщиною никогда не имело ничего общего. Я всегда видел в счастливой любви очень большое наслаждение, помогающее нам переносить трудности и неприятности утомительной работы и упорной борьбы с человеческими глупостями. Я всегда смотрел на любовь не как на самостоятельную цель, а как на превосходное и незаменимое вспомогательное средство. Поэтому я никогда не составлял себе преувеличенного понятия о наслаждениях любви, и, следовательно, я был совершенно застрахован против всяких разочарований и охлаждений. Мне нравится наружность моей жены, но я бы никогда не решился сделаться ее мужем, если б я не был вполне убежден в том, что она во всех отношениях способна быть для меня самым лучшим другом. Я знал всю ее жизнь и все ее наклонности, прежде чем я решился сделать ей предложение. Она знала всю мою жизнь и все мои наклонности, прежде чем она решилась принять мое предложение. С тех пор как мы сошлись, мы ведем труд наш общими силами. Она понимает, чего я хочу, и я тоже понимаю, чего она хочет, потому что мы оба хотим одного и того же, хотим того, чего хотят и будут хотеть все честные люди на свете. Она знает, каким образом моя работа связывается с общею целью; она знает, зачем я читаю ту или другую книгу, зачем я пишу ту или другую статью, зачем я принимаю одно занятие и отказываюсь от другого; и она тоже читает, пишет, занимается теми или другими работами; и я также знаю, как нельзя лучше, почему она поступает так, а не иначе. Мы часто читаем вместе, часто читаем врознь, часто спорим об отдельных подробностях и часто изменяем эти подробности, когда спор кончается торжеством противоположных аргументов. Все силы ее ума и ее начитанности постоянно находятся в моем распоряжении, когда я нуждаюсь в ее содействии; все силы моего ума и моей начитанности постоянно подоспевают к ней на помощь, когда она чем-нибудь затрудняется. Этот ежеминутный обмен услуг превращает самую сухую работу в живое наслаждение и оставляет за собою неизгладимый ряд самых обаятельных воспоминаний. Чем больше таких воспоминаний, чем больше взаимных услуг, чем больше работ, улаженных общими силами, тем теснее наша дружба, тем полнее наше взаимное доверие, тем непоколебимее наше взаимное уважение. А тут еще присоединяется ощущение любви, в тесном смысле этого слова, тут еще дети, как новая живая связь между мною и ею; а тут еще ее неизбежные страдания, которые делают женщину священною в глазах каждого мыслящего человека. Я этих страданий не могу разделить с нею, поневоле же я должен вознаградить ее за них удвоенною нежностью и безграничным уважением; а тут еще воспитание детей, как новый вид общей работы, которую мы оба сумеем вести сообразно с далекою и высокою целью всего нашего существования. Одна и та же личность является, таким образом, для меня товарищем по работе, другом, женою, страдалицею, матерью и воспитательницею моих детей, — и вдруг выдумывают, что я не способен любить эту личность. И вдруг произносят тут слова: охлаждение, разочарование, супружеская ревность или супружеская неверность. Черт знает, что за чепуха! Охладеть к другу потому, что он десять лет был другом. Разочароваться в этом друге потому, что мы вместе с ним постарели на десять лет. Подозревать этого друга в том, что он будет со мною лицемерить. Искать себе новой привязанности, когда старый друг живет со мною в одном доме. Скажите, пожалуйста, есть ли человеческий смысл в подобных предположениях? А ведь для эстетиков и романтиков эти самые предположения оказываются непреложными истинами. Почему? Очень просто. Потому что жена никогда не бывает для них другом. И мужчины и женщины, одержимые эстетическими стремлениями, постоянно, в течение всей своей жизни, играют в игрушки. У них и муж — игрушка и жена — игрушка. Пока игрушка блестит, пока она имеет прелесть новизны, до тех пор ею потешаются. А чуть только блеск и новизна пропали, является горькое сожаление о том, что игрушку нельзя бросить в помойную яму.
Соотечественники! Кто сложил поговорку: жена не башмак, с ноги не сбросишь? Кажется мне, что эта поговорка была в полном ходу в то время, когда еще прадеды современных реалистов не рождались на белый свет. И кто или что мешает вам сбросить жену, как башмак, не заботясь о том, куда она упадет? Неужели вам мешает ваша собственная добросовестность? Нет, друзья мои, вам мешает только закон, а то бы тысячи утонченных эстетиков, повторяющих наивную поговорку с тяжелым вздохом, пустили бы на все четыре стороны своих жен, вместе с малолетними детьми и без копейки денег. И эти же самые резвые ребятишки, обожающие всякие новые игрушки, смеют распускать бессмысленные слухи о развратных стремлениях таких людей, которые всю свою жизнь проводят в рабочих кабинетах, за книгами или за письменным столом! Только наша русская бестолковость и способна переваривать такие вопиющие нелепости.
Во всех двадцати главах, которые я до сих пор написал о наших реалистах, я старался доказать, что наше общество не поняло и оклеветало этих людей с чужого голоса. Чтобы сделать доказательства мои как можно более убедительными, я взял за представителя нашего реализма Базарова, того самого Базарова, которого одна часть нашей критики считала карикатурою, а другая — правдивым, но строжайшим обличением, направленным против тенденций молодого поколения. Вы находите, господа, сказал я, что это — карикатура или обличение. Положим, что это действительно так. Карикатура или обличение, как вам угодно. Во всяком случае вы согласитесь, что этот образ написан без малейшего желания польстить нашим реалистам. Этот образ написан человеком правдивым, но уже вовсе не способным увлекаться юношескими стремлениями к новым идеям и к новым людям. Хорошо. Я беру именно этот образ, именно то, что вы считаете карикатурою или обличением. Я анализирую каждую черту этого образа, я принимаю каждое слово Тургенева за наличную монету, я выслушиваю, таким образом, сильнейшего и умнейшего врага современного реализма, такого врага, который «все-таки неспособен лгать», и из всех показаний этого врага я не могу извлечь ни одной черты, которая действительно превращала бы реалистов в людей глупых, бесчестных, безнравственных и вредных для общества и для благосостояния отдельных личностей.
Говорят, что реалисты непочтительны к своим родителям, — неправда! Они только разрознены с ними роковым влиянием общих исторических причин. Реалисты восстановляют детей против родителей — неправда! Они стараются сблизить старшее поколение с младшим. Реалисты не уважают женщин — неправда! Они уважают их гораздо сильнее, чем их уважали поэты и эстетики. Реалисты отрицают брак — и это неправда! Они хотят только, чтобы благосостояние отдельных семейств было в строгом согласии с великими интересами общества.
Откуда же вы, милые русские журналисты, взяли все ваши обвинения против реалистов? Из романа Тургенева? Нет, врете, там нет этих обвинений. Там даются голые факты, которые надо только понять. А если вы извратили эти факты, сообразно с вашими закулисными выгодами, то вы напрасно прикрываетесь именем честного, хотя и отсталого русского писателя. Имя Тургенева наделало, быть может, много путаницы, но Тургенев не виноват в том, что его именем пользуются Хлестаковы и держиморды нашей журналистики. И все идеи Базарова остаются верными и честными идеями, несмотря на тот толстый слой грязи, которым завалили их. Конечно, Тургенев мог бы быть менее пассивным в то время, когда его имя марали гг. Катковы и Скарятины 60, но ведь известное дело, старость не радость, и шум журнальной полемики ему уже не по летам. Отношения реалистов к живым людям, таким образом, очерчены, хотя и не вполне выяснены. Теперь мне остается поговорить об отношениях их к искусству и к науке 61.
Лет двадцать тому назад известный мыслитель и фантазер, Пьер Леру, написал одну очень странную книгу «О человечестве» («De l’humanite»). В этой странной книге имеется достаточное количество самой вопиющей галиматьи; до того человек завирается, что горячо и серьезно доказывает и объясняет, каким манером человеческие души переселяются из одного тела в другое. По его метафизическим выкладкам выходит, что у нас нет предков и что у нас не будет потомков, а что мы со времен Адама всегда жили и всегда будем жить постоянно обновляющеюся жизнью в том громадном организме, который называется на языке Леру «человек-человечество» («homme-humanite»). Читаете вы эту книгу и только плечами пожимаете. «Ах, как врет! — думаете вы. — Боже мой, как неистово врет!» А между тем — странное дело! — вы все-таки дочитываете сумасбродную книгу до конца; и потом, дочитавши ее, вы сохраняете об ее авторе очень светлое воспоминание; вы невольно относитесь к Пьеру Леру с любовью и даже с уважением. У Пьера Леру были последователи и горячие поклонники. Жорж Занд подчинялась чарующему влиянию его фантазий и написала два превосходные романа: «Consuelo» и «La Comtesse de Rudolstadt»[7], под господством обаятельно-мистической идеи о переселении человеческих душ.
И все это очень понятно. Пьер Леру принадлежит к числу тех страстно-честных людей, которые много возлюбили и которым за это многое прощается, даже вся неисчерпаемая бессмыслица их беспредельного вранья. Тем это вранье и обаятельно, что все в нем совершенно искренно; нет в нем ни малейшей декламации. Леру страстно влюблен в человечество, страстно верит в его бесконечное совершенствование, страстно стремится к далекому будущему, и всех этих страстностей оказывается чересчур достаточно, чтобы совершенно заглушить в его уме голос простого здравого смысла, который потихоньку нашептывает ему очень печальные истины. — Ты, брат Леру, — говорит ему здравый смысл, — не очень восхищайся. Ты все-таки умрешь лет через тридцать или через сорок, и обо всяких грядущих великолепиях человеческого прогресса ты не получишь никогда ни малейшего понятия. — Вздор! — отвечает Леру в порыве прогрессивного восторга. — Я люблю человечество, я живу с ним одною жизнью и буду вечно жить, любить и мыслить на той самой земле, на которой совершается беспредельное историческое развитие громадного организма homme-humanite.
Любовь к людям и к жизни доходит, очевидно, до галлюцинации; мы ясно видим все признаки бреда, но мы понимаем также причины этого явления и никогда не решимся оскорбить насмешкою или презрением такую личность, у которой любовь к человечеству развилась до пожирающей страсти, до фанатизма и, наконец, до сумасшествия. Эта любовь, доводящая все умственные силы Леру до неестественного и, следовательно, болезненного напряжения, все-таки облагороживает, очищает его личность и возводит ее на такую высоту, с которой он окидывает широким и проницательным взглядом всю историю человеческой мысли. Он понимает и эпикуреизм, и стоицизм, и Платона, и Аристотеля, и мистиков, и рационалистов, и скептиков, и аскетов. Отдавая всем им должную справедливость, отмечая яркими и верными чертами их историческое значение, он понимает и глубоко чувствует, что человечество вырастает из своих пеленок и что в его сильном коллективном уме медленно созревает что-то новое и громадное, что-то такое, в чем совместятся все истины отживших и отживающих философских систем. Когда Леру слезает с своего любимого конька, то есть когда он перестает городить чепуху о переселении душ, тогда у него, почти на каждой странице, сыпятся, как крупные искры, светлые и превосходные мысли, выраженные тем ярким и могучим языком, которым владеют Гюго, Кине, Мишле, Прудон, Жорж Занд62. Одна из подобных мыслей особенно сильно пришлась мне по душе, так что я решился положить ее в основание моих реалистических размышлений о науке и искусстве. Чтобы эта мысль сделалась вполне понятною моим читателям и чтобы она осветилась для них со всех сторон, я счел не лишним сказать несколько слов о том источнике, из которого она заимствована. «A un point de vue eleve, — говорит Леру, — les poetes sont ceux, qui, d’epoque en e’poque, signalent les maux de l’humanite, de meme que les philosophies sont ceux s’occupent de sa guerison et de son salut»[8].
Мне кажется, тому человеку, который так высоко и так просто понимает и определяет призвание истинного поэта и истинного мыслителя, тому человеку, говорю я, можно простить даже печальную наклонность к переселению человеческих душ.
Люди издавна стремились создать вокруг себя искусственную атмосферу тепла, аромата и роскоши. Они удовлетворяли всем естественным потребностям своего организма, но этого было мало; они придумывали себе новые потребности, создавали себе новые, чисто искусственные страсти, нежили, лелеяли, воспитывали и доводили их до высокой степени чуткости, впечатлительности и утонченности. Человек развивал в своей личности чувства и страсти для того, чтобы извлекать себе из жизни как можно больше разнообразного и безмятежного наслаждения. Но расчет оказался не совсем верен. Те самые страсти и чувства, которые должны были служить приправою утонченного обеда или очаровательного любовного свидания, сделались, напротив того, злейшими врагами этой тепличной жизни. Постоянно есть, постоянно пить, постоянно любезничать, проводить жизнь между столом и постелью — это показалось невыносимым наказанием именно для тех тонко развитых и страстных эпикурейцев, которые лучше всех других людей умели разнообразить свои наслаждения. Никакие соусы из соловьиных язычков, никакие неестественные проявления сластолюбия не могли заглушить в них неукротимого стремления действовать, мыслить, пожалуй даже страдать, но только, во что бы то ни стало, вырваться из одуряющего воздуха теплицы в суровую, холодную, но естественную среду действительной жизни. Действовать? — Каким образом? — Мыслить? — О чем и зачем? — Страдать и бороться? — С чем и за что? — Каким образом действовать? Ну конечно, прежде всего воевать. Эта отрасль деятельности первая бросается в глаза страстному эпикурейцу, воспитанному в тепличной атмосфере и утомленному бесконечными оргиями. Так и решается вопрос в действительности. Алкивиад бросается с войском в Сицилию, Цезарь — в Галлию, Александр — в Персию. А потом? Потом и война надоедает. Сильный ум ищет себе новой пищи. Начинаются серьезные размышления о сделанных завоеваниях. Отставной завоеватель становится рачительным хозяином.
Не все, далеко не все блестящие деятели всемирной истории прошли через указанные мною фазы развития. Очень многие споткнулись и погибли в начале или на половине пути, но, несмотря на то, можно сказать наверное, что каждый действительно замечательный ум утомляется рано или поздно теми наслаждениями, которые достаются ему на долю без труда и без борьбы; утомившись и пресытившись, он тревожно начинает искать выхода своим силам и наконец или погибает во время безуспешных поисков, или успокаивается на такой деятельности, которая самым тесным образом связана с интересами страждущего большинства. А между тем ведь и у частных людей бывают и сильные страсти, и тонкие чувства, и светлые умы. Им-то чем же забавляться? Каким образом они-то могут вырваться из теплицы?
Одни из этих страстных и даровитых тунеядцев начинают искать вокруг себя сильных ощущений; другие задумываются над различными явлениями из жизни природы, ставят себе на каждом шагу мудреные вопросы и ломают себе голову над сотнями и тысячами вечных загадок. Первые делаются поэтами и художниками; вторые — учеными или мыслителями. Но где же поэт или художник, человек действительно восприимчивый, умный и страстный до гениальности, где же, спрашиваю я, он найдет себе те сильные ощущения, которые удовлетворят вполне его ищущую, жаждущую и томящуюся природу? — Каким образом он ухитрится во время своих поисков миновать тот громадный мир неподдельного человеческого страдания, который со всех сторон окружает нас сплошною, темною стеною? — Разве есть возможность не заметить того, что на каждом шагу режет глаз самому невнимательному наблюдателю? Можно, конечно, приглядеться к этим будничным картинам, можно притупить в себе ум и чувство, можно довести себя совершенно незаметным образом до самого невозмутимого равнодушия к чужому голоду и холоду. С этим я согласен, и мы встречаемся в жизни ежеминутно с великолепнейшими экземплярами такой философской невозмутимости. Но вы не забывайте, что ведь мы ведем здесь речь о поэте, о художнике, о человеке, в высшей степени впечатлительном, страстном и отзывчивом. Какой же истинный поэт может довести себя до чурбанного равнодушия? Если человеческие страдания не производят на него впечатления, то где же его впечатлительность? Если он, отворачиваясь с самодовольным презрением от картин грязной нищеты и невольного порока, отзывается певучими нотами на трепетание влюбленного соловья, и на благоухание расцветающей розы, и на каждый грошовый вздох смазливой барышни, то ведь эта отзывчивость так же приторна и отвратительна, как нежная привязанность старой девки к кошкам, попугаям и моськам. В таком человеке нет ни ума, ни впечатлительности, ни страсти, ни отзывчивости. Что это за художник? Это просто мышиный жеребчик, одержимый самым мельчайшим тщеславием, самым копеечным желанием порисоваться перед почтеннейшею публикою и заработать себе от разных глупых тунеядцев несколько лестных комплиментов и несколько еще более лестных рублей.
Мне возразят, быть может, что художник может увлечься поклонением чистой красоте и что в таком случае он посвятит все свои силы на воплощение своего идеала в художественном создании, в статуе, в картине, в романе или в какой-нибудь другой форме творчества. Скульптура целиком основана на этом поклонении физической красоте. Знаю. Но это возражение устраняется само собою. Я предположил выше, что самым умным и даровитым людям становится непременно душно в искусственной атмосфере эпикурейской теплицы. Мне кажется, что предположение верно в психологическом отношении и может быть доказано сотнями примеров из всех эпох всемирной истории. Кому сделалось душно в теплице, тот, разумеется, выходит на открытый воздух, то есть, так или иначе, вмешивается в жизнь большинства. Кому приелись разные сладости, вино и поцелуи, тот ищет себе труда и борьбы, тот лечится от пресыщения суровыми столкновениями с неподкрашенною действительностью. Гейне превосходно выразил это настроение в своей песне о Тангейзере 63. Венера угощает Тангейзера сладким вином, хочет надеть ему на голову венок из свежих роз, наконец зовет его к себе в спальню; но Тангейзер даже смотреть на нее не хочет; его уже просто тошнит от всех этих миндальностей; ему хочется труда, горечи, тернового венка; он говорит ласковой любовнице своей крупные дерзости и уходит от нее черт знает куда и черт знает зачем. Понятно, что человек, находящийся в настроении свирепого Тангейзера, решительно неспособен заниматься поклонением чистой или идеальной красоте. Не за тем же, в самом деле, он так сурово отвернулся от живой красавицы, чтобы писать к ней пламенные сонеты или падать на колени перед ее изображением, вырезанным из белого мрамора или написанным масляными красками на холсте. Пигмалион молил богов, чтобы они превратили его мраморную Галатею в живую женщину, и это понятно; но променять живую, любящую женщину на кусок полотна или мрамора — это такая нелепость, на которую не покушался до сих пор ни один из самых необузданных идеалистов. Очень многие пламенные любовники пробавляются чистым платонизмом, но они всегда делают это только вследствие печальной необходимости; когда же они имеют возможность сделать выбор, тогда они с нарочитым удовольствием променивают свои отвлеченные восторги на более существенные и менее невинные наслаждения.
Что же из всего этого следует? Да, очевидно, то, что поклонники чистой красоты никогда не испытывали мучений Тангейзера; напротив того, они чрезвычайно довольны тепличною жизнью и, в наивности души, принимают свой крошечный теплый уголок за великий, богатый и разнообразный мир, в котором все высшие человеческие потребности находят и должны находить себе полное и всестороннее удовлетворение. Эти пигмеи, занимающиеся скульптурою, живописью, эротическим стиходеланием или томными руладами, эти пигмеи, говорю я, или не знают великих вопросов широкой, действительной мировой жизни, или же не хотят их знать, прикидываются глухими и слепыми, чтобы оправдывать в своем собственном мнении свою канареечную жизнь и деятельность. В первом случае — если не знают — мы имеем несомненное право заподозрить их в тупоумии или в полной неразвитости. Во втором случае — если напускают на себя поддельную глухоту и слепоту — мы имеем право назвать их бесчестными и трусливыми людьми, которые стараются обмануть даже собственную совесть. — В том и в другом случае было бы странно и нелепо требовать от нас, чтобы мы признали в этих мелких сибаритах передовых представителей человечества; деятельность таких людей не дает нам ровно ничего, и, следовательно, встречаясь с их произведениями, нам остается только посмеяться над доверчивостью того общества, которое видит в них лучшее свое украшение.
Последовательный реализм безусловно презирает все, что не приносит существенной пользы; но слово «польза» мы принимаем совсем не в том узком смысле, в каком его навязывают нам наши литературные антагонисты. Мы вовсе не говорим поэту: «шей сапоги», или историку: «пеки кулебяки», но мы требуем непременно, чтобы поэт, как поэт, и историк, как историк, приносили, каждый в своей специальности, действительную пользу. Мы хотим, чтобы создания поэта ясно и ярко рисовали перед нами те стороны человеческой жизни, которые нам необходимо знать для того, чтобы основательно размышлять и действовать. Мы хотим, чтобы исследование историка раскрывало нам настоящие причины процветания и упадка отживших цивилизаций. Мы читаем книги единственно для того, чтобы посредством чтения расширить пределы нашего личного опыта. Если книга в этом отношении не дает нам ровно ничего, ни одного нового факта, ни одного оригинального взгляда, ни одной самостоятельной идеи, если она ничем не шевелит и не оживляет нашей мысли, то мы называем такую книгу пустою и дрянною книгою, не обращая внимания на то, писана ли она прозою или стихами; и автору такой книги мы всегда с искренним доброжелательством готовы посоветовать, чтобы он принялся шить сапоги или печь кулебяки.
