Навсегда, навсегда!
И блаженства не знал
Никогда, никогда. . .
. . . . . . . . . . . . . . . .
Не кропите меня,
Вы, росинки дождя!
Зеленые леса
правитьПолосатые черно-желтые будки дрогнули от внезапного барабанного взгрохота. Нежно ступая на вытянутые носки, словно боясь уколоться, плац-майор Шварц вышел и стал перед серым фронтом; белый султан треуголки метнулся вправо, влево — и замер.
— …иррна-а! — отдалось в гулких закоулках двора.
Серый фронт и без команды был струнным, безмолвным канатом, перевитым узенькой красной ленточкой воротников. Мысль — и тупость, ненависть — и покорность, ужас — и равнодушие слились во внимании, в слухе, в едином безмолвном порыве — есть глазами начальство.
— По указу его императорского… Николая Павловича… — февральский ветер порывисто рвал слова, — полковой суд… унтер-офицера Свистунова… к прогнанию шпицрутенами сквозь строй… за проигрыш в картежную игру… казенное имущество…
Маленький, согнутый человек на правом фланге — неужели это бравый унтер Свистунов? Он ли это мучительно-долго скидывает шинель, расстегивает мундир, стаскивает рубаху? Это некоего другого привязывают к ружью, над другим неким хлопочут конвойные, около другого кого-то столпились прапорщики… Но нет, это — бессомненно Свистунов: вот он выпрямил грудь, крякнул на весь двор, тряхнул головой… Не с ним ли вместе сломали весь славный кавказский поход? Не с ним ли делились последней коркой хлеба, не он ли, всегда первый в атаке, вбегал в немирные аулы… И вот, теперь…
— Ррряды-ы… вздвой… еррьвая ширинга… уг-гом!
Воз с серыми кружевными прутьями вполз, топорщась, в бесконечный и тусклый упор дороги. Поручик Чебылкин — медный лоб — идет за возом — и — учительно:
— Разбирай, разбирай — мэлодцы-ы!.. Не будете пить-с, — не будут вас бить-с. Не будете играть — не будут вас стегать-с!
Воз прополз, скрылся. В безмолвных рядах пропали тонкие, длинные прутья.
— …аррррш!
Стало заметно шевеление в правом фланге; это еще далеко, это у самой часовой будки; но уже слышны в сером ветреном воздухе тонкие — и вперемашку — густые взвизги — зиг! взуг!
Все ближе и ближе. Волокут на ружье — видно, что натужно, но держатся прямо, как на параде. Самые рослые унтера: Тяпушкин, сердечный такой и грубо-внимательный и весельчак музыкант Рублев. То и дело забегает вперед лекарский помощник, сует склянку: это, чтобы Свистунов все время был в сознании, чувствовал удары…
— Зиг! Вззуг! Зиг! Взуг! — Глухо рокочут барабаны.
А сбоку большой красный воротник мелькает за серой стеной шинелей: это поручик Чебылкин — медный лоб — печатает гусиным шагом некий стихослагательный метр — в странном, диком возбуждении кричит:
— Па-шел! Мо-ло-дец гу-лять! Па ле-сам!
Па зе-ле-ным, зе-ле-ным ле-сам!
Вот уже близко, близко: сверкающие и невидящие бельма выворочены под лоб; рот усиленно раскрыт и перекошен книзу; через рот стеганула на бок длинная сопля.
Прямо в уши, заглушая барабаны, вошло, прерываясь, тяжелое, мучительное дыхание: хха! хха! ух-ха! А за дыханием: Взззиг! Взиг! Взуг!
— Веселей, веселей молодцы! Ax, зеленыи, зеленыи леса!
Это уже совсем сзади, за спиной. А прямо перед глазами вырос великан Тяпушкин: держит ружье за дуло прямыми руками, шагает натужно, но ровно: ать-два!
И унтер-офицер Полежаев с силой свистнул прутом мимо рассеченного, разодранного, но вздрагивающего красного мяса. И тотчас же по земле, скрипя и волочась, цепляясь за камни, проехали деревянные, неживые ноги в начищенных ваксой сапогах.
Чебылкин, должно быть, заметил: напустился на взвод.
— Рработай чисто… за погрех самих гулять-с от-правлю… сук-ки-ны дети!
