Андрей Белый
РАЧИНСКИЙ
Кобылинский, Батюшков, Метнер — не старшие; первым из старших внезапно
и бурно примкнул к нам Григорий Алексеевич Рачинский, заведясь сразу же на
всех тропах; каким вбежал, таким и дымил.
О Рачинском стал слышать с 901 года; а в 902 он уж вот — в дымках
рядом; не помню, когда стал бывать у него и когда стал врываться ко мне он:
журить, покровительствовать180.
Он — строитель моста к нам: из стана «старцев»; трубач, стягоносец и
бард, он приходит — со стягом враждебного лагеря, с длинной трубою: трубить,
веять стягом; отвеявши и оттрубив, трубит, веет «старцам», среди Трубецких и
Огневых впервые поднялся глухой, защищающий меня голос; у нас он твердил:
надо-де понимать и Лопатина; «им» он меня разъяснял; мне развертывал взгляды
о Логосе: по Трубецкому; в прекрасном усилии сделать понятными нас,
молодежь, старикам, он «их» обегал с Белым, с Блоком в руках; а нас обегал
он с Новалисом, с Гете и с Пушкиным.
Г. А. Рачинский — двоюродный брат С. А. Рачинского, профессора
ботаники, ставшего сельским учителем в селе Татеве, корреспондента
Толстого181 и — скольких; художник Богданов-Вельский изобразил его в рое
мальчат. С юных лет эрудит, вытвердивший наизусть мировую поэзию,
перелиставший философов, всяких Гарнаков, Г. А. — энциклопедия по истории
христианства, поражавшая нас отсутствием церковного привкуса; нам казалось,
то, что именует он мировоззрением, — энциклопедия, а что считает досугом —
канон его.
Жил он — в центре182, в крошечной квартирушке, набитой книгами и
украшенной, как бомбоньерочка, вышивками из Абрамцева; скучающе поднимался
на верхний этаж: отбыть службу, о которой он не любил говорить, живя связями
с рядом ученых обществ; казалось странным, что яркий эрудит — не профессор;
отбывал служебную повинность ради хлеба, освобождал себя от повинности:
подпирать устои; в рое профессоров Г. А. Рачинский мелькал яркостью
стремлений и жестов с подергом, являя контраст с седоватой бородкой, с
профессорскими золотыми очками.
Жена — рожденная Мамонтова;183 Г. А. плавал в стихии искусств: старик
Поленов, собиратель картин Остроухов, Серов — друзья дома Рачинских: Г. А.
был культурою
«Мира искусства» — до «Мира искусства», вынашивая платонически лозунги
Абрамцева: с Якунчиковой, Серовым, Коровиным, Врубелем, но и великолепно
разбираясь в классиках-итальянцах; поклонник Баха, Генделя, Глюка, понимал
Скрябина, восторгался музыкой Метнера и д’Альгеймами.
Ходил по Москве парадоксом; староколенный москвич с «традициями»
сороковых годов, рукоплескал всему смелому, уныривая из быта, с которым
видимость створяла его; чтимый профессорами, им зашибал носы озорным духом.
То, чем пленял нас, его умаляло в быту, где исконно вращался он; котировали
его остроумцем; он импонировал фонтанами текстов: на всех языках.
Не ценили способности тонко вникать, понимать, а ценили — личину его,
эрудицию, которая в нас вызывала протест, когда он наш жест, рвущий с
компромиссами, утоплял в цитатах. Но архаичность Рачинского эквивалентна
дерзости его приятия нас.
Э. К. Метнер явил подвиг бунта — из одиночества; а Рачинский являл
давний надлом: перебой холерических взрывов и меланхолической мрачности;
бунт его — по кривой рикошета; «служба», как фига: Янжулу; если последний —
«талант», то Г. А. — «Гений» в сравнении с Янжулами.
Когда я или Эллис устраивали передряги, то он являлся журить; а по
блеску очков было видно: доволен; недаром подчас, хватая за фалду Л. Л.
Кобылинского, имел вид седого «Левы»; тот выдвигал «покой» желтого дома;
этот жундел о «небесном покое», а строил Гоморры, скрываяся к «архиерею»;
знали, что «архиерей» — погребок; и знали: Г. А. — устал, заработался.
А. С. Петровский его отвозил в санаторий: под Ригу.
Скучая в укладах, устраивал «кубари»; влек его Эллис, которого он
честил; раз под речью П. д’Альгейма о музыке Гретри к мертвой лысине Эллиса
он приложил воспаленное свое чело:
— «Тоска, — клубом дыма из рта: паф! — Тоска Кобылинского, Левки, с
тоской — паф! — Рачинского, Гришки, сливаются — паф! — в мировую тоску».