Постараемся же теперь обсудить вопрос: каким образом поэт, не переставая быть поэтом, может принести обществу и человечеству действительную и несомненную пользу? Само собою разумеется, что название «поэт» прилагается здесь не к одним стихотворцам, а вообще ко всем художникам, создающим образы посредством слова. Прежде всего, скажу откровенно, я решительно не признаю так называемого бессознательного и бесцельного творчества. Я подозреваю, что это — просто миф, созданный эстетическою критикою для пущей таинственности. В древности, когда поэт был певцом и импровизатором, тогда, пожалуй, еще можно было допустить, что его осеняло вдохновение и что он сам не отдавал себе ясного отчета в том, как и зачем слагалась его песня. Но теперь, когда поэт носит не хламиду и лавровый венок, а сюртук и круглую шляпу, теперь, когда он не поет, а пишет и печатает, теперь, говорю я, уже поздно видеть в поэте близкого родственника исступленной дельфийской пифии. Поэт прежде всего такой же член гражданского общества, как и каждый из нас. Встречаясь с поэтом в гостиной, мы имеем полное право требовать от него, чтобы он не клал ноги на стол и не плевал в потолок; вступая с поэтом в разговор, мы имеем полное право требовать, чтобы он рассуждал дельно и логично; если он не исполнит этого требования, мы заметим про себя, что он несет чепуху, быть может и вдохновенную, но все-таки невыносимую. Чтобы пользоваться любовью и уважением своих знакомых, поэт непременно должен обладать теми же самыми качествами, которые упрочивают любовь и уважение окружающих людей за каждым из простых смертных. Для этого необходима известная доза ума, добродушия, честности и т. д. Такса, по которой покупаются в обществе любовь и уважение, повышается и понижается вместе с общим уровнем умственного и нравственного развития. Кто в Англии считается дураком, тот в Турции мог бы прослыть за очень порядочного человека. Когда общество доходит до известной высоты развития, тогда оно начинает требовать от своих членов, чтобы у них были определенные и сознательные убеждения и чтобы они держались за свои убеждения. Кроме обыкновенной честности, является тогда еще высшая честность, честность политическая. Воспитавши в самом себе великое чувство политической честности, общество начинает вменять его в обязанность каждому из своих членов, и тем более таким людям, которые, опираясь на свои умственные дарования, присвоивают себе право действовать словом или пером на развитие общественных убеждений. Но эта спасительная зрелость и строгость требований даются обществу не вдруг. Нравственная чуткость вырабатывается туго и медленно. Байрон прямо называет Роберта Соути ренегатом 64, а Роберт Соути в свое время считался знаменитым поэтом, и англичане даже до сих пор читают и издают его произведения. Но настоящие поэты не могут быть продажными мазуриками; сам Байрон, заклеймивший Роберта Соути, ни разу не покривил душою именно потому, что его ум и талант стояли неизмеримо выше всяких искушений. Такие умы и таланты творят чудеса, но творческая сила тотчас изменяет им, как только они осмеливаются пустить ее в продажу.
Но одной голой честности и великого самородного таланта еще недостаточно, чтобы быть мировым поэтом. Самородки, подобные Бёрнсу или Кольцову, остаются навсегда блестящими, но бесплодными явлениями. Истинный, «полезный» поэт должен знать и понимать все, что в данную минуту интересует самых лучших, самых умных и самых просвещенных представителей его века и его народа. Понимая вполне глубокий смысл каждой пульсации общественной жизни, поэт, как человек страстный и впечатлительный, непременно должен всеми силами своего существа любить то, что кажется ему добрым, истинным и прекрасным, и ненавидеть святою и великою ненавистью ту огромную массу мелких и дрянных глупостей, которая мешает идеям истины, добра и красоты облечься в плоть и кровь и превратиться в живую действительность. Эта любовь, неразрывно связанная с этою ненавистью, составляет и непременно должна составлять для истинного поэта душу его души, единственный и священнейший смысл всего его существования и всей его деятельности. «Я пишу не чернилами, как другие, — говорит Бернсе, — я пишу кровью моего сердца и соком моих нервов»65. Так, и только так, должен писать каждый писатель. Кто пишет иначе, тому следует шить сапоги и печь кулебяки.
Поэт, самый страстный и впечатлительный из всех писателей, конечно, не может составлять исключение из этого правила. А чтобы действительно писать кровью сердца и соком нервов, необходимо беспредельно и глубоко-сознательно любить и ненавидеть. А чтобы любить и ненавидеть и чтобы эта любовь и эта ненависть были чисты от всяких примесей личной корысти и мелкого тщеславия, необходимо много передумать и многое узнать. А когда все это сделано, когда поэт охватил своим сильным умом весь великий смысл человеческой жизни, человеческой борьбы и человеческого горя, когда он вдумался в причины, когда он уловил крепкую связь между отдельными явлениями, когда он понял, что надо и что можно сделать, в каком направлении и какими пружинами следует действовать на умы читающих людей, тогда бессознательное и бесцельное творчество делается для него безусловно невозможным. Общая цель его жизни и деятельности не дает ему ни минуты покоя; эта цель манит и тянет его к себе; он счастлив, когда видит ее перед собою яснее и как будто ближе; он приходит в восхищение, когда видит, что другие люди понимают его пожирающую страсть и сами, с трепетом томительной надежды, смотрят вдаль, на ту же великую цель; он страдает и злится, когда цель исчезает в тумане человеческих глупостей и когда окружающие его люди бродят ощупью, сбивая друг друга с прямого пути.
И вы, господа эстетики, хотите, чтобы такой человек, принимаясь за перо, превращался в болтливого младенца, который сам не ведает что и зачем лепечут его розовые губы! Вы хотите, чтобы он бесцельно тешился пестрыми картинками своей фантазии именно в те великие и священные минуты, когда его могучий ум, развертываясь в процессе творчества, льет в умы простых и темных людей целые потоки света и теплоты! Никогда этого не бывает и быть не может. Человек, прикоснувшийся рукою к древу познания добра и зла, никогда не сумеет и, что всего важнее, никогда не захочет возвратиться в растительное состояние первобытной невинности. Кто понял и прочувствовал до самой глубины взволнованной души различие между истиною и заблуждением, тот, волею и неволею, в каждое из своих созданий будет вкладывать идеи, чувства и стремления вечной борьбы за правду.
Итак, по моему мнению, истинный поэт, принимаясь за перо, отдает себе строгий и ясный отчет в том, к какой общей цели будет направлено его новое создание, какое впечатление оно должно будет произвести на умы читателей, какую святую истину оно докажет им своими яркими картинами, какое вредное заблуждение оно подроет под самый корень. Поэт — или великий боец мысли, бесстрашный и безукоризненный «рыцарь духа», как говорит Генрих Гейне, или же ничтожный паразит, потешающий других ничтожных паразитов мелкими фокусами бесплодного фиглярства. Середины нет. Поэт — или титан, потрясающий горы векового зла, или же козявка, копающаяся в цветочной пыли. И это не фраза. Это строгая психологическая истина. Действительно, каждый эстетик, конечно, согласится со мною, что искренность есть необходимейшее качество поэта. Драма, роман, поэма, лирическое стихотворение, в которых хоть сколько-нибудь проглядывают натянутые и обязательные отношения автора к его предмету, — ни под каким видом не могут быть названы поэтическими произведениями. Это риторические упражнения на заданные темы, а ритор и поэт, разумеется, не имеют между собою ничего общего. Припомните, например, оды Ломоносова, «Парашу-Сибирячку» Полевого, роман г. Клюшникова «Марево» 66 и тому подобные прелести.
Искренность необходима; но поэт может быть искренним или в полном величии разумного миросозерцания, или в полной ограниченности мыслей, знаний, чувств и стремлений. В первом случае он — Шекспир, Дант, Байрон, Гете, Гейне. Во втором случае он — г. Фет. — В первом случае он носит в себе думы и печали всего современного мира. Во втором — он поет тоненькою фистулою о душистых локонах и еще более трогательным голосом жалуется печатно на работника Семена 67. — Вы не думайте, господа, что свистящая журналистика ухватилась так крепко за работника Семена по ребяческому пристрастию к бесплодному зубоскальству. Работник Семен — лицо замечательное. Он непременно войдет в историю русской литературы, потому что ему назначено было провидением показать нам обратную сторону медали в самом яром представителе томной лирики. Благодаря работнику Семену мы увидели в нежном поэте, порхающем с цветка на цветок, расчетливого хозяина, солидного bourgeois[9] и мелкого человека. Тогда мы задумались над этим фактом и быстро убедились в том, что тут нет ничего случайного. Такова должна быть непременно изнанка каждого поэта, воспевающего «шепот, робкое дыханье, трели соловья» 68.
Кто способен вполне удовлетворяться микроскопическими пылинками мысли и чувства, кто умеет составить себе громкую известность собиранием этих пылинок, тот должен быть мелок насквозь в каждой отдельной черте своей частной и общественной жизни. Заглядывать в область частной жизни мы не имеем никакого права и никакой возможности; но если самому поэту угодно было прогуляться перед публикою в домашнем халате, то мы должны сказать за это большое спасибо, во-первых, разыгравшемуся поэту, а во-вторых, великому Семену, ухитрившемуся привести своего хозяина в такой пафос лирического негодования. Мы всматриваемся в интересный халат и выводим то плодотворное заключение, что подобные халаты носят и должны носить все поэты, не имеющие понятия о великих, истинных и серьезных сторонах общечеловеческой жизни. Как были они детьми, так и останутся навсегда детьми, мелочными, капризными и сварливыми существами, утратившими только детскую грацию и лишившимися уже всякой надежды сделаться со временем сильными, здоровыми, добродушными и мыслящими людьми. Отвернемся от этих явлений плюгавой старости и посмотрим в другую сторону, на вечно юных титанов умственного мира.
В числе титанов я назвал Гете и Гейне. Легко может случиться, что наши литературные противники ухватятся за эти два имени и докажут мне, как дважды два — четыре, что Гете в течение всей своей жизни был самым неискренним человеком и что Гейне очень часто является в своих произведениях пустейшим балагуром или беспечнейшим певцом луны, девы, любви и вздохов. — Вот видите, скажут они мне, значит, вам надо или вычеркнуть имена Гете и Гейне из списка мировых поэтов, или же радикально изменить ваш взгляд на поэзию и вообще на искусство.
А вот посмотрим на дело поближе. Что Гете обладал в высшей степени способностью извиваться и блюдолизничать, это, конечно, не может подлежать сомнению. Что он стряпал разные стихотворные миндальности и салонные оперетки, это также составляет неопровержимую истину. Ну, а как вы думаете, стали бы мы теперь рассуждать с вами о Гете, если бы полное собрание его сочинений состояло целиком из сотни чистеньких опереток и из нескольких тысяч миндально-лакейственных мадригалов? И как вы думаете, посвятил ли бы такому Гете гордый и безукоризненный Байрон своего «Сарданапала»? Да еще как посвятил-то! С трепетом робости и благоговения. Вот подлинные слова этого посвящения: «Знаменитому Гете иностранец осмеливается предложить дань литературного вассала своему сюзерену, первому из существующих писателей, создавшему литературу своей родины и прославившему литературу Европы. Недостойное произведение, которое автор дерзает посвятить ему, носит заглавие: „Сарданапал“».
Ясное дело, что в глазах Байрона умственное величие Гете с избытком заглаживает или выкупает те низкие слабости его характера, которые, конечно, были хорошо известны Байрону, как современнику Гете, и которым Байрон, как человек в высшей степени независимый, разумеется, не мог сочувствовать. Но когда Гете спускался в мир живых людей, в мир золоченого немецкого мещанства, когда он превращал свой талант в дойную корову и начинал гоняться за благосклонными взглядами и покровительственными улыбками, тогда он сразу делался мельче всякой козявки, ниже, гаже и бессильнее самого ничтожного из наших современных лириков, потому что эти поют от избытка своей ограниченности, а тот должен был насильно ежиться и прикидываться невинною канарейкою.
Пример Гете доказывает как нельзя очевиднее, что всякая умственная деятельность велика и плодотворна только до тех пор, пока она остается неразлучною с искренностью и твердостью глубокого убеждения. Гете велик именно только в той сфере, в которой он действовал с полным и естественным воодушевлением, не стесняясь никакими житейскими расчетами, и этот Гете, великий Гете, совершенно подходит под мое определение поэта и с полною справедливостью может быть назван «полезным» поэтом, хотя, конечно, не в том смысле, в каком могут быть названы полезными поэтами Барбье, Беранже, Леопарди, Джусти, Шелли, Томас Гуд и другие двигатели общественного сознания. Эти люди были поэтами текущей минуты; они будили в людях ощущение и сознание настоятельных потребностей современной гражданской жизни; они любили живых людей и возились постоянно с их действительными глупостями и страданиями. А Гете никого не любил, кроме самого себя и своих собственных идей; он нисколько не заботился об интересах человеческих обществ, и, несмотря на то, он все-таки принес и еще долго будет приносить своими произведениями много пользы тем самым человеческим обществам, к которым он был совершенно равнодушен. Только пустые и мелкие люди могут оставаться бесполезными, а великие умственные силы непременно приносят пользу, даже своими ошибками. Гете никогда не был и не будет любимым поэтом читающих масс; вследствие этого он никогда не будет действовать прямо и непосредственно на умственную жизнь массы, потому что на эту жизнь действует только тот, кто любит массу. Но эти наставники и руководители масс, люди различные между собою по своим дарованиям, но тесно связанные друг с другом единством святой любви и честных стремлений, эти люди, питающие других своими идеями, часто нуждаются сами в умственном подкреплении и обновлении. Эти люди — мыслящие и просвещенные работники, но совсем не мировые гении. Они, по своему уму и развитию, способны понимать Гете, но у них, разумеется, недостало бы сил произвести то, что он произвел. Для них-то его сочинения составляют огромную гальваническую батарею, которая постоянно снабжает их утомляющиеся мозги новыми электрическими силами. Они читают Гете и глубоко задумываются над его страницами, и ум их растет и крепнет в этой живительной работе. А приобретенный таким образом запас свежей энергии и новых умственных сил отправляется все-таки вниз по течению, в то живое море, которое называется массою и в которое тем или другим путем, рано или поздно вливаются, подобно скромным ручьям, или бурным потокам, или величественным рекам, все наши мысли, все наши труды и стремления. И холодный тайный советник и кавалер фон Гете действует таким образом, и сильно действует, на пользу бедных и простых ближних посредством тех идей и ощущений, которые он возбуждает своими произведениями в тесном кругу своих избранных и высокоразвитых читателей.
Приведу один очень любопытный и оригинальный пример. Бёрне ненавидит Гете, отчасти за дело, по своему горячему демократическому чувству, отчасти несправедливо. Эту ненависть Бёрне высказывает не раз в своих «Парижских письмах»69 и в некоторых критических статьях. Высказывает он ее всегда с необыкновенным воодушевлением, и из-под его пера выливаются по этому поводу превосходнейшие страницы, сверкающие изумительным остроумием и пылающие самым чистым огнем любви к людям и уважения к человеческому достоинству. И эти страницы прочтет с увлечением, поймет и запомнит чуть не наизусть решительно каждый человек, стоящий по своему развитию немного выше чичиковского Петрушки. Эти страницы, писанные с лишком тридцать лет тому назад, до сих пор так свежи и горячи, как будто они только сегодня вышли из-под типографского станка. А кому же мы обязаны этими страницами, как не тому самому Гете, который на них осыпается справедливыми насмешками и громовыми проклятиями критика? Чтобы возбудить в таком умном человеке, как Бёрне, такую пылкую и упорную ненависть, чтобы взволновать всю его желчь, когда он только вспомнит ненавистное имя или взглянет на проклятые строки, и, наконец, чтобы каждый раз заставлять своего разъяренного антагониста облекаться во всеоружие саркастического ума и страстной диалектики, для всего этого, говорю я, необходимо быть таким титаном умственного мира, каким и был на самом деле тайный советник и кавалер фон Гете. Да и сам Бёрне всегда признает его титаном и за то именно бесится на него, что этот титан с таким удовольствием зарывал свой талант в землю. С этой стороны Бёрне, разумеется, прав: если бы у Гете, кроме колоссальных сил, было еще стремление прилагать эти силы как следует, то, без сомнения, он сделал бы в своей жизни неизмеримо больше прочного и существенного добра. Но дело теперь не в том. Важно и любопытно для всего хода моей аргументации то обстоятельство, что Гете электризует своею деятельностью даже такого человека, который, по своему чисто фанатическому складу ума, решительно неспособен отнестись с любовью к тому, что действительно превосходно в произведениях «великого язычника» 70. Это и значит, что великое явление никогда не может остаться бесплодным; оно освежает и обновляет жизнь и тем, что в нем хорошо, и тем, что в нем дурно. Оно приносит людям пользу и тою любовью и тою ненавистью, которую оно в них возбуждает. Скверно только бессилие, губительна только апатия; а столкновение и борьба враждебных сил в области мысли всегда приводят за собою со временем плодотворное примирение в высшей сфере более широкого синтеза. Поэтому давай нам бог побольше великих умов, и пусть они куролесят в области мысли, как душе их будет угодно. Мы, простые люди, вследствие этого во всяком случае останемся в чистых барышах. По геометрии выходит, конечно, что прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Но многовековой опыт действительной жизни доказывает неопровержимо, что люди в исторической практике не признают этой математической истины и умеют подвигаться вперед не иначе, как зигзагами, то есть кидаясь из одной крайности в другую. Ндраву всего человечества препятствовать невозможно, и поэтому приходится махнуть рукою на неизбежные зигзаги и только радоваться тому, когда крайности начинают быстро и порывисто сменяться одна другою. Значит, пульс хорош, и человеческая мысль не порастает плесенью.
А теперь потолкуем о Гейне. Мне кажется, этого писателя каждый истинный сын XIX века должен любить совсем особенною, нежною, исключительною, почти болезненною любовью. Мне кажется, все умственное развитие человека можно сразу измерить и обсудить, смотря по тому, как и насколько он понимает поэтическую деятельность Генриха Гейне. Этот писатель — самый новейший из мировых поэтов; он всех ближе к нам по времени и по всему складу своих чувств и понятий. Он целиком принадлежит нашему веку; он воплотил в себе даже все его слабости и смешные стороны, даже расстроенные и разбитые нервы Гейне указывают ясно на его кровное родство с тем великим и просвещенным веком, в котором средневековые костры и плахи сменились пенсильванскими общеполезными учреждениями 71 для производства умалишенных и в котором феодальные права уступили место мануфактурному пауперизму. Гейне — поэт капризного, раздражительного, нетерпеливого и непоследовательного века. Он сам — весь состоит из противоречий и сам себя дразнит этими противоречиями, и даже не пробует помирить их между собою, и сам то плачет, то смеется над своими ощущениями, то вдруг кидается в борьбу жизни и, с полною силою юношеской горячности и мужественного убеждения, объясняет людям различие между остатками прошедшего и живыми проблесками будущего. И этою последнею, живительною стороною своей деятельности Гейне также целиком принадлежит к нашему веку, который все-таки лучше всех прошедших веков и в котором все-таки, несмотря ни на какие глупости и подлости, химия и физиология подняли человеческий ум на беспримерную и, для наших предшественников, непостижимую высоту самостоятельного знания.
Вот и соображайте, какого рода результат должен получиться, когда человеку приходится жить при ежеминутном столкновении таких несовместимых крайностей. Разумеется, должно получиться нечто вроде горячего льда и сухой воды; и в человеческом характере действительно встречаются ежеминутно такие вопиющие внутренние противоречия, которые сильно смахивают на сухую воду и горячий лед. Нам эти противоречия, порожденные всем складом европейской жизни, должны быть особенно дороги и интересны; нам необходимо внимательно изучать эту патологию нашего ума и характера, потому что только внимательное изучение болезни дает нам возможность отыскать лекарство. Вот тут-то именно никто не может заменить обществу великого поэта. Никакое научное исследование не определит вам душевную болезнь целой эпохи с такою ясностью, с какою нарисует ее великий художник. Тут вполне оправдывается глубокая мысль Пьера Леру о том, что поэты из века в век возвещают человечеству его страдания. Потом, когда поэт собрал в один фокус, в одну ярко освещенную картину все разрозненные симптомы господствующей болезни века, — тогда начинается работа мыслителей, которые анализируют вопрос во всех его отдельных подробностях и выводят явления настоящей минуты из отдаленных и глубоко затаившихся исторических, бытовых и экономических причин. Лирика Гейне есть не что иное, как неподражаемо полная и правдивая картина тех чувств и мыслей, тех тревог и огорчений, тех чередующихся припадков энергии и апатии, среди которых тратят свою жизнь лучшие люди XIX века. Гейне не захотел или не мог наблюдать и изображать своих современников со стороны; с естественною самонадеянностью истинного гения он понял, что носит в самом себе все заветные чувства и мысли своей эпохи; он принял самого себя за чистейший тип современного человека и посвятил всю свою жизнь на то, чтобы высказаться со всех сторон, со всею искренностью и непосредственностью, какая только доступна человеку XIX столетия. Поэтому все двадцать томов сочинений Гейне составляют одно неразрывное целое. И проза, и стихи, и любовь, и политика, и дурачества, и серьезные рассуждения — все это только в общей связи получает свой полный смысл и свое настоящее значение. Если вы развинтите Гейне на части и будете рассматривать каждый кусочек отдельно, то, разумеется, вы получите много великолепных алмазов и большую кучу негоднейших черепков, перемешанных с глиною и с грязью. Тогда вы скажете, что алмазы надо сохранить и оправить в золото, а всю кучу примеси спустить в помойную яму. И таким приговором вы докажете несомненно, что, читая Гейне, вы смотрели в книгу и видели фигу. Гейне именно тем и неоценим, что он дает мыслителям нашего времени целые рудники материалов для самых глубоких психологических наблюдений и исследований. Читая Гейне, вдумывайтесь именно в то, каким образом грязь перемешана в человеке с алмазами, старайтесь понять, почему один и тот же гениальный ум волновался высшими сомнениями, порывами и страстями, доступными человеческой личности, и в то же время тратился на то, чтобы воспевать с искренним воодушевлением голубые или черные глазенки вертлявых парижских лореток. Посмотрите, например, письма Гейне с Гельголанда, помещенные в его книге о Бёрне и написанные после июльских событий 1830 г., и потом вдруг прочтите в его же книге «Neue Gedichte»[10] — стихотворения под рубриками: «Анжелика», «Серафима», «Катарина». На Гейне очень часто находит блажь; он вдруг воображает себе, что он может забыть все, что мешает мыслящему человеку предаваться телячьим восторгам; начинается бегание и прыгание на одной ножке; — ах, боже мой, какое благополучие! воздух тепел, птички поют, роза цветет, барышня улыбается; давайте бегать, давайте любезничать, давайте делать венки и букеты из васильков и ландышей. — Да вдруг ему самому сделается уже чересчур смешно, глядя на собственную прыткость и веселость; а потом досадно; а потом опять смешно; а потом и смешно и досадно в одно и то же время. Оплюет он вдруг и барышню, и цветы, и природу. Все скверно, все никуда не годится. И желать нечего и плакать не о чем, потому что все это пустяки и ни на что не следует обращать внимания. К выделыванию таких рулад неизбежно должен прийти гениальный ум, не имеющий возможности найти себе такое дело, которое соответствовало бы его силам. А что люди, одаренные силами Гейне, остаются вне практической деятельности, — это, конечно, составляет одну из самых крупных болячек нашего времени и одно из самых капитальных препятствий к выздоровлению. Рисовать картину страданий — это, без сомнения, тоже деятельность, и даже, при данных условиях места и времени, деятельность очень полезная. Но, вероятно, самый заклятый эстетик согласится со мною, что было бы не в пример лучше, если бы такая деятельность была совершенно не нужна и даже невозможна. Если бы Гейне был вполне удовлетворен жизнью, если бы он чувствовал себя счастливым, то, по всей вероятности, он не сделался бы поэтом, потому что его поэзия была бы странною аномалиею в такой среде, в которой люди, подобные ему, могли бы устраивать свою жизнь сообразно с требованиями своего чувства и своего рассудка. Разве может возникнуть и развиться патология там, где не бывает болезней? А вернейшим симптомом такого отсутствия болезней было бы то обстоятельство, что умные люди, подобные Гейне, не состояли бы в разряде людей лишних, непрактичных, беспокойных и вредных.
