Клеменс Брентано
правитьРассказ о честном Касперле и прекрасной Аннерль
правитьНемецкая романтическая повесть. Том II. Арним, Брентано, Эйхендорф, Клейст
М. — Л., ACADEMIA, 1935
Лето только начиналось. Соловьи пели по дорогам всего только несколько дней и умолкли нынешней ночью, обвеянной свежестью отдаленных гроз. Ночной сторож возвестил одиннадцать часов. Возвращаясь домой, я увидел перед дверью большого здания кучку разного рода людей, по дороге из пивной собравшихся вокруг кого-то, сидящего на ступеньках крыльца. Их участие показалось мне столь живым, что, заподозрев какой-нибудь несчастный случай, я подошел.
На ступеньках сидела старая крестьянка и, как горячо ни хлопотали собравшиеся вокруг нее, не обращала на их любопытные вопросы и добродушные предложения никакого внимания. Было что-то поразительное, чуть ли не величественное в том, как твердо эта добрая старушка знала, чего хотела, и устраивалась на ночлег при людях и под открытым небом так, как будто бы была одна в своей каморке. Она накинула на себя фартук, натянула глубже на глаза большую черную клеенчатую шляпу, пристроила свой узелок себе под голову и не отвечала ни на какие вопросы.
«Что с этой старой женщиной?» — спросил я одного из присутствующих. Со всех сторон посыпались ответы: «Она прошла шесть миль из деревни, она не в состоянии итти дальше, она не знает города, у нее есть друзья на противоположном конце города, и она не найдет к ним дороги». — «Я охотно бы её проводил, — сказал один, — но путь туда далек, а у меня нет с собой ключа от моего дома. Кроме того, она, верно, не знает и дома, куда направляется». «Здесь-то все же нельзя этой женщине оставаться ночевать», — сказал один из вновь подошедших. «Но она уперлась на этом, — ответил первый; — я давно ей сказал, что доведу ее до дому; впрочем, она говорит совсем бессвязно, может быть, она даже пьяна». — «Она, по-моему, слабоумна. Но здесь ей ни в коем случае нельзя оставаться, — повторил тот, — ночь долга и прохладна».
Во время всей этой болтовни старуха, совершенно не стесняясь, точно она была глуха и слепа, закончила свои приготовления, когда же последний еще раз повторил: «Здесь ей все же нельзя оставаться», — она ответила удивительно низким и серьезным голосом:
«Почему мне здесь не остаться? Разве это не герцогский дом? Мне восемьдесят восемь лет, и меня герцог наверное не прогонит со своего порога. Три моих сына умерли на его службе, и мой единственный внук простился с жизнью; бог простит ему это, наверное, а я не хочу умереть, пока он не будет с честью предан земле».
«В восемьдесят восемь лет отмахать шесть миль! — сказали окружающие; — она утомлена и ребячлива, в таком возрасте человек слабеет».
«Но здесь, матушка, вы можете получить насморк и сильно заболеть, да и скучно вам будет», — сказал один из народа и наклонился к ней поближе.
Тут старуха промолвила снова своим низким голосом, полупросительно, полуповелительно:
«Ах, оставьте меня в покое и не будьте неразумны; что мне насморк, что мне скука? Время уже позднее, мне восемьдесят восемь лет, скоро наступит утро, и я тогда пойду к своим друзьям. Когда человек набожен, испытал удары судьбы и может молиться, то провести еще какие-то несколько жалких часов он и подавно сможет».
Собравшийся народ постепенно разошелся, и последние из стоявших еще вокруг поспешили удалиться, увидев проходившего по улице ночного сторожа, которого они намеревались просить отпереть входные двери в их жилища. Только я один еще оставался. Улица стихла. Я ходил задумчиво взад и вперед под деревьями находившейся передо мною площади; характер крестьянки, решительный, серьезный тон ее речи, ее стойкость в жизни, которая проходила в круговороте своих времен года восемьдесят восемь раз перед ее глазами и на которую она смотрела лишь как на преддверие храма, меня глубоко потрясли. «К чему все страдания, все вожделения моей души? Звезды следуют беззаботно по своему вечному пути. Зачем ищу я утешения и успокоения, от кого жду я их и для кого? Все, что я здесь ищу и люблю и чего добиваюсь, приведет ли меня к тому, чтобы я, подобно этой доброй, благочестивой душе, в состоянии был провести ночь у порога дома, пока не наступит утро, и найду ли я тогда, подобно ей, друга? Увы, мне не дойти до города, я упаду от усталости перед его вратами, если еще раньше не попаду в руки разбойников». Так разговаривал я сам с собой и, приближаясь по липовой аллее снова к старухе, услышал, что она молится про себя вполголоса с поникшей головой. Меня это страшно тронуло, я подошел к ней и сказал: «Храни вас бог, благочестивая матушка, помолитесь немного и за меня!» — с этими словами я бросил ей талер в фартук.
На это старуха сказала совершенно спокойно: «Тысячу раз благодарю тебя, милосердый, что ты услышал мою молитву».
Я вообразил, что это она мне говорит и сказал: «Матушка, разве вы меня о чем-нибудь просили? Я §того не знал».
Тут старуха встрепенулась и сказала: «Милый господин, ступай-ка домой, помолись хорошенько и ложись спать. Зачем шляться так поздно по улицам? Это вовсе не полезно молодежи, так как враг бродит вокруг и старается поймать кого-нибудь в свои сети. Много погибло от такого ночного гуляния. Кого ищешь ты? Господа? Он пребывает в сердце человека, живущего добродетельно, а не на улице. Но если ты ищешь врага, то ты уж обрел его; ступай-ка по добру по здорову домой и помолись, чтобы от него избавиться. Доброй ночи!»
С этими словами она совершенно спокойно повернулась на другой бок и сунула талер в свой дорожный мешок. Все, что старуха делала, производило на меня странное, серьезное впечатление, и я сказал ей: «Милая матушка, вы, наверное, правы, но ведь вы же сами меня здесь и удерживаете. Я услышал, что вы молитесь, и обратился к вам с просьбой помянуть и меня в вашей молитве».
«Это уже исполнено, — сказала она. — Когда я увидела, что ты бродишь по липовой аллее, то помолилась, чтобы бог внушил тебе хорошие мысли. Теперь они к тебе явились, а потому иди-ка ты спать!»
Но я подсел к ней на ступеньку крыльца, взял ее иссохшую жесткую руку и сказал: «Позвольте мне просидеть здесь с вами всю ночь и расскажите мне, откуда вы и что вам нужно здесь в городе; вам здесь некому помочь, в вашем возрасте бывают ближе к богу, чем к людям; свет переменился с тех пор, как вы были молоды».
«Не думаю, — отвечала старуха, — я за всю мою жизнь не заметила никакой разницы. Ты еще слишком молод, а в молодости люди всему удивляются; в моей жизни все так часто повторялось, что я гляжу на все с радостью только потому, что бог устроил это ко благу. Не следует, однако, отвергать доброго пожелания, хотя нам в нем и нет особой нужды, иначе можно остаться без доброго друга, когда в другой раз в нем будет большая нужда; ну, оставайся, посиди со мной, да посмотри, чем можешь ты мне помочь. Я расскажу тебе, что погнало меня в этакую даль, в город. Никак не думала, что придется мне побывать здесь еще раз. Семьдесят лет прошло с тех пор, как была я служанкой в доме, на пороге которого я сижу; с тех пор я так и не бывала в городе. Как время-то идет! Не быстрее руку повернуть. Как часто сидела я здесь по вечерам семьдесят лет тому назад и поджидала моего дружка, служившего в гвардии! Здесь мы друг другу и слово дали. Когда он здесь… но тише, идет дозор». Тут она запела сдержанным голосом, как обычно поют молодые служанки и слуги у дверей дома в прекрасные лунные ночи, и я прослушал с истинным наслаждением следующую старинную песню:
Когда настанет страшный суд,
Все звезды наземь упадут.
Вы, покойники, покойники, восстанете от сна.
Перед страшным судом вы предстанете сполна.
Взойдете вы вверх к высоким чертогам,
Туда, где сидят ангелочки пред богом.
Проходил там господь Иисус Христос,
Большую радугу пронес.
Проходили там евреи-злодеи,
Что в дни оны распяли Христа в Иудее.
Деревья засветились все,
Камни искрошились все.
Кто эту молитву читать горазд,
Пусть читает на дню единый раз.
Его душа будет навек чиста,
Когда все мы придем пред Иисуса Христа!
Аминь.
Когда дозор подошел к нам ближе, добрая старушка растрогалась. «Ах, — сказала она, — ведь сегодня шестнадцатое мая, но все-таки все осталось попрежнему, совсем как тогда, только что у них другие фуражки и нет больше кос. Все равно, лишь бы сердце было доброе!» Офицер, командовавший дозором, остановился около нас и уже собирался спросить, что мы здесь так поздно делаем, как я узнал в нем знакомого мне прапорщика, графа Гроссингера. Я рассказал ему вкратце, в чем дело, и он сказал мне несколько взволнованно: «Вот вам для старухи талер и роза, — которую он нес в руке, — эти деревенские старушки любят цветы. Попросите старушку продиктовать вам завтра текст песни и принесите его мне. Я давно добивался этой песни, но нигде не мог ее достать». На этом мы расстались, так как часовой расположенной по близости гауптвахты, до которой я его проводил через площадь, крикнул: «Кто идет?» Он сказал мне еще, что состоит в карауле у дворца и чтобы я его там навестил. Я вернулся к старухе и передал ей розу и талер.
Розу она схватила с трогательной пылкостью и прикрепила ее к своей шляпе, причем произнесла несколько более высоким голосом и почти плача следующие слова:
Вы, розы-цветочки, на шляпе моей!
Каб денег побольше, я б жил веселей
Меж роз с моей любимой.
Я сказал ей: «Э, матушка, да вы совсем чувствуете себя молодцом!». Она ответила:
Молодцом, молодцом
Ходил ходуном:
Весь дом — вверх дном.
А потом, потом —
Кувырком, кувырком.
Нет чуда в том.
«Взгляните-ка, милый человек, разве не хорошо было, что я осталась здесь сидеть? Все идет по-старому, верьте мне. Сегодня исполнилось семьдесят лет, как я сидела здесь у дверей, была проворной служанкой и любила петь всякие песни. Тогда я тоже пела песню про страшный суд, как и сегодня, когда мимо проходил дозор, и один гренадер бросил мне, проходя, розу на колени — лепестки ее и посейчас хранятся в моей библии — это было мое первое знакомство с моим покойным мужем. На другое утро я пошла, прикрепив эту розу, в церковь, и там он меня встретил, и скоро все уладилось. Вот почему меня так обрадовало, что мне сегодня снова досталась роза. Это означает, что я должна придти к нему, чему я сердечно радуюсь. Четверо сыновей и дочь у меня умерли, а третьего дня простился с жизнью и мой внук — помоги ему господи и смилостивись над ним! Завтра меня покинет еще одна добрая душа. Но что я говорю: завтра, разве уже не прошла полночь?»