Свистунова больше нет; волокут на ружье, должно быть, уже мертвое тело славного кавказца; в конце двора выехала лазаретная фура, — насмешка одна, тут гроб нужен, а не лазарет… ну, что же? Свистунову же лучше — кончились мученья, ухнула во тьму серая мутность казармы; не увидит Свистунов больше Шварца, палача Чебылкина. А Полежаев остался… зачем? Чтобы кропать плачевные вирши, без надежды вырваться из серого ряда дней, одетых под ранжир в шинели.
Когда в первый раз увидел шпицрутены — готов был в горло вцепиться: но тогда были порывы души пламенной, душа хотела излиться — и боролась между этим желанием и слабостью сил. Одиннадцать лет тому прошло. Сам целый год в кандалах ждал шпицрутенов, солдатик пожалел, принес штык отточенный — и еще бы немного..,.
— Унтер-цер Па-лежаев! Па-литический сочини-тель-с! К плац-майору из фронта — арррш!
Дрогнул, рванулся из строя: не смеет, не смеет Чебылкин тыкать! Отпечатав шаг, стал перед свекольной плац-майоровой рожей; из свеклы этой раздутой сверлят шпагами тусклыми глаза.
— Унтер-офицер Полежаев! Во фрунте стоять — дольжен бить, а не махать шпицрутен! Маль-чать! Нннне рассуждать! Нарушение дисциплин! Под суд! сам под шпицрутен!
И вдруг из свекольной рожа стала черной — того и гляди лопнет:
— Сук-кин сын! Кан-налия! Опять вчерась пьян на-пился? Мальчать! Не рассуждать! Под суд!
Плац-майор топнул ногой, султан на треуголке дрогнул, закачался, как малое деревцо от ветра. Рожа вновь стала багровой, чернота словно уходила за красный воротник мундира. Плац-майор оглянулся — прапорщики толпились вдали, у лазаретной фуры — и тогда, почти шепотом:
— Ви дольжен помнить, что ви — штудэнт. Я сам был штудэнт — в Хайдельберхь. Стыдно, господин Полежаев! Вы еще можете быть официр. Государь император вас целовал, Schande! Ну, — марш! Чтобы пьянства больше не был.
Полежаев деревянной куклой сделал кругом, запечатал в строй.
Дурень немецкий — стыдно! Тут самое дно паденья, мрак, отчаяние, холод, ад — никакой, самой отдаленной надежды нет на восстание, а он — стыдно. И зеленый змий. И одиннадцать лет. Одиннадцать лет с этой отметиной на лбу — Николаевым поцелуем! Поцеловал — и забыл, как тлю раздавленную, как ветошь, как мертвого пса.
Стал в строй. Команда рухнула откуда-то сверху, словно из серого февральского неба. Серый строй рассыпался, куда-кто, топоча, побежали с плошками, с котелками — начинался обычный казарменный день,..
Ну, как тут не повалиться на койку, уткнув голову в тощий блин подушки, стараясь забыть — забыть — забыть…
В буколическом роде
правитьДаже в кислом воздухе казарм могут быть прекрасные видения; но тем ужаснее пробуждение к повседневщине, тем грубей и жесточе барабанные окрики дежурных. Лезут все; уйти бы от людей… умереть бы…
Но в ночные часы, под храп и вздохи соседей, на пропитанных солдатским потом и слизью стенах появляются образы величавых кавказских гор, садов, тучных пастбищ. И неизменно и странно вырастают из них иные образы, другие краски, незабвенные черты… Шелестят слова, сладкие звуки клавикордов доносятся из дома в уютный сад — и вот уже Леночка Бибикова на садовой скамейке сидит и плачет над «Элоизой».
— Леночка, черные мои глаза, что вы плачете?
— Не могу, Сашенька: Элоизу до крайности жалко; ну, прямо, так бы и обняла ее, как сестру…
Сашенька! Есть ли в этом осмысленность? Был Сашка-буян, сорви-голова, гроза московских приютов веселых дев. Теперь есть унтер-цер Полежаев, огрубевший от пороху, от казарм, от сивухи… И вот, вошел между ними на две только недели — Сашенька… За одно это слово готов был исполнять все прихоти черноглазой шестнадцатилетки…
— Сашенька! А что такое: химера?
— Химера, Леночка, есть невещественная мечта.
— А отчего вы сегодня такой грустный?