Если, таким образом, мы примем всю литературную деятельность Гейне за цельное выражение того невольного и неизбежного разлада полутрагического, полукомического, который существует между нашими заветными желаниями и нашими вседневными поступками, если мы взглянем на Генриха Гейне как на гениального человека, который в течение всей своей жизни стучится головою в толстую стену человеческих глупостей и, наконец, по временам сам глупеет от этого невыносимого занятия, — то, разумеется, все балагурства Гейне, все фривольности и тривиальности примут в наших глазах значение драгоценнейших фактов из психологической истории современного человека. Да, подумаем мы, вот как круто приходится иногда умным людям. Вот какими минутами пошлости и пустоты общая бессмысленность исторической жизни награждает иногда первоклассных гениев! Подобные размышления никак нельзя назвать бесплодными, и мы должны будем сказать большое спасибо Генриху Гейне за то, что он не утаил от нас тех печально-комических минут своей жизни, когда он, отчаиваясь в торжестве разума, пробовал сделаться шаловливым ребенком и начинал то изнывать у ног какой-нибудь Анжелики, то, с простодушием пансионерки, умиляться над зеленою травою и над голубыми фиалками.
Гейне вызвал целые легионы подражателей, и этот факт служит еще новым подтверждением той ужасно старой и печальной истины, что глупых людей очень много. Гейне можно и должно изучать, но подражать ему нет, во-первых, никакой надобности, а во-вторых, никакой возможности. Когда очень замечательный человек рассказывает нам откровенно о своих заблуждениях, о глупостях и проступках своей жизни, о позорных минутах уныния, праздности, апатии и беспечности, тогда мы слушаем этот рассказ с жадным вниманием и с глубоким уважением. Ошибки и страдания великого ума всегда поучительны, потому что в них всегда чувствуется влияние общих причин, повертывающих в ту или в другую сторону жизнь целой исторической эпохи. На этом основании мы читаем и признаем полезными книгами и лирику Гейне и «Confessions»[11] Жан-Жака Руссо. Но когда какой-нибудь Лягушкин или Козявкин начинает повествовать нам стихами или прозою о том, как он кутил и опять желает кутить, как он любил и как ему рога наставили, как он проигрался в карты и желает получить реваншик, а подлец Михрюшкин забастовал не вовремя, — тогда мы говорим ему: уймись, любезный! помажь свои душевные нарывы деревянным маслом и прикрой их тряпочкой! у нас этого добра и без тебя достаточно.
Любопытно заметить, до какого полного извращения естественных понятий дошла эстетика, то есть та критика, которая предпочитает форму содержанию. Эстетик скажет вам не задумываясь, что у такого-то поэта хватает сил на лирическое стихотворение, но что он непременно опростоволосится, если примется писать роман или драму. Вы, мой читатель, наверное так привыкли к таким суждениям, что в недоумении спросите у меня: "А что же в этом мнении эстетика есть такого уродливого и бессмысленного? Это чистая правда. Вот, например, г. Полонский. Кропает он лирические стишки — и ничего: концы с концами сводит, д попробовал написать роман «Свежее предание» — вышло убийственно. Сунулся соорудить драму «Разлад» 72 — вышло еще того хуже, так что Нестор Васильевич Кукольник может сказать, потирая руки: «Нашего полку прибыло!» — Справедливо изволите рассуждать, господин читатель. Но вы подумайте все-таки, что такое лирика? Ведь это просто публичная исповедь человека? Прекрасно. А на что же нам нужна публичная исповедь такого человека, который решительно ничем, кроме своего желания исповедоваться, не может привлечь к себе наше внимание? Чем его огорчения или радости интереснее моих или ваших? Тем, что он умеет укладывать их в римфованные ямбы и хореи? Кажется мне, что эта причина неудовлетворительна. Лирика, по самой сущности своей, гораздо искреннее и непосредственнее эпической и драматической поэзии. Драму или роман надо долго обдумывать; при этом надо изучать жизнь; плоды этого изучения могут быть интересны и поучительны даже в том случае, если автору не удастся придать характерам ту яркость, которая создается только силою таланта. Лирический поэт, напротив того, только ловит и фиксирует мимолетные настроения своей собственной особы, и достоинство лирического произведения заключается именно в том, чтоб оно было как можно безыскусственнее, чтобы чувство или мысль поэта были схвачены и показаны читателю во всей своей непосредственности и неподкрашенности. Но ведь показываться в такой первобытной наготе имеет право только то, что замечательно само по себе и что вследствие этого пробудит в других людях деятельность чувства и мысли. Поэтому ясно, что лирика есть самое высокое и самое трудное проявление искусства. Лириками имеют право быть только первоклассные гении, потому что только колоссальная личность может приносить обществу пользу, обращая его внимание на свою собственную частную и психическую жизнь.
Отчего же у нас лирики плодятся, как дождевые грибы? Да просто оттого, что журналисты привыкли наполнять стишками те белые страницы, или, выражаясь типографским языком, белые полосы, которые случайно остаются между отдельными статьями. И до сих пор не могут сообразить почтенные журналисты, что белая полоса гораздо лучше лирического стихотворения, во-первых, потому, что читатель не тратит на белую полосу ни одной минуты времени, во-вторых, потому, что редакция за белую полосу не платит ни копейки денег, в-третьих, потому, что существование белых полос не поощряет ни одной отрасли предосудительного тунеядства. К крайнему моему огорчению, даже «Русское слово» не возвысилось еще до понимания этих высоких и мудрых истин.
Литературные противники нашего реализма простодушно убеждены в том, что мы затвердили несколько филантропических фраз и во имя этих афоризмов отрицаем сплошь все то, из чего нельзя изготовить обед, сшить платье или выстроить жилище голодным и прозябшим людям. Понимая нас таким образом, они, конечно, должны были ожидать, что мои размышления о науке и искусстве будут заключать в себе бесконечные упреки Шекспиру, Гете, Гейне и другим подобным негодяям за трату драгоценного времени на непроизводительные занятия. Они ожидали, вероятно, что я так и пойду косить без разбору: Шекспир — не Шекспир, Гете — не Гете, черт мне не брат, все дураки, и знать никого не хочу. Такому направлению моих умозрений они были бы несказанно рады, потому что, разумеется, подобная премудрость не поколебала бы в умах читателей ни одной буквы их старого эстетического кодекса. Теперь, когда они увидят, что я взялся за дело совсем не таким косолапым манером, — им сделается очень досадно, и они начнут звонить в своих журналах, что реалисты доврались до чертиков и теперь поневоле поворачивают оглобли назад.
И все это будет с их стороны голая выдумка. Все мысли, высказанные мною в этой статье, совершенно последовательно вытекают из того, что я говорил во всех моих предыдущих статьях. Ни малейшего поворота назад не случилось, и мне не приходится раскаиваться ни в одном слове, сказанном мною прежде. Я советовал г. Щедрину заняться компиляциями по естественным наукам и говорил по этому поводу, что меня радует увядание нашей беллетристики, как симптом возрастающей зрелости нашего ума 73. Я и теперь повторяю то же самое, и из этого суждения о наших домашних делах все-таки никак не вытекает для меня обязанность ругать Шекспира, Гете, Гейне и других подобных негодяев. Эти негодяи были прежде всего чрезвычайно умные люди, а я, и теперь, и прежде, и всегда, был глубоко убежден в том, что мысль, и только мысль, может переделать и обновить весь строй человеческой жизни. Все то безусловно полезно, что заставляет нас задумываться и что помогает нам мыслить. Конечная цель всего нашего мышления и всей деятельности каждого честного человека все-таки состоит в том, чтобы разрешить навсегда неизбежный вопрос о голодных и раздетых людях; вне этого вопроса нет решительно ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать; но вопрос этот и сам по себе так громаден и так сложен, что на его разрешение требуется вся наличная сила и зрелость человеческой мысли, все напряжение человеческой энергии и любви и весь запас собранных человеческих знаний; излишку оказаться не может, а, напротив, оказывается до сих пор громадный недочет, который поневоле будут пополнять рабочие силы следующих столетий.
Стало быть, мы вовсе не расположены откидывать годный материал из любви к процессу откидывания. Это был бы с нашей стороны нелепейший ригоризм и формализм, если бы мы вздумали браковать гениальную мысль на том основании, что она проведена в поэме или в романе, а не в теоретическом рассуждении. Если бы мы рассуждали таким образом, то нам пришлось бы поставить критические статьи г. Эдельсона выше романа «Отцы и дети». Но мы рассуждаем совершенно иначе. Мы твердо убеждены в том, что каждому человеку, желающему сделаться полезным работником мысли, необходимо широкое и всестороннее образование, в котором Гейне, Гете, Шекспир должны занять свое место наряду с Либихом, Дарвином и Ляйелем. — Ничто так сильно не расширяет весь горизонт наших понятий о природе и о человеческой жизни, как близкое знакомство с величайшими умами человечества, к какой бы отдельной области знания или творчества ни относилась деятельность этих первоклассных представителей нашей породы. Но, во-первых, знакомясь с этими титанами, надо непременно сохранять в отношении к ним полную самостоятельность своей собственной мысли, а иначе придется принимать за чистое золото даже то, что составляет грязное пятно в произведении титана. Во-вторых, и это главное, надо знакомиться только с настоящими титанами и преспокойно проходить, не кивая головою, мимо многих и премногих кумиров, выставляемых на поклонение толпы усердными историками различных литератур. Посоветуйтесь, например, с каким-нибудь записным гуманистом: он вам будет доказывать, что не прочитать Горация, Овидия, Виргилия, Цицерона — значит остаться круглым невеждою. Заговорите с французом: он вам поклянется честью, что вам совершенно необходимо прочитать все трагедии Корнеля, все трагедии Расина, все сатиры Буало, все сладости Фенелона и все проповеди Боссюэта, которого французы до сих пор считают великим гением и даже глубоким, хотя и односторонним, историком. Обратитесь к г. Лонгинову, и он вам, как русскому человеку, поставит в непременную обязанность прочитать целиком Ломоносова, Державина, Карамзина и Жуковского. Счастлив ваш бог, если он еще позволит вам не читать Кантемира, Тредьяковского, Сумарокова, Аблесимова, Хераскова, Озерова и князя Шаликова. Да нет. Вряд ли он окажет вам эту великую милость. Нельзя, скажет. Эти писатели имеют историческое значение. А что же вы, в самом деле, будете за человек, если не будете знать истории нашей великой и прекрасной литературы?
Если вы одарены от природы чувством благоразумного самосохранения, то вы, разумеется, не послушаете ни г. Лонгинова, ни гуманиста, ни француза. Вы прочитаете Шекспира, Байрона, Гете, Шиллера, Гейне, Мольера и очень немногих других поэтов, замечательных не тем, что они когда-то жили и что-то написали, а тем, что они действительно высказали людям несколько дельных и умных мыслей. Из наших же писателей вы возьмете Грибоедова, Крылова, Пушкина, Гоголя, отнесетесь к ним с самою строгою критикою и увидите тогда, что ваше чисто литературное образование совершенно окончено. Я не говорю о новейших писателях, например о Жорж Занде, Викторе Гюго, Диккенсе, Теккерее и о лучших представителях нашей собственной беллетристики. Этих писателей вы уже непременно прочтете, даже не для литературного образования, а просто для того, чтобы следить за современным развитием европейской мысли. Тут, разумеется, вам придется прочитать много пустяков, например: «Фанни» Фейдо, «Саламбо» Флобера и такие повести Тургенева, как «Первая любовь» и «Призраки» 74. Против этого не поможет уж никакой последовательный реализм. Чтобы приносить людям пользу, надо знать, что их интересует и о чем они в данную минуту толкуют, а для этого приходится очень часто просматривать ничтожнейшие романы, пробегать пустейшие номера журналов и газет и выслушивать от разных добродушных личностей еще более пустые рассуждения. Кто хочет заниматься психиатриею, тот поневоле должен выслушивать рассказы всяких Поприщиных о шишке алжирского дея75. Но и психиатру нет особенной надобности читать в пыльных архивах и библиотеках умозрения всех тех Поприщиных, которые жили раньше нас и которых бредни, на беду нашу, не затерялись.
Из всего, что я говорил с самого начала этой статьи, читатель видит ясно, что я отношусь с глубоким и совершенно искренним уважением к первоклассным поэтам всех веков и народов. Задача реалистической критики в отношении ко всей массе литературных памятников, оставленных нам отжившими поколениями, состоит именно в том, чтобы выбрать из этой массы то, что может содействовать нашему умственному развитию, и объяснить, каким образом мы должны распоряжаться с этим отборным материалом. Такая обширная задача не по силам одному человеку, но я, с своей стороны, постараюсь все-таки со временем подвинуть это дело вперед, представляя моим читателям ряд критических статей о тех писателях, которых чтение я считаю необходимым для общего литературного образования каждого мыслящего человека.
В этой статье я, разумеется, могу только указать на эту задачу и ограничиться неопределенным обещанием. — Но у реалистической критики есть и другая задача, может быть еще более серьезная. Делая строгую оценку литературным трудам прошедшего, она должна еще внимательнее и строже следить за развитием литературы в настоящем. Здесь на ней лежит обязанность быть несравненно более разборчивою и требовательною. Когда мы говорим, например, о Шекспире, мы просто берем у него то, что находим в наличности. Что есть — за то спасибо; чего нет — не взыщите; на нет и суда нет. Наряжать над Шекспиром следствие по тому вопросу, был ли он прогрессистом или ретроградом, — смешно, нелепо и несправедливо по той простой причине, что люди XVI века еще не имели понятия о таком прогрессе, который охватывает все отправления общественной жизни и все отрасли человеческого мышления. Но если бы в наше время появился поэт с громадным талантом и если бы он, подобно Шекспиру, посвятил лучшие силы своего таланта на создавание исторических драм, то реалистическая критика имела бы полное право отнестись очень сурово к тому обстоятельству, что колоссальный талант отвертывается от интересов живой действительности и уходит в область «беспечального созерцания», изобретенного «Отечественными записками» или «Петербургскими ведомостями».
Я твердо убежден в том, что настоящий поэт, родившийся в XIX веке и получивший здоровое человеческое образование, не может быть ни ретроградом, ни индифферентистом. Стало быть, если в произведениях даровитого человека будут проглядывать допотопные тенденции или холодное равнодушие к живым потребностям современности, — реалистическая критика обязана внимательно разобрать причины такого ненормального и вредного явления. При ближайшем рассмотрении дела непременно окажется или полное невежество данного субъекта, или односторонность развития, или слабоумие, или молчалинство, или вообще что-нибудь способное испортить и сбить с пути самые лучшие задатки литературного дарования. Эти результаты ближайшего исследования реалистическая критика должна выставить напоказ в самых ярких красках, для того чтобы публика перестала обольщаться таким оракулом, который говорит ей вредную галиматью или по крайней мере отвлекает ее внимание от полезного дела. В наше время можно быть реалистом и, следовательно, полезным работником, не будучи поэтом; но быть поэтом и в то же время не быть глубоким и сознательным реалистом — это совершенно невозможно. Кто не реалист, тот не поэт, а просто даровитый неуч, или ловкий шарлатан, или мелкая, но самолюбивая козявка. От всей этой назойливой твари реалистическая критика должна тщательно оберегать умы и карманы читающей публики.
Если вы предложите мне вопрос: есть ли у нас в России замечательные поэты? — то я вам отвечу без всяких обиняков, что у нас их нет, никогда не было, никогда не могло быть — и, по всей вероятности, очень долго еще не будет. У нас были или зародыши поэтов, или пародии на поэта. Зародышами можно назвать Лермонтова, Гоголя, Полежаева, Крылова, Грибоедова; а к числу пародий я отношу Пушкина и Жуковского. Первые остались на всю жизнь в положении зародышей, потому что им нечем было питаться и некуда было развиться. Силы-то у них были, но не было ни впечатлений, ни простора. Поэтому ничего и не вышло, кроме односторонних попыток и недодуманных зачатков разумного миросозерцания.
В самом деле, что такое «Мертвые души»? Изображал человек «бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни» 76, и все шло хорошо и умно; а потом вдруг, в самом конце, пустил бессмысленнейшее воззвание к России, которая будто бы куда-то мчится, как бешеная тройка, да так шибко мчится, что остальные народы только рот разевают и диву даются. И кто тянул из него эту дифирамбическую тираду? Решительно никто. Так, сама собою вылилась, от полноты невежества и от непривычки к широкому обобщению фактов. И вышла чепуха: с одной стороны — «бедность», а с другой — такая быстрота развития, что любо-дорого. Ничего цельного и не оказалось. И уже в этом лирическом порыве сидят зачатки второй части «Мертвых душ» и знаменитой «Переписки с друзьями».
А что такое басни Крылова? Робкие намеки на сильный ум, который никогда не может и не осмелится развернуться во всю свою ширину.
Но эти зародыши все-таки заслуживают наше уважение, заслуживают именно тем, что не могли развернуться. Значит, при благоприятных обстоятельствах из этих элементов могло выработаться что-нибудь порядочное. Но о людях второй категории, о пародиях на поэта, нам приходится высказать совершенно противоположное мнение. Эти люди процветали «яко крин» 77, щебетали, как птицы певчие, и совершили «в пределе земном все земное» 78, то есть все, что они были способны совершить. В произведениях этих людей нет никаких признаков болезненности или изуродованности. Им было весело, легко и хорошо жить на свете, и это обстоятельство, конечно, останется вечным пятном на их прославленных именах. Впрочем, нет, — не вечным. Так как эти господа уже теперь ничем не связаны с современным развитием нашей умственной жизни, то мы можем надеяться, что их прославленные имена скоро забудутся или по крайней мере превратятся для русских людей в такие же пустые звуки, в какие уже давно превратились имена Ломоносова, Сумарокова, Державина и всяких других бардов прошлого столетия. С именем Жуковского уже совершилось это превращение, но Пушкина мы все еще не решаемся забыть, или, вернее, мы боимся признаться самим себе, что мы его почти совсем забыли. О Пушкине до сих пор бродят в обществе разные нелепые слухи, пущенные в ход эстетическими критиками; общество не сличает этих слухов с существующими фактами, но повторяет их с чужого голоса и, по старой привычке к этим слухам, считает их за непреложную истину, не требующую никаких доказательств. Говорят, например, что Пушкин — великий поэт, и все этому верят. А на поверку выходит, что Пушкин просто великий стилист — и больше ничего. Говорят далее, что Пушкин основал нашу новейшую литературу, и этому тоже верят. И это тоже вздор. Новейшую литературу основал не Пушкин, а Гоголь. Пушкину мы обязаны только нашими милыми лириками, а под влиянием Гоголя сформировались Тургенев, Писемский, Некрасов, Островский, Достоевский; да, кроме того, произведения Гоголя дали решительный толчок нашей реальной критике.
Многим читателям мои размышления о Пушкине покажутся возмутительно-дерзкими. Я сам, с своей стороны, признаю за читателем полное право требовать от меня серьезных и подробных фактических доказательств, но теперь, в этой статье, я все-таки не буду распространяться о литературной деятельности великого Пушкина. Об этом мы поговорим впоследствии. Тогда я представлю моим читателям ряд статей под заглавием «Пушкин и Белинский»79. В этих будущих статьях я разберу деятельность прославленного поэта и постараюсь, с точки зрения последовательного реализма, перерешить те вопросы, которые Белинский решал на основании эстетических догматов, потерявших для нас всю свою обязательную силу.
В настоящее время у нас также нет поэтов; наше общество все еще слишком неподвижно, чтобы содействовать развитию тех высших сил ума и чувства, которыми должен обладать гениальный поэт. Но между нашими литераторами есть несколько умных и добросовестных работников, помещающих в различных журналах романы, повести и драматические произведения. Деятельность этих людей никак нельзя назвать бесплодною. Они заставляют своих читателей задумываться над различными вопросами вседневной жизни; они дают реальной критике удобный случай разъяснить эти вопросы. Публика прислушивается к этим разъяснениям, и мысль понемногу начинает шевелиться, медленно просачиваясь в такие темные углы, которые спокон веку были совершенно незнакомы с подобною роскошью.