«Седой Гриша» — его под шумок называл Кобылинский. Запой слов — из
рыдающего трепетания, что он в лапах косматого быта; и мы понимали тоску
этого порой обнаженного Ноя.
Рачинский, став другом, еще был немного отцом благодетелем: каждого из
нашего кружка; помнится, как, положивши свою воспаленную руку ко мне на
плечо, а другой взявши под руку, он, припадая на ногу, меня проводил в
кабинетик душнеющий, чтобы замкнуть в нем, часами жундеть, наставляя
премудрости, опыту жизни: отец уже умер; еще Гершензон не явился; Рачинский
в ту пору являлся мне образом, связывающим Гершензона с отцом; после смерти
М. С. Соловьева он выбран был опекуном его сына: и он опекал, грозя правой
рукой за проказы, а левой толкая к проказам; казалось, — «бунтами» нашими он
питался.
Когда завелся своим собственным обществом, став председателем в нем,
ужасался покойному Эрну, что — «вандал», Булгакову, что — провалился в
келейности, пока Булгаков и Эрн не втащили его: в церковную догму; тогда,
меня вспомнив, руку схватив, закачавшись, задергав рукой и плечом, усадил и,
елозя ногами под стулом, метаясь бородкой, жундел в клубах дыма:
— «Паф, паф… Теологии много!.. А разве они теологию знают? Поизучали
б апостольские постановления!»
Тыкался толстой своей папиросой; и мне мотивировал необходимость
вступить в совет общества, перелетая на «ты» с «вы».
— «Ты понимаешь — паф, паф! — я тебя, черт дери, бы сам вытурил…
Паф! — из совета — паф, паф… — Я тебя бы — паф, паф! — ницшеанского пса, —
исчезал он в дыму, — сам бы вытурил в шею из общества, — вновь он являлся из
дыма; и — с молниеносной быстротою: — кабы не Булгаков… Да вы понимаете
сами, Борис Николаевич, ты понимаешь, боюсь я густого поповского духа…
Булгаков способен, способен — ты понимаешь — на заседании — паф, паф, паф! —
дернуть: паф, паф, паф, паф, паф!»
Нет Рачинского: клубы; из них как жундение шершня:
— «На заседаниях не религиозного, а философски-религиозного, — бил
пальцем в палец он, — общества — паф! — фи-ло-соф-ского, черт побери, еще
дернет Булгаков какое-нибудь там: „Святися, святися — во имя сына, отца, —
папиросой взлетал в потолок, — и святого духа…“ — Паф, паф!.. — Тут-то вот
выпускаю тебя: „Слово принадлежит Борису Николаевичу Бугаеву“. Лай на
Булгакова, пес ницшеанский! Эрн встанет, а я ему — Левкою: для
равновесия!..»
И помолчавши:
— «Идите-ка в совет общества: паф!»
Припадая на ногу, повел из прокуренного кабинетика в дыме «осанн» — к
диванчику, где Т. А. Рачинская нас ожидала: с Парашей, сестрою:
— «Ну, Танькин, — Борис Николаевич выбран в совет!» И свободно висела
широкая, широкобортная, широкоплечая синяя куртка его; видом точно отец;
юным духом как кукиш, который показывал он и на службе, приводя в ярость и в
страх начальство.
Как он тащил из квартирки в служебный этаж опекаемого Соловьева,
Сережу, еще гимназиста: «вампуки» показывать, «Степушке» (С. С. Перфильеву,
начальнику по службе), Сережа исполнял оперу «Пиковая дама»: оркестр, хор;
лучше же всего у него удавался квинтет: «Мне страшно», графиня, князь,
Томский, Лиза и Герман (бас, тенор, сопрано, контральто и баритон)
перебивали друг друга на все лады: «Мне… не…е… стра… тра… ра…
страшно… Мне… не…» — рыком, кваканьем, писком и лаем, перебиваемым
гудом флейт, дудом труб, писком скрипок и «гогом» фагота, сверлил чудовищно
слух; Сережа, придя в исступленье, крича, топоча, кулаками, глазами, ногами,
растерзанной курткой, космою, слюною показывал попеременно жест Томского,
Германа, Лизы, графини; в ту минуту он был гениален, чудовищности выдумывая;
и мамонта разорвало б, а не ухо.