«Двенадцать часов уже пробило», — ответил я, удивленный ее речью.
«Да дарует ей бог утешение и покой на оставшиеся ей четыре часочка!» — сказала старуха и смолкла, сложив молитвенно руки. Я не мог говорить, так потрясли меня ее слова и все ее поведение. Но, видя, что она остается неподвижной и что талер, данный офицером, продолжает лежать у нее на фартуке, я сказал ей: «Матушка, спрячьте талер, а то как бы вы его не потеряли!»
«Его мы не спрячем, его мы подарим моей приятельнице в час ее крайней нужды! — возразила она. — Первый талер я возьму завтра домой, он принадлежит моему внуку, он должен им воспользоваться. Видите ли, он всегда был отличным парнем и не пренебрегал ни своим телом, ни своей душой — ах, боже мой, своей душой! Я молилась всю дорогу, это невозможно, милосердный бог не даст ему погибнуть. Из всех ребят он был самый чистенький и прилежный в школе, и удивительно, как он стоял за честь. Его лейтенант всегда говаривал: „Если в моем эскадроне сидит честь, то квартирует она у Финкеля“. Он служил в уланах. Когда он в первый раз вернулся из Франции, то рассказывал всякие примечательные истории, но речь в них всегда шла о чести. Отец его и сводный брат служили в ополчении и часто спорили с ним о чести, так как чего у него было слишком много, в том у них был недостаток. Бог да простит мне мой тяжкий грех, не хочу говорить о них плохо, каждому приходится нести свое бремя; но дочка моя покойная, его мать, доработалась до смерти из-за этого лентяя; она не могла осилить его долгов. Хлан рассказывал про французов, и когда отец и сводный брат хотели их совсем очернить, улан сказал: „Отец, вы этого не понимаете, в них все же сидит много чести“. Тут сводный его брат сказал ехидно: „Как смеешь ты болтать перед твоим отцом такой вздор о чести? Ведь он был унтер-офицером в Носком полку и должен понимать это лучше, чем ты, простой солдат“. „Да, — сказал старый Финкель, который тут тоже заартачился, — я был унтер-офицером и не одному хвастливому парню всыпал двадцать пять; жаль, что у меня не было французов под командой, вот они бы это здорово почувствовали со всей их честью!“ Слова эти очень огорчили улана, и он сказал: „Я расскажу вам кое-что об одном французском унтер-офицере, что мне больше по вкусу. При прошлом короле вздумали вдруг ввести во французской армии палки. Приказ военного министра объявлен был в Страсбурге на большом параде, и войска выслушали его в строю, затаив злобу. Но так как по окончании парада какой-то рядовой допустил бесчинство, то его унтер-офицеру было приказано дать ему двенадцать ударов. Это было ему строго приказано, и пришлось повиноваться. Но, когда он кончил свое дело, он взял ружье у человека, которого бил, поставил его перед собой на землю и нажал ногой на курок, так что пуля пронзила ему голову и он пал мертвым. Это было доложено королю, и приказ наказывать палками был немедленно отменен. Смотри, отец, вот это был парень, в котором сидела честь!“ — „Дурак он был“, — сказал брат. — „Жри сам свою честь, если проголодался!“ — проворчал отец. Тут внук мой взял саблю, вышел из дому и пришел ко мне в домик, рассказал мне все и горько заплакал. Мне нечем было ему помочь. Хоть я и не могла опровергнуть историю, которую он и мне рассказал, но все-таки постоянно повторяла ему: „Честь воздавай одному богу!“ Затем я дала ему свое благословение, потому что отпуск его истекал на следующий день, а ему хотелось еще заехать в одно местечко на расстоянии мили, где в помещичьем доме жила в услужении моя крестница, которая была ему очень по душе; он собирался да ней когда-нибудь жениться. Конечно, они вскоре и будут вместе, если бог услышит мою молитву. Он уже вышел в отставку, а крестница моя получит ее сегодня; приданое мною уже все собрано, и на свадьбе кроме меня никого не будет». Тут старушка снова умолкла и, по-видимому, молилась. Я погрузился в размышления о чести и о том, может ли крестьянин считать смерть Этого унтер-офицера прекрасной. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь дал мне по этому поводу достаточные разъяснения.
Когда сторож возвестил час ночи, старуха сказала: «Ну вот, мне осталось еще два часа. Э, да ты еще здесь, что же ты спать не идешь? Завтра ты не сможешь работать, и тебе попадет от твоего мастера; какое твое ремесло, добрый человек?»
Я не знал хорошенько, как объяснить ей, что я писатель. Сказать ей, что я ученый, я не мог, не соврав. Удивительно, что немец всегда несколько стыдится признаться, что он писатель. Перед людьми низших сословий в этом неохотнее всего признаются, так как им при этом обычно приходят на мысль библейские книжники и фарисеи. Звание писателя у нас не получило такого права гражданства, как homme de lettres y французов, у которых писатели принадлежат к особой профессии и в своих работах более подчиняются установленным правилам; у них можно даже спросить: oЫ avez vous fait votre philosophie? — где проходили вы вашу философию? К тому же француз и сам производит впечатление более сложившегося человека. Впрочем, не один только этот, чуждый немцам, обычай затрудняет нас произнести слово «писатель», когда нас у ворот спрашивают, чем мы занимаемся, — нас удерживает от этого какое-то внутреннее чувство стыда, чувство, присущее каждому из тех, кто торгует свободными и духовными благами, непосредственным даром небес. Ученым приходится меньше стыдиться, чем поэтам, ибо они обыкновенно вносят плату за свое ученье, находятся частью на службе у государства, расщепляют толстые колоды или работают в шахтах, где приходится Откачивать много подземной воды. Но так называемый поэт чувствует себя хуже всего, ибо он большей частью удирает на Парнас со школьной скамьи, да и вправду есть что-то подозрительное в том, когда поэт бывает таковым по профессии, а не между прочим. Ему очень легко можно было бы сказать: «Милостивый государь, каждый человек обладает от природы не только мозгом, сердцем, желудком, селезенкой, печенью и т. п., но и поэтической жилкой; но если кто перекармливает, упитывает или откармливает одну какую-нибудь из этих частей и отдает ей предпочтение перед всеми остальными, или даже делает ее орудием наживы, то он должен стыдиться перед лицом всех остальных людей. Тот, кто живет за счет поэзии, теряет чувство равновесия, да и гусиная печенка чрезмерной величины, как она ни вкусна, объясняется болезнью гуся». Воем людям, не зарабатывающим свой хлеб в поте лица, приходится до известной степени смущаться; это-то и чувствует тот, кто еще не целиком окунулся в чернила, когда ему приходится сказать, что он писатель. Такого рода мысли мелькали у меня, и я соображал, что мне сказать старухе, которая, удивленная моим колебанием, посмотрела на меня и сказала:
«Я спрашиваю, каким ремеслом ты занимаешься? Отчего ты не хочешь мне это сказать? Если ты не занимаешься честным ремеслом, то можешь еще им заняться, почва ведь тут золотая. Ведь не палач же ты или шпион, намеревающийся меня выспросить? Мне все равно, чем бы ты ни был, скажи только, кто ты такой! Если бы ты этак днем здесь сидел, я бы подумала, что ты просто лентяй, дармоед, прислоняющийся к стенам домов, чтобы не свалиться от лености».
Тут мне пришло в голову слово, которое могло бы, может быть, послужить мостом ко взаимному пониманию: «Я писец, милая матушка», — сказал я. — «Так зачем же ты этого сразу не сказал? — молвила она. — Ты, стало быть, пером работаешь; для этого нужна хорошая голова, быстрая рука и доброе сердце, а не то нагорит. Так ты писец? Не можешь ли ты в таком случае составить для меня прошение герцогу, чтобы оно наверняка было удовлетворено, а не осталось лежать среди многих других?»
«Прошение, милая матушка, — сказал я, — разумеется, я могу написать и буду всячески стараться, чтобы оно было составлено как можно убедительнее».
«Ну, это хорошо с твоей стороны, — ответила она. — Да вознаградит тебя господь, и дарует он тебе в старости такое же спокойное мужество и такую же прекрасную ночь с розами и талерами, как мне, а также и друга, который составит тебе прошение, если оно тебе понадобится. А теперь ступай-ка домой, милый друг, купи себе лист бумаги и пиши прошение; я тебя здесь подожду. Через час я пойду к моей крестнице; ты можешь пойти со мной; она тоже обрадуется прошению. У нее, знаю, доброе сердце, но пути господни неисповедимы!»
С этими словами старуха снова умолкла, опустила голову и, повидимому, молилась. Талер все еще лежал у нее на коленях. Она плакала. «Что с вами, милая матушка, что вас так огорчает? Вы плачете?» — сказал я. — «А почему же мне не плакать? Я плачу о талере, плачу о прошении, обо всем я плачу. Но ничто не помогает; на земле, тем не менее, все гораздо лучше, чем мы, люди, этого заслуживаем, и горькие, как желчь, слезы все же еще слишком сладки. Взгляни-ка на золотого верблюда там у аптеки! Как великолепно и чудно сотворил все господь! Но человек этого не сознает. И такой верблюд скорее пройдет через угольное ушко, чем богатый в царство небесное. — Но что же это ты все тут сидишь? Ступай, купи лист бумаги и принеси мне прошение».
«Милая матушка, — сказал я, — как могу я составить для вас прошение, когда вы мне не говорите, что я должен в нем написать?»
"Я должна тебе это сказать? — возразила она; — значит, в том нет никакого искусства, и я уж не удивляюсь, что тебе стыдно было назвать себя писцом, раз мне приходится тебе все говорить. Ну, сделаю, что могу. Поставь в прошении, что двое любящих должны покоиться друг с другом и что не надо их отправлять в анатомию, дабы части их тела оказались все вместе, когда послышится глас: «Вы, покойники, покойники, восстанете от сна, перед страшным судом вы предстанете сполна!» — Тут она снова принялась горько плакать.