При самом беглом взгляде на современные литературы всех цивилизованных народов вы тотчас заметите тот общий факт, что над всеми отраслями поэтического творчества далеко преобладает так называемый гражданский эпос, или, проще, романы, повести и рассказы. Роман втянул в себя всю область поэзии, а для лирики и для драмы остались только кое-какие крошечные уголки. Если, например, в год будет напечатано сто листов драматических произведений и лирических стихов, то можно сказать наверное, что в тот же промежуток времени появится по крайней мере тысяча листов романов, повестей и рассказов. А если бы мы могли сравнить цифры читателей, то перевес гражданского эпоса, без сомнения, оказался бы еще поразительнее. Далее, не мешает заметить, что романы в стихах или эпические поэмы в наше время сделались невозможными и что эту невозможность признали, наконец, сами эстетики.
Это решительное преобладание романа, и притом романа в прозе, показывает очевидно, что в отношениях читающего общества к поэзии совершился глубокий и радикальный переворот. В былое время на первом плане стояла форма; читатели восхищались совершенством внешней техники и вследствие этого безусловно предпочитали стихи прозе. Еще во второй половине прошлого столетия Вольтер, превознося Фенелонова «Телемака», говорит в то же время, что все-таки «Телемака» невозможно сравнивать с эпическими поэмами, потому что самая посредственная поэма, написанная стихами, стоит неизмеримо выше превосходнейшего романа в прозе. Теперь, напротив того, внимание читателей безраздельно направляется на содержание, то есть на мысль. От формы требуют только, чтобы она не мешала содержанию, то есть чтобы тяжелые и запутанные обороты речи не затрудняли собою развитие мысли. По нашим теперешним понятиям, красота языка заключается единственно в его ясности и выразительности, то есть исключительно в тех качествах, которые ускоряют и облегчают переход мысли из головы писателя в голову читателя. Достоинство телеграфа заключается в том, чтобы он передавал известия быстро и верно, а никак не в том, чтобы телеграфная проволока изображала собою разные извилины и арабески. Эту простую истину наш практический век понемногу, сам того не замечая, приложил к области поэтического творчества. Язык сделался тем, чем он должен быть, именно средством для передачи мысли. Форма подчинилась содержанию, и с этого времени укладывание мысли в размеренные и рифмованные строчки стало казаться всем здравомыслящим людям ребяческою забавою и напрасною тратою времени. По привычке к старине, мы еще не решаемся громко сознаться в том, что мы действительно так смотрим на это дело, но живые факты сами говорят за себя. Общее число писателей и читателей увеличивается, и в то же время число стихотворцев и стихолюбителей уменьшается. Стихотворцы отходят на второй план. Кто, например, стоит во главе современной английской литературы? Уж, конечно, не Теннисон, а Диккенс, Теккерей, Троллоп, Элиот, Бульвер, то есть всё прозаики и всё романисты. Какие сочинения Виктора Гюго известны всей читающей Европе? Не лирика и не трагедии, a «Notre Dame de Paris» и «Les Miserables»[12] — два романа, написанные прозою.
Роман настолько же удобнее всех остальных видов поэтического творчества, насколько современный сюртук и прическа удобнее костюмов и париков, бывших в моде при Людовике XIV. Романист распоряжается своим материалом как ему угодно; описания, размышления, психологические анализы, исторические, бытовые и экономические подробности — все это с величайшим удобством входит в роман, и все это почти совсем не может войти в драму. О лирике уж и говорить нечего. Кроме того, роман оказывается самою полезною формою поэтического творчества. Когда писатель хочет предложить на обсуждение общества какую-нибудь психологическую задачу, тогда роман оказывается необходимым и незаменимым средством. В обществе и в семействе ежеминутно случаются между различными типами и характерами более или менее резкие и болезненные столкновения. При подобных столкновениях обе стороны очень часто считают себя правыми. Когда дело идет о денежном интересе, тогда начинается разорительный судебный процесс. Когда же затронут вопрос, входящий в область чувства или мысли, тогда свод законов, разумеется, молчит и дело может быть решено только приговором или, вернее, влиянием общественного мнения. Но в неразвитом обществе общественное мнение чрезвычайно слабо; это мнение слагается из толков соседей и знакомых, которые произносят свои суждения ощупью, на авось, под влиянием своих мельчайших симпатий и антипатий. При каждом огласившемся столкновении между отцом и сыном, братом и сестрою, мужем и женою обе воюющие стороны непременно находят себе между соседями и знакомыми усердных утешителей и красноречивых защитников. Эти господа своим участием всегда растравляют ссору и увеличивают упорство враждующих личностей. Иной добродушный человек, обдумавши на досуге свой поступок, мог бы почувствовать, что он в самом деле ошибся и обидел ни за грош своего ближнего, но когда этот человек встречает в своих знакомых полное сочувствие, когда посторонние люди совершенно искренно доказывают ему, что он-то сам и есть угнетенная невинность, тогда, очевидно, беспристрастное обсуждение собственных ошибок становится чрезвычайно затруднительным, и глупейшая ссора отравляет вследствие этого две человеческие жизни, которые могли бы протекать рядом в вожделенном согласии. Множество неприятностей и мелких страданий, истощающих человеческие силы и опошляющих человеческую личность, происходит таким образом от слепоты или неразвитости общественного мнения, от поголовного неумения определять те границы, внутри которых отдельная личность может развертывать свои силы, не посягая на свободу и на человеческое достоинство других личностей.
Самым могущественным средством для правильного развития общественного мнения является, конечно, общественная жизнь. Когда общество заботится о собственных интересах, тогда оно быстро выучивается контролировать поступки и убеждения своих отдельных членов. Но так как развитие общественной жизни зависит не от литературы, а от исторических обстоятельств, то мне незачем и распространяться об этом щекотливом предмете.
Вторым средством, гораздо менее могущественным, но все-таки не совсем ничтожным, является влияние литературы. Задавать обществу психологические задачи, показывать ему столкновения между различными страстями, характерами и положениями, наводить его на размышления о причинах этих столкновений и о средствах устранить подобные неприятности, заставлять его сочувствовать в книге тому лицу или поступку, против которого оно (общество) вооружилось бы в действительной жизни вследствие своих закоренелых предубеждений, — все это значит — формировать общественное мнение, значит — говорить обществу: вглядывайся, вдумывайся в свою собственную жизнь, выметай из нее, хоть понемногу, тот мусор ложных понятий, на котором живые люди, твои же собственные члены, спотыкаются и ломают себе ноги!
В решении чисто психологических вопросов роман незаменим; напротив того, в решении чисто социальных вопросов роман должен уступить первое место серьезному исследованию. Но так как чисто социальный интерес почти всегда сплетается с интересом чисто психологическим, то роман может принести очень много пользы даже для разъяснения социального вопроса. Представьте себе, например, что вас поразили вседневные явления вопиющей человеческой бедности. Если вы, с своей стороны, хотите сделать вашим умственным трудом что-нибудь для облегчения этого зла, то вы, разумеется, должны изучить причины и видоизменения бедности, собрать как можно больше сырых фактов и достоверных статистических цифр, привести все эти материалы в порядок и вывести ваши посильные практические заключения. Труд ваш окажется, таким образом, серьезным исследованием и деловым проектом. Его прочитают и обдумают те люди, которые имеют возможность и желание осуществлять в действительной жизни общеполезные идеи кабинетных мыслителей. Так, например, в 1860 году Эмиль Лоран издал очень дельную книгу о французском пауперизме и об обществах взаимного вспомоществования 80. Эту книгу прочитали, наверное, все президенты подобных обществ, и некоторыми из советов Лорана воспользовались, быть может, те префекты и мэры, которых мысли не сосредоточены исключительно на приискивании средств для получения ордена Почетного легиона. Для таких читателей, разумеется, необходимы факты и цифры, а не картины трудовой жизни и душевной борьбы. — Но бедность порождает разврат и преступление, а общество обрушивается всею тяжестью своего гнева и презрения на тех людей, которые споткнулись на трудном пути и которые могли бы снова подняться на ноги, если бы их не давило в грязь все, что их окружает, и все, что благодаря более благоприятным случайностям успело сохранить наружный вид чистоты и безукоризненности.
Если вас поразила эта чисто психологическая сторона бедности, то вы напишете роман, и созданные вами картины заставят многих из ваших читателей задуматься над тою кровавою несправедливостью или, проще, над тою поразительною тупостью, которую мы, люди добродетельные, обнаруживаем ежедневно в наших отношениях к умственным и нравственным болезням голодного и раздетого человека. Романы Диккенса и Виктора Гюго направляются вовсе не к тому, чтобы разжалобить толстых филистеров и выпросить у них копеечку на пропитание вдов и сирот; эти романы доказывают нам, с разных сторон, полную логическую несостоятельность всех наших обиходных понятий о пороке и преступлении. Капля долбит камень non vi, sed saepe cadendo (не силою, но часто повторяющимся падением), и романы незаметно произведут в нравах общества и в убеждениях каждого отдельного лица такой радикальный переворот, какого не произвели бы без их содействия никакие философские трактаты и никакие ученые исследования. — Поэтому каждый последовательный реалист видит в Диккенсе, Теккерее, Троллопе, Жорж Занде, Гюго — замечательных поэтов и чрезвычайно полезных работников нашего века. Эти писатели составляют своими произведениями живую связь между передовыми мыслителями и полуобразованною толпою всякого пола, возраста и состояния. Они — популяризаторы разумных идей по части психологии и физиологии общества, а в настоящую минуту добросовестные и даровитые популяризаторы по крайней мере так же необходимы, как оригинальные мыслители и самостоятельные исследователи.
Мы вовсе не требуем от романистов, чтобы все они непременно описывали страдания бедняков или показывали нам человека в преступнике. По нашему мнению, каждый романист, разрешающий какую-нибудь психологическую задачу, поставленную естественным течением действительной жизни, приносит обществу существенную пользу и, по мере сил своих, исполняет обязанность честного гражданина и развитого человека. Частная жизнь и семейный быт, наравне с экономическими и общественными условиями нашей жизни, должны обращать на себя постоянное внимание мыслящих людей и даровитых писателей. Чтобы упрочить за собою глубочайшее уважение реалистов, романист или поэт должен только постоянно, так или иначе, служить живому делу действительной, современной жизни. Он не должен только превращать свою деятельность в бесцельную забаву праздной фантазии. Я надеюсь, что даже эстетики не станут заступаться за Дюма, за Феваля, за Поль де Кока. Но очень правдоподобно, что они уважают Вальтер Скотта и Купера. А мы их нисколько не уважаем и вообще считаем исторический роман за одно из самых бесполезных проявлений поэтического творчества. Вальтер Скотт и Купер — усыпители человечества. Что они люди очень даровитые — против этого я не спорю. Но тем хуже. Тем-то они и вредны, что их произведения читаются с удовольствием и создают целые школы подражателей. А что выносит читатель из этих романов? Ничего, ни одной новой идеи. Ряд картин и арабесков. То же самое, что ребенок выносит из волшебной сказки. В наше время, когда надо смотреть в оба глаза и работать обеими руками, стыдно и предосудительно уходить мыслью в мертвое прошедшее, с которым всем порядочным людям давно пора разорвать всякие связи.
С самого начала этой статьи я все говорил только о поэзии. Обо всех других искусствах, пластических, тонических и мимических, я выскажусь очень коротко и совершенно ясно. Я чувствую к ним глубочайшее равнодушие. Я решительно не верю тому, чтобы эти искусства каким бы то ни было образом содействовали умственному или нравственному совершенствованию человечества. Вкусы человеческие бесконечно разнообразны: одному желательно выпить перед обедом рюмку очищенной водки; другому — выкурить после обеда трубку махорки; третьему — побаловаться вечером на скрипке или на флейте; четвертому — прийти в восторг и в ужас от взвизгиваний Ольриджа в роли Отелло. Ну, и бесподобно. Пускай утешаются. Все это я понимаю. Понимаю я также, что двум любителям очищенной водки, или Ольриджа, или виолончели приятно побеседовать между собою о совершенствах любимого предмета и о тех средствах, которые следует употребить для того, чтобы придать любому предмету еще более высокие совершенства. Из таких специальных бесед могут образоваться специальные общества. Например, «общество любителей водки», «общ<ество> люб<ителей> псовой охоты», «общество театралов», «общ<ество> люб<ителей> слоеных пирожков», «общ<ество> люб<ителей> музыки» и так далее, впредь до бесконечности. У таких обществ могут быть свои уставы, свои выборы, свои парламентские дебаты, свои убеждения, свои журналы. Такие общества могут раздавать патенты на гениальность. Вследствие этого могут появиться на свете великие люди самых различных сортов: великий Бетховен, великий Рафаэль, великий Канова, великий шахматный игрок Морфи, великий повар Дюссо, великий маркер Тюря. Мы можем только радоваться этому обилию человеческой гениальности и осторожно проходить мимо всех этих «обществ любителей», тщательно скрывая улыбку, которая невольно напрашивается на наши губы и которая может раздразнить очень многих гусей 81. Впрочем, отрицать совершенно практическую пользу живописи мы, конечно, не решимся. Черчение планов необходимо для архитектуры. Почти во всех сочинениях по естественным наукам требуются рисунки. В настоящую минуту передо мною лежит великолепная книга Брема «Illustrirtes Tierleben» («Иллюстрированная жизнь животных»), и эта книга показывает мне самым наглядным образом, до какой степени даровитый и образованный художник может своим карандашом помогать натуралисту в распространении полезных знаний. Но ведь ни Рембрандт, ни Тициан не стали бы рисовать картинки для популярного сочинения по зоологии или по ботанике. А уж каким образом Моцарт и Фанни Эльслер, Тальма и Рубини ухитрились бы пристроить свои великие дарования к какому-нибудь разумному делу, этого я даже и представить себе не умею. Пусть помогут мне в этом затруднительном обстоятельстве эстетики «Эпохи» и «Библиотеки для чтения».
Любители всяческих искусств не должны гневаться на меня за легкомысленный тон этой главы. Свобода и терпимость прежде всего! Им нравится дуть в флейту, или изображать своею особою Гамлета, принца датского, или пестрить полотно масляными красками, а мне нравится доказывать насмешливым тоном, что они никому не приносят пользы и что их не за что ставить на пьедесталы. А забавам их никто мешать не намерен. За шиворот их никто не тянет на полезную работу. Весело вам — ну, и веселитесь, милые дети!
Припомните вместе со мною, мой читатель, каким образом вас воспитывали и учили. Предположим на первый случай, что вы — сын богатого помещика и живете вместе с вашими родителями в какой-нибудь тамбовской или рязанской деревне. Вам лет десять, вы безжалостно рвете и пачкаете ваши рубашечки, курточки и панталоны; вы лазаете по горам и по деревьям и сокрушаете каждый день вашу мамашу новыми синяками и царапинами, которые она постоянно усматривает на вашем лице и на ваших руках. Наконец мамаша говорит папаше, что мальчик шибко балуется и что давно пора выписать для него строгого гувернера, который серьезно присадил бы его за умные книжки. Папаша отвечает: хорошо! Вот продадим обоз пшеницы, съезжу недели на три в Москву и отыщу там подходящего немца или француза. Как сказано, так и сделано. Получаются деньги за пшеницу, и часть этих денег употребляется на приобретение того неизвестного господина, которым уже давно стращала вас ваша мамаша. Неизвестный господин объявляет папаше, что надо выписать такую-то арифметику, такую-то грамматику, такую-то географию и так далее. Папаша отпирает ту шкатулку, в которой у него ссыпана пшеница, превращенная в кредитные билеты, и выдает рублей 20 или 30 на покупку учебных книг. Каждый год продаются обозы пшеницы, и каждый год часть вырученных денег вручается вашему ментору, а другая часть превращается в книги, глобусы, ландкарты, аспидные доски, писчую бумагу, стальные перья. Все это вы, как ненасытная пучина, поглощаете с тою же быстротою, с какою вы в былое время истребляли штаны и куртки. Положим, что все это идет вам впрок. Ваша любознательность пробуждается; ваш ум растет и укрепляется; вы всею душою привязываетесь к вашему воспитателю; он рассказывает вам о своем студенчестве; и вас самих начинает тянуть в университет, в обетованную землю труда и знания. Родители ваши с удовольствием уступают вашему желанию; несмотря на вашу юношескую робость, вы превосходно выдерживаете вступительный экзамен и с замиранием сердца входите в обетованную землю. С этой минуты часть пшеницы, превращенная в деньги, поступает в ваше собственное распоряжение; вы сами заботитесь о своем костюме, сами покупаете себе книги, сами дозволяете себе удовольствия. Допустим, что все это вы делаете вполне благоразумно; в одежде нет роскоши, в чтении вашем господствует строгая последовательность, удовольствия выбираются такие, которые действительно освежают ваши силы для нового труда; все это превосходно; но ведь все это до сих пор было только поглощением пшеницы, превращенной в сукно, в голландское полотно, в дельные книги, в театральные и концертные билеты, в профессорские лекции, в умные мысли и в высокие стремления. Всякий человек, собирающийся работать, должен непременно поглотить сначала известное количество продукта, уже выработанного другими людьми; он может поглотить его глупо, то есть расстроить себе желудок этим поглощением; может поглотить умно, то есть действительно подкрепить свои силы; но за то, что человек подкрепил свои силы, мы еще ничуть не обязаны говорить ему спасибо; надо посмотреть, что будет дальше. Дальше вы оказываетесь кандидатом, и перед вами раскрывается жизнь. У вас есть все, что нужно человеку для счастья: здоровая молодость, развитой ум, приличная наружность, обеспеченное состояние; вам хочется жить, любить, мыслить и действовать. Чем захочу, думаете вы, тем и займусь; куда захочу, туда и поеду; что захочу, то и сделаю. Я сам себе барин и никому не намерен отдавать отчет в своем образе жизни. Мое образование изощрило во мне способность наслаждаться всем, что затрогивает мысль и ласкает чувство; поэтому я намерен извлекать себе наслаждения из любви, из науки, из искусства, из живой природы; все мое, а сам я не принадлежу решительно никому.
Такой взрыв юношеской самостоятельности составляет очень обыкновенное, быть может даже неизбежное явление в жизни каждой мыслящей и развивающейся личности. Но первый трезвый взгляд на экономическую прозу жизни кладет конец этому взрыву. Вы начинаете соображать, что вы поглотили целые сотни четвертей видоизмененной пшеницы и что каждая четверть соответствует известному количеству рабочих дней, конных и пеших, мужских и женских. А я-то, думаете вы, так радовался обилию моих знаний; а я-то так гордился силою моего ума и тонкостью моего эстетического вкуса! Ведь смешно даже подумать, к чему приводится эта радость и эта гордость! Какой я в самом деле молодец! Какую гору пшеницы я съел и переварил! А что же я теперь собираюсь делать? Наслаждаться прелестями молодой жизни, то есть опять есть и опять переваривать? Ведь надо же и честь знать. А если не честь, то надо же знать по крайней мере простые правила арифметики. Если постоянно вычитать из общественного капитала, то, наконец, весь капитал уничтожится и общество придет к банкротству. Я взял взаймы чужой труд; теперь надо же уплачивать этот долг. А чем его уплачивать? Деньгами, что ли? Очевидная нелепость. Это значит занимать у Ивана, чтобы отдавать Петру. За труд можно платить только трудом. Сначала другие люди работали на меня, а теперь я должен работать для других людей. Я весь принадлежу тому обществу, которое меня сформировало; все силы моего ума составляют результат чужого труда, и если я буду разбрасывать эти силы на разные приятные глупости, то я окажусь несостоятельным должником и злостным банкротом, хотя может быть, никто не назовет меня этим позорным именем и даже не заметит, что я поступаю бесчестно, то есть становлюсь врагом того самого общества, которому я обязан решительно всем.
Когда вы придете к таким серьезным заключениям, тогда бесцельное наслаждение жизнью, наукою, искусством окажется для вас невозможным. Останется только одно наслаждение, то, которое, выходит из ясного сознания, что вы приносите людям действительную пользу, что вы уплачиваете понемногу накопившуюся массу ваших долгов и что вы твердыми шагами, не сворачивая ни вправо ни влево, идете вперед, к общей цели всей вашей жизни. Да, жизнь есть постоянный труд, и только тот понимает ее вполне по-человечески, кто смотрит на нее с этой точки зрения. И любовь к женщине, и искусство, и наука — все это или вспомогательные средства в общем механизме жизненного труда, или минуты отдыха в антрактах между оконченною работою и началом нового дела. О любви к женщине и об искусстве я уже говорил выше. Теперь будем говорить о науке. Но сначала надо сделать еще несколько общих замечаний.