Рачинский, втащив нас в «святое святых», притворив дверь в соседнюю
комнату, где скромно скрипели пером, где являлись просители с улицы,
поставив перед добродушным толстяком, своим начальником, Степушкой, которого
в Демьянове знавал я студентом, — требовал, чтобы Сережа пропел «Мне
страшно»; все помещение дрожало от рявка, от хрюка, от топа и ора Сережи, от
фыка и брыка Рачинского, в форменном сюртуке откалывавшего антраша и
совавшего рассеянно папиросу зажженным концом в рот под заливистый визг
«начальника», Степушки, колыхавшего толстый живот в кресле; не знаю, что
происходило в мозгах низшего служебного персонала: летели «устои»
московские — к чертовой матери.
Это был — «кукиш»; потребовали, чтоб «седой Гриша» был убран со службы.
До 901 года числился он и в редакционном совете «Вопросов философии и
психологии», при Л. М. Лопатине, нашем «враге»; но и там он показывал
«кукиши»: звукосочетание «Ницше» в сем месте в 1901 году звучало как кукиш,
а он напечатал статью, разбирая толково смысл Ницше184.
Увидел Рачинского я на заседании, посвященном памяти философа
Преображенского; после маститых мужей вдруг на кафедру выскочил муж
седоватый и быстрый; блистая очками, махая руками в огромную аудиторию, он
глухим, лающим голосом начал выкидывать море взволнованных слов, набегая на
слово словами, стирая словами слова; взволнован я был; от Соловьева же
слышал:
— «Рачинский Г. А. — одинокая умница».
Мне передали, как он появился впервые за чайным столом Соловьевых,
совпав с Кобылинскими, тоже впервые явившимися.
Он — холерик; жестикуляция — тарантелла; слова и движенье, ломая друг
друга, как смазываясь, дают — мельк экрана кино, — фыки, дымы и сверки цитат
способны ввинтить с непривычки мигрень в висок; Кобылинский, Лев, живя у
меня, заставлял меня падать в диван от верча и жестов своих; увидя, что пал,
припавши к груди, он ер-зом и прыгом вгонял в каталепсию. Братец Сергей, раз
явившись ко мне часов в восемь, застав полный стол, а меня — в разговоре, ко
мне привалясь, растоптав разговор, начал что-то доказывать: в ухо; и тотчас
стол, полный гостей, закрылся в тумане; я впал в каталепсию, еле следя: стол
пустеет, пустой; гасят лампы-настенники, кроме одной; затворяются двери в
гостиную и в коридор; гаснет лампа, последняя; мрак; только в ухо бьет
голос, как костью; вдруг — возглас матери издалека (из постели):
— «Да что ж это?»
Уже проснулась она, отоспавшись: тут я пробуждаюсь и чиркаю спичку:
гляжу — пять утра; Кобылинский, Сергей, мысль свою, им начатую в десять
вечера: доизложил.
— «Поздновато… Поговорили!»
Напомнив читателю о характере Кобылинских, упомяну об явлении
Рачинского: в дом Соловьевых.
Кобылинские, появись к Соловьевым впервые, ткнув хозяевам руки, себя
перебили, сцепясь в долгом споре; вдруг звонок; что-то затопотало в переднюю
ботиками; братец Лев произнес: «Ницше». Из шубных, медвежьих мехов тотчас
вывалилось седоватое нечто в очках, меж сцепившихся братьев; и шесть рук,
шесть ног, — взрывы дыма: из тявков! В сплошном телотрясе прошел этот вечер;
Соловьевы молчали испуганно перед сцепившейся троицей, вылетевшей только к
часу в переднюю: скатиться с лестницы и спорить на улице; в передней
просунулась лысина Льва на Сережу — спросить:
— «Кто это?» — пальцем в О. М. Соловьеву.
— «Да мама же моя».
— «А».
И Лев — вылетел.
С тех пор стал Рачинский бывать у С. М. Соловьева; я дивился дарам
седоватого Дамаскина:185 он подмигивал мне моей же «Симфонией»; и ласково
звал: к себе в гости; так я оказался в уютной квартирке, в ней встретив
певицу Оленину и ее мужа, д’Альгейма186.
Рачинский мне связан с кривым переулком Пречистенки.