Мне чуялось, что над ней тяготеет жестокое горе, но что от бремени своих лет она лишь минутами чувствует всю его силу. Она плакала, не жалуясь, слова ее были все время одинаково спокойны и холодны. Я еще раз попросил ее рассказать мне обстоятельно о том, что побудило ее к путешествию в город, и она сказала:
"Ведь мой внук, улан, о котором я тебе рассказывала, горячо любил мою крестницу, как я тебе раньше уж говорила, и постоянно твердил красотке Аннерль, как люди ее называли за ее смазливое личико, о чести и о том, что она должна беречь свою честь и его честь. Благодаря этой чести у девушки появилось что-то особенное в лице и в одежде. Она держала себя лучше и скромнее, чем все остальные девки. Всякое платье сидело на ней лучше, чем на других, а когда бывало какой-нибудь парень грубовато обхватит ее, танцуя, или приподнимет ее повыше подставки у контрабаса, то она способна была горько мне о том плакаться и твердила, что это против ее чести. Ах, Аннерль была всегда девушкой на свой лад! Иногда, не успеешь оглянуться, как она схватится обеими руками за фартук и сорвет его с себя, точно он загорелся, и сейчас же начинает отчаянно плакать. Но на то есть своя причина, ее схватило зубами, враг не спит. Ах, если бы дитя мое не стояло бы так всегда за свою честь, а больше надеялось на нашего господа бога, не забывало его в минуты нужды и ради него выносило стыд и презрение, вместо этой своей людской чести! Господь, наверное, смилостивился бы тогда над ней, да и теперь еще сжалится. Ах, они еще, наверняка, сойдутся! Да будет божья воля!
«Улан снова был во Франции, он долго не писал, и мы уж почти считали его умершим и часто его оплакивали. Но он, оказалось, лежал в госпитале тяжело раненный, и, когда вернулся к товарищам и был произведен в унтер-офицеры, ему вспомнилось, как два года назад сводный брат накинулся на него, говоря, что он простой солдат, а отец его капрал; вспомнил он и рассказ о французском унтер-офицере и как он много толковал своей Аннерль о чести, когда с ней прощался. Тогда он потерял свой покой, и схватила его тоска по родине, и сказал он своему ротмистру, который спросил о его горе: „Ах, господин ротмистр, меня точно зубами домой тянет“. Тогда его отпустили домой со своей лошадью, потому что все офицеры доверяли ему. Он получил отпуск на три месяца и должен был вернуться вместе с ремонтом. Он спешил, насколько мог, не причиняя вреда лошади, за которой ходил лучше, чем когда-либо, потому что она была ему доверена. В один день особенно его потянуло поспешить домой. Это было накануне дня смерти его матери, и ему все время мерещилось, будто она бежит перед его лошадью и восклицает: „Каспер, окажи мне честь!“ Ах, я в тот день сидела совсем одна на ее могиле и думала: хоть бы Каспер был со мной! Я сплела венок из незабудок и повесила на покосившийся крест, вымерила близлежащее место и подумала: здесь вот я лягу, а тут Каспер пусть ляжет, если ему богом суждена могила на родине, чтобы мы были вместе, когда раздастся: „Вы, покойники, покойники, восстанете от сна, перед страшным судом вы предстанете сполна!“ Но Каслера не было, да я и не знала, что он был так близко и мог бы вероятно притти. И его страшно тянуло поспешить, потому что он, наверное, часто вспоминал этот день во Франции; он вез с собой оттуда маленький венец из прекрасного златоцвета, чтобы украсить могилу матери, а также венок для Аннерль, который она должна была сберечь ко дню своей свадьбы».
Тут старушка умолкла и покачала головой; когда же я повторил ее последние слова: «который она должна была сберечь ко дню своей свадьбы», — она продолжала: — «Как знать, не смогу ли я это вымолить; ах, еслибы мне только дали разбудить герцога!» — «Зачем? — спросил я; — о чем это вы хотите его умолять, матушка?» На это она серьезно ответила: «О, какая цена была бы всей жизни, если бы она не имела конца? Какая цена была бы жизни, если бы она не была вечна?» — и затем продолжала свой рассказ:
"Каспер отлично мог бы добраться к полудню до нашей деревни, если бы утром хозяин, у которого он ночевал, не показал ему в конюшне, что у его лошади до крови стерта спина, прибавив при этом: «Приятель, Это не делает чести всаднику». Слова эти глубоко задели Каспера, поэтому он положил седло так, чтобы оно не касалось натертого места, принял все меры для лечения раны и продолжал путешествие пешком, ведя лошадь под уздцы. Так добрался он поздно вечером до одной мельницы, за милю от нашей деревни, и, зная, что мельник — старый приятель отца, завернул к нему и был принят как желанный гость, прибывший из чужбины. Каспер отвел лошадь на конюшню, положил седло и свой ранец там же в углу и пошел к мельнику в комнату. Тут он спросил про своих и услышал, что я, старая бабушка, еще жива, что отец его и брат здоровы и что им отлично живется. Они вчера еще приезжали на мельницу с зерном; отец его занялся торговлей лошадьми и быками и ведет ее очень успешно; к тому же он стал поддерживать свою честь и не ходит больше таким оборвышем, как прежде. Этому добрый Каспер сердечно порадовался, а когда он спросил про красотку Аннерль, то мельник сказал, что ее не знает, но что если это та, что служила в Розенгофе, то она нанялась, по слухам, на службу в столицу, так как может там чему-нибудь научиться, да и чести от этого больше; об этом он слышал около года назад от одного работника из Розенгофа. Это тоже порадовало Каспера. Хотя он сначала и пожалел о том, что ее не сразу увидит, но все же надеялся вскоре встретить ее в столице изящно и нарядно одетой, так что она доставит ему, как унтер-офицеру, большую честь, гуляя с ним в воскресенье. Тут он рассказал мельнику много про Францию; они вместе ели и пили, Каспер помог ему насыпать зерно, а затем мельник уложил его спать в верхней комнате, а сам улегся внизу на мешках. Стук мельницы и стремление на родину не давали доброму Касперу, хоть и очень устал он, крепко заснуть. Он чувствовал себя очень неспокойно и думал о своей покойной матери, о красотке Анверль и о том, какая ему предстоит честь, когда он появится перед своими в качестве унтер-офицера. Наконец он тихо задремал и часто просыпался в испуге от страшных снов. Ему несколько раз виделось, что покойная мать приближается к нему и просит, ломая руки, о помощи; затем ему снилось, что он умер и должен быть похоронен, но при Этом сам шествует мертвый пешком к могиле, а рядом с ним идет Аннерль; он сильно плачет о том, что товарищи его не провожают, а придя на кладбище, видит, что его могила рядом с могилой матери, а могила Аннерль тут же рядом; он отдает Аннерль привезенный для нее веночек и вешает венок матери у нее на могиле; затем оглядывается и ничего больше не видит, кроме меня и Аннерль, которую кто-то стащил за фартук в могилу; тогда он сам спускается в могилу и говорит: «Неужели здесь нет никого, кто бы воздал мне последнюю честь и выстрелил над моею могилой, как подобает для честного солдата?» И тут он выхватил свой пистолет и сам выстрелил в могиле. При звуке выстрела он проснулся в сильном испуге, потому что ему показалось, что даже задребезжали оконные стекла. Оглядевшись в комнате, он услышал еще выстрел, и сквозь стук колеса до него долетели шум на мельнице и крики. Он вскочил с постели и схватился за саблю. В то же мгновение дверь отворилась, и при ярком свете луны он увидел, что на него бросаются с дубинками двое мужчин с вымазанными сажей лицами. Но он стал защищаться и ударил одного из них по руке; тогда они оба выбежали и при этом заперли дверь, которая отворялась наружу и снабжена была с той стороны засовом. Каспер напрасно пытался последовать за ними, но наконец ему удалось выломать одну из дверных досок. Он пролез в отверстие, сбежал с лестницы вниз и там услышал жалобные стоны мельника, которого нашел лежащим с заткнутым ртом среди мешков с зерном. Каспер развязал его и сейчас же поспешил в конюшню за лошадью и ранцом, но и то и другое оказались похищенными. В большом горе побежал он обратно на мельницу и пожаловался мельнику на свое несчастье, потому что у него было украдено все имущество и доверенная ему лошадь, а с последним он уж никак не мог примириться. Но мельник стоял перед ним с мешком, полным денег, который он достал из шкафа в верхней комнате, и говорил улану: «Милый Каспер, успокойся, я обязан тебе спасением своего имущества. На этот мешок, что лежал наверху в твоей комнате, метили разбойники и твоей защите обязан я всем --у меня ничего не украдено. Твою лошадь и ранец нашли в конюшне, верно, разбойники, что стояли настороже; они дали выстрелами знать об опасности, потому что, верно, по седельной сбруе узнали, что в доме ночует кавалерист. Ты никоим образом не должен попасть из-за меня в беду, я приложу все старания и не пожалею денег, чтобы разыскать твоего коня, а если его не найду, то куплю тебе такого же, сколько бы он ни стоил». Каспер сказал: «В подарок я ничего не приму, этого не позволит мне честь; но если ты мне одолжишь, в случае нужды, семьдесят талеров, то обязуюсь вернуть тебе их через два года». На том они порешили, и улан расстался с ним, чтобы поспешить в свою деревню, где живет также и судья окрестных дворян, которого он намеревался известить о происшедшем. Мельник остался дома, чтобы дождаться жены и сына, которые находились на свадьбе в соседней деревне. Затем он хотел отправиться вслед за уланом и дать свое показание на суде.
"Ты можешь себе представить, милый господин писец, в каком огорчении спешил бедный Каспер, пеший и нищий, в нашу деревню, куда он надеялся гордо въехать верхом; его пятьдесят один талер, добытые на войне, патент на звание унтер-офицера, отпускной билет, венки на могилу матери и для красотки Аннерль — все было у него украдено. Он был в полном отчаянии. И в таком виде прибыл он в час ночи к себе на родину и постучался прежде всего в дверь судьи, дом которого стоял в самом начале деревни. Его впустили, и он дал свое показание и перечислил все, что у него было похищено. Судья поручил ему пойти немедленно к своему отцу, единственному крестьянину в деревне, у которого были лошади, и объехать вместе с ним и братом окрестности, чтобы отыскать след разбойников; сам он тем временем намеревался разослать других людей пешком и допросить мельника, когда он явится, о дальнейших обстоятельствах. Каспер от судьи пошел в отцовский дом. Но так как ему пришлось итти мимо моей хижины и он услышал в окно, что я пою духовную песню, потому что, думая всё о его покойной матери, я не могла заснуть, то он постучал в окно и сказал: «Слава господу Иисусу Христу! Милая бабушка, Каспер здесь». Ах, слова эти проникли мне до мозга костей, я бросилась к окну, отворила его и принялась целовать и обнимать мальчика моего с бесконечными слезами. Он рассказал мне наспех про свое несчастье и сообщил, какое поручение дал ему к отцу судья, говоря, что он должен немедленно туда пойти, чтобы начать преследование воров, ибо честь его требует, чтобы лошадь была у него.