И вот тогда пошутил:
— Я в дистракции и дезеспере: моя аманта сделала мне инфиделите.
— Как?! Как! Ха-ха-ха! Повторите, что вы сказали!..
Вскочила в белом весеннем наряде, завертелась на месте, хохоча, и черные локоны завертелись вместе с ней — книжка полетела в траву — весь нежно-зеленый сад вспыхнул белыми цветами от ее звонкого хохота — весь сияющий сад смеялся вместе с ней и кружился в шестнадцатилетнем танце. И потом вдруг обвила его шею тонкими горячими руками — ах, было ли это на самом деле? — прильнула:
— Сашенька! Ведь вы красивый! Чернокудрый вы мой! Отчего вы такой несчастный? Скажите: трудно быть солдатом?
Потом до вечера, забыв о доме, бродили у реки — в полях, по кладбищу, сплетясь руками — словно в горячке, со словами и без слов, с мыслями и без мыслей, видя и не видя друг друга — так полон был мир сияющего восстания, призраков блаженства, алмазно-приветных лучей,
— Люби, люби меня, — так она лепетала, — люби меня, как милую сестру… Ведь у тебя нет никого? Никого, никого? Ну вот, я и буду у тебя, только ты все- все мне говори. Я тоже, конечно, скрывать не буду, но главное, главное — ты! Ведь ты поэт, тебя в журналах печатают, — ну, пусть я буду твоей музой. Согласен? Согласен?
И вновь обвила его руками; но в голове тут же рождалось сравнение: кто видел терн колючий и бесплодный — и рядом с ним роскошный виноград?
— Сашенька, Саша, почему я к тебе имею доверенность? Ты мне, как брат родной. Ну, читай же, читай свои пьесы. Я — муза, я хочу слушать, слушать, — ну, прямо без конца…
И вот тут-то злобный гений влил яд, свой яд бессилия и сомнения в чашу блаженства; язык сам собой выговорил те стихи, что написаны были прошедшей ночью:
— Люби другого! Быть твоим
Я не могу, о друг мой милый!
Ах, как ужасно быть живым,
Полуразрушась над могилой!..
Зачем он это сказал?.. Так опрозить призрак счастья! Леночка выдернула руку, отвернулась. Захотел глянуть в глаза — не дала, вновь отвернулась.
— Леночка, Лена, милая сестра! Что с тобой? Что с вами? Зачем вы так? Обидел я вас? Не будьте памято-злобивы. Ведь сами просили прочесть!
— Я не таких хотела.
Ушла, рассердилась окончательно. А он остался наедине со своим злобным, разрушительным гением, и гений этот торжествовал, как никогда.
Долго бродил по саду, не смея вступить в дом, не зная куда приткнуться, — без цели, без смысла, без желаний. Сад померк, стал обыденным — запущенным и мрачным. В сумерки Полежаев ушел к реке, сел в кустах, недвижно смотрел на восходящую громадную луну — сердце жгло чье-то ядовитое жало.
Луна неслась по бледно-кудрым облакам, словно нечистая совесть, гонимая духами ада, когда внезапно на берегу явилась Леночка. Скинула воздушное свое одеяние — порыв ветра подхватил флер рубашки, и вот Леночка стояла уже обнаженная, девически тонкая в лунном свете, при серебряном плеске воды.
Неужели можно шевельнуться, громко вздохнуть или кашлянуть при этом видении? пусть и ветер умолкнет и не пролетает в кустах — пальцы крючьями впились в траву, в землю, до крови, до боли…
Леночка боязливо попробовала ногой воду, сверкнула черными локонами, потом бросилась шумно и радостно в серебро волн, поплыла, вернулась на берег, быстро оделась и убежала.
Только тогда перевел дыханье; в висках стучало, колотилось, словно с большого похмелья. Неужели… еще возможно блаженство Может быть… может быть…
Но нет… нет! В жизни нет места мертвецу. Зачем провидение ко всем испытаниям причислило это, самое страшное, самое тяжелое, самое непереносимое? Видеть, почти осязать юность, любовь, весну, — и не мочь ответить: пыл и жар страсти давно растрачены в буйной молодости, в веселой гульбе, задушены чахоткой, утоплены в сивухе. Нет, не благодатный ангел явился сейчас на берегу, а дух, — дух карающий и злой.