Градация домиков: синенький, одноэтажный, с заборчиком, с садом; за
ним, отступя, занавесясь рядком тополей, желтоватый и белоколончатый
каменный дом с барельефами; шестиэтажного куба, слепого и глохлого, бок;
ниже, выше и ниже, — зеленый, белясый и розовый, — домики, с колониальною
лавкой; забор, убегающий влево, с отдером доски, позволяющим видеть: склад
дров; лед не сколот; и — трясы ветвей, крики галок, над тумбами, — около
церкви Покрова Левшина, сереброглавой, четырнадцатого столетия, — с
сутуловатеньким, глухим священником: ста пяти лет; его правнуки сидели за…
музыкой Скрябина и спорили о Метнере; наискось — блеск изразцов сложил
голову; дом строил, наверное, Шехтель, коли не Дурнов.
Кое-где пробежит пешеход; генерал Щелкачев чешет мимо; Истомина,
бледная барышня, за угол скроется; Эл-лис в шубенке с чужих плечей дергает:
в Неопалимовский; к вечеру в саночках едет кудрявый Бердяев; и — шапка в
мехах; и под мехом вихляются черные кудри, серебристые снегом. И ходит
расчесанный, мытый козел, перевязанный лентой, бодает прохожих с большим
удовольствием.
Левшинский, Мертвый, Обухов, Гагаринский? Точно не знаю; но знаю: в
домах этого пречистенского переулочка было жунденье — «святися, святися» —
меж водкою и меж селедкою; перед закусочным столиком сидел застенчивый,
пристальный и коренастый Серов.
Всюду быстрым, танцующим шагом с седою улыбкой Рачинский влетал,
оправляя свой галстук, склоняясь к руке, и над ухом жундел, точно шмель над
цветком: он врачу, коммерсанту, профессору, барыньке бархатным очень
невнятным густым тембром голоса мед свой с пыльцою нес в ухо, как шмель
в колокольчик вникая; и слышалось:
— «Первосвященник, надев — Урим-Туним… Бара берешит… Бэт
харец…» — сыпал текстами: по-итальянски, еврейски, немецки, по-русски.
Устав, впав в невроз, поднимал, точно жужелжень му-ший; мозаика пестрых
цитат в ускорениях голоса перетрясалася: каша во рту!
Появлялся Петровский; и, бережным жестом извлекши, его увозил. Один
критик в 1902 году назвал Рачинско-го балаболкой, забывши, что — всякие
есть; и тимпаны, и гусли, если угодно, суть балаболки; но я их предпочту
критику-пошляку; среди Булгаковых и Трубецких был единственный он
песнопевец; его гимны о культуре — д’Альгейму, Морозовой, Метнеру доселе мне
памятны; средь «Дома песни», в «Эстетике» — он поражал жизнью нас; пестун
всех нас, в известный период вынашивал он наши молодые стремления; в часы же
досуга писал он стихи: грустны и строги строчки его антологий; пародии на
Алексея Толстого (поэта) — и сильны и звучны; один из первых он оценил
Брюсова, Блока; от Мережковских его воротило; Евгению Трубецкому меня
объяснял.
Роль Рачинского, певшего в уши старопрофессорской Москве о культуре
искусств, ей неведомой, в свое время была значительна.
Бывало, придешь к нему: из кабинетика он, припадая на ногу, выходит,
сжимая толстейшую, скрученную им же самим папиросу; свисает гладчайше
короткая синяя широкоплечая, короткобортная курточка; и расплываются пухлые
губы на белопухлявом, а то красно-розовом (коли — приливы) лице; припадая
стриженою бородкою к уху, он теплую руку кладет на плечо:
— «Сотвори господь небо и землю… Бара берешит Элогим».
И раввины московские перед лицом Иеговы проорали не раз благодарность
Рачинскому, их выручавшему; чтим был раввином Мазэ; чтил раввина Мазэ;
дервиш с дервишем и Далай-лама тибетский он с Далай-ламой тибетским; к столу
ведет; за столом — жена, Т. А.
— «Тт… прекрасно… И Поццо… Тт… т… И Мазэ… и владыко с
Маргошей… Тт… тт… И Мюрат… И Паппэ… И… давайте все вместе».
Что вместе?
Давайте все, кому не лень, — В Москве устроим Духов день!
Бескорыстно-взволнованный, благородно-восторженный Поццо — студент —
соглашается; А. С. Петровский — кривится.
— «Вы что?»
— «Не люблю болтовни!»
Г. А. любили: кого любишь, над тем и подтруниваешь; я рассказывал в
лицах, как был в кабинетике заперт на ключ в час обеда меня посекавшим за
рифмы «стеклярус» и «парус» Г. А.; не понравились рифмы — «парус —
стеклярус»; 187 снобизм! Бильбокэ! Заперевши, отчитывал.