"Не знаю, но слово честь меня глубоко потрясло, потому что я знала, какие тяжелые суды ему предстоят. «Исполняй свой долг и воздавай честь одному только богу!» — сказала я, а он поспешил к Финкелеву двору, расположенному на противоположном конце деревни. Я опустилась, когда он ушел, на колени и обратилась к богу с молитвой, чтобы он принял его под свой покров. Ах! я молилась с такой тоской, как никогда, и все повторяла: «Господи, да будет воля твоя яко на небеси и на земли».
«Каспер побежал к своему отцу в ужасной тоске. Он перелез с задворков через забор сада и услышал накачивание воды из колодца, услышал на конюшне лошадиное ржание, проникшее ему в душу; он молча остановился. Он увидел при свете луны, что двое мужчин моются; у него сердце готово было разорваться. Один из них сказал: „Проклятая штука не смывается“, — а другой на это: — „Пойдем-ка сперва на конюшню, отрежем лошади хвост и подстрижем гриву. Зарыл ли ты ранец поглубже в навоз?“ — „Да“, — ответил тот. Тут они пошли на конюшню, а Каспер, в бешенстве от отчаяния, подскочил, запер за ними дверь в конюшню и закричал: „Именем герцога! Сдавайтесь! Я застрелю, кто вздумает сопротивляться!“ Ах, он уличил отца и сводного брата в похищении своей лошади. „Моя честь, моя честь погибла! — воскликнул он, — я сын бесчестного вора“. Когда те двое в конюшне услышали его слова, то почувствовали себя очень скверно; они закричали: „Каспер, милый Каспер, ради бога, не губи нас! Каспер, ты ведь все получишь обратно, сжалься, ради твоей покойной матери, сегодня, в день ее смерти, над твоим отцом и братом“. Но Каспер был словно вне себя от отчаяния, он только все восклицал: „Моя честь, мой долг!“ А когда они начали ломиться насильно в дверь и уже прошибли дыру в глиняной стенке, чтобы убежать, то он выстрелил из пистолета в воздух и закричал: „Караул, караул, воры, караул!“ Разбуженные судьей крестьяне, которые уже приближались, чтобы уговориться насчет разных направлений, до которым преследовать разбойников, напавших на мельницу, бросились на выстрел и крик к дому. Старый Финкель все еще продолжал умолять, чтобы сын отпер ему дверь, но тот сказал: „Я солдат и должен служить правосудию“. Тут подошли судья и крестьяне. Каспер сказал: „Боже милостивый! Господин судья, мой отец, мой брат оказались этими ворами, о лучше было бы мне на свет не родиться! Здесь в конюшне я их поймал, а мой ранец зарыт в навозе“. Тут крестьяне ворвались в конюшню, связали старого Финкеля и его сына и потащили их в избу. А Каспер откопал свой ранец и, вынув из него те два венка, пошел не в комнату, а на кладбище, к могиле своей матери. Светало. Я уже побывала на лугу и сплела для себя и для Каспера два венка из незабудок, думая про себя: он со мною вместе украсит могилу матери, когда вернется с объезда. Тут мне послышался какой-то непривычный шум в деревне, и так как я не терплю суматохи и люблю быть одной, то и пошла в обход деревни на кладбище. Тут раздался выстрел, я увидела поднимающийся кверху дым, поспешила на кладбище и — о спаситель мой, смилосердуйся над ним! Каспер лежал мертвый на могиле своей матери. Он прострелил пулей сердце, над которым он к пуговице прикрепил веночек, привезенный им для красотки Аннерль; сквозь этот венок выстрелил он себе в сердце. Венок для матери он уже прикрепил к ее могильному кресту. Увидав это, я думала, земля разверзается у меня под ногами. Я припала к нему, все крича: „Каспер, несчастный ты человек, что ты наделал? Ах, кто же это тебе рассказал про твое несчастье? О, зачем, я тебя от себя отпустила, не рассказав тебе все! Боже мой, что скажут твой бедный отец, твой брат, когда найдут тебя в этом виде!“ Я не знала, что это он из-за них и покончил с собой; я думала, что этому была совсем иная причина. Тут пошло еще хуже. Судья и крестьяне привели старого Финкеля и его сына, связанных веревками. От ужаса мне так сдавило горло, что я не могла произнести ни слова. Судья спросил меня, не видала ли я своего внука. Я показала ему, где он лежал. Он подошел к нему, ему представилось, что он плачет на могиле; он потряс его и тут увидел текущую из-под него кровь. „Иисус, Мария! — воскликнул он, — Каспер наложил на себя руку“. Оба арестованные в ужасе переглянулись; тело Каспера подняли и понесли рядом с ними к дому судьи. По всей деревне поднялся плач и крик, крестьянки повели меня вслед за ними. Ах, это был самый ужасный путь в моей жизни!»
Тут старуха снова умолкла, и я сказал ей: «Милая матушка, горе ваше ужасно, но зато бог вас очень любит; он наказует суровее всего своих наиболее возлюбленных детей. Скажите мне теперь, милая матушка, что вас побудило совершить далекое путешествие сюда и о чем вы хотите подать прошение?»
«Эх, ты же сам можешь сообразить, — продолжала она совершенно спокойно; --хочу просить о честном погребении Каспера и красотки Аннерль, которой я принесла веночек ко дню ее торжества. Он весь забрызган кровью Каспера, посмотри-ка!»
Тут она вытащила из своего узла небольшой венок из сусального золота и показала мне. При свете наступающего дня мне было видно, что он закопчен порохом и забрызган кровью. У меня сердце разрывалось при виде горя доброй старушки, а величие и твердость, с которыми она его переносила, наполняло меня уважением к ней. «Ах, милая матушка, — сказал я, — как сообщите вы бедной Аннерль о ее горе так, чтобы она тут же не умерла от ужаса, и что это за день торжества, к которому вы несете Аннерль этот грустный венок?»
«Милый человек, — сказала она, — пойдем-ка со мной, ты можешь проводить меня к ней; я ведь не могу быстро ходить, вот мы ее как раз во-время и застанем. По дороге я тебя все расскажу».
Тут она встала, прочла совершенно спокойно свою утреннюю молитву и привела в порядок платье, а узелок свой повесила мне на руку. Было два часа утра, начинало светать, и мы побрели до безмолвным улицам.
«Видишь ли, — продолжала свой рассказ старуха, — когда Финкеля и его сына заперли в тюрьму, мне пришлось итти к судье в его камеру. Мертвого Каспера положили на стол и внесли туда, покрытого его уланским плащом, и тут я должна была все рассказать судье, что я про него знала и что он мне сегодня утром сказал в окно. Все это он написал на бумаге, лежавшей перед ним. Затем просмотрел бумажник, найденный у Каспера; в нем оказались разные счета, несколько рассказов о чести, также и тот рассказ о французском унтер-офицере, а за ним было что-то написано карандашом». Тут старуха передала мне бумажник, и я прочел следующие последние слова несчастного Каспера: «Я тоже не могу пережить своего позора. Мой отец и мой брат — воры, они меня самого обокрали; сердце мое разбилось, и я должен был поймать их и передать суду, ибо я солдат моего герцога и честь моя не допускает никакой пощады. Я предал моего отца и брата возмездию, чести ради.. Ах! походатайствуйте все, чтобы разрешено было меня похоронить с честью там, где я пал, рядом с могилой моей матери! Веночек, сквозь который я застрелился, пусть бабушка отошлет красотке Аннерль с приветом от меня. Ах, мне жаль ее всем моим существом, но нельзя же ей было выйти Замуж за сына вора, ведь она так высоко ставила свою честь. Милая, прекрасная Аннерль, не слишком пугайся того, что со мной случилось, примирись с этим, и если ты меня когда-нибудь хоть немного любила, то не говори обо мне худо! Я ведь не виноват в моем позоре! Я так горячо стремился всю жизнь соблюдать свою честь, я уже был унтер-офицером и пользовался наилучшей репутацией в эскадроне, я, наверное, сделался бы когда-нибудь офицером, и тебя, Аннерль, я никогда бы не покинул и не женился бы на более знатной, — но сын вора, который должен был сам поймать и отдать под суд своего отца, не может пережить своего позора. Аннерль, милая Аннерль, возьми же все-таки этот веночек, я был тебе всегда верен, клянусь божьим милосердием! Возвращаю тебе твою свободу, но окажи мне честь и не выходи никогда замуж за худшего, чем я. И если можешь, походатайствуй за меня, чтобы меня честно похоронили рядом с моей матерью. И если бы тебе пришлось умереть здесь в нашей местности, то попроси похоронить тебя рядом с нами; добрая бабушка присоединится к нам, и тогда мы будем все вместе. У меня в ранце пятьдесят талеров, пусть их положат на проценты для твоего первого ребенка. Мои серебряные часы, если меня честно похоронят, пусть отдадут пастору. Мой конь, мундир и оружие принадлежат герцогу, а этот мой бумажник — тебе. Прощай, бесконечно дорогое сокровище моего сердца, прощай, милая бабушка, молитесь за меня и будьте все счастливы! — Да смилуется надо мной господь! Ах, мое отчаяние велико!»
Я не мог без горьких слез прочесть этих последних слов несомненно благородного несчастного человека. — «Милая матушка, Каспер был, должно быть, очень хороший человек», — сказал я старухе, которая после этих слов остановилась, пожала мне руку и сказала глубоко тронутым голосом: — «Да, это был лучший человек на свете. Но последних слов об отчаянии ему бы не нужно писать, он из-за них лишится честного погребения, из-за них он попадет в анатомию. Ах? милый писец, еслиб ты только мог в этом помочь!»
«Как так, милая матушка? — спросил я, — разве могут его последние слова повлечь это за собой?» — «Ну, конечно, — отвечала она, — судья сам мне это сказал. Отдан был. приказ по всем судам, что честному погребению подлежат только самоубийцы-меланхолики; а кто наложит на себя руку с отчаяния, всех тех — в анатомию, и судья сказал мне, что он вынужден Каспера, который признался в своем отчаянии, отослать в анатомию».
«Да, это чудной закон, — сказал я, — ведь тогда можно было бы заводить после каждого самоубийства целый судебный процесс для выяснения того, произошло ли оно от меланхолии или от отчаяния, а процесс этот Затянулся бы так долго, что судья и адвокаты сами впали бы из-за этого в меланхолию и отчаяние и попали бы в анатомию. Но утешьтесь, милая матушка, наш герцог такой добрый господин, что когда он обо всем узнает, то, наверное, разрешит отвести бедному Касперу местечко рядом с его матерью».
«Дай бог! — ответила старуха, — ну так вот, милый человек, когда судья все это записал на бумаге, то он отдал мне бумажник и венок для передачи красотке Аннерль; вот я сюда вчера и прибежала, чтобы успеть принести ей в день торжества еще это утешеньице на дорогу. — Каспер во-время умер, если бы он все знал, то помешался бы с горя»..