Для большей простоты анализа я предположил в первых строках этой главы, что вы, мой читатель, — сын богатого помещика и что вы воспитывались на деньги ваших родителей. При этом условии отношения вашего воспитания к пшенице и к рабочим дням обрисовываются так ясно, что о них больше незачем и распространяться. Но если бы я предположил, что вы — плебей и пролетарий и что вы сами, тяжелым трудом, завоевали себе каждую отдельную частицу вашего широкого образования, то, даже и в этом случае, настоящая сущность дела осталась бы неизменною. Все-таки окажется при внимательном рассмотрении, что вы всем обязаны обществу и что все силы вашего развитого и укрепленного ума должны быть употреблены на постоянное служение действительным интересам этого общества. Природа дала вам живой ум и сильную любознательность. Но самые превосходные дары природы остаются мертвым капиталом, если вы живете в таком обществе, в котором еще не зародилась умственная деятельность. Те вопросы, которые на каждом шагу задает себе ваш пытливый ум, остаются без ответа; энергия ваша истрачивается на множество мелких и бесплодных попыток проникнуть в затворенную область знания; вы понемногу слабеете, тупеете, мельчаете и, наконец, миритесь с вашим невежеством, как с неизбежным злом, которое, наконец, перестает даже тяготить вас. В нашем обширном отечестве было очень много гениальных самородков, проживших жизнь без труда и без знания по той простой причине, что негде, не у кого и некогда было выучиться уму-разуму. Вероятно, такие печальные случаи повторяются довольно часто и в наше время, потому что Россия велика, а светильников в ней немного. Стало быть, если вы — пролетарий и если вам посчастливилось наткнуться или удалось отыскать такой светильник, который уяснил вам смысл и цель человеческого существования, то вы должны задать себе вопрос: какими средствами зажжен этот спасительный светильник? и какими материалами поддерживается его горение? — Каков бы ни был этот светильник — университет, академия, образованный человек, хороший журнал, умная книга, — все равно; во всяком случае он стоит денег, а мы уже знаем, что деньги — не что иное, как пшеница, рожь, овес, лен, пенька, или, еще проще, рабочие дни, конные и пешие, мужские и женские. Все богатство общества без исключения заключается в его труде. Часть этого труда, теми или другими средствами, отделяется на то, чтобы создавать в обществе умственный капитал. Ясное дело, что этот умственный капитал должен приносить обществу хорошие проценты, иначе общество будет постоянно терпеть убытки и постоянно приближаться к окончательному разорению. Примеры таких разорений уже бывали в истории. Такое разорение называется падением цивилизации, и каждый ученик уездного училища должен знать, что уже несколько цивилизаций, по-видимому сильных и цветущих, упало и уничтожилось без остатка.
Человеческий труд весь целиком основан на науке. Мужик знает, когда надо сеять хлеб, когда жать или косить, на какой земле может родиться хлеб и какого снадобья надо подбавить в землю, чтобы урожай был обильнее. Все это он знает очень смутно и в самых общих чертах, но тем не менее это — зародыши науки, первые попытки человека уловить тайны живой природы. В свое время эти простые наблюдения человека над особенностями земли, воздуха и растений были великими и чрезвычайно важными открытиями; именно по своей важности они сделались общим достоянием трудящейся массы; они навсегда слились с жизнью, и в этом отношении они оставили далеко за собою все последующие открытия, более замысловатые и до сих пор еще не успевшие пробить себе дорогу в трудовую жизнь простого и бедного человека. В настоящее время физический труд и наука, на всем пространстве земного шара, находятся между собою в полном разрыве. Физический труд пробавляется до сих пор теми жалкими начатками науки, которые выработаны человеческим умом в доисторические времена; а наука в это время накопляет груды великих истин, которые остаются почти бесплодными, потому что масса не умеет ни понимать их, ни пользоваться ими.
Читатель мой, вероятно, привык читать и слышать, что девятнадцатый век есть век промышленных чудес; вследствие этого читателю покажутся странными мои слова о разрыве между физическим трудом и наукою. Да, точно. Люди понемногу начинают браться за ум, но они берутся за него так вяло и так плохо, что мои слова о разрыве никак не могут считаться анахронизмом. Промышленными чудесами решительно не следует обольщаться. Паровоз, пароход, телеграф — все это штуки очень хорошие и очень полезные, но существование этих штук доказывает только, что есть на свете правительства и акционерные компании, которые понимают пользу и важное значение подобных открытий. Русский мужик едет по железной дороге; купец телеграфирует другому купцу о какой-нибудь перемене цен. Мужик размышляет, что славная эта штука чугунка; купец тоже философствует, что оченно хитро устроена это проволока. Но скажите на милость: пробуждают ли эти промышленные чудеса самодеятельность мысли в головах мужика и купца? Проехал мужик по чугунке, воротился в свою курную избу и по-прежнему ведет дружбу с тараканами, по-прежнему лечится нашептываниями знахарки и по-прежнему обрабатывает допотопными орудиями свою землю, которая по-прежнему остается разделенною на три клина — озимый, яровой и пар. А купец, отправив телеграфическую депешу, по-прежнему отбирает силою у своих детей всякие книги и по-прежнему твердо убежден в том, что торговать без обмана — значит быть сумасшедшим человеком и стремиться к неизбежному разорению. Паровоз и телеграф пришиты снаружи к жизни мужика и купца, но они нисколько не срослись с их полудикою жизнью.
Когда простой человек, оставаясь простым и темным человеком, входит в близкие и ежедневные сношения с промышленными чудесами, тогда его положение становится уже из рук вон плохо. Посмотрите, в каких отношениях находятся между собою фабричная машина и фабричный работник. Чем сложнее и великолепнее машина, тем тупее и беднее работник. На фабрике являются два совершенно различные вида человеческой породы: один вид господствует над природою и силою своего ума подчиняет себе стихии; другой вид находится в услужении у машины, не умеет понять ее сложное устройство и даже не задает себе никаких вопросов о ее пользе, о ее цели, о ее влиянии на экономическую жизнь общества. До вопросов ли тут, когда надо подкладывать уголь под котел или ежеминутно открывать и закрывать какой-нибудь клапан? И таким образом машина, изобретенная знающим человеком, подавляет незнающего человека, подавляет потому, что между наукою, с одной стороны, и трудящеюся массою, с другой стороны, лежит широкая бездна, которую долго еще не ухитрятся завалить самые великие и самые человеколюбивые мыслители. Если работник так мало развит, что у него нет сознательного чувства самосохранения, то машина закабалит этого работника в самое безвыходное рабство, в то рабство, которое основано на умственной и вещественной бедности порабощаемой личности. Машины должны составлять для человечества источник довольства и счастья, а на поверку выходит совсем другая история: машины родят пауперизм, то есть хроническую и неизлечимую бедность. А почему это происходит? Потому что машины, как снег на голову, сваливаются из высших сфер умственного труда в такую темную и жалкую среду, которая решительно ничем не приготовлена к их принятию. Простой работник слишком необразован, чтобы сделаться сознательным повелителем машины; поэтому он немедленно становится ее рабом. Видите таким образом, что промышленные чудеса превосходно уживаются с тем печальным и страшным разрывом, который существует между наукою и физическим трудом.
Век машин требует непременно добровольных ассоциаций между работниками, а такие разумные ассоциации возможны только тогда, когда работники находятся уже на довольно высокой степени умственного развития. Если же работники, сталкиваясь с машинами, продолжают действовать врассыпную, то в рабочем населении развиваются немедленно, с изумительною силою и быстротою, бедность, тупость и деморализация. Представьте себе, что в каком-нибудь округе пятьсот семейств добывают себе насущный хлеб производством полотен. Заработки их не очень богаты, но все они по крайней мере сыты, одеты и даже откладывают кое-какие гроши про черный день. Вдруг какой-нибудь механик придумывает превосходный ткацкий станок, который приводится в движение силою пара и производит в один день столько полотна, сколько простой работник сделает в месяц. Дай бог здоровья механику за его превосходное изобретение, но для наших пятисот семейств новый ткацкий станок равняется страшному неурожаю, громадному пожару, наводнению или вообще какому-нибудь жестокому естественному бедствию. Новая машина так дорога, что ни одно семейство не в силах купить ее на свои собственные сбереженные деньги, а работать по-старому уже невозможно, потому что изобретение механика произвело очень сильное понижение цен на полотно, и ручной труд уже не окупается. Если бы двадцать или тридцать семейств сложили вместе свои крошечные капиталы, то они могли бы купить машину, устроить небольшую фабрику и потом делить между собою барыши соразмерно с внесенными суммами. Но можно сказать наверное, что они этого не сделают; во-первых, никому из них эта простая мысль не придет в голову, во-вторых, если бы даже она пришла в голову одному из этих работников, то она не нашла бы себе сочувствия в других работниках; сейчас явилось бы на сцену то тупое и беспричинное недоверие, которым обыкновенно страдают люди, не привыкшие думать, и которое так превосходно воплощено Гоголем в личности помещицы Коробочки; в-третьих, если бы даже компания действительно составилась, то она через два-три месяца расползлась бы врозь, потому что акционеры, непривычные к коллективной деятельности, перессорились бы между собою, завели бы кляузы и процессы или погубили бы свое общее дело небрежностью. На основании всех этих и многих других причин компания не составляется, и ткачи, задавленные превосходством новой машины, прекращают свое производство, отправляются на соседнюю фабрику и поступают туда в поденщики. Таким образом кладется краеугольный камень того прочного здания, которое называется пауперизмом. Как вам это нравится? Практическое приложение научного открытия увеличивает массу человеческих страданий!
И такие трагические недоразумения между наукою и жизнью будут повторяться до тех пор, пока не прекратится гибельный разрыв между трудом мозга и трудом мускулов. Пока наука не перестанет быть барскою роскошью, пока она не сделается насущным хлебом каждого здорового человека, пока она не проникнет в голову ремесленника, фабричного работника и простого мужика, до тех пор бедность и безнравственность трудящейся массы будут постоянно усиливаться, несмотря ни на проповеди моралистов, ни на подаяния филантропов, ни на выкладки экономистов, ни на теории социалистов. Есть в человечестве только одно зло — невежество; против этого зла есть только одно лекарство — наука; но это лекарство надо принимать не гомеопатическими дозами, а ведрами и сороковыми бочками. Слабый прием этого лекарства увеличивает страдания больного организма. Сильный прием ведет за собою радикальное исцеление. Но трусость человеческая так велика, что спасительное лекарство считается ядовитым.
Надо распространять знания — это ясно и несомненно. Но как распространять? — вот вопрос, который, заключая в себе всю сущность дела, никак не может считаться окончательно решенным. Взять в руку азбуку и пойти учить грамоте мещан и мужиков — это, конечно, дело доброе; но не думаю я, чтобы эта филантропическая деятельность могла привести за собою то слияние науки с жизнью, которое может и должно спасти людей от бедности, от предрассудков и от пороков. Во-первых, все труды частных лиц по делу народного образования до сих пор носят на себе или чисто филантропический, или наглоспекулятивный характер. Во-вторых, всякая школа, а народная тем более, имеет замечательную способность превращать самую живую науку в самый мертвый учебник или в самую приторную хрестоматию. Чистая филантропия проявлялась у нас в тех школах, в которых преподаватели занимались своим делом бесплатно 82. Наглая спекуляция свирепствует до сих пор в тех книжках для народа, которые продаются по пятачку и по три копейки. Об этом последнем явлении распространяться не стоит, потому что каждая из подобных книжек собственною наружностью кричит достаточно громко о своей непозволительной гнусности 83. Но о филантропии поговорить не мешает, потому что филантропическая деятельность притягивает к себе силы очень хороших людей, которые могли бы принести общему делу гораздо больше пользы, если бы принимались за работу иначе.
Нет того доброго дела, за которое, в разных местах и в разные времена, не ухватывалась бы филантропия; и нет того предприятия, в котором филантропия не потерпела бы самого полного поражения. Характеристический признак филантропии заключается в том, что, встречаясь с каким-нибудь видом страдания, она старается поскорей укротить боль, вместо того чтобы действовать против причины болезни. Мать слышит, например, плач своего ребенка, у которого болит живот. — На, батюшка, на, говорит она ему, пососи конфетку. — Приятное ощущение во рту действительно перевешивает на минуту боль в желудке, которая еще не успела развиться до слишком больших размеров. Ребенок затихает, но болезнь, не остановленная вовремя, усиливается, и тогда уже не помогает никакое сосание конфеток. Такая любящая, но недальновидная мать представляет собою чистейший тип искреннего филантропа. Что филантропия русского купечества плодит нищих, которых содержание лежит тяжелым бременем на трудящейся массе, это всем известно. А что бросить грош нищему гораздо легче, чем задумываться над причинами нищенства, это тоже не подлежит сомнению.
Люди, посвящавшие свои силы и свое время преподаванию в народных школах, по чистоте стремлений и по высоте умственного развития стояли, конечно, неизмеримо выше нищелюбивых купцов. Но, надо сказать правду, они были так же недальновидны, как и все остальные филантропы. Они видели зло — невежество. Не вглядываясь в глубокие причины этого зла, они сейчас, при первой возможности, схватились за лекарство. Народ ничего не знает; ну, значит надо учить народ. Рассуждение, по-видимому, так верно и так просто, что оно должно прийти в голову всякому ребенку и что с ним должен согласиться всякий мыслитель. А между тем рассуждение это поверхностно и ошибочно. Почему народ ничего не знает? Во-первых, потому, что ему неудобно было учиться, мешало крепостное право. Допустим, что в настоящее время обстоятельства изменились; явилась возможность учиться. Но одной возможности еще недостаточно. Учение есть все-таки труд, а человек никогда не принимается за труд без внешней или внутренней побудительной причины. Если нет побудительной причины, то и филантропическое преподавание останется бесплодным; а если есть побудительная причина, то народ сам выучится всему, что ему действительно необходимо знать, то есть всему, что может доставить ему в жизни какие-нибудь осязательные выгоды. Он выучится урывками, самоучкою, помимо школ, и такое знание, взлелеянное каждым отдельным учеником с страстною и сознательною любовью, будет, разумеется, неизмеримо прочнее, живучее и способнее к дальнейшему развитию, чем то знание, которое методически и систематически вливается учителем в пассивные головы равнодушных школьников. Как вы думаете: кто богаче, тот ли человек, который сам выработал тысячу рублей, или тот, которому вы подарили две тысячи? Что касается до меня, то я, в обиду всем правилам арифметики, скажу смело, что первый гораздо богаче второго. — Стало быть, чтобы дать простым людям те выгоды, которые доставляются образованием, надо создать ту побудительную причину, о которой я говорил выше. То есть надо сделать так, чтобы во всей русской жизни усилился запрос на умственную деятельность. Другими словами, надо увеличить число мыслящих людей в тех классах общества, которые называются образованными. В этом вся задача. В этом альфа и омега общественного прогресса. Если вы хотите образовать народ, возвышайте уровень образования в цивилизованном обществе.
Итак, повторяю вопрос, поставленный в начале этой главы: каким же образом надо распространять знания? А вот ответ на этот вопрос: пусть каждый человек, способный мыслить и желающий служить обществу, действует собственным примером и своим непосредственным влиянием в том самом кружке, в котором он живет постоянно, и на тех самых людей, с которыми он находится в ежедневных сношениях. Учитесь сами и вовлекайте в сферу ваших умственных занятий ваших братьев, сестер, родственников, товарищей, всех тех людей, которых вы знаете лично и которые питают к вашей особе доверие, сочувствие и уважение. Если умеете писать — пишите о предмете ваших занятий; если не чувствуете расположения к литературной деятельности, говорите о нем с теми людьми, у которых уже пробудилась любознательность и на которых вы можете иметь прочное влияние. Эта деятельность внутри собственного кружка многим нетерпеливым людям покажется чрезвычайно скромною и даже мизерною; я согласен с тем, что в такой деятельности нет ничего эффектного и блестящего. Но именно поэтому-то она и хороша. Всякий рассудительный читатель, вдумавшись в настоящую сущность дела, придет к тому заключению, что только деятельность, лишенная всякого блеска и эффекта, может повести за собою прочные результаты. Такая деятельность, по своей наружной мизерности, не возбуждает против себя филистерских стенаний, а под конец и окажется, что младшие братья и дети самых заклятых филистеров сделались реалистами и прогрессистами.
Весь ход исторических событий всегда и везде определялся до сих пор количеством и качеством умственных сил, заключающихся в тех классах общества, которые не задавлены нищетою и физическим трудом. Когда общественное мнение пробудилось, тогда уже очень крупные эксцентричности в исторической жизни становятся крайне неудобными и даже невозможными, хотя бы общественное мнение и не имело еще никакого определенного органа для заявления своих требований. Общественное мнение, если оно действительно сильно и разумно, просачивается даже в те закрытые лаборатории, в которых приготовляются исторические события. Искусные химики, работающие в этих лабораториях, сами живут все-таки в обществе и, незаметно для самих себя, пропитываются теми идеями, которые носятся в воздухе. Нет той личности и той замкнутой корпорации, которые могли бы считать себя вполне застрахованными против незаметного и нечувствительного влияния общественного мнения. Иногда общественное мнение действует на историю открыто, механическим путем. Но, кроме того, оно действует еще химическим образом, давая незаметно то или другое направление мыслям самих руководителей. Таким образом, даже исторические события 84 подчиняются до некоторой степени общественному мнению. А внутренняя сторона истории, то есть экономическая деятельность, почти вся целиком находится в руках общества. Оживить народный труд, дать ему здоровое и разумное направление, внести в него необходимое разнообразие, увеличить его производительность применением дознанных научных истин — все это дело образованных и достаточных классов общества, и никто, кроме этих классов, не может ни взяться за это дело, ни привести его в исполнение. К какой бы экономической или социальной доктрине ни примыкал тот или другой писатель, во всяком случае осязательные исторические и бытовые факты для всех писателей остаются неизменными. И что же говорят нам эти факты? То, что до сих пор, всегда и везде, в той или другой форме, физический труд был управляем капиталом. А накопление капитала всегда основано на физическом или умственном превосходстве того лица, которое накопляет. Кто сильнее или умнее других, тот и богаче. Впоследствии, разумеется, капитал сам получает притягательную силу: деньга деньгу родит, как говорит русская поговорка. Но первое начало этой «деньги» заключается в физическом или умственном неравенстве между людьми. А это неравенство, как явление живой природы, не подлежит, конечно, реформирующему влиянию человека.
Переворотов в истории было очень много; падали и политические и религиозные формы; но господство капитала над трудом вышло из всех переворотов в полнейшей неприкосновенности. Исторический опыт и простая логика говорят нам с одинаковою убедительностью, что умные и сильные люди всегда будут одерживать перевес над слабыми и тупыми или притуплёнными. Поэтому возмущаться против того факта, что образование и достаточные классы преобладают над трудящеюся массою, значило бы стучаться головою в несокрушимую и непоколебимую стену естественного закона. Один класс может сменяться другим классом, как, например, во Франции родовая аристократия сменилась богатою буржуазиею, но закон остается ненарушимым. Значит, при встрече с таким неотразимым проявлением естественного закона надо не возмущаться против него, а, напротив того, действовать так, чтобы этот неизбежный факт обратился на пользу самого народа. У капиталиста есть ум и богатство. Эти два преимущества упрочивают за ним господство над трудом. Но господство это, смотря по обстоятельствам, может быть вредно или полезно для народа. Если вы дадите этому капиталисту кое-какое смутное полуобразование, — он сделается пиявкою. А дайте ему полное, прочное, чисто человеческое образование — и тот же самый капиталист сделается — не благодетельным филантропом, а мыслящим и расчетливым руководителем народного труда, то есть таким человеком, который во сто раз полезнее всякого филантропа. Откройте умному человеку доступ к тем сильнейшим наслаждениям, которые мы находим в умственном труде и в полезной деятельности, и этот человек, кто бы он ни был, миллионер или пролетарий, непременно пристрастится к этим наслаждениям и непременно поймет, что быть превосходным общественным деятелем приятнее, чем извлекать из своего капитала какие бы то ни было жидовские проценты. Разбудить общественное мнение и сформировать мыслящих руководителей народного труда — значит открыть трудящемуся большинству дорогу к широкому и плодотворному умственному развитию. А чтобы выполнить эти две задачи, от разрешения которых зависит вся будущность народа, надо действовать исключительно на образованные классы общества. Судьба народа решается не в народных школах, а в университетах. Распространение грамотности, конечно, ничему не мешает, но жаль, если на этот труд употребляются такие силы, которые могли бы действовать в высших сферах мысли и в более обширном кругу. — У нас таких сил еще очень немного, и люди, одаренные ими, должны, из любви к делу своей жизни, расходовать их с величайшею осмотрительностью. Филантропическими вспышками увлекаться не следует. Надо делать то, что целесообразно, а не то, что красиво, трогательно и похвально, с точки зрения сердечной мягкости.
Вот меня опять обвинят в пристрастии к парадоксам за мое откровенное мнение о распространении грамотности. Но я долго и упорно размышлял об этом предмете и старался высказать свою мысль как можно проще, серьезнее и скромнее. Поэтому я бы желал, чтобы мне возражали на эту мысль основательными доводами, а не восклицаниями о моем неисправимом чудачестве. Мне кажется, оно и для дела было бы полезнее.
В науке, и только в ней одной, заключается та сила, которая, независимо от исторических событий, может разбудить общественное мнение и сформировать мыслящих руководителей народного труда. Если наука, в лице своих лучших представителей, примется за решение этих двух задач и сосредоточит на них все свои силы, то губительный разрыв между наукою и физическим трудом прекратится очень скоро, и наука в течение каких-нибудь десяти или пятнадцати лет подчинит все отрасли физического труда своему прочному, разумному и благодетельному влиянию. Но я уже заметил в предыдущей главе, что всякая школа обыкновенно превращает живую науку в мертвый учебник. Ученик является в школе пассивным лицом. Научные истины лежат в его голове без движения, в том самом виде, в котором они положены туда преподавателем или руководством. Если в голове ученика состоялось до начала учения какое-нибудь ошибочное понятие, то это понятие очень часто продолжает жить самым дружелюбным образом рядом с такою научною истиною, которая находится с ним в очевидном и непримиримом противоречии. Урок сам по себе, а жизнь сама по себе. Может быть, это происходит от молодости лет, а может быть, и от общепринятой манеры преподавания. Последнее предположение кажется мне более правдоподобным. У детей нет недостатка в живости и логичности мышления, но у них нет той умственной настойчивости, которая необходима для того, чтобы процесс мышления дошел до какого-нибудь окончательного результата. Дети по поводу своих уроков часто предлагают учителю очень меткие и остроумные вопросы; иногда эти вопросы приводят учителя в немалое смущение своим неожиданным и непозволительным радикализмом; но учитель — человек ловкий и политичный; он быстро производит искусную диверсию, принимает на себя внушительную осанку или произносит с важным видом глубокомысленную чепуху, и умственная самодеятельность, только что зашевелившаяся в живой голове ученика, опять усыпляется надолго, а может быть и навсегда.