А на утро Леночка подошла первая — грустная и задумчивая. j
— Папенька мне сейчас сказал, что выпросил вас у командира всего на две недели. Значит, вы завтра уедете? Простите меня, Сашенька, что вчера… и что я вас в сарафан рядила… и что за волосы таскала… Я такая… дурная…
Росинки дождя выпали на щеках,
— Ничего, Леночка, ничего… Я все забыл… не плачьте.
— И вот, я вам сувенир хотела… чтобы не забыли.
Сунула что-то в руку, убежала. Посмотрел, — слоник маленький, белый, китайского фарфора. Это она счастье посулила. Счастье! Если получишь семь или тринадцать слонов в подарок — будешь счастлив. Размахнулся, хотел забросить в кусты, но медленно опустил руку. Он ли обидит ее, черноглазку?
А на другое утро — толстый папенька выпер обрюзглые жиры на крыльцо:
— Ну, спасибо, спасибо, молодой человек, что погостили… Еще милости просим… А командиру вашему… безотлагательно напишу, что вели вы себя безукоризненно…
А сзади папеньки — искристые, черные, глубокие глаза, полные слез разлуки…
— Эй, ссачинитель, — вставай! Зенки продирай скореича… Не то попадешь медному лбу на цугундер. С похмелья, что ли? Не слышишь — барабан?
И в вывернутое наизнанку сознание с барабанного рыву вошел кислый серый и привычный ужас казармы.
Что это было? Что? Химера? Кошемар?
Неизданный дневник Полежаева
править1837. Февр. 3.
…Дед мой, Леонтий Николаевич, отличался чудачествами необыкновенными. Имея страсть к письму и типографическим литерам, завел он печатню у себя в Рузаевке. Истязая крепостных людей, добился он от них больших успехов в искусстве изящного печатания. Но поскольку и для того века стихотворения его являлись еловыми и малопонятными, всенародности деду моему добиться не удалось, и пришлось ему влачить обыденную жизнь существователя.
В живых я деда Леонтия не застал, но запомнил о нем иные рассказы отца. Так, дед Леонтий имел кабинет на самом верху дома, называемый Парнас. В святилище это никто не хаживал, ибо, говорил дед, не должно метать бисеру перед свиньями. Все дедово обращение было дико, одевание — странно. Он носил фрак, на фраке — парчовый камзол, подпоясывался розовым кушаком шелковым, обувался в белые чулки, на башмаках носил бантики и длинную повязывал прусскую косу. Пыль везде на его Парнасе стояла большая, и большой беспорядок в уборе. — Пыль, --говорил он, — есть мой страж, ибо по ней увижу тотчас, — не был ли кто у меня и что он трогал. — Было в дедовой комнате множество разных оружий; посреди поэтических упражнений его, которые держали его иногда за пером суток по двое без сна и почти без пищи, опасался дед Леонтий злонамеренных над собой покушений.
Пишу я все это для себя, в глубокой тишине караулки, и отнюдь не для публичного обсуждения. Тщусь пояснить себе самому — не в грехах ли деда Леонтия и несчастного отца моего, зарыты корни той казни, которой я уже одиннадцать лет беспрерывно и безвинно подвергаюсь. Видит бог, сам я могу быть виновен только в немногих строках, сочтенных следами и остатками декабрьского порыва и ставших государю известными через друзей моих, злодеев моих скрытых. А если суждено мне с лютой чахоткой моей скончать дни в казарменной серости, — то не исступленные ли пытки над крепостными людьми, учиняемые дедом Леонтием в рузаевских подземельях, — не они ли тайной причиной окаянной казни моей?
Рассказывал отец, будучи тверезым, что годами держивал дед Леонтий крепостных людей на цепи и пищу давал малую, дабы только поддержать тление жизни; вжигал раскаленное железо в нагое тело наказываемых; сам делал людям своим допросы, судил их, говорил за них и против и, осудив, — сам же и палачествовал загоняя под ногти деревянные клинушки. Если все это — истина, то да будет же проклята дедова память во веки вечные, да будет жестоко и горько палачу адово пламя, ибо я сейчас полный анарх, хоть и отмечен от царя поцелуем и злющей чахоткой за одиннадцать лет проклятой казармы. О! Сколько раз мозг мой пылал жаждой мести! Теперь едва вспоминаю строки пиесы моей, не допущенные цензурой к печати:
Стремлюсь в жару ожесточенья
Мои оковы раздробить
И жажду сладостного мщенья
Живою кровью утолить.