«Что же случилось с красоткой Аннерль? — спросил я старуху. — То вы говорите, что ей осталось всего несколько часов, то упоминаете о дне ее торжества и о том, что ее утешит ваше скорбное сообщение. Разъясните же мне все: уж не собирается ли она праздновать свою свадьбу с другим, или, может быть, она умерла или больна? Я все должен знать, чтобы упомянуть обо всем этом в прошении».
На это старуха ответила: "Ах, милый писец, что тут поделаешь! Да будет воля божия! Видишь, когда Каспер явился, я не была чересчур обрадована; когда Каспер лишил себя жизни, я не была чересчур огорчена; я бы не могла пережить это, если бы бог надо мной не смилостивился, послав мне посильнее горе. Скажу тебе по правде: мне лег камень на сердце, словно ледолом, и все горести, что, как лед, на меня обрушивались и, верно, разбили бы мое сердце, ломались об Этот камень и холодные проносились мимо. Я расскажу тебе еще погрустнее историйку.
"Когда моя крестница, красотка Аннерль, лишилась матери, что была мне родственницей и жила в семи милях от нас, я ходила за нею больной. Она была вдовой бедного крестьянина и в юности своей любила одного охотника, но не вышла за него замуж из-за его беспутной жизни. Охотник этот дошел, наконец, до такого отчаянного положения, что посажен был не на жизнь, а на смерть в тюрьму за убийство. Об этом моя родственница узнала уже на одре болезни, и так это на нее тяжело подействовало, что ей с каждым днем становилось хуже, и, наконец, перед своей кончиной, поручив мне милую красотку Аннерль, как мою крестницу, и простившись со мной, она еще сказала мне в последнюю минуту: «Милая Анна-Маргарита, когда ты будешь проходить через городок, в котором бедный Юрге сидит в заключении, передай ему через тюремного сторожа, что я на смертном одре умоляю его обратиться к богу и что я в мой предсмертный час горячо за него помолилась и шлю ему мой сердечный привет». — Добрая родственница моя вскоре после того умерла, а после ее похорон я взяла маленькую Аннерль, которой тогда было три года, на руки и пошла с ней домой.
"У въезда в городок, через который шла моя дорога, стоял дом палача, и так как тамошний палач славным был коновалом, то староста наш поручил мне Захватить у него кое-какого лекарства. Я вошла в комнату и сказала палачу, что мне нужно, а он предложил мне пойти с ним на чердак, где у него хранились травы, и помочь ему их отобрать. Я оставила Аннерль в комнате и пошла с ним. Когда мы вернулись в комнату, Аннерль стояла перед шкафчиком у стены и сказала: «Бабушка, верно, в нем мышка, послушайте, как она стучит, там внутри мышка!»
"Лицо палача стало очень серьезным, когда он услыхал слова ребенка; он распахнул шкаф и воскликнул: «Помилуй нас бог!» ибо увидел, что меч правосудия, который один висел в шкафу на гвозде, качается взад и вперед. Он снял меч, и мне стало жутко. «Милая женщина, — сказал он, — если вы любите милую крошку Аннерль, то не пугайтесь, если я поцарапаю ей моим мечом кожу вокруг шейки; потому что перед нею меч закачался, ему захотелось ее крови, и если я не поцарапаю им ее шею, то ребенка ждет в жизни большое несчастье». Тут он схватил ребенка, который принялся отчаянно плакать, я тоже вскрикнула и вырвала у него Аннерль. В это время вошел бургомистр городка, возвращавшийся с охоты, и привел к палачу больную собаку на лечение. Он спросил о причине крика. Аннерль закричала: «Он хочет меня убить!» Я была вне себя от ужаса. Палач рассказал бургомистру, в чем дело. Тот резко и с большими угрозами упрекнул его за его суеверие, как он это назвал. Палач остался спокойно при своем мнении и сказал: «Этого держались мой предки, держусь и я». На это бургомистр возразил: «Мастер Франц, я мог бы еще простить, если бы вы вообразили, будто ваш меч оттого закачался, что я в настоящую минуту вас извещаю о том, что завтра в шесть часов утра охотник Юрге должен быть вами обезглавлен; но выводить из этого заключение относительно этого милого ребенка — безрассудно и безумно. Человека можно привести в отчаяние, если сказать ему потом, когда он вырастет, что с ним в детстве случилось такое. Не следует никого вводить в искушение». «Но и меч палача также», — сказал про себя мастер Франц и повесил свой меч снова в шкаф. Тут бургомистр поцеловал Аннерль и дал ей булочку из своего ягдташа, а так как он меня спросил, кто я, откуда и куда направляюсь и я рассказала ему о смерти моей родственницы и о ее поручении к охотнику Юрге, то он сказал мне: «Вы так ему и передадите, я сам вас к нему отведу. У него жестокое сердце, может быть, в последние часы его тронет эта весточка от доброй умирающей женщины». Затем добрый господин посадил меня и Аннерль в свой возок, стоявший у двери, и поехал с нами в городок.
"Он велел мне пойти к своей кухарке; там нас хорошо накормили, а к вечеру он отправился со мной к несчастному грешнику. Когда я передала тому последние слова моей родственницы, то он принялся горько плакать и воскликнул: «Ах, боже мой! если бы она сделалась моей женой, я бы до этого не дошел». Затем он высказал желание, чтобы к нему снова попросили господина священника, так как он хочет с ним помолиться. Бургомистр обещал ему, похвалил его за перемену мыслей и спросил, нет ли у него перед смертью желания, которое можно было бы удовлетворить. На это охотник Юрге ответил: «Ах, попросите эту добрую старушку, чтобы она завтра, вместе с дочкой покойной своей родственницы, присутствовала при моей казни, — Это укрепит мне сердце в предсмертный час!» Бургомистр обратился ко мне с этой просьбой, и, как ни жутко мне было, я не могла отказать в этом бедному, несчастному человеку. Я должна была дать ему руку и торжественное обещание, после чего он плача опустился на солому. После этого бургомистр отправился со мной к своему другу, священнику, которому мне пришлось снова все рассказать до его ухода в тюрьму. «Ночь эту мы с ребенком проспали в доме бургомистра, а на следующее утро я совершила тяжкий путь на казнь охотника Юрге. Я стояла у места казни рядом с бургомистром и видела, как он переломил палочку. Затем охотник Юрге произнес еще прекрасную речь, так что все люди плакали; он взглянул растроганно на меня и на маленькую Аннерль, стоявшую передо мной, затем поцеловал мастера Франца, священник помолился с ним, потом ему завязали глаза, и он стал на колени. Тут палач нанес ему смертельный удар. „Иисус, Мария, Иосиф!“ — воскликнула я, — так как голова Юрге отлетела в сторону Аннерль и зубами ухватилась за платьице ребенка, который заорал отчаянно. Я сорвала с себя фартук и набросила его на отвратительную голову, а мастер Франц подбежал, оторвал ее от платья и сказал: „Матушка, матушка, что я говорил вчера утром? Я знаю свой меч, он живой!“ Я опустилась от ужаса на землю, Аннерль отчаянно кричала. Бургомистр был очень смущен и велел отвезти меня и ребенка к себе в дом. Там жена его подарила мне и ребенку другие платья, так как наши были забрызганы кровью Юрге, а после обеда бургомистр подарил нам еще денег, и многие из жителей городка, пожелавшие видеть Аннерль, — тоже, так что я получила для нее около двадцати талеров и много платья. Вечером пришел священник и долго убеждал меня, чтобы я воспитывала Аннерль непременно в богобоязни и не придавала бы никакого значения всяким мрачным предзнаменованиям, которые — только петли сатаны, заслуживающие презрения; и тогда он подарил мне прекрасную библию для Аннерль, которая еще и по сю пору у нее; и тогда добрый бургомистр велел отвезти нас на следующее утро домой, еще за три мили оттуда. Ах, боже мой, и все-таки все исполнилось!» — сказала старушка и умолкла.
Страшное предчувствие овладело мною, рассказ старушки меня совершенно сокрушил. «Ради бога, матушка! — воскликнул я, — что же это случилось с бедной Аннерль, разве ей никак нельзя помочь?»
«Ее зубами тянуло на это! — сказала старуха. — Сегодня ее казнят, но она сделала это с отчаяния; честь, честь — вот что было у нее на уме. Она осрамилась из честолюбия, знатный человек ее соблазнил и бросил: она задушила своего младенца тем же фартуком, что я тогда набросила на голову охотника Юрге, а она его у меня тайком утащила. Ах, ее тянуло на это зубами, она сделала это в душевном смятении. Соблазнитель обещал на ней жениться и сказал, что Каспер остался во Франции. Тогда она пришла в отчаяние, совершила свое злое деяние и донесла на себя суду сама. В четыре часа будут ее казнить. Она написала мне, чтобы я еще к ней пришла; я это теперь сделаю и принесу ей веночек и привет от бедного Каспера и розу, которую я сегодня ночью получила, это ее утешит. Ах, милый писец, если б ты мог только выхлопотать в прошении, чтобы ее тело и тело Каспера разрешено было похоронить на кладбище».
«Все, все попытаюсь сделать! — воскликнул я. — Сейчас же побегу я во дворец; мой приятель, который вам дал розу, находится там на карауле, он разбудит для меня герцога. Я брошусь на колени перед его постелью и буду просить о помиловании Аннерль».
"О помиловании? — сказала старуха холодно. — Ведь ее же зубами на это тянуло; слушай, милый друг, правосудие лучше помилования; не поможет никакое помилование на земле: ведь все попадем мы на суд:
Вы, покойники, покойники, восстанете от сна,
Перед страшным судом вы предстанете сполна.
«Она, видите ли, вовсе не хочет помилования, его ей предлагали, если она назовет отца ребенка. Но Аннерль сказала: „Я умертвила его ребенка и хочу умереть, а не сделать его несчастным; я должна претерпеть наказание, чтобы соединиться с моим ребенком, а его Это может погубить, если я его назову“. После того она осуждена была на казнь. Ступай к герцогу и проси у него для Каспера и Аннерль честного погребения! Иди сейчас же! Смотри: вон господин священник идет в темницу; я попрошусь, чтобы он взял меня туда с собой к красотке Аннерль. Если ты поторопишься, то, может, успеешь еще принести нам на казнь утешение — весть о честном погребении для Каспера и Аннерль». При этих словах мы встретились со священником. Старушка рассказала ему о своих отношениях с заключенной, и он взял ее с собой в темницу. Я же бросился с такой быстротой, как никогда еще не бегал, во дворец, и на меня произвело отрадное впечатление, явилось как бы предзнаменованием надежды, то, что, когда я пробегал мимо дома графа Гроссингера, то услышал из отворенного окна садовой беседки приятный голос, певший под аккомпанемент лютни:
К любви взывала милость,
Но честь не знает сна,
И милости любовью
Желает спать она.