Был у меня в университете один товарищ, человек неглупый, студент работящий и дельный. Он ухитрился дойти до третьего курса безо всякого серьезного миросозерцания. Даже вопросов и сомнений никаких не являлось. Но однажды ему пришлось переводить по заказу какую-то астрономическую статью Бабине, или Араго, или какого-то другого французского ученого. Эта статья поставила в его голове все вверх дном, и началась та умственная перестройка, которую непременно приходится переживать каждому человеку, прикоснувшемуся к живому знанию. В этом простом случае любопытно следующее обстоятельство: статья французского астронома не заключала в себе никаких полемических тенденций; она излагала ясным и живым языком те самые старые научные истины, которые мой товарищ уже два раза усвоивал себе в гимназии, во-первых, по введению в географию Ободовского, а во-вторых — по математической географии Талызина 86. Но таковы уже специальные достоинства учебников и школьного преподавания: книга, не тронутая школьным педантизмом, вызывает живую деятельность мысли и прохватывает насквозь все убеждения читателя теми самыми истинами, которые, красуясь на страницах учебника, не возбуждают в мальчике или в юноше ничего, кроме истерической зевоты и ленивого отвращения.
Кто дорожит жизнью мысли, тот знает очень хорошо, что настоящее образование есть только самообразование и что оно начинается только с той минуты, когда человек, распростившись навсегда со всеми школами, делается полным хозяином своего времени и своих занятий. Университет только в том отношении и лучше других школ, что он предоставляет учащемуся гораздо больше самостоятельности. Но если вы, окончивши курс в университете, отложите всякое попечение о вашем дальнейшем образовании, то вы по гроб жизни останетесь очень необразованным человеком. Кто раз полюбил науку, тот любит ее на всю жизнь и никогда не расстается с нею добровольно. А кто знает науку так мало, что еще не успел привязаться к ней всеми силами своего существа, тот не имеет ни малейшей причины считать себя образованным человеком. Надо учиться в школе, но еще гораздо больше надо учиться по выходе из школы, и это второе учение, по своим последствиям, по своему влиянию на человека и на общество, неизмеримо важнее первого. Стало быть, кто хочет содействовать успехам образования, тот должен прежде всего обращать внимание на то учение, которое производится после школы, вне школы и помимо школы. Что читает общество и как оно относится к своему чтению, то есть видит ли оно в нем препровождение времени или живое и серьезное дело, — вот вопросы, которые прежде всего должен себе поставить человек, желающий внести науку в жизнь. Господствующий вкус общества и его взгляд на чтение зависят отчасти от общих исторических причин; но отчасти, и притом в очень значительной степени, они зависят также от личных свойств тех людей, которые пишут для общества. Слабые, дряхлые, бесцветные и бездарные писатели подчиняют свою деятельность прихотям общественного вкуса и капризам умственной моды. Но писатели, сильные талантом, знанием и любовью к идее, идут своею дорогою, не обращая никакого внимания на мимолетные фантазии общества. Умственная энергия таких писателей сама по себе делается иногда таким событием, которое обращает на себя внимание общества и даже создает новую моду. Яркость таланта и сила убеждения могут сделать то, что в обществе, всегда смотревшем на книгу как на некоторую игру облагороженного вкуса, зародится серьезный взгляд на чтение и возникнет законная потребность прикидывать мерку чистой и светлой идеи к сделкам и проделкам действительной жизни. Общество начнет понемногу понимать, что умные мысли кладутся на бумагу не для того, чтобы оставаться в хороших книжках. — Умиляешься, друг любезный, над хорошею книжкою, так не слишком пакости же и в жизни!
Благодаря Гоголю, Белинскому, Некрасову, Тургеневу, Достоевскому, Добролюбову и немногим другим, очень замечательным и добросовестным писателям наше общество уже додумалось до этого умозаключения. Стена между книжною мыслью и действительною жизнью пробита навсегда. Мысль писателя смотрит на действительную жизнь, а жизнь понемногу всасывает в себя питательные элементы теоретической мысли. То, что сделано на этом пути нашими предшественниками, значительно облегчает собою задачу современных писателей. Дайте обществу, что хотите, — научный трактат, газетный очерк каких-нибудь новейших событий, критическую статью по литературе, роман, стихотворение, — все равно: вам уж не будет надобности пробивать ледяную кору равнодушия, невнимания и непонимания; если есть в вашем труде что-нибудь полезное, общество посмотрит, и поймет, и подумает; и мысль ваша западет в ту глубину, в которой вырабатываются и созревают общественные убеждения. При таких условиях и жить стоит и работать можно. Есть уже точка опоры, с которой можно начать дело сближения между теоретическим знанием и вседневною жизнью. Общество уже не прочь от того, чтобы видеть в чтении путь к самообразованию, а в самообразовании — путь к практическому благоразумию и совершеннолетию. Давайте обществу материалы — оно их возьмет, и воспользуется ими, и скажет вам спасибо; но давайте непременно. Само собою, без содействия литературных посредников, общество не в силах пойти за материалами, разрыть их громаду, выбрать и усвоить себе именно то, что ему необходимо. Общество уже любит и уважает науку; но эту науку все-таки надобно популяризировать, и популяризировать с очень большим уменьем. Можно сказать без малейшего преувеличения, что популяризирование науки составляет самую важную, всемирную задачу нашего века. Хороший популяризатор, особенно у нас в России, может принести обществу гораздо больше пользы, чем даровитый исследователь. Исследований и открытий в европейской науке набралось уже очень много. В высших сферах умственной аристократии лежит огромная масса идей; надо теперь все эти идеи сдвинуть с места, надо разменять их на мелкую монету и пустить их в общее обращение. Тогда только и можно будет оценить в полном объеме, с одной стороны, глубину, красоту и практическую силу научных идей, а с другой стороны, гибкость и плодовитость человеческого ума, который тогда впервые отдаст себе отчет в своих собственных подвигах. Это сближение мыслителей с обществом непременно поведет за собою сближение общества с народом, то сближение, которое при всяком другом образе действия, конечно, останется навсегда маниловскою фантазиею «Эпохи» и «Дня».
Необходимость популяризировать науку до такой степени очевидна, что, кажется, и распространяться об этом не следует. Не значит ли это унижать великую истину риторическими декламациями? Нет, совсем не значит. У нас и великие истины еще требуют доказательств. — У нас один писатель, и притом из молодых и притом бывший студент естественного факультета, доказывал недавно очень горячо и даже с некоторым озлоблением, что науку незачем популяризировать и что таким делом могут заниматься только шарлатаны и верхогляды. Этого писателя зовут г. Аверкиев, а горячится он в «Эпохе», во второй части своей статьи «Университетские отцы и дети» 8б. Этот г. Аверкиев, пламенный поклонник и неудавшийся подражатель покойного Аполлона Григорьева, очень сердится за что-то на Карла Фохта, по-видимому за то, что Фохт не похож на Григорьева. Рассердившись на Фохта, собственно, с этой специальной стороны, г. Аверкиев утверждает, что популярные сочинения этого ученого по естественным наукам никуда не годятся; а вслед за тем, разгуливаясь все шире да шире, г. Аверкиев возвещает нам, что популяризировать науку даже очень глупо. А доказательства предлагаются вот какие: во-первых, всякая научная истина сама по себе совершенно ясна, потому что она истина; во-вторых, философские сочинения Канта гораздо удобопонятнее, чем популярные статьи о философии г. Лаврова 87. В-третьих, Льюис написал свою «Физиологию вседневной жизни» 88 безо всяких претензий на популярность, и книга эта оказалась гораздо лучше популярных «Физиологических писем» Карла Фохта. — Ах, какие бесподобные доказательства! Во-первых, всякая научная истина ясна только тогда, когда она изложена ясно. Что ясно для ученого, то может быть совершенно неясно для образованного человека в общепринятом разговорном значении этого слова. И всякую научную истину можно изложить так, что у вас от этой истины затрещит голова и потемнеет в глазах. Сотруднику эстетического журнала не мешало бы, кажется, понимать, что внутреннее достоинство идеи и внешняя форма изложения — две вещи совершенно различные. Во-вторых, пример о Канте и о г. Лаврове замечателен по своей неудачности. Что Кант писал ясно, это — личное открытие или, вернее, изобретение г. Аверкиева. Впрочем, по его мнению, чего доброго, и г. Григорьев, которому он старается подражать, пишет ясно. Немцы, народ совершенно привычный к варварской туманности изложения, все-таки жалуются на Канта, что он писал самое капитальное из своих сочинений, «Критику чистого разума», самым тяжелым, деревянным, непонятным и даже схоластическим языком. Лучшее доказательство кантовской неясности заключается в том, что немцы раскусили «Критику чистого разума» через восемь лет 89 после ее выхода в свет. А своим обширным господством над умами всех образованных людей тогдашней Германии философия Канта обязана преимущественно философским статьям Шиллера, сочинениям Рейнгольда и усердным трудам многих других, более мелких популяризаторов. Если бы ясно было, так и незачем было бы так много разъяснять. Что Кант яснее г. Лаврова, об этом я не спорю. Но это доказывает только, что г. Лавров — прекрасный математик и очень ученый человек, но очень плохой популяризатор. Плохих популяризаторов на свете очень много, но выводить из этого простого факта заключение против популяризирования вообще способен только сотрудник «Эпохи». В-третьих, что Льюис писал свою «Физиологию» без стремления к популярности, это опять произвольная выдумка г. Аверкиева. А что «Физиология» Льюиса написана гораздо понятнее и занимательнее, чем «Физиологические письма» Фохта, это чистая правда. Но опять-таки что же из этого следует? То, что Льюис популяризирует лучше Фохта. Это несомненно. И Бюхнер также как популяризатор стоит выше Фохта. Я подразумеваю здесь «Физиологические картины» 90, которые, по ясности и увлекательности изложения, далеко оставляют за собою «Физиологические письма». Я видел собственными глазами, что двадцатилетняя девушка, не имевшая никакого понятия о физиологии, с величайшим увлечением, почти не отрываясь от книги, прочитала три большие статьи из «Физиологических картин» Бюхнера. Эти три статьи были: «Сердце и кровь», «Воздух и легкие» и «Жизнь и теплота». Кто читал эту книгу Бюхнера, тот знает очень хорошо, что в ней нет и намека на те скандалезные пряности, которыми занимают своих читателей французские негодяи, подобные Дебе и Жуванселю 91. Стало быть, девушка, незнакомая с физиологиею, была завлечена исключительно интересом предмета и мастерством изложения. Мне кажется, этот опыт говорит громче всяких умозрений, и писатель, достигающий таких блестящих результатов, имеет полное право считаться образцовым популяризатором. Таким популяризатором может сделаться далеко не всякий желающий. При всем своем уме, при своем блестящем литературном таланте, при своих обширных занятиях Карл Фохт в этом отношении все-таки стоит ниже Бюхнера, которого он превосходит во всех других отношениях. Оно и понятно. По своему образованию Фохт — дельный натуралист. Но, по всему складу ума и характера, он — политический деятель. Его настоящее место не на профессорской кафедре, а на парламентской трибуне. Но когда надо просто рассказывать, излагать факты, тогда Фохт ясен, спокоен, точен и часто сух. Нет у него той ровной пластичности изложения, которая составляет одно из главных достоинств первоклассного популяризатора.
Популяризатор непременно должен быть художником слова, и высшая, прекраснейшая, самая человеческая задача искусства состоит именно в том, чтобы слиться с наукою и, посредством этого слияния, дать науке такое практическое могущество, которого она не могла бы приобрести исключительно своими собственными средствами. Наука дает материал художественному произведению, в котором все — правда и все — красота; самая смелая фантазия не может ничего придумать. Такие художественные произведения человек создаст еще впоследствии, когда он много поумнеет и еще очень многому выучится; но робкие попытки, превосходные для нашего времени, существуют в этом роде и теперь. Я могу указать на огромную книгу Брема «Иллюстрированная жизнь животных», о которой мы, впрочем, будем говорить с читателями нашего журнала довольно подробно в течение будущего года 92. Эта книга задумана в громадных размерах, написана самым простым и увлекательным языком, с удивительным знанием дела, с удивительным пониманием характера и ума различных животных и с самою здоровою, неподкрашенною любовью к природе и к жизни во всех ее проявлениях. Весь рассказ проникнут ровным, спокойно-веселым и постоянно-естественным юмором. Читаешь, и оторваться не хочется. Так читал я только в детстве романы Купера и «Трех мушкетеров». И к этому-то изложению, представьте себе, почти на каждой странице картины, рисованные с натуры превосходными художниками, сделавшими кругосветное путешествие, посетившими несколько зоологических садов в Европе и пользовавшимися советами первоклассных натуралистов. Читаешь характеристику какого-нибудь четвероногого чудака, посмотришь на его портрет и действительно видишь, и по роже, и по глазам, и по всей его фигуре, что он способен на все те штуки, которые приписывает ему Брем. Когда я приобрел себе эту книгу, которая, впрочем, далеко еще не доведена до конца, то я в течение нескольких дней ни о чем не мог думать, кроме Брема. Просто ошалел от радости. И эту великую, именно великую книгу переводят на русский язык. И картины в ней будут совершенно такие же, как в немецком издании. Но — горе переводчикам, если они хоть сколько-нибудь обесцветят рассказ Брема. Это будет одно из тех литературных преступлений, которых не должно прощать общество. Если издатели догадаются после богатого издания с картинами выпустить другое, дешевое, на серой бумаге, без картин, то Брем проникнет в каждое грамотное семейство. Такая книга есть историческое событие в полном и буквальном смысле этого слова. Если Брем успеет описать все классы животного царства так, как он теперь описывает млекопитающих, то его книга останется на вечные времена не только в истории науки и литературы (это уже само собою разумеется), но и в истории общеевропейской народной жизни. Невозможно представить себе, какое море живой мысли и свежего чувства хлынет вместе с этою книгою в умы всего читающего человечества.
Если неразвитость общества требует, чтобы наука являлась перед ним в арлекинском костюме, с погремушками и с бубенчиками, — это не беда. Такой маскарад нисколько не унижает науку. Дельная и верная мысль все-таки остается дельною и верною. А если этой мысли, чтобы проникнуть в сознание общества, надо украситься прибаутками и подернуться щедринскою игривостью, пускай украшается и подергивается. Главное дело — проникнуть, а через какую дверь и какою походкою — это решительно все равно. Арлекинствовать можно и должно, если только арлекинство ведет к цели.
Иные читатели скажут, что все это вздор, что русская публика может читать серьезные книги и статьи без малейшей приправы арлекинства. Но я отвечу на это: господа, говорите за себя! Есть люди, стоящие ниже вас по развитию, и эти люди читают только то, что их забавляет, и они составляют в читающей массе большинство. Это видно, например, по тому, что публика выписывает журналы чисто ощупью. Лучший журнал, когда-либо существовавший в России, добролюбовский «Современник», имел блестящий успех; прекрасно! Но вслед за тем один из самых плоских русских журналов, «Время», имел также блестящий успех. Что за притча! Да и притчи никакой нет. Увидало дитя малое червонец: давай его сюда! цаца! — Увидало золоченый орех: и к ореху потянулось. Тоже цаца! — Ну, вот и надо, чтобы научные идеи были размалеваны, как цацы. Пускай дитя малое играет этими цацами. Они помогут ему расти; а вырастет, так и увидит, что эта цаца — штука самая отменная. Но само собою разумеется, что арлекинствовать надо с большим, с очень большим уменьем. Играй и кувыркайся, как хочешь, в своем изложении, но держи ухо востро, ни на одну секунду не теряй равновесия и ни под каким видом не допускай ни малейшего посягательства на то, что составляет жизнь и смысл твоей идеи. Шути, но так, чтобы каждая твоя шутка была строго рассчитана и чтобы совокупность твоих шуток выражала всю научную идею, которую ты хочешь провести в сознание твоих читателей, всю, как есть, без искажений и утаек. Если ты соблюдаешь постоянно это условие, — ты честный и полезный популяризатор. В противном случае ты поступаешь в категорию тех господ, которые, пуская в свет «Физиологию брака», «Тайные явления природы» и разные другие гнусности, прикрывают себя тем благовидным предлогом, что мы, дескать, просвещаем общество.
При недостатке осмотрительности, уменья и серьезности во взгляде на великую цель своей деятельности популяризатор очень легко может превратиться в литературного промышленника и унизить науку до проституции. Но эта проституция заключается не в смехе, не в игривости, не в юморе, а в бесцельности, в бестактности и в неразборчивости этого смеха, этой игривости и этого юмора. Когда смех, игривость и юмор служат средством, тогда все обстоит благополучно. Когда они делаются целью — тогда начинается умственное распутство. Для художника, для ученого, для публициста, для фельетониста, для кого угодно, для всех существует одно великое и общее правило: идея прежде всего! Кто забывает это правило, тот немедленно теряет способность приносить людям пользу и превращается в презренного паразита. Стоит только сравнить «Свисток» Добролюбова 93 с полемическими статьями теперешнего «Современника», чтобы тотчас понять на живом примере, что значит «идея прежде всего» и что значит «все прежде идеи». Конечно, шутливый тон в популярно-научных сочинениях составляет только временное явление. Когда все читающее общество сделается серьезнее в своем взгляде на чтение, тогда и тон изменится; но не следует изменять его слишком рано. Если две-три шутки на странице могут дать вашей статье двух-трех лишних читателей, то было бы очень негуманно и неблагоразумно с вашей стороны отталкивать от себя этих читателей серьезностью изложения, ради того, чтобы соблюсти в неприкосновенности какое-то отвлеченное и совершенно фантастическое понятие о величии и достоинстве науки. Величие и достоинство науки состоит исключительно в той пользе, которую она приносит людям, увеличивая производительность их труда и укрепляя природные силы их умов. Значение науки может только возвыситься, если о ней получат некоторое понятие даже те неразвитые два-три читателя, которые будут привлечены к вашей статье содержащимися в ней шутками. Но, кроме художественности, кроме шутливого тона, популярное изложение должно отличаться еще и другими свойствами, которые останутся необходимыми даже и тогда, когда смех, игривость и юмор потеряют для общества свою теперешнюю обаятельность.
Я укажу здесь на две главные особенности, которыми популярное изложение всегда должно отличаться от строго-научного.
Во-первых, популярное изложение не допускает в течении мыслей той быстроты, которая совершенно уместна в чисто научном труде. Записные ученые, привыкшие ко всем приемам строгого мышления, ко всевозможным упражнениям умственных сил, могут следить без малейшего напряжения за мыслью исследователя, когда она, как белка, прыгает с одного предмета на другой, бросая читателям только легкие намеки на то, зачем и почему производятся эти быстрые переходы. Следя за этими эволюциями, ученый видит и понимает, что все это одна длинная цепь доказательств, связанная единством общей идеи и общей цели; он видит, что одна мысль логично развивается из другой; но простой читатель этого не увидит и станет в тупик. Писатель высказал одно положение, вывел из него другое, на этих двух построил третье и пошел шагать, а простой читатель только недоумевает: каким же образом второе вытекает из первого и почему возможен переход к третьему? Второе действительно не вытекает непосредственно из первого; эти два положения связываются между собою двумя или тремя промежуточными умозаключениями; но ученый писатель, уверенный в сообразительности своих товарищей по науке, выкидывает вон эти мостики мысли, которые действительно не прибавляют к ученому труду ничего нового и существенного. Но для читателя, не выучившегося прыгать, такое отсутствие мостиков составляет непреодолимое препятствие. На первой же странице он спотыкается, а уж на какой-нибудь пятой или шестой он решительно не знает, о чем это тут идет речь и зачем это все написано. При таких условиях серьезное чтение ведет за собою только головную боль и одурение. Популяризатор, разумеется, обязан избавить мысль своего читателя от всяких подобных прыжков. В популярном сочинении каждая отдельная мысль должна быть развита подробно, так, чтобы ум читателя успел прочно утвердиться на ней, прежде чем он пустится в дальнейший путь, к логическим следствиям, вытекающим из этой мысли. Если вы будете утомлять ум вашего читателя слишком быстрыми переходами, то получится тот же результат, который произвело бы отсутствие мостиков: читатель ошалеет и совершенно потеряет из виду общую связь ваших мыслей.
Во-вторых, популярное изложение должно тщательно избегать всякой отвлеченности. Каждое общее положение должно быть подтверждено осязательными фактами и пояснено частными примерами. Вот и я, повинуясь этому правилу, покажу на отдельном примере, каким образом популярное изложение должно смягчать быстроту и отвлеченность строго-научного языка. Представьте себе, что в научном сочинении находится следующая фраза: «Так как все математические суждения отличаются совершенно аналитическим характером, то, разумеется, чистая математика меньше всех остальных наук опирается на свидетельство опыта». И затем автор начинает уже выводить дальнейшие заключения из той мысли, что «математика меньше всех остальных наук опирается на свидетельство опыта». Но простой читатель стал в тупик. Черта с два тут «разумеется»! Почему же аналитический характер позволяет чистой математике опираться на свидетельство опыта меньше всех остальных наук? Ясное дело, что в нашей фразе заключаются два положения, связанные между собою союзами так как и то. Между этими двумя положениями должен существовать мостик, но мостик этот, для большей быстроты движения, выброшен вон, а вместо него вставлено проклятое слово «разумеется», означающее собою смелый и ловкий прыжок возмужалой мысли. Популяризатор должен здесь прежде всего напомнить читателю, что такое анализ и в чем состоит его существенное отличие от синтеза. Потом он должен взять два или три математические суждения — чем проще, тем лучше — и показать на этих примерах, в чем состоит типическая особенность всякого математического суждения и чем эти суждения отличаются, например, от истин химии или физиологии. Таким образом выяснится аналитический характер математических суждений. Вместе с тем выяснится и отношение математики к опыту. Читатель поймет, что при анализе только исходная точка берется из опыта, а при синтезе, напротив того, весь процесс мысли постоянно опирается на опыт. Ясно, стало быть, что чем исключительнее преобладает в какой-нибудь науке элемент анализа, тем незначительнее становится в ней участие опыта.