— «Я говорю тебе, вам: вы оставьте-ка — паф! — бильбокэ».
Отпустил бы! А то — без обеда… шалишь! Вспомнил, что едет куда-то;
достал свой сюртук, снял пиджак, продолжая отчитывать:
— «Парус — стеклярус»… — Паф! — Вспомни, а что в «Аналитике»
Канта188 стоит? Не «ветер» не «сетер» небось!.. Что сказал Шопенгауэр? Не
«бисер — людьми-сер».
И тут снял штаны:
— "Можешь ли привести мне различия первого и второго издания
«Критики»?.. Можешь, — спустил он кальсонину, нижнюю, — то и подкидывай
рифмами «парус — стеклярус».
И — скинул сорочку: в костюме Адама, в очках, с папиросой стоял,
посекая меня за изысканность рифм и взывая к различию кантовских «Критик»;
супруга, Т. А., колотилась в дверь.
— «Гриша, поздно: скорей… Отопри, опоздаешь».
— «Брось, Танькин!.. С Борис Николаичем мы обсуждаем».
Достав из комодика нижнюю чистую пару, облекся; облекся в крахмал;
достал чистый платок, стал опрыскивать одеколоном себя: в сюртуке, черном,
длинном, свисающем фалдами, вырвался в двери со мной; мы — на улицу; я — на
Арбат, чтоб к обеду попасть… Стой — куда? Он силком усадил на извозчика; и
прочь от Арбата повез. Спрыгнуть? Как бы не так. Держал за руку; так — до
Мясницкой, где бросил в подъезде какого-то дома, руку сунув рассеянно; в
дверь пронырнул; дверь захлопнулась; я же голодный тащился с Мясницкой
пешком: денег не было!
Раз рано утром ворвался он к Метнерам, на полотеров, сдвигающих мебель,
наткнувшись; ему тотчас представилось, что стулья — полки; сдвинув их,
объяснял: так стояли полки перед Карлом Двенадцатым; и между двух полотеров,
вихрами мотающих, пляшущих, зарецитировал Карлу Петровичу Метнеру:
Швед, русский — колет, рубит, режет189.
Распевы о Гете, о Данте, о Канте и тучи цитат из «отцов», из литургики,
изображенные в лицах церковные таинства как продолжение арии хором, уже
перешли в пред-седательствование, в приветствия — Брюсову, Герману Когену,
Матиссу, Верхарну, Морису Дэни, Боборыкину; всюду совали ему колокольчик; и
всюду, поднявшись, звенел: «Заседанье открыто». И — «слово предоставляется»;
второстепенное дело — кому: Эрну, Булгакову, биокосмисту иль — Фуделю;
стиль, ритуал, председательствование в Р.Ф.О.;190 и он, Дамаскин, взвивший
гусли, — запел; дай гитару, — с ней пел бы; антифанатичный, не «столп», но
подпертый насильно «столпами» — Булгаковым, Эр-ном, — он стал детонировать,
фыркая и извлекая фальшивые звуки; бывало, — багровый, с надутыми жилами, он
запевает: «Святися». А как — «Не таи рыданье» — выходит.
Готовясь к открытию заседания, фыркая дымом, метается он: от угла до
угла; шебуршит листом белым, опрашивая: «Оппонируете?» Тычет руку направо
входящему «члену», вытягивая свою шею налево, жундит в ухо Эрну, толкаясь в
толпе, через зал, подзывая кивочком меня; и все сразу; оказываясь меж
Бердяевым и меж Булгаковым, одновременно беседует с ними, с двоими: с
Булгаковым — жестами рук, а с Бердяевым — жестами ног; сам же слово
обдумывает; и вдруг рывом — ко мне:
— «Ну, Борис Николаевич, — я — начинаю; скажу-ка им всем: „Петр
Бернгардович, я, зверь матерый… Святися, святися!..“ Скажу им — в носы: и
Бердяева выпущу: он им покажет язык; номер — два: выпускаю тебя: „Куси,
пиль!..“ Ты, наверное, — переборщишь: Эрна я — за бока: „Куси Белого“. Ну…
Пора: с богом!»
В Р.Ф.О. его просто затуркали; прежняя роль — педагогика
свободомыслия — шла к нему более; слабую точку нащупавши (Кант не доучен),
бывало, гвоздит:
— «Можете всякими — паф — запускать ананасами в небо191, коль „Критику
чистого разума“ знаете».