Любовь цветы бросает,
И милость шарф взяла,
Честь милого встречает:
Ведь милость ей мила.
Ах, у меня было еще больше хороших предзнаменований! В ста шагах оттуда я наткнулся на лежащий на улице белый шарф; я поспешно поднял его, он был полон благоухающих роз. Я держал его в руке и бежал дальше с мыслью: «Боже мой, это означает помилование». Повернув за угол, я увидел человека, который Завернулся в свой плащ, когда я мимо него пробегал, и быстро повернулся ко мне спиной, чтобы не быть узнанным. Ему незачем было это делать, ибо я ничего не видел и не слышал; внутри меня звучало только: «Помилование, помилование!» и я бросился через решетчатые ворота во двор замка. Слава богу, прапорщик граф Гроссингер, ходивший взад и вперед под цветущими каштанами перед гауптвахтой, уже шел мне навстречу.
«Милый граф, — сказал я в волнении, — вы должны отвести меня сейчас же к герцогу, сию же минуту, или будет уже поздно, все пропадет!»
Его, повидимому, смутило мое предложение, и он сказал: «Что это вам вздумалось, в такой неурочный час? Это невозможно. Приходите к параду, тогда я вас представлю».
У меня почва под ногами горела. «Теперь, — воскликнул я, — или никогда! Это необходимо! Дело идет о жизни человека».
«В настоящую минуту это невозможно, — возразил Гроссингер строго. — Дело идет о моей чести; мне запрещено являться нынешней ночью с каким бы то ни было докладом».
Слово честь меня взорвало. Я подумал о чести Каспера, о чести Аннерль и сказал: «Проклятая честь! Как раз для оказания той последней помощи, которой всего-то и осталось от этой чести, мне необходимо видеть герцога. Вы должны обо мне доложить, или я начну громко звать герцога».
«Попробуйте только пикнуть, — сказал Гроссингер резко, — я сейчас же посажу вас на гауптвахту. Вы — фантазер, не сообразуетесь ни с какими обстоятельствами».
«О, я знаю обстоятельства, ужасные обстоятельства! Мне необходимо попасть к герцогу, каждая минута неоценима! — ответил я. — Если вы сейчас же обо мне не доложите, то я поспешу к нему один».
С этими словами я направился было к лестнице, ведшей в покои герцога, как заметил, что к этой же лестнице спешит тот же закутанный в плащ человек, который повстречался мне раньше. Гроссингер насильно повернул меня так, чтобы я не мог его видеть. «Что вы делаете, безумец? — прошептал он мне, — молчите, успокойтесь! Вы меня приводите в отчаяние».
«Почему вы не останавливаете того человека, который туда пошел? — сказал я. — У него не может быть более срочных дел к герцогу, чем у меня. Ах, это так срочно, мне нужно, мне нужно! Дело идет о судьбе одного несчастного, соблазненного, бедного существа».
Гроссингер возразил: «Вы видели вошедшего к герцогу человека; если вы пророните об этом когда-нибудь хоть слово, то вам угрожает мой клинок. Вы не можете войти именно потому, что он вошел; у герцога есть к нему дело».
Тут окна герцога осветились. «Господи, у него свет, значит он не спит! — сказал я. — Я должен с ним говорить, ради самого неба, пустите меня, или я закричу о помощи».
Гроссингер схватил меня за руку и сказал: «Вы пьяны, ступайте на гауптвахту; я — ваш друг, проспитесь и скажите мне ту песню, что старуха пела сегодня ночью на крылечке, когда я вел дозор; эта песня меня очень интересует».
«Как раз об этой старухе и ее близких мне и нужна говорить с герцогом!» — воскликнул я.
«О старухе? — ответил Гроссингер. — Относительно нее поговорите со мной, важные господа такими вещами не интересуются. Идемте скорее на гауптвахту!»
Он хотел потащить меня за собой, но тут дворцовые часы пробили половину четвертого. Звон этот пронзил мне сердце, как крик о помощи, и я закричал изо всех сил в сторону окон герцога:
«Помогите! Ради бога помогите несчастному, соблазненному существу!» Тут Гроссингер прямо взбесился. Он хотел зажать мне рот, но я от него вырвался; он толкнул меня в спину, он ругался, я ничего не чувствовал, ничего не слышал. Он вызвал караул; капрал с несколькими солдатами подбежали, чтобы меня схватить. Но в эту минуту окно у герцога распахнулось, и он крикнул вниз: «Прапорщик граф Гроссингер, что это за скандал? Приведите ко мне немедленно этого человека!»
Я не стал дожидаться прапорщика; я бросился наверх по лестнице, я пал к ногам герцога, который смущенно и недовольно велел мне встать. На нем были сапоги со шпорами, но вместе с тем и халат, который он старательно придерживал на груди.
Я доложил герцогу настолько кратко, насколько того требовали обстоятельства, все, что мне старуха рассказала о самоубийстве Каспера и о том, что случилось с красоткой Аннерль, и умолял его, чтобы казнь была хотя бы отложена на несколько часов и чтобы, если помилование окажется невозможным, обоих несчастных разрешено было бы предать честному погребению. — «Ах, помилуйте, помилуйте ее! — воскликнул я, вынимая при этом из-за пазухи найденный мною белый шарф, полный роз. — Мне казалось что этот шарф, который я нашел по дороге сюда, предвещает помилование».
Герцог порывисто схватил шарф и был сильно взволнован; он сжимал шарф в руках, пока я произносил слова: «Ваша светлость! Эта бедная девушка — жертва ложного честолюбия; одно знатное лицо соблазнило ее и обещало на ней жениться. Ах, она так добра, что предпочитает умереть, нежели его назвать». — Тут герцог прервал меня со слезами на глазах и сказал: «Молчите, ради самого неба молчите!» — Затем он повернулся к прапорщику, стоявшему у двери, и поспешно сказал: «Ступайте скорее, поезжайте верхом с этим человеком; гоните лошадь хоть до смерти, лишь бы поспеть вовремя к месту казни. Прикрепите этот шарф к вашей шпаге, машите ею и кричите: „Помилование, помилование!“ Я последую за вами».
Гроссингер взял шарф. Он совершенно преобразился и походил на призрак от страха и торопливости. Мы бросились в конюшню, сели на лошадей и поскакали галопом; он ринулся как безумный из ворот. Прикрепляя шарф к острию своей шпаги, он воскликнул: «Господи Иисусе, моя сестра!» Я не понял, что он хотел сказать. Он вытянулся на стременах, размахивал шарфом и кричал: «Помилование, помилование!» Мы увидели толпу, собравшуюся на холме вокруг места казни. Лошадь моя испугалась развевающегося шарфа. Я — плохой наездник и не в состоянии был догнать Гроссингера; он летел во весь карьер, я напрягал все свои силы. Печальная судьба! Поблизости упражнялась артиллерия; грохот пушек не дал услышать наш крик издалека. Гроссингер спрыгнул с лошади, толпа раздалась, я увидел место казни, увидел блеск стали в лучах утреннего солнца — боже мой, это сверкнул меч палача! — Я подскакал и услышал жалобный вопль толпы. «Помилование, помилование!» кричал Гроссингер и ринулся как сумасшедший с развевающейся вуалью к месту казни. Но палач протянул ему навстречу окровавленную голову красотки Аннерль, грустно ему улыбавшуюся. Тогда он закричал: «Боже, смилуйся надо мной! — и припал к трупу на земле. — Убейте меня, убейте меня, люди! Я ее соблазнил, я ее убийца!»
Жажда мщения охватила толпу. Женщины и девушки протеснились вперед, оторвали его от трупа и начали топтать его ногами, он не сопротивлялся; стража не в состоянии была сдержать разъяренный народ. Тут поднялся крик: «Герцог, герцог!» — Он подъехал в открытой коляске; рядом с ним сидел очень еще юный человек, низко надвинувший шляпу на лицо и закутанный в плащ. Люди подтащили Гроссингера к экипажу. «Иисусе, мой брат!» — закричал совершенно женским голосом молодой офицер. Герцог сказал ему в смущении; «Молчите!» — Он выпрыгнул из экипажа, молодой человек хотел за ним последовать; герцог оттолкнул его почти грубо назад; но благодаря этому обнаружилось, что молодой человек не кто иной как переодетая офицером сестра Гроссингера. Герцог распорядился положить избитого, окровавленного, бесчувственного Гроссингера в экипаж; сестра перестала скрываться и набросила на него свой плащ. Все увидели ее в женском одеянии. Герцог был смущен, но оправился и приказал, чтобы Экипаж тотчас же повернул и отвез графиню и ее брата в их дом. Это происшествие несколько успокоило ярость толпы. Герцог сказал громко офицеру, командующему стражей: «Графиня Гроосингер видела, как ее брат проскакал мимо их дома, неся помилование, и захотела присутствовать при этом радостном событии; когда я проезжал мимо с тою же целью, она стояла у окна и попросила меня захватить ее с собой в экипаже. Я не мог отказать в этом добросердечному ребенку. Она взяла, чтобы не обращать на себя внимания, плащ и шляпу своего брата, но, застигнутая врасплох несчастным случаем, превратила как раз благодаря этому все в романтический скандал. Но как же это вы, господин лейтенант, не смогли защитить несчастного графа Гроссингера от черни? Ведь это ужасно, что он опоздал из-за падения с лошади; но ведь он в этом не виноват. Я хочу, чтобы люди, избившие графа, были арестованы и наказаны».
В ответ на речь герцога поднялся общий крик: «Он негодяй, он соблазнитель, он убийца красотки Аннерль; он сам это сказал, негодяй, подлец!»
Так как это раздавалось со всех сторон и было подтверждено священником, офицером и судейским персоналом, то герцог был этим так глубоко потрясен, что мог лишь промолвить: «Ужасно, ужасно, и злосчастный человек!»
После этого герцог подошел совсем бледный к месту казни; ему хотелось взглянуть на тело красотки Аннерль. Она лежала на зеленой траве в черном платье с белыми лентами. Старая бабушка, не обращавшая никакого внимания на все, что происходило вокруг, приложила ее голову к туловищу и прикрыла место ужасного разреза своим фартуком. Она занята была тем, чтобы сложить ей руки над библией, которую священник подарил в маленьком городке маленькой Аннерль; золотой веночек она повязала ей вокруг готовы, а розу, подаренную ей ночью Гроссингером, не знавшим, кому он ее дает, она приколола ей на груди.