Популяризатор должен постоянно предвидеть все вопросы, сомнения и возражения своего читателя; он сам должен ставить и разрешать их; такая тактика имеет двоякую выгоду: во-первых, предмет освещается со всех сторон; во-вторых, вопросы и возражения прерывают собою монотонное течение речи, поддерживают и напрягают постоянное внимание читателя, который, в противном случае, легко может вдаться в полумашинальное чтение, то есть пропускать через свою голову отдельные мысли, не вдумываясь в их отношение к целому. Не только группировка мыслей и общий тон изложения, но даже самый язык, выбор слов и оборотов имеют очень значительное влияние на успех или неуспех популярно-научного сочинения. Удачное выражение, меткий эпитет, картинное сравнение чрезвычайно много прибавляют к тому удовольствию, которое доставляется читателю самим содержанием книги или статьи. А так как просвещать читателя помимо его собственной воли нет ни малейшей возможности, то и не следует ни под каким видом пренебрегать теми техническими средствами языка, которые могут увеличить удовольствие читателя, не вредя основной идее вашего труда. Бентам доказывает очень подробно и чрезвычайно убедительно, что законы должны быть написаны не только совершенно ясным и простым, но еще, кроме того, изящным языком. С этим мнением трудно не согласиться. В самом деле, в настоящее время нет на свете ни одной страны, в которой большинство грамотных людей имело бы совершенно ясное понятие о законах своего отечества. От этих законов зависит жизнь, честь, собственность, гражданское положение и семейное спокойствие, словом, все земное благополучие каждой отдельной личности; а между тем их все-таки почти никто не знает, кроме судей и адвокатов. Можно себе представить, сколько невольных преступлений, сколько бестолковых процессов, какая трата времени, сил, денег — происходят от этого незнания. А чем же объясняется самый факт этого удивительного незнания? Да просто тем, что свод законов совершенно справедливо считается у всех народов земного шара, имеющих какой-нибудь свод, самою скучною книгою, какую только можно выдумать и написать. А происходит ли эта невыносимая скучность свода законов от самого содержания этой книги? Составляет ли она необходимую принадлежность самого предмета? Ничуть не бывало. Закон определяет отношения между людьми, установляет их права и обязанности. Трудно даже придумать что-нибудь интереснее этого предмета. Но этот предмет превращен в сухой скелет педантизмом средневековых юристов и остался в своем засушенном положении по милости современных законоведов, робеющих до сих пор перед призраками старых авторитетов. Бентам доказал теоретически и, что еще гораздо важнее, показал на практике, своим собственным примером, что можно писать живо и увлекательно не только исследования по философии права, но даже текст кодекса, статьи свода законов. По мнению Бентама, самый текст закона должен быть написан коротко и ясно; закон приказывает или запрещает, но не рассуждает. Но, вслед за этою каноническою частью каждой отдельной статьи, должен следовать комментарий, в котором объясняется значение, необходимость, целесообразность и причина данного закона. Совокупность этих комментариев составит, по мнению Бентама, полный и чрезвычайно интересный кодекс нравственной философии. И книга, вмещающая в себя такой кодекс, сделается настольного книгою в каждом грамотном семействе; по этой книге отец сам будет объяснять своим детям законы той страны, в которой им суждено жить и действовать; благодаря таким комментариям закон ляжет в основание самого обыкновенного воспитания. Вследствие этого большая часть непроизводительных юристов принуждена будет заняться полезным трудом. Но все это возможно только в том случае, если законы будут изложены легким, простым и изящным языком. Иначе никакая философская глубина комментариев не принудит общество читать и изучать свод законов. В общей массе люди чрезвычайно легкомысленны; они всегда делают то, что им приятно, и очень редко делают то, что им полезно. Все понимают как нельзя лучше, что знание законов необходимо; все знают, что незнанием законов никто отговариваться не может; и, однако, почти никому в голову не приходит почитать в часы досуга и отдохновения свод законов. После этого есть ли хоть малейшая возможность ожидать, что люди примутся читать популярно-научные сочинения, если эти сочинения не будут доставлять им приятного препровождения времени? Ведь как ни велика польза научных знаний, а все-таки эта польза далеко не так очевидна, как польза законоведения. Против науки вы услышите много голосов, даже в печати, а уж против изучения законов не возразят ни слова ни купчиха Кабанова, ни Виктор Ипатьевич 94, ни даже г. Катков. — Ясно, стало быть, что внешняя форма популярного изложения имеет громадную важность.
После всего, что я говорил о популяризировании науки, у читателя, по всей вероятности, зародился в уме естественный вопрос: какие же именно науки необходимо популяризировать? В общих чертах читатель, разумеется, уже знает мой образ мыслей; он знает, что я не укажу ни на санскритскую грамматику, ни на египетскую археологию, ни на теорию музыки, ни на историю живописи. Но если читатель полагает, что я буду рекомендовать ему преимущественно технологию, практическую механику, геогнозию или медицину, то он ошибается. Наука, слившаяся уже с ремеслом, наука прикладная, конечно, приносит обществу громадную и неоспоримую пользу, но популяризировать ее нет ни надобности, ни возможности. Технологи, геогносты, механики необходимы для общества, но люди, имеющие общее понятие о технологии, геогнозии и механике, никому и ни на что не нужны. Словом, прикладные науки должен изучать совершенно основательно каждый человек, желающий обратить их в свое хлебное ремесло. Кто изучает науку основательно, тот, конечно, обращается к самим источникам науки, а не к популярным сочинениям. Стало быть, нуждаются в популярной обработке только те отрасли знаний, которые, не слившись с специальным ремеслом, дают каждому человеку вообще, без отношения к его частным занятиям, верный, разумный и широкий взгляд на природу, на человека и на общество. Разумеется, здесь, как и везде, на первом плане стоят те науки, которые занимаются изучением всех видимых явлений: астрономия, физика, химия, физиология, ботаника, зоология, география и геология.
Превосходство естественных наук над всеми остальными накоплениями знаний, присвоивающими себе также титул науки, до такой степени очевидно, и мы уже так часто и с таким горячим убеждением говорили о значении этих наук, что теперь мне незачем о них распространяться. Замечу только, что под именем географии я понимаю, разумеется, не перечисление государств, а общую картину земного шара и определение той связи, которая существует между землею и ее обитателями. — Но естественные науки, при всем своем великом значении, не исчерпывают собою всего круга предметов, о которых человеку необходимо составить себе понятие. Человек должен знать человека и общество. Физиология показывает нам различные отправления человеческого организма; сравнительная анатомия показывает нам различия между человеческими расами; но обе эти науки не дают нам никакого понятия о том, как человек устраивает свою жизнь и как он постепенно подчиняет себе силы природы силою своего ума. Оба эти вопроса имеют для нас капитальную важность; но те отрасли знания, от которых мы должны ожидать себе на них ответа, — история и статистика, — до сих пор еще не достигли научной твердости и определенности. История до сих пор не что иное, как огромный арсенал, из которого каждая литературная партия выбирает себе годные аргументы для поражения своих противников. Превратится ли история когда-нибудь в настоящую науку, — это неизвестно и даже сомнительно. Научная история была бы возможна только в том случае, если бы сохранились все материалы для составления подробных статистических таблиц за все прошедшие столетия. Но о таком богатстве материалов нечего и думать. Поэтому для изучения человека в обществе остается только внимательно вглядываться в современную жизнь и обмениваться с другими людьми запасом собранных опытов и наблюдений. Статистика уже дала нам множество драгоценных фактов; она подрывает веру в пригодность пенитенциарной системы; она цифрами доказывает связь между бедностью и преступлением; но статистика только что начинает развиваться, и мы имеем полное основание ожидать от нее, в ближайшем будущем, в тысячу раз больше самых важных практических услуг, чем сколько она оказала их нам до сих пор.
Статья моя кончена. Читатель видит из нее, что все стремления наших реалистов, все их радости и надежды, весь смысл и все содержание их жизни пока исчерпываются тремя словами: «любовь, знание и труд». После всего, что я говорил выше, эти слова не нуждаются в комментариях.
В примечаниях приняты следующие сокращения: 1) Белинский — Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти т., т. 1-6. М., 1976—1981 (изд. продолж.); 2) Добролюбов — Добролюбов Н. А. Собр. соч. в 9-ти т. М.-Л., 1961—1964; 3) 1-е изд. — Писарев Д. И. Соч. Изд. Ф. Павленкова в 10-ти ч. СПб., 1866—1869; 4) Писарев (Павл.) — Писарев Д. И. Соч. Полн. собр. в 6-ти т. Изд. 5-е Ф. Павленкова. СПб., 1909—1912; 5) Писарев — Писарев Д. И. Соч. в 4-х т. М., 1955—1956; 6) Салтыков-Щедрин — Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т. М., 1965—1974; 7) ЦГАОР — Центральный государственный архив Октябрьской революции; 8) Чернышевский — Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 15-ти т. М., 1939—1953.
Впервые — «Русское слово», 1864, N 9-11 под названием «Нерешенный вопрос» и без посвящения матери критика — В. Д. Писаревой (N 9, отд. II «Литературное обозрение», с. 1-44 — «Статья первая», гл. I—IX; N 10, отд. II, с. 1-58 — «Статья вторая», гл. X—XXI; N 11, отд. II, с. 1-64 — «Статья третья и последняя», остальные тринадцать глав, но с особой нумерацией). В журнале статья — без подписи. Затем — 1-е изд., ч. 2, (1866), с. 97-235 под названием «Реалисты», без разделения на три статьи, с общей нумерацией глав и с посвящением матери.
Статья писалась летом 1864 года в Петропавловской крепости. Начало ее было послано петербургским генерал-губернатором князем А. А. Суворовым в сенат 20 июля, а окончание — 8 августа (см. Лейке М. К. Политические процессы в России 1860-х гг., М. Пг., 1923, с. 576—577).
В «Русском слове» текст подвергся сильным цензурным искажениям. В примечании к статье в 1-м изд. говорилось: «Хотя настоящая статья, написанная Д. И. Писаревым в конце 1864 года, носила название „Реалисты“, но почему-то ей дали название „Нерешенный вопрос“, под которым она испытала на себе, по словам Писарева, нечто вроде геологического переворота (см. Писарев, т. 3, с. 481—483. — Ю. С.) Наиболее вопиющие изменения восстановлены». Красочнее, прямее и полнее об этом говорилось в примечании к статье в издании Писарев (Павл.), т. 4: «Хотя настоящая статья, написанная Д. И. Писаревым в конце 1864 года, носила название „Реалисты“, но одна из рук, оберегающих отечественную печать, вымарала это жгучее тавро ненавистного для нее направления и заменила его канцелярским вензелем „нерешенного вопроса“, желая, вероятно, такой заменой выразить, что по этому делу еще не последовало от кого следует разрешающей резолюции. Любопытно, что, вымарывая скромное заглавие и производя ряд кавалерийских маневрирований на полях авторских мыслей, заботливый пестун уничтожил также посвящение сына матери. Почему так нужно было поступить, неизвестно. Это поистине единственно составляет нерешенный вопрос „Реалистов“. Произвольные изменения, насколько можно было, восстановлены самим автором. Примечание издателя к изданию 1866 г.». Текст этого примечания, вероятно, принадлежащего самому Писареву, реально в 1-м изд. также был сокращен и смягчен, видимо, из опасений последующих преследований.
Эти «маневрирования» цензуры, насколько можно судить по восстановленным в 1-м изд. (автограф статьи не сохранился) «наиболее вопиющим изменениям», помимо замены названия и снятия посвящения, свелись к механическому исключению некоторых кусков текста (см. примеч. 21 и 25), к смягченным и более неопределенным формулировкам (см. примеч. 2, 4, 22, 23, 84), что нередко вело к искажению смысла. В 1-м изд. были внесены автором и другие изменения и исправления. Далее отмечены наиболее существенные из них. Отдельные корректурные погрешности 1-го изд. исправлены по журнальному тексту и по изданию Писарев (Павл.).
И по общему замыслу, и по трактовке образа героя романа «Отцы и дети» статья «Реалисты» во многом отлична от статьи «Базаров» (см. об этом во вступительной статье к наст. изд.). Несколько более мягко, чем в статье 1862 года, характеризуется здесь позиция Тургенева в отношении Базарова и молодого поколения. Это противостоит попытке М. А. Антоновича в «Современнике» представить роман как пасквиль на «новых людей» 1860-х годов. В характеристике Базарова опускаются отдельные штрихи, которые искажали черты «нового типа» и подчеркивали эгоизм героя романа. (Следует заметить, что в опубликованной позднее, но написанной ранее, нежели «Реалисты», статье «Новый тип» уже подчеркивалось, что в изображении Базарова у Тургенева, как писателя «чужого в отношении к людям нового типа», «вкрались фальшивые ноты»), Писарев дает собственное подробное истолкование тем сценам и ситуациям романа (отношение Базарова к старикам родителям, любовь к Одинцовой, дуэль с Павлом Кирсановым, смерть Базарова и т. д.), которые другими критиками, и в частности Антоновичем, были истолкованы как проявление пристрастной, недоброжелательной оценки Тургеневым молодого поколения. В статье 1862 года, в соответствии с ее названием, основное внимание было сосредоточено на самом Базарове; в «Реалистах» же много говорится об отношениях его к представителям поколения «отцов», к женщине. В этом содержится, несомненно, ответ на обвинения в адрес «нигилистов» со стороны реакционной и либерально-охранительной критики в том, что они «сеют рознь между поколениями», «восстанавливают детей против родителей», «проповедуют разврат», «отрицают брак» и т. д. Резко сатирическое освещение получают в этой статье не только Кукшина и Ситников, но и Аркадий Кирсанов, как лица, чуждые демократической молодежи и по духу, и по складу характера.
Иначе, в свете изложенной в статье «теории реализма», рассматривается ригоризм и антиэстетическая позиция тургеневского героя. В статье 1862 года Писарев по поводу афоризма Базарова («природа — не храм, а мастерская») еще оговаривался, что здесь «отрицание превращается во что-то искусственное и даже перестает быть последовательным». Там Писарев утверждал право работника на наслаждение, отвергая ссылки на то, что «мы живем в такое тяжелое время, в котором еще нечего думать о наслаждении». В «Реалистах», напротив, указывается, что, с точки зрения мыслящего реалиста, постановка вопроса о наслаждении несвоевременна, что силы его должны быть сосредоточены на полезном для общества труде.
Статья Писарева уже во время ее публикования в журнале и непосредственно после публикации вызвала многочисленные отклики. «Теория реализма» подверглась ожесточенным нападкам в журналах реакционного и либерального направления. Ср. статьи: «Теория пользы и выгоды» Н. И. Соловьева («Эпоха», 1864, N 11); «Предисловие к литературному обозрению. О качестве и количестве прогресса в новейшем движении нашей литературы» Е. Ф. Зарина (псевдоним: Incognito) («Отечественные записки», 1865, февраль, кн. 2); неподписанную статью «Последние цветы» («Библиотека для чтения», 1865, N 4).
Обострила статья «Реалисты» и начатую ранее полемику между «Русским словом» и «Современником» (см. примечания к статьям «Цветы невинного юмора» и «Мотивы русской драмы» в т. 1 наст. изд.). Ниже кратко излагается ход этой полемики в той ее части, в какой она связана с публикацией «Нерешенного вопроса».
Еще в апрельской книжке «Современника» за 1864 год в статье «Современные романы», сопоставляя образ Базарова в «Отцах и детях» Тургенева и образ Басардина в романе «Взбаламученное море» Писемского и подтверждая свой прежний взгляд на роман Тургенева как на роман антинигилистический, Антонович резко отозвался о критике
«Русского слова». Здесь говорилось о «критиках-детях» и о «простоватых слушателях, принимающих за комплименты деликатные колкости г. Тургенева».
Сразу же после опубликования первых девяти глав статьи «Реалисты» появилась полемическая заметка Антоновича (псевдоним: Посторонний сатирик) «Вопрос, обращенный к „Русскому слову“» («Современник», 1864, N 10). Вопрос состоял в том, согласна ли редакция журнала со статьей «Нерешенный вопрос» и разделяет ли она данную в статье оценку романа Тургенева и типа Базарова, а также отрицательную оценку статьи Антоновича «Асмодей нашего времени». В N 10 «Русского слова» появился «Ответ „Современнику“». В основе этого «Ответа» лежала заметка Писарева «Объяснение», отредактированная Г. Е. Благосветловым, где была заявлена полная солидарность со статьей «Нерешенный вопрос», поскольку автор ее стремился защитить тип Базарова "от той клеветы, которую взвела на него наша остальная журналистика, и показать важное значение базаровского элемента в жизни общественной и семейной, в науке и искусстве… указать по возможности на те реальные основы, которые составляют главную силу этого элемента и которые бесспорно уважает и сам «Современник». (Краткое изложение и цитаты из первоначального текста «Объяснения» Писарева см. в кн.: Коротков Ю. Писарев. М., 1976, с. 279—280). Высказывалось также нежелание полемизировать с «Современником», «особенно о таком щекотливом вопросе, как „Нерешенный“». Таким образом, «Русское слово» подчеркивало общность исходных позиций своих и «Современника» и нежелательность полемики между двумя демократическими журналами в условиях наступления реакции. «Мы… сознаем всю бесполезность полемики, — говорилось в „Ответе“, — особенно в такое время, когда она, кроме удовольствия нашему журнальному стаду, не может оказать существенных услуг литературе». Указание на «щекотливость» «Нерешенного вопроса» намекало и на цензурные трудности при изложении общей программы журнала.
Вместе с тем печатание статьи Писарева в «Русском слове» продолжалось. В сдвоенном (11-12) номере «Современника» Посторонний сатирик в фельетон «Литературные мелочи» включил новую полемическую заметку «„Русскому слову“. Предварительные объяснения». Он заявлял, что считает «Нерешенный вопрос» вызовом «Современнику», и обещал в будущем дать разбор статьи и критику ошибок «Русского слова». Относительно статьи «Асмодей нашего времени» он здесь сообщал, что эта его статья была в свое время одобрена лицом, ответственным тогда за ведение дел в редакции «Современника», то есть Чернышевским. В N 12 «Русского слова» в заметке «Г. Постороннему сатирику „Современника“» Благосветлов (псевдоним: Заштатный юморист) повторил, что расхождения в оценке Базарова — вопрос частный и что «Русское слово» не расположено к полемике с «Современником».
В 1865 году полемика продолжалась. «Современник» в N 1 напечатал письмо бывшего сотрудника «Русского слова» Д. Д. Минаева с резкими возражениями против «Нерешенного вопроса», а затем, в N 2 и 4, обещанную Антоновичем большую статью «Промахи» с разбором одной из статей В. А. Зайцева и «Нерешенного вопроса». Однако и здесь полного разбора программы реализма, развернутой в статье Писарева, не содержалось. Основное место в «Промахах» заняли доказательства того, что Писарев истинного смысла тургеневского романа не понял и что оценки типа Базарова, данные Писаревым в статьях «Базаров» и «Нерешенный вопрос», заключают противоречия. Хотя Антонович и подчеркивал, что главный предмет спора составляют основные положения статьи «Нерешенный вопрос», он в конце своей второй статьи (в N 4 «Современника») заявлял, что свой анализ статьи Писарева на время прерывает. Продолжения статьи «Промахи» однако не последовало.
Полемика в дальнейшем переместилась на вопрос о книге Н. Г. Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» (см. примеч. к статье «Разрушение эстетики»). Лишь в последней полемической статье Антоновича «Лжереалисты (По поводу „Русского слова“)» («Современник», 1865, N 7) опять содержались утверждения, что Писарев не понял романа «Отцы и дети» и его антинигилистической направленности и ошибочно принял Базарова за тип «нового человека». Писарев и Зайцев в общей форме обвинялись в ложном понимании «реализма», в отступлении от направления Чернышевского и Добролюбова.
Писарев отвечал Антоновичу в статье «Прогулка по садам российской словесности» (см. примеч. к ней) и особенно развернуто — в статье «Посмотрим!» («Русское слово», 1865, N 9; см. Писарев, т. 3, с. 436—497), которая составила заключительный эпизод затянувшейся полемики.
1 Мартинизм — одно из ответвлений масонства (по имени французского мистика Л. К. Сен-Мартена); в России общество мартинистов впервые возникло около 1780 г.
2 Здесь и далее в «Русском слове» вместо: «мы глупы» было: «мало развиты» (в двух первых случаях), «не развиты» (в двух последующих).
3 О порочном круге строя цивилизации Фурье говорит в сочинении «Новый хозяйственный и социетарный мир, или Открытие способа привлекательного и природосообразного труда, распределенного в сериях по страсти» (см. Фурье Ш. Избр. соч. М., 1974, т. 3, с. 75-112 и т. 4, с. 134). Ф. Энгельс в «Развитии социализма от утопии к науке» замечает, что цивилизация у Фурье совпадает «с так называемым ныне буржуазным обществом, следовательно с общественным порядком, развивающимся с XVI века». Фурье показывает, по заключению Энгельса, что «цивилизация движется в „порочном кругу“, в противоречиях, которые она постоянно вновь порождает и которых она не может преодолеть, так что она всегда достигает результатов, противоположных тем, к которым, искренне или притворно, она стремится» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч., изд. 2-е, М., 1961, с. 197).
4 Базаров говорит это в ответ на вопрос Аркадия: «И природа пустяки?», отрицая эстетический взгляд на природу («И природа пустяки в том значении, в каком ты ее понимаешь»). См. гл. IX романа. — Далее в «Русском слове» вместо имени Рахметова было: «человек строго реальный», «особенности человека с реальным направлением», «у реалиста». Цензурные замены имени конкретного персонажа типовым определением привели, как позднее указывал Писарев, к логическим несообразностям в изложении (см. Писарев, т. 3, с. 181—182).