Уже рукой ожесточенной
Берусь за пагубную сталь,
Уже рассудок мой смущенный
Забыл и горе и печаль —
Готов…
Но цепь порабощенья
Гремит на скованных ногах,
И замирает сталь отмщенья
В холодных трепетных руках…
Как раб, испуганный, бездушный,
Кляну свой жребий я тогда —
И вновь взираю равнодушно
На жизнь позора и стыда…
Позор, стыд, унижение, — есть ли еще синонимы для определения дней моих?
Отец передал мне в наследство роковую страсть к вину. Сам он на глазах моих нередко напивался до чертей, до бесчувствия — и я подобен ему. Исступленный бегал он по двору, накидываясь с мучительствами на крепостных людей. В пьяном виде приказал он засечь до смерти дворовую девушку, за что и был сослан в Сибирь. Я не могу вспоминать о нем дурно — отец был добр ко мне и даже из Сибири просил у дядей за меня неотступно: университетом я обязан отцу. Но кровь жертв его вопияла к небу. И, присоединясь к крови замученных дедом Леонтием, достигла воплем своим вышнего престола, и провидение осудило — меня. И теперь —
— Живой стою при дверях гроба,
И скоро, скоро месть и злоба
Навек уснут в груди моей.
О, мучительно, мучительно жить, — будучи мертвым и непогребенным! Сколько раз я пытался разжалобить провидение снисходительным участием к рядовым солдатам — бранным моим товарищам. Не суть ли они такие же крепостные люди, как те, дедовы и отцовы, не оторваны ли они на десятилетия от родительских домов? Но нет! За кавказские стычки и сражения вновь произведен я в унтер-офицеры и тем самым лишен последней отрады: вновь обязан я быть строгим и взыскательным и за непришитую пуговицу доводить несчастных до побоев. Нет! Я не действователь! Нельзя почитать действием плачевные вирши мои, хотя и печатаемые в хороших журналах… Но и последнего, единого, жалкого счастья меня лишают, запрещая держать и читать книги в казарме. И принужден я, как пария, скитаться по черным дворам кабаков, дабы за стаканом сивухи лить слезы над милым Пушкиным, — слезы отчаяния и безнадежного стремления к нему, к ним, в их светлый рой! О, глухая, глухая тоска! И на кабак-то часто гроша нету! Кабак — и Пушкин! Пушкин! Старший брат мой! Дивный друг мой! Готов без конца цитовать твои безмерно усладительные пиесы. Но кому? Кому? Осклизлым стенам кабаков… Одно мне остается спасение — в сивухе.
Она страшна и не утоляюща, зеленая подруга моя. Волканы гремят в голове после нее, раскалывая череп на тысячи частей. Черти и ведьмы вьются и мелькают, не даваясь глазу и рукам, Растекается, растекается от боли бедный мозг мой… И дьявольский кашель, кровяной кашель чахоточного, раздирает грудь мою без конца.
Но она дает забвение. Пью — и не существую. Пью — и не знаю докучных забот о виновности своей. Пью — и отождетворяюсь с сивухой. Пью — и не помню отца, забываю кровавого деда Леонтия… Только призраки замученных являются передо мною… Но я смеюсь им, я рад им, я читаю им свои пиесы. И они слушают… слушают меня… кивают бледными главами… движутся… одобряют…
Я увял — и увял навек. Конец мой близок. Все серо кругом. Эти дни подобны морга, а я — пловцу, знаю- щему с утвердительностью, что утонет…
Где вы, где вы черные глаза?
Море стонет — путь далек…
Тонет, тонет мой челнок…
Чу! Барабан бьет утреннюю зорю!
Горькая моя нужда! Горькая моя жизнь! Горькая моя сивуха!
Харчевня у Яузских ворот
правитьВо всей округе не было ничего грязней и вонючей «Харчевни с хлебенным квасом», что у Яузских ворот.
В одно из февральских воскресений, к вечеру, в задней ее клетушке собрались унтер-офицеры Московского полка. Пришел с домрой голубоглазый Рублев, уже пропустивший шкалик-другой у кумы, пришел и правофланговый Тяпушкин, неизменно стукнувшись макушкой о притолку, а потом об потолок; прибежал бабник Полосатиков и сейчас же стал хвастаться вновь презентованными сувенирами: ленточками, казанским мылом, картинками; всего собралось человек до десяти.