При виде этого герцог сказал: «Прекрасная, несчастная Аннерль! Подлый соблазнитель, ты опоздал! — Бедная, старая матушка, ты одна осталась ей верна до самой смерти!» Увидав меня при этих словах поблизости от себя, он обратился ко мне: «Вы говорили мне о завещании капрала Каспера; при вас оно?» Я обратился к старушке и сказал: «Бедная матушка, дайте мне бумажник Каспера; его светлость хочет прочесть его завещание».
Старушка, которая ни на что не обращала внимания, сказала ворчливо: «Ты опять тут? Ты бы лучше вовсе оставался дома. Прошение у тебя? Теперь уже поздно. Я не могла утешить бедное дитя тем, что она будет честно похоронена рядом с Каспером; ах, я солгала ей это, но она мне не поверила!»
Тут герцог прервал ее и сказал: «Вы не солгали, добрая матушка. Тот человек сделал все от него зависящее; виновато во всем падение лошади. Пусть она будет похоронена с честью рядом со своей матерью и Каспером, который был честный малый. На их погребении пусть будет произнесена проповедь на слова: „Воздавайте честь одному богу!“ Каспер пусть будет похоронен как прапорщик, его эскадрон даст три залпа над его могилой, а шпага погубителя Гроссингера будет возложена на его гроб».
С этими словами он схватил шпагу Гроссингера, которая все еще лежала вместе с шарфом на земле, снял с нее шарф, покрыл им Аннерль и сказал: «Этот несчастный шарф, который должен был принести ей помилование, пусть возвратит ей честь. Она умерла честной и помилованной, пусть шарф будет погребен вместе с нею».
Шпагу он передал караульному офицеру со словами: «Вы еще получите от меня на параде приказания относительно похорон улана и этой бедной девушки».
Затем он громко и с большим чувством прочел последние слова Каспера. Старая бабушка обняла, радостно плача, его ноги, как будто она была счастливейшая из женщин. Он сказал ей: «Успокойтесь, вы будете получать пенсию до самой вашей кончины; вашему внуку и Аннерль я прикажу поставить памятник». Затем он велел священнику отправиться со старухой и с гробом, в который была положена казненная, к себе на квартиру, а потом отвезти их на родину и позаботиться о погребении. Тем временем прибыли его адъютанты с лошадьми, и он сказал, обращаясь ко мне: «Сообщите моему адъютанту ваше имя, я вас вызову. Вы обнаружили прекрасное, гуманное рвение». Адъютант записал в памятной книжке мое имя и сказал мне любезный комплимент. После этого герцог поскакал, сопровождаемый благословениями толпы, в город. Тело красотки Аннерль доставлено было вместе с доброй старой бабушкой в дом священника, с которым она вернулась следующей же ночью на родину. Офицер прибыл туда же на другой вечер со шпагой Гроссингера и эскадроном улан. После этого честный Каспер похоронен был, со шпагой Гроссингера на гробу и патентом на чин прапорщика, вместе с красоткой Аннерль, рядом со своей матерью. Я также поспешил туда и вел под руку старую матушку, которая радовалась, как дитя, но была мало разговорчива; а когда уланы дали третий залп над могилой Каспера, она упала мертвой мне на руки. Она похоронена была также рядом со своими. Да дарует им всем господь радостное воскресение!
Взойдут они вверх к высоким чертогам,
Туда, где сидят ангелочки пред богом.
Проходил там господь Иисус Христос,
Большую радугу пронес. И душа будет навек чиста,
Когда все мы придем пред Иисуса Христа!
Аминь.
Вернувшись в столицу, я услыхал, что граф Гроссингер умер — он отравился. У себя дома я нашел письмо от него. В нем было написано:
"Я вам многим обязан. Вы выявили на свет божий мой позор, которым уже давно терзалось мое сердце. Песню, которую пела старуха, я знал хорошо: Аннерль часто ее мне певала, она была невыразимо благородное существо. Я же был подлый преступник. В ее руках находилось мое письменное обещание на ней жениться, и она его сожгла. Она была в услужении у моей старой тетки, она часто страдала меланхолией. Я овладел, при помощи особых медицинских средств, отличающихся какими-то магическими свойствами, ее душой. — Боже, буди милостив ко мне грешному! — Вы спасли также и честь моей сестры. Герцог ее любит, я был его фаворитом — Это происшествие потрясло его — помоги мне; господи! Я принял яд.
Передник красотки Аннерль, в который вцепилась зубами голова охотника Юрге после ее отсечения, хранится в герцогской кунсткамере. Говорят, герцог возводит сестру графа Гроссингера в княжеское достоинство под фамилией «Voile de Grace», что значит «шарф помилования», и женится на ней. Во время ближайшего смотра в окрестностях Д… будет освящен на деревенском кладбище памятник на могилах обеих несчастных жертв чувства чести. Герцог и княгиня будут сами при ртом присутствовать. Он чрезвычайно доволен памятником; говорят, что идея его придумана была княгиней и герцогом сообща. Памятник изображает собою ложную и истинную честь, которые с двух сторон преклоняются до земли пред крестом; правосудие стоит с обнаженным мечом по одну сторону, а милость — по другую, и простирает шарф. В чертах лица правосудия находят сходство с герцогом, а в чертах лица милости — сходство с чертами княгини.
КОММЕНТАРИИ
правитьКлеменс Брентано родился во Франкфурте на Майне, в семье купца, итальянца по происхождению. Отец предназначал его также к купеческой профессии, но выступление Брентано на этом поприще было неудачно. В 1797 г. Брентано попадает в Невский университет, застает в Иене весь сонм старших романтиков и вступает в близкие отношения со Шлегелями, Тиком, Стеффенсом, Новалисом. Особенное влияние имеет на него Людвиг Тик: Брентано поклоняется «великому миннезингеру Тику». Доротея Шлегель отзывается о Брентано: «Он хочет быть больше Тиком, чем сам Тик» («он думает, что он Тик Тика»).
В поэтической практике Брентано этих лет сильны тенденции, у самых ранних романтиков уже ликвидированные. К концу века иенский круг возглавляется идеями Новалиса. Субъективизм раннего Тика или Фридриха Шлегеля есть уже снятая точка зрения. Идеи Новалиса об «историческом космосе», подчиняющем себе отдельного человека, поддержаны теперь также и Людвигом Тиком, автором Святой Теновефы, драмы-мистерии, где, как в Офтердингене, человек «возвращается домой», то-есть, перед всеобщими мировыми началами отказывается от своей исключительности и частного своего значения.
Брентано в первые годы творчества особенно широко отозвался именно на эти, уже самими их инициаторами отвергаемые, субъективно-идеалистические и импрессионистские мотивы раннего романтизма. В тонах романтической иронии, бесконтрольных повествовательных причуд и художественной анархии выдержан его ранний роман Годви (1801—1802), «одичавший роман», как его назвал сам автор.
О комедии 1801 г. Ponce de Leon писал много лет спустя Генрих Гейне в Романтической школе. "Нет ничего более разорванного, нежели это произведение, как в отношении языка, так и в отношении мысли. Но все эти лоскутья живут и кружатся. «Кажется, что видишь маскарад слов и мыслей. В сладчайшем беспорядке происходит всеобщая сутолока, и только всеобщее безумие вносит некоторое единство… Прыгают горбатые остроты на коротких ножках, как Полишинели; как кокетливые Коломбины, порхают слова любви с печалью в сердце. И все это танцует и скачет, и вертится, и трещит, и поверх всего гремят трубы вакхической радости разрушения».
Позднее Брентано уходит от вольного романтического юмора, и вещи, подобные этим ранним, прорываются у него только время от времени.
Он сближается с Арнимом, они вместе руководят тем новым течением внутри романтизма, которое получило в истории литературы название «гейдельбергского» по имени резиденции содружества: в Гейдельберге 1806—1808 гг. сосредоточилась литературная группа Брентано и Арнима.
Гейдельбергские романтики чувствовали себя находящимися в оппозиции к романтической Иене. Однако они преувеличивали расхождения. Есть прямая преемственность между итоговыми синтетическими положениями иенской поры и гейдельбергскою романтической доктриной. Национализм и историзм, ставка на «народность», почвенные традиции, борьба с индивидуализмом, который разрушает «общее», то-есть смеет сомневаться в основах исторического здания старой переживающей самое себя общественной формации, — все это уже подсказывалось учениями Новалиса, отчасти Шлейермахера и Шеллинга. В эпоху войн с Наполеоном, когда старофеодальная Германия находилась под непосредственной угрозой, гейдельбергский круг разрабатывает объективистские идеи с такой степенью практической конкретности, что даже самое происхождение этих идей и отцовская роль Новалиса становятся в Гейдельберге неясны.
Брентано в 1806 г. вместе с Арнимом выпустил в Гейдельберге сборник немецких народных песен Волшебный рог мальчика (Des Knaben Wunderhorri), и это была его почетная доля в тех филологических, фольклорных, этнографических трудах и изысканиях, какие были предприняты гейдельбергскими романтиками, раскапывавшими «почву», твердый грунт «объективных идеологий», «общенародного предания».
Предполагалось, что изученная, кропотливыми трудами восстановленная национальная традиция должна связывать и предопределять субъективное идеологическое творчество и по содержанию и по форме. Для романтической поздней лирики были поучительны образцово опубликованные Брентано и Арнимом народные песни. Волшебному рогу вторили Эйхендорф, Уланд, Вильгельм Мюллер и даже — по-своему и отдаленно — Генрих Гейне эпохи Книги песен.
Для лирики самого Брентано Волшебный рог имел то же значение.
Не случайно было раннее тяготение Брентано к Людвигу Тику. И после отпада от романтического юмора в манере раннего Тика, в гейдельбергском течении, Брентано воспроизводил роль Тика на втором этапе иенского романтизма, роль Тика — автора Теновефы и Императора Октавиана.
Брентано представлял часть бюргерской интеллигенции, добровольно подчинившейся феодальным идеалам, законченным пропагандистом которых был вождь гейдельбергского романтизма — Аршгм.
Как ведомый, а не ведущий, он плохо понимает политический смысл этого литературного движения, возглавляемого дворянами, переоценивает его средства и преувеличивает частности из-за непонимания целей.
Старое индивидуалистическое воспитание сказывается в том, что объективизм гейдельбергской теории имеет для Брентано прежде всего субъективное значение. «Народность», «общинность», религия — это все, для Брентано, не столько общественные, политические идеи, сколько средства личного спасения. Религия особо завладевает им, — религия, как вопрос автобиографический, вопрос устройства личных душевных дел.
Для Арнима религия никогда не была явлением самодовлеющим — он соблюдал свое лютеранство и советовал соблюдать его и другим.
Для Арнима религия только «момент» исторического здания и политической программы.