5 Ср. басню И. А. Крылова «Лягушка и Вол».
6 См. басню Крылова «Муха и Дорожные».
7 Выражение Захара из романа «Обломов». Ср. мысли его об Обломове: «Ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова» (гл. I, ч. II).
8 Мальчишки — см. примеч. 19 к статье «Мотивы русской драмы» в т. 1 наст. изд.
9 Имеется в виду статья М. А. Антоновича «Асмодей нашего времени».
10 В романе Н. Станицкого (А. Я. Панаевой) «Женская доля» говорилось, что эгоистов, как лютых зверей, могут остановить лишь «железные кольца, продетые в их ноздри; только тогда они бессильны проявить свою зверскую силу над слабыми» («Современник», 1862, N 3). В статье «Кукольная трагедия с букетом гражданской скорби» («Русское слово», 1864, N 8) Писарев высмеивал роман Панаевой за «пересоленный реализм», который «очень легко превращается в мелодраму», за отвлеченное морализирование. — Писарев (Павл.), т. 4, с. 192. Острие статьи было направлено против редакции «Современника»; последняя обвинялась в отсутствии внутреннего единства в беллетристическом и публицистическом разделах журнала. В осуждении эгоистов вообще критик видит непонимание учения Чернышевского о «разумном эгоизме». В статье отмечается, что в 1863 г. в «Современнике» печатался и сам роман Чернышевского «Что делать?». — Писарев иронически сближает роман «Женская доля» со статьей «Асмодей нашего времени» Антоновича, помещенной в том же номере журнала, что и роман. В статье Антоновича также безоговорочно осуждался эгоизм Базарова.
11 См. гл. IX первого тома «Мертвых душ». Ссылка не совсем точна (у Гоголя отрицает «пестроту» «дама просто приятная»).
12 Писарев имеет в виду статьи, осуждавшие Базарова и демократическую молодежь 1860-х гг.: статьи в «Русском вестнике» М. Н. Каткова «Роман Тургенева и его критики» и «О нашем нигилизме» (1862, N 5 и 7), в «Отечественных записках» неподписанную статью «Принципы и ощущения» (1862, N 3), а также в «Библиотеке для чтения» (1862, N 4 и 5) статью Е. Ф. Зарина (подпись: З-ъ) под названием «Не в бровь, а в глаз», направленную, в частности, против статьи Писарева «Базаров».
13 Здесь и далее при цитатах из статьи М. А. Антоновича в скобках Писаревым указаны страницы отд. II N 3 журнала «Современник» за 1862 г., где она была напечатана.
14 Ср. в «Развеселом житье» (из «Невинных рассказов») слова разбойника Корнея о муже своей любовницы, который приступал к нему с угрозами: «Так это остервенел, что ухватил нож да с ножом зря вперед и лезет. Даже смотреть на него глупо» (Салтыков-Щедрин, т. 3, с. 175).
15 В скобках Писаревым указаны страницы «Русского вестника» N 2 за 1862 г., где публиковались «Отцы и дети».
16 См. жалобы старика Егора Капитоныча на свою супругу в гл. II повести.
17 Третное жалованье — выдаваемое за треть года.
18 «Женитьба от скуки» — повесть Г. Е. Благосветлова (псевдоним: Г. Лунин) («Русское слово», 1863, N 7-8). Герой повести, дворянин Ничкин женится по любви на простой девушке. Вскоре между слабохарактерным героем и его неразвитой женой наступает разлад; в финале — герой кончает самоубийством, а жена сходит с ума.
19 Цитата из гл. XXI с мелкими отступлениями от текста романа.
20 В журнальном тексте: «лукошко глубокомыслия». Это хлесткое выражение по адресу М. А. Антоновича подлило масла в огонь полемики. Позднее, в статье «Посмотрим!», Писарев признал неуместность выражения (см. Писарев, т. 3, с. 438).
21 В тексте «Русского слова» здесь имело место цензурное искажение, в результате чего придаточное предложение выглядело так: «Когда стремление к человеческому благополучию и решать задачи, вытекающие из этого благополучия, оказывается преждевременно».
22 В журнале: «в подобные эпохи».
23 В журнале пропущен эпитет: «казенные».
и …Костомарова… ставят в тупик запросы пробуждающейся жизни… - Когда Петербургский университет был закрыт во время студенческих волнений в начале 1862 г., студенты организовали чтение публичных лекций в здании городской думы. В них приняли участие прогрессивно настроенные профессора. После высылки из Петербурга профессора П. В. Павлова за произнесенную речь о тысячелетии России студенты в знак протеста решили чтение лекций прекратить. Когда по окончании очередной лекции Н. И. Костомарова 8 марта 1862 г. один из студентов объявил об этом решении, Костомаров заявил, что он лекции продолжать будет. Его заявление вызвало бурную реакцию присутствующих. Дальнейшее чтение лекций было запрещено правительством.
25 В журнале текст был цензурой искажен. К концу предшествующего предложения («к угловатым реалистам нашего времени») оказалось непосредственно присоединенным; «что на его поприще никто бы не мог действовать лучше и плодотворнее».
26 В статье В. А. Зайцева «Белинский и Добролюбов» говорилось о Печориных, наряжавшихся «в черкесское платье для пущего трагизма» («Русское слово», 1864, N 1).
27 Ироническое замечание относится, видимо, к статье И. И. Страхова «Естественные науки и общее образование», где говорилось: «До сих пор мы доказывали… что естественные науки совершенно годны для общего образования; прибавим к этому, что их никак нельзя считать лишними» («Эпоха», 1864, N 7).
28 Ср. в стихотворении Пушкина: «Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы…»
29 Ср. слова Лермонтова о Демоне: «Да он и не взял бы забвенья!» (ч. 1 поэмы, строфа IX).
30 …область труда, недоступную атмосферическим влияниям (в журнале «волнениям». — Ю. С.)… - Под «атмосферическими влияниями» Писарев имеет в виду сопротивление реакции. Недоступная для них область знания — естественные науки. Ср. в статье «Наша университетская наука» (1863): «Только в их область не проникает никакая реакция» (Писарев, т. 2, с. 224—225).
31 См. статью «Мотивы русской драмы» и примеч. к ней в т. 1 наст. изд.
32 Точное название книги Л. Бюхнера: «Kraft und Stoff» («Сила и материя»).
33 На вступающих в общину последователей Пифагора, основанную в Кротоне (Южная Италия) в VI в. до н. э., налагался на несколько лет обет молчания.
34 Имеется в виду фельетон «Наша общественная жизнь» («Современник», 1869, N 3), где Щедрин писал о «юродствующих вислоухих», признавших «за тип современного прогрессиста… в недавнее время болтуна Базарова» (см. Салтыков-Щедрин, т. 6, с. 322). Это явный выпад против «Русского слова». — В журнальном тексте статьи вместо слов «фельетонист „Современника“» было: «известный герой Егор Козырев, или душа Тряпичкин», а несколько ниже вместо «г. Щедрин» — «Егор Козырев, или г. Щедрин». — Егор Иваныч Козырев — действующее лицо комедии «Свадьба Чирибеева» Н. С. Преображенского («Современник», 1862, N 4; подпись: Н. П-ий). По мысли автора — Козырев, человек с университетским образованием, натура падшая, но сложная, пьяница и циник, презирающий так называемое «общество» и играющий в нем роль буффона, замышляющий совершить крупную подлость и способный лишь на пошлые скандалы. Его речи — смесь ходульной «прогрессистской» фразеологии с враньем Хлестакова. — Душа Тряпичкин - см. письмо Хлестакова в д. V «Ревизора».
35 Слова Чацкого (д. I, явл. 7 «Горя от ума») с небольшим отступлением от текста комедии.
36 Последний роман Писемского — имеется в виду роман «Взбаламученное море» (1863). Иона-Циник — персонаж этого романа, помещик, устраивавший оргии.
37 Роман Тургенева цитируется Писаревым по отдельному его изданию (М., 1862).
38 Это рассуждение см. у Добролюбова в статье «Когда же придет настоящий день?», где речь идет о сценах свиданий Елены с Инсаровым (Добролюбов, т. 6, с. 118).
39 В гл. XXI «Отцов и детей» (см. примеч. 17 к статье «Цветы невинного юмора» в т. 1 наст. изд.).
40 См. гл. X романа «Отцы и дети».
41 Ср. слова Базарова (гл. XV) о наружности Одинцовой: «Этакое богатое тело».
42 См. гл. XVI романа.
43 Здесь и далее цитаты из глав XVII и XVIII романа «Отцы и дети» с некоторыми сокращениями. Курсив в цитатах принадлежит Писареву.
44 Цитата из гл. XXII (о поездке Аркадия в Никольское).
45 Цитаты из гл. XVIII романа.
46 Цитата из гл. XXVIII «Отцов и детей».
47 Далее сводятся цитаты из глав XVIII, XIX и XXVI романа.
48 Эшафодаж (фр. echafaudage — строительные леса); здесь в переносном смысле: «набор доводов; искусственное построение».
49 Безгрешные доходы — см. примеч. 7 к статье «Стоячая вода» в т. 1 наст. изд.
50 Имеется в виду мексиканская экспедиция 1861—1867 гг. — совместная англо-франко-испанская интервенция в Мексику для подавления национально-освободительного движения.
51 Часть латинского изречения из комедии Теренция «Самоистязатель»: «Homo sum, et nihil humani me alienum puto» («Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо»).
52 Речь идет о Дж. Геннеси, члене палаты общин, консерваторе. В феврале 1863 г. он выступил с требованием вмешательства в польские дела. См. изложение этих парламентских прений в «Современнике» — «Политика. Польский вопрос и европейская дипломатия» (1863, N 4); в марте — апреле выступал с клеветническими обвинениями в адрес Дж. Маццини, утверждая, что последний якобы участвовал вместе со своим сторонником П. Греко в покушении на Наполеона III. Консервативная оппозиция обвиняла в сношениях с Греко и другими участниками готовившегося покушения также лорда адмиралтейства в либеральном правительстве Пальмерстона — Дж. Стансфилда. Стансфилд должен был подать в отставку, хотя категорически отрицал свою причастность к делу Греко.
63 Гарибальди был ранен 29 августа 1862 г. при Аспромонте в Калабрии во время похода корпуса добровольцев под его предводительством для освобождения Рима из-под власти папы. Взятый в плен войсками сардинского короля, Гарибальди был посажен в крепость, но после митингов протеста, прошедших в ряде стран, был «помилован» и выслан на остров Капреру, где у него был участок земли.
54 В. Гюго, вынужденный после переворота 2 декабря 1851 г. эмигрировать из Франции, некоторое время жил в Брюсселе, а затем в 1852—1855 гг. на острове Джерси, с 1855 по 1870 г. на острове Гернси. Роман «Les Miserables» («Отверженные») был завершен в 1861 г., а в 1862 г. вышел в Брюсселе.
55 В 1862 г. началась одна из многочисленных войн Черногории с турками.
56 Д. IV, явл. 1 «Грозы». Реплики гуляющих обывателей Калинова даны в несколько измененном виде.
57 См. высказывание Базарова о «наших язвах» (гл. X романа): «все наши акционерные общества лопаются единственно оттого, что оказывается недостаток в честных людях».
58 Свечина С. П. - фрейлина при дворе Павла I и Александра I. В 1807 г. перешла в католичество, подпала под влияние иезуитов и поселилась в Париже. Оставила записки мистического содержания. Имя ее сделалось популярным после статьи Е. Тур «Госпожа Свечина» («Русский вестник», 1860, N 7). В полемике вокруг этой статьи принял участие Чернышевский, выступив со статьей «История из-за г-жи Свечиной». (Чернышевский, т. 7, с. 300—324).
59 Воспроизводятся отдельные реплики из разговора Базарова и Одинцовой (гл. XVII) с некоторыми отступлениями от текста романа.
60 Здесь упрек Тургеневу в том, что он не возражал против высказываний реакционной печати, стремившейся доказать, что образ Базарова дискредитирует демократические идеи 1860-х гг. О статьях в «Русском вестнике» Каткова — см. примечания к статье «Базаров» в т. 1 наст. изд. В. Скарятин поместил в приложении к «Русскому вестнику» — «Современная летопись» (1862, N 17) статью «О табунных и некоторых других свойствах русского человека», — Тургенев лишь несколько лет спустя в статье «По поводу „Отцов и детей“» (1869) опроверг эти утверждения о враждебном его отношении к демократической молодежи.
61 В «Русском слове» (конец второй статьи в N 10) далее было: «Поговорю впоследствии».
62 В журнале за этим следовало еще: «и Леру».
63 Поэма Г. Гейне «Тангейзер» входит в его сборник «Новые стихотворения» (цикл «Разные»). См. ее перевод, сделанный Писаревым, в публикации «Отживший мир (из Гейне)» («Русское слово», 1861, N 9, подпись: И. П. Рагодин).
64 Байрон называет Роберта Саути вероотступником, ренегатом в поэме «Видение суда» — пародии на одноименную поэму Саути.
65 См. начало памфлета Л. Бёрне «Менцель-французоед».
66 «Параша-сибирячка» — псевдонародная мелодрама Н. А. Полевого. Имела шумный успех у рядовой публики Александрийского театра; Белинский причислял ее к «сценическому хламу» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. в 13-ти т., т. 6, М., 1955, с. 77). - «Марево» (1864) — антинигилистический роман В. П. Клюшникова; Писарев дал его уничтожающий разбор в статье «Сердитое бессилие» («Русское слово», 1865, N 2; см. Писарев, т. 3).
67 Имеются в виду очерки А. А. Фета «Из деревни» (о них см. примеч. 3 к статье «Цветы невинного юмора» в т. 1 наст. изд.). В главе «Железные вилы» («Русский вестник», 1863, N 1), Фет жаловался на крестьянина Семена (Скочкина), с которого он мог с трудом взыскать задаток, выданный его сыну, не выполнившему работы по договору.
68 Первая строка известного стихотворения Фета.
69 Точнее: «Письма из Парижа» («Briefe aus Paris») — корреспонденции Бёрне, вызвавшие в свое время горячий отклик у немецких читателей.
70 В журнале было: «великого писателя».
71 Пенсильванскими общеполезными учреждениями Писарев иронически называет разновидность пенитенциарной системы одиночного тюремного заключения, введенную в конце XVIII в. квакерами в штате Пенсильвания.
72 В неоконченном романе в стихах Я. П. Полонского «Свежее преданье» («Время», 1861, N 6; 1862, N 1) были даны картины жизни Москвы и в частности — московских кружков 1840-х гг. Роман содержал выпады против демократической публицистики, что вызвало с ее стороны полемические отклики. — Драма «Разлад», с подзаголовком «Сцены из последнего польского восстания» («Эпоха», 1864, N 4), заключала шовинистические мотивы. Это и хочет подчеркнуть Писарев, иронически замечая, что автор казенно-монархической драмы «Рука всевышнего отечество спасла» Н. В. Кукольник может выразить удовольствие по случаю появления пьесы Полонского.
73 См. об этом в статье «Цветы невинного юмора» (т. 1 наст. изд.).
74 «Фанни» (1858) — роман Э. Фейдо, нашумевший при своем появлении, выдержавший много изданий во Франции и переведенный на другие языки. Добролюбов считал роман «неудачной попыткой» разрешить поставленную в нем психологическую задачу (см. Добролюбов, т. 7, с. 231). О «Саламбо» Г. Флобера (1863) иронически отозвался Щедрин в рецензии на «Князя Серебряного» А. К. Толстого («Современник», 1863, N 4; см. Салтыков-Щедрин, т. 5, с. 362). Повесть Тургенева «Первая любовь» (1860) демократической критикой неизменно расценивалась как произведение неудачное (см. Добролюбов, т. 6, с. 190; т. 7. с. 265). Повесть «Призраки» (1864) получила резкую оценку М. А. Антоновича в статье «Современные романы» («Современник», 1864, N 4). Отрицательное отношение к «Призракам» связано с тем, что Тургенев в аллегорической форме выразил здесь страх перед народным восстанием.
75 См. фразу Поприщина в «Записках сумасшедшего» Гоголя: «А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?»
76 Цитата из гл. I второго тома «Мертвых душ».
77 «Яко крин (цвет) сельный» (то есть полевая лилия) — сравнение из Псалтыри.
78 Ср. в стихотворении Е. А. Баратынского «На смерть Гете»:
Почил безмятежно, зане совершил
В пределе земном все земное!
С 1840-х гг. это выражение часто употреблялось иронически.
79 В «Русском слове» вместо «впоследствии» было: «в будущем году», вместо «моим читателям» — «читателям „Русского слова“», а вместо «разберу деятельность» — «разберу подробно всю деятельность». — Две статьи под общим названием «Пушкин и Белинский» (I — «Евгений Онегин»; II — «Лирика Пушкина») были опубликованы в «Русском слове» (1865, N 4 и 6; см. Писарев, т. 3).
80 Книга Э. Лорана «Пауперизм и товарищества по его предупреждению; новые этюды об обществах взаимопомощи, их история, экономика, управление» вышла в Париже в 1860 г.
81 Ср. в басне Крылова «Гуси»:
Баснь эту можно бы и боле пояснить —
Да чтоб гусей не раздразнить.
82 Речь идет о воскресных школах. См. примеч. 4 к статье «Стоячая вода» в т. 1 наст. изд.
83 Изданиям этого рода Писарев посвятил статью «Народные книжки» («Русское слово», 1861, N 3; см. Писарев, т. 1, с. 56-74).
84 В журнальном тексте вместо: «исторические события» было: «впечатления событий истории».
85 Ободовский А. Г. — автор «Краткой всеобщей географии» и «Учебной книги всеобщей географии»; Талызин М. И. — автор «Руководства к математической и физической географии» — учебников, популярных в середине XIX в.
86 Статья Д. В. Аверкиева «Университетские отцы и дети» («Эпоха», 1864, N 1-3) — полемический отклик на статью Писарева «Наша университетская наука» (см.: Писарев, т. 2).
87 Имеются в виду брошюра П. Л. Лаврова «Три беседы о современном значении философии» (СПб., 1861) и его популярные статьи по философии, публиковавшиеся в конце 1850-х и в 1860-х гг. в «Библиотеке для чтения», «Отечественных записках», «Русском слове» и др. журналах. Критика философских взглядов Лаврова была дана в работе Н. Г. Чернышевского «Антропологический принцип в философии» (Ср. также в статье Писарева 1861 г. «Схоластика XIX века». — Писарев, т. I, с. 125—131).
88 О «Физиологии вседневной (другой перевод: обыденной — ср. с. 89 данного тома) жизни» Дж. Льюиса — см. примеч. 11 к статье «Мотивы русской драмы» в т. 1 наст. изд. — На материалах книги К. Фохта «Физиологические письма» была построена статья Писарева «Процесс жизни» («Русское слово», 1861, N 9. — Писарев (Павл.), т. 1).
89 Первое издание «Критики чистого разума» (1781) вызвало в немецкой печати жалобы на темноту изложения; в связи с этим Кант в 1783 г. издал «Пролегомены ко всякой будущей метафизике», где была предпринята попытка разъяснения основных идей «Критики чистого разума». В 1787 г. вышло второе издание «Критики чистого разума», заново отредактированное и дополненное автором. В 1786—1787 гг. появились «Письма о философии Канта» К. Л. Рейнгольда, популярно излагавшие идеи кантовской философии; эти идеи отразились и в ряде сочинений Ф. Шиллера по эстетике 1792—1796 гг. — Кроме того, говоря о том, что «немцы раскусили „Критику чистого разума“ через восемь лет после ее выхода в свет», Писарев, очевидно, намекает, что основные тенденции кантовской философии и ее противоречия стали особенно понятными в связи с революцией во Франции конца XVIII в.
90 «Физиологическим картинам» Л. Бюхнера (1861) Писарев посвятил специальную статью («Русское слово», 1862, N 2. — Писарев (Павл.), т. 2).
91 Имеются в виду книжки О. Дебе «Гигиена и физиология брака», «Книга чудес, или Физиология незримого мира» и П. де Жуванселя «Начала мира», вышедшие в русском переводе в 1863—1864 гг. В «Русском слове» (1864, N 9 и 11, «Библиографический листок») даны о них резкие отзывы, как о книгах шарлатанских, спекулирующих на интересе широкой публики к вопросам естествознания.
92 Первое издание «Жизни животных» А. Э. Брема на немецком языке выходило в 1863—1869 гг. Писарев, видимо, имел намерение написать статью о книге Брема. Однако в «Русском слове» (1865, N 5) появилась лишь статья В. П. (Попова) «Зоологические очерки по Одюбону и Брему». Позднее (летом 1867 г.) Писарев принял участие в редактировании русского перевода книги Брема.
93 «Свисток» — сатирический отдел в журнале «Современник» организованный Н. А. Добролюбовым (1859—1863).
94 Виктор Ипатьевич — Аскоченский В. И.
- ↑ Порочный круг3 (фр.). — Ред.
- ↑ Латинское наименование одного из видов ископаемого слона, обитавшего в Европе. — Ред.
- ↑ Безупречный джентльмен (англ.). — Ред.
- ↑ Красивого, миловидного (фр.). — Ред.
- ↑ Возлюбленного и возлюбленной (фр.). — Ред.
- ↑ Одно за другим; по порядку (фр.). — Ред.
- ↑ «Консуэло» и «Графиня Рудольштадт» (фр.). — Ред.
- ↑ «С высшей точки зрения поэтами можно назвать тех людей, которые иг эпохи в эпоху раскрывают перед нами страдания человечества, а мыслителями — тех людей, которые отыскивают средства облегчить и исцелить эти болезни» (фр.). — Ред.
- ↑ Буржуа, собственника (фр.). — Ред.
- ↑ «Новые стихотворения» (нем.). — Ред.
- ↑ «Исповедь» (фр.). — Ред.
- ↑ «Собор Парижской богоматери» и «Отверженные» (фр.). — Ред.