Водку в полштофах таскала в клетушку рябая девка Минодорка — ради решпекту — под грязным фартуком. Рот у Минодорки был от уха до уха, зубов в нем не оказывалось, но Минодорку хватали и щупали все — для обходительности. Девка шутейно визжала, из вежливости отбивалась, но в отношении чего прочего была строга и недоступна.
В углу, на божнице, в разбитом черепке плавал, коптя, фитиль в деревянном масле, играл тенями на сырых и черных бревнах стен, делал людей безлицыми и зловещими. Под фитилем Рублев настраивал домру; Полосатиков разложил на столе большую картину: «Братья по оружию или возвращение из крестового похода», — и несколько голов, сопя, стукаясь друг о друга, склонились над ней. Крестоносцы на картинке были краснолицы, чудовищны ростом и желты доспехами.
— Что ж она, кутейна дочь, водку не несет? — володимерским басом спросил Тяпушкин. — Заказал два штофа цельных, а она не несет.
— Поспеешь, — ответил Рублев. — А дух, братцы, здесь нынче нехороший. Ровно стойло.
— Дырман-дырман-дырман-дин, — заговорила домра в его руках.
Дверь раскрылась, в ее бездонном провале стал Полежаев в воскресной каске, в шинели; шагнул, нагнувшись от притолоки, через порог.
— Олександра, барин, — дружески пробасил Тяпушкин. — Где тебя, кутейного, носило? Ай, медному лбу засалился?
Полежаев снял каску, медленно провел дрожащей рукой по черному глянцу волос; шагнул, упал на скамью, сказал тихо:
— Пушкина убили.
— Пуш-кина? — тоненько переспросил Полосатиков. — Это каких же Пушкиных? Из Обжорного ряда рыбника, штоль?
— А он что тебе: брат, ай сват? — с участием нагнулся Тяпушкин к Полежаеву. — Небойсь, выпьешь — забудется. Тоже, и жизнь не сладка. Да вот и Минодорка.
Минодорка возникла перед столом, воровато огля-нулась, ловко стукнула об стол четырьмя полуштофами; сказала:
— Пейтя. Только хозяин велел скорей, потому квартальный нонича тверезый ходит.
— А когда ж ты, Минодорка, за меня замуж пойдешь? — спросил Полосатиков, шлепнув девку по толстому заду. — Вот, — подмигнул он товарищам, — жониться хочу, невесту никак не урезоню.
— А нуу тебя, шут… — отмахнулась Минодорка, обнажив голые десны. — Ты под красной шапкой ходишь — много ль в тебе корысти?
— Ну, нечего тянуть, починайте, — нетерпеливо сказал Рублев и вынул из-за обшлага толстый зеленого стекла стаканчик. — Кому первому?
— Барину, барину налей, — засуетился Полосатиков. — Он чтой-то нынче сумлителъный.
— Пей, Олександра, отходи, — подвинули стакан.
Полежаев поднял, тюкнул стекло об зубы, медленно выпил.
— Непогрешительно и нам по стакашку, — оживился Полосатиков. — Наливай по череду, Рублев, — не задерживай.
Стакан пошел в круговую, полштофы кивали и кланялись, — Минодорка подхватила пустую посуду — юркнула в дверь за подкреплением. За столом повеселели: чавкая, жевали огурцы и хлеб, одобрительно хлопали друг друга по плечам.
— Что ж, поговоришь нам нынче про Сашку-то, барин? — искательно спросил Полосатиков. — Больно у тебя про б…ки хорошо выходит.
Усупившись в стол, Полежаев молчал. Страшная весть пронзила сердце. И было странно и непостижимо внимать кабацким речам, звону посуды, хохоту, треньканью домры — одновременно прислушиваться к своему, невероятному, ноющему и больному. Когда-то, верно, читал им неуклюжие, юношеские, четырехногие ямбы, — похабщина нравилась — и они хохотали густо и пьяно и просили повторять особенно едкие места. Но теперь… сейчас…
Умер — убит неким паркетным шаркуном — неужели судьба жестокосердна ко всем избранным? Рылеева — повесили, Пушкина — убили, его — на всю жизнь загнали в солдатскую шинель, сделали вещью, призраком, фантомом… И всюду, всюду кругом — шинели! Торжествуют шинели, празднуют шинели, шабаш справляют шинели--серые, безлицые, бестенные…
— Водки, сивухи больше! --«Где б ни был я — везде напьюся» — Рублев, наливай еще, подряд хочу выпить.