Ортодоксальное католичество превратилось у Брентано в автономную силу, непосредственно действующую прежде всего в пределах его собственной биографии. Религиозная мания способствовала полному разорению духовной жизни Брентано, погубила в нем художника, придала трагический оттенок всей его судьбе.
С 1818 по 1824 г. Клеменс Брентано живет в Дюльмене у Мюнстера. Прославленный поэт, автор прекрасных стихотворений, драм, новелл, комедий, веселых импровизаций, он отвергает свое литературное прошлое, все эти годы проводит возле Катерины Эммерих, мистической энтузиастки, чьи созерцанья он изучает и записывает.
Дальнейшую, после Дюльмена, биографию Клеменса Брентано комментатор Генриха Гейне Эрнст Эльстер излагает так:
«После того он проживал во Франкфурте и в разных городах на Рейне, в 1833 г. поселился в Мюнхене. Насколько в это последнее время своей жизни он поглупел, сказать невозможно».
Клеменс Брентано скончался 28 июля 1842 г.
Литературное значение Брентано основано главным образом на его лирике. Как новеллист он был менее продуктивен.
Новеллы Брентано распадаются на два течения, несходные и знаменующие разные стили творчества.
В сказочных новеллах, таких, как Токкель, Хинкель и Гаккелея (напечатана в 1838 г.) или Сказка о шульмейстере Клопфштоке и его пяти сыновьях (напечатана посмертно в 1847), Брентано вновь дает волю романтическому юмору. В веселую фантасмагорию, созданную авторским произволом, вмешиваются детали филистерского быта, обрывки злободневной литературной и политической сатиры.
Рассказ колеблется между абсолютным вымыслом и ближайшей действительностью, и за одну тираду из Гоккеля — об ордене «Золотого пасхального яйца с двумя желтками» — прусское правительство распорядилось о высылке Клеменса Брентано, найдя в этой заумной конструкции повод для вполне реалистических административных взысканий. Исходной точкой у Брентано служит подлинное явление, но конкретная форма явления разрушена сверхмерным обобщением, нежданной и негаданной средой, в которую явление включается.
Отшельник сидел в дупле дуба — «и только его белая борода свешивалась, как водопад, и длинный его нос глядел наружу». «Дуб слопал там козла, и борода свешивается у него изо рта; смотри — он сейчас съест и нас с тобой» (из Шульмейстера).
Метафора бросает на вещи капризный беглый свет, вещь меняется в зависимости от освещения.
У Брентано нередко фабула развертывается согласно этимологиям имен действующих лиц или же согласно фонетическим ассоциациям. Над вещью у Брентано господствует название, над названием господствует его фонетика. В Шульмейстере Брентано создает фонетическую фабулу о колокольном королевстве Глоккотонии, где у каждого дома свой колокол, у каждой двери звонок, у каждого человека колокольчик на шее и у каждого животного бубенчик. Короля зовут Пумпам, королевну Пимперлейн, колокола в королевстве вызванивают «пумпам». Таким образом, все устройство королевства тоже фонетическое, и колокольными интересами определяется фабула сказки: поиски неведомо куда залетевшего языка от главного колокола, поиски, в которых отличились шульмейстер и его сыновья.
Финал лишний раз снимает всякую форму реальности у новеллы: король Пумпам берет большой нож, разрезает королевство на две половины и спрашивает шульмейстера, какую он хочет; тот выбирает и режет дальше свою половину на пять равных частей, в долю каждого сына.
Подобным вещам противостоят строгие католические новеллы Брентано, написанные в дисциплинированном стиле гейдельбергского романтизма и на соответствующие темы.
Такова Хроника странствующего школяра (1818), похвала средневековому простодушию, бедности и любви к богу. Жизнь в нищете и в христианской преданности представлена радостной и сияющей. Разорванный дорожный плащ завешивает окно вместо занавеси; восходит солнце и светит сквозь старые дыры, и все эти дыры — как рты, лоскутья — как языки, изобличающие суетливую кичливость мира сего.
Примеры наивной веры столь утонченны, что Брентано предвосхищает Райнера-Мария-Рильке, новейшего католического поэта, автора Историй о господе боге, и движется по двусмысленной границе, едва отделяющей преданное благочестие от иронии и атеизма Анатоля Франса. Школяр у него жертвует мадонне золотую закладку из молитвенника, вешая эту закладку на руку статуи мадонны. А в детстве, в знакомом монастыре, умиленный церковной красотой, он заявлял, что хочет поселиться в одной из келий в качестве аббата, и был бы рад взять с собой в келью свою мать.
Ребенок молится Иисусу, чтобы он помог ему собрать целебные травы, за которыми его послали, и за услуги предлагает Иисусу хлеб. Брентано желает выразить католичество как повседневную силу и наглядный предмет человеческого обихода.
Форма рассказа у Брентано «объективная» — прилежное вчувствование в средневековый склад ума и стилизация под жизнеописанья той эпохи.
К ортодоксальному «гейдельбергскому» стилю относится и печатаемый здесь Рассказ о честном Касперле и прекрасной Аннерль (1817), известнейшее из прозаических произведений Брентано. Новелла соткана из фольклорных мотивов, столь ценимых в гейдельбергском кругу, и по ней можно отчетливо судить, каково было «народничество», которое проповедывали Арним и Брентано.
Рассказчик в этой новелле — видная и активная фигура, автопортретный смысл которой не скрывается. Он благоговейно слушает старуху, стыдясь перед ней своего звания литератора. Характерный мотив покаяния, стыда за буржуазную профессию, аскетизма, в глазах которого искусство — неправедная роскошь. Важнейший оборот сюжета — трагическая судьба прекрасной Аннерль — основан на фольклоре. Еще Генрих Гейне восхищался мрачной и внушающей силой эпизода с палачом; в творчестве самого Гейне на это есть отклики (в Mемуарах — история «красной Зефхен», дочери палача). Симпатический меч, которому дано предугадывать свою будущую жертву, однако, есть у Брентано нечто большее, нежели мрачный «готический» символ. Как это характерно для гейдельбергской поэтики, поверье, представленье, взятое из фольклора, реализуется; для Брентано мировые силы в их народно-суеверном понимании — реальные силы и фольклорное творчество имеет смысл практического и по сию пору подлинного познания действительности.
Фольклорный мотив реализуется тем, что он входит, как логический член, в развитие фабулы, достоверной, современной, записанной очевидцем. Судьба Аннерль действительно предсказана старым мечом, и напрасно не приняты были меры предосторожности — послушались бы старого палача, и не было бы ни греха прекрасной Аннерль, пи позорной казни. Согласно Брентано, согласно доказательствам, принесенным самою фабулой, суеверное есть достоверное.
Новелла искусно построена, отчетливо ведет к заключительному смыслу, «объективное» принуждение которого и обусловливает ее ход.
По форме рассказа автор никакой автономии не имеет: он только посредник между событием и мыслью, возникшею в связи с событием.
В новелле три фабулы: история честного Каспера, история прекрасной Аннерль, история герцога и молодой графини Гроссингер, с отчетливыми переходами от одной фабулы к другой. Две первых фабулы связаны тем, что Аннерль — это невеста Каспера, а третья фабула отнесена к первым двум через графа Гроссингера — одновременно соблазнителя Аннерль и брата герцогской возлюбленной. Эти эмпирические фабульные связи только способствуют тому, чтобы в единую плоскость рассказа свести многообразные события, объединить их в смысловые группы и противопоставить. В смысловых противопоставлениях весь пафос рассказа.
Касперль, который застрелился, так как близкие родные — отец и сводный брат — опозорили его; Аннерль, которая пошла на эшафот, но скрыла имя человека, виновного перед ней. сожгла письменное обязательство, собственное свое оправдание, чтоб не пользоваться им против воли другого — оба они, и Касперль и Аннерль, каждый со своей историей — это, по Брентано, выразители народной жизни, народной этики, народных, истинных понятий о чести-честности.
Но граф Гроссингер тоже заявляет, заграждая просителю доступ к герцогу: не пустить просителя в аппартаменты — это для него, Гроссингера, — дело чести. Затем выясняется, какова эта честь графа Гроссингера: он сводил сестру с герцогом.
И герцог спокойно пользовался своими преимуществами перед простыми смертными на свиданиях с сестрою, охраняемых собственным ее братом. В эпилоге Гроссингер кается в деле с Аннерль и с сестрой и герцогом. На герцога тоже снизошло нравственное просветление: он женится на любовнице. Все это происходит под влиянием гибели прекрасной Аннерль и честного Каспера. В этом и состоит по существу синтез всех трех фабул: в народной морали, в школе этой морали, преподанной высшим сословиям, в «народной правде», которая является правдой для всех, всеобщей и необходимой. Действительная честь Каспера и Аннерль выставлена против ложной чести, придворной и дворянской. У Брентано фольклорны не только песни, язык, но и самая философия.
Есть в этой повести еще один синтез — окончательный и высший. Он принадлежит старушке, и ей Брентано доверяет почтительно и безусловно, как народной мудрости, крайней и предельной. У старушки абсолютная точка зрения на вещи: вся эта честь и все эти мотивы, из-за которых бьются люди, — ничто перед вечною судьбой, смертью и заочным страшным судом. Религиозный критерий вообще отвергает понятие чести, как суетное и эгоистическое. Ведь вот честь и привела Аннерль к несчастью — от гордости, от желания покрасоваться она и попала в наложницы знатного человека. Честь подобает воздавать только богу. Глубокий душевный покой старушки перед лицом свершающихся земных вещей, ее хлопоты только в виду потустороннего — чтоб Каспер не попал на анатомический стол, а был похоронен по-христиански, чтоб Аннерль подготовилась к нездешнему суду, а прощенья ей не надо от герцога, так как все решается «там», — вот в этом всем и есть для Брентано величайший и последний смысл рассказа.
Таково «народничество» Брентано, вменяющее религиозную забитость, робкое сглаживание всех земных противоречий в основное и самое характерное для народного мировоззрения. Худшие, наиболее отсталые стороны крестьянского сознания закрепляются навеки и славятся литературой.
Новелла Брентано в немецкой литературе, в традиции «деревенских историй», связанной с именами Песталоцци, Бертольда Ауэрбаха, Карла Иммермана, заняла почетное место. Как «народного писателя», возвеличил Брентано и Фердинанд Фрейлиграт в известных стихах.
Это народничество имеет русские параллели: Тургенев — Живые мощи, Тютчев — о «простоте смиренной» и о «бедных селеньях». В русских националистических символах и теориях, в славянофильстве и в реакционном народолюбии, в идеях о святой бедности и святой простоте русского народа, народной интуитивной религии и особой «русской почве» — во всем этом трижды и трижды «национальном» историки русской литературы могли бы отыскать следы немецкого влияния.