Или, нащупав, что в Канта ушел:
— «Кант да Кант… Как писали-то, — а? „Голосил низким басом…“ —
Паф-паф! — „В небеса запустил ананасом“. — Паф!.. — Это вот я понимаю: паф!»
К каждому он приставал с дополнительной краскою, синтеза требуя, силяся
нас синтезировать; выглядел же синкретистом, порою срываясь и позднюю
Александрию являя; и древний археец, Нилендер, стенал; Киселев клонил нос в
«Инкунабулы»; в этом стремленье к абстрактному, все еще, синтезу он
ударялся: лбом в лоб; Кобылинский кричал: «Нни-каких!» И они друг пред
другом друг друга затопывали, как зенит и надир, отрицая друг друга, но
втайне притягиваясь друг ко другу, как два двойника, как две тени искомой
конкретности, не находимой Рачин-ским и Львом Кобылинским; отсюда и рявки:
— «Тоска Кобылинского, Левки, с тоскою Рачинского, Гришки, сливаются —
паф! — в мировую тоску!»
Неудачник он был, как все мы, «аргонавты», как Метнер, Петровский,
Нилендер, — расплющенные двумя бытами, фыркающие на труды, юбилеи; и —
гордые рубищем.
Беседы с Рачинским в уютной квартирочке впаяны в воспоминанья мои как
пиры с Э. К. Метнером, как повисанье над бездной с Л. Л. Кобылинским;
бывало, сидит кто-нибудь: или — криво помалкивающий, иронический, кряжистый
и белокурый Серов, с добродушием щурясь на нас; он — друг детства Рачинской;
192 или владелец типографии А. Н. Мамонтов; или сухой и седой Остроухое,
смущающий молокососа, меня; или Оленина, сестра певицы; или Д. Д. Плетнев,
не профессор, еще молодой и талантливый доктор, худой, молчаливый и едкий;
он пуговкой носика, усиками выражает особое мнение; или профессор Л. А.
Тарасевич; или с лицом Мюрата, потомок Мюра-та — Сергей Казимирович Мюрат,
кузен П. И. д’Альгейма, учитель французского, — худой, культурный,
протонченно вежливый невероятный чудак; или В. С. Рукавишникова, «Варя»,
сестра поэта; звонок: и певуче звучит из передней:
— «Ратшински… Э бьэн!»193
И Петр Иваныч д’Альгейм изумительными разговорами о символисте Вилье де
Лиль-Адане, о песенных циклах, о Шуберте или Мусоргском перебивает
Рачинского; оба мы, рты разевая, внимаем д’Альгейму: как мэтр Вильон он!
Я учился культуре: в квартире Рачинского.
Останавливаюсь на ряде тогдашних новых друзей; они мне семинарий по
классу культуры, или — проблемы увязки: моих личных знаний со знаниями, мне
показанными в живом опыте; литературные, даже научные интересы — еще не
культура, пока они — замкнуты.
Мне размыкал Кобылинский круг личного опыта и наблюдений, врываясь со
списочком книг, где стояло: Маркс, Меринг, Рикардо, Бернштейн, Шмоллер;
Рачинский является с «Гарнаками»; Метиер культуру Германии вскрыл,
разъясняя, как музыка, мысль и поэзия великолепно увязаны; чтоб не думал я,
что вся культура — Германия, встал утонченный француз, Пьер д’Альгейм, — с
Ламартином, Ронсаром, Раблэ и т. д. В. В. Владимиров выдвинул — проблему
формы; культуру стиха раскрыл Брюсов; уж Фохт беспокоил подобранной полочкой
книг: по теории знания; скоро явились: Нилендер и В. И. Иванов; и Роде, и
Фразер, и Бругман возникли тогда; возникали: отец с своим Лейбницем, с
аритмологией; а Гончарова — с проблемой Востока; и даже полезен был Эртель,
подчеркивая: знать Гиббона и Моммсена — надо.
Обстанья моих интересов другими растягивало во все стороны, не
позволяло заснуть в круге книг, мной отобранных; и голова кружилась, рябило
в глазах! Но царили еще: Стороженки и Янжулы, не оставляя нам пяди
«культуры»; Арбат нас сжимал.
Чем он был? Фоном всех разговоров; Арбат не менялся. Арбат 901 года —
такой же, как в прошлом столетии.
Жить, как мы жили, в обстаньи Горшковых, Мишель-Комарова и
Выгодчиковых, — нельзя! И картина сознания без к ней приложенного, как виньетки, Арбата восьмидесятых годов (он Арбат и 901 года) — неполная.