Это ты, Рублев, тащил на ружье Свистунова? Помнишь? По лесам, по зеленыим лесам?! И сивуха, вспыхнув зажгла в груди яд бодрости и борьбы. Нет! Нет! Для духа нет пределов! Да, я пленен, да, я привязан, как дикарь ирокезец… в чьей же это пиесе? Там подписано: Ъ--Ъ
— Вы, шинели, ---слушайте!
— Слушай, братцы, «Сашку» говорить будет!
Шум стих, прислушивались.
— Нет, шинели, не «Сашку». Нне… «Сашку»!
Я умру! на позор палачам
Беззащитное тело отдам.
Равнодушно они
Для забавы детей
Отдирать от костей
Будут жилы мои.
Но стерплю — не скажу, не скажу ничего.
Не наморщу чела моего.
— Это что же такое, братцы, — а?
— Брось, барин, — пей!
— Сашку, Сашку!
— Бррысь, вы! Молчать!
Я, как воин и муж
Перейду в страну душ, —
Перед сонмом теней воспою
Я бессмертную гибель свою.
И рассказ мой пленит
Их внимательный слух,
И воинственный дух
Стариков оживит.
Совокупной толпой
Мы на землю сойдем!
Победим! Поразим!
И врагу отомстим!
— Ну его… Рублев! Наливай по череду!
— Из восстания — в пропасть! — воспалено крикнул Полежаев. — Из пропасти — к восстанию! Знаю, знаю торжество восстания, хотя и скоротечного! Пушкин! Пушкин! Великий таинник природы. К тебе взываю, к тебе, пьяный и грязный и клейменый позором! Но недолго, недолго буду я пьяным!
— Ну, и подай тебе, господи, невесту о двенадцати титьках, — икнул над ухом Полосатиков. — Рублев, — двигай!
Грохнула домра, залилась нелепыми стекляшками струн, пьяные рожи кругом закачались, в уши с привизгиванием вошло:
— Как за реченькой слободушка стоит,
Во слободке молода вдова живет.
У вдовушки дочь хорошая растет.
Ее личико, как беленький снежок,
Щечки алы, словно розовый цветок,
Речь умильна, развеселые глаза…
— Их! Ух! Ах! — Фитиль запрыгал, заморгал, грохнули пляской стены, лица и шинели завертелись, взвился сивушный туман — сивуха — или кровь? — брызнула на краснорожих крестоносцев — кто-то упрашивал, умоляя перестать, грозил квартальным, потом кто-то звал Полежаева с собой — и внезапно все пропали — унеслись, как исчадия ада, в черном провале дверей — Полежаев и моргающий красный фитиль остались вдвоем.
Чья-то беззубая рожа возникла из темноты:
— Барин, а барин? Не пей! Ми-лень-кой! Не пей.
И вновь пустыня. Тупые ногти вонзились в сердце, голова разламывается на много частей, с громовым и пьяным треском горит на божнице фитиль, моргает, моргает — и вот уже снова дверь растворяется. Кто там? Леночка? Минодорка? Нет, дверь тихо-тихо и не скрипя — раскрывается на малую щелку… Что? Что? Кто там?
Маленьким носиком своим открывает дверь леночкин слоник. За ним — другой, третий, седьмой… все больше и больше. Вот их семь. Счастье? А может тринадцать? А может, тысячи… биллионы?
А на самом большом, самом белом слоне — царь Николай Павлыч сидит верхом. Грозит пальцем, а вместо пальца — штык, а вместо лица — свекольный ком плац- майорского мяса. Грозит… грозит! Нет ли темного уголка, закоулочка маленького, а то ведь поцелует… поцелует! И верно — мелькая и мигая, — лезет, лезет прямо к лицу! Вместо губ — беззубые десны, сейчас тяпнет за нос — уйти бы, скрыться бы?.. Но куда же? Куда? Куда?
Фитиль моргнул и погас. В слепое окошко глянула ночь.
1925 г.
Источник текста: Н. Огнев. Собрание сочинений. Том первый, — Москва: Федерация, 1928. Стр. 42—61.