Рассказ Алексея Дмитрича (Дружинин)

Рассказ Алексея Дмитрича
автор Александр Васильевич Дружинин
Опубл.: 1848. Источник: az.lib.ru

А. В. Дружинин
Рассказ Алексея Дмитрича
Повесть

А. В. Дружинин. Повести. Дневник.

Серия «Литературные памятники»

Издание подготовили Б. Ф. Егоров, В. А. Жданов

М., «Наука», 1986

ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ

Истинно вредные, даже богопротивные мысли лезут человеку в голову, если человек этот, промотавшись дочиста, сидит один в тесной своей комнате, вечером, в ту пору, когда весь Петербург пляшет или слушает оперу. С задором и враждою смотрит бедный затворник и на общество и на все его законы да строит утопию за утопиею, то грязную, то тихую, по наклонности собственного своего характера. Строить утопии вещь чрезвычайно полезная: мало-помалу грустные мысли начинают улегаться, серая комнатка оживляется, грациозные образы начинают порхать перед мечтателем поневоле, затрогивают его, кокетничают с ним, советуют ему встречать огорчения насмешкою, переносить нужду с беззаботностью влюбленного мальчика.

За неимением лучшего можно еще иногда сидеть одному в своей комнате, но плохо человеку, которого судьба, позабыв наделить любовью к семейственности, поминутно сталкивает с особами, может быть и дорогими, но слабыми, несогласными и несносными. Не удастся бедному мечтателю и одному посидеть, не дадут ему строить утопий! откуда явится докучливое участие, откуда набредет куча патриархальных физиономий с вечно кислыми улыбками, с несносною, молчаливою моралью!

Тут-то наступает разгул грустным мечтам о гордом одиночестве, о бесполезности и бестолковости многих семейных отношений! Да, плохо иногда бывает промотавшемуся человеку.

Таким образом думал я, надевая шубу и отправляясь к приятелю моему Алексею Дмитричу, который обладал великим достоинством в приятеле, а именно почти всегда сидел дома. Почему он всегда сидел дома, это я сейчас объясню.

Алексей Дмитрич был человек военный — правда, военный только по мундиру. Образ жизни его был несколько странен и слишком регулярен для военного человека. Он вставал обыкновенно в восемь часов утра, пил чай с неимоверною медленностью, отправлялся учить свою роту, учил ее с большою заботливостию и старанием и продолжал это занятие до тех пор, пока желудок его не начинал требовать пищи. Почувствовав аппетит, приятель мой тотчас же кончал свое дело, не стесняясь никакими обстоятельствами, и с быстротою урагана устремлялся домой, где обед был готов во всякую пору начиная с одиннадцати часов. Никто в мире не мог бы остановить Алексея Дмитрича, когда он шел обедать, — догнать его можно было только на лошади.

После длинного обеда Алексей Дмитрич приказывал закрыть ставни, ложился спать и спал изумительно долго, потом шел гулять по улице. Если погода была ясная и дорога сухая, лицо его было спокойно; в противном случае гулянье действовало вредно на его нервы. Он угрюмо глядел на проходящих и пел себе под нос басовые итальянские арии, которые, как всем известно, отличаются свирепостью и тона, и содержания.

Потом он пил чай дома, и тут решалась участь остальной части дня. Если приходили к нему в это время приятели, он оставлял их у себя до поздней ночи, пел, спорил о театре, рассказывал скандалезные анекдоты, и веселость его скоро оживляла всю компанию. Но Алексей Дмитрич принадлежал к тому небольшому разряду людей, которые по произволу могут быть веселыми и скучными; а такие люди, если глубже в них всматриваться, веселостью своею часто наводят на грустные размышления.

Собеседники Алексея Дмитрича не принадлежали к числу той молодежи, которая десятками торчит в цирках и прочих публичных собраниях, в опере громко назначает друг другу свидания у какой-нибудь апокрифической графини да удивляет смиренных людей крутоватостью своей груди и воинственностию осанки. У приятеля моего сходились по вечерам все люди худенькие, желчные и бледные, ленивые и капризные, иногда восторженные до ребячества, иногда насмешливые и полные отрицания. Юность этих людей не была взлелеяна честолюбивыми надеждами и энциклопедическим всезнанием: вечное шатанье и жизнь нараспашку наградили их умом практическим, сблизили их и с высшими и с низшими слоями общества, заставили их горячо любить тот из этих классов, который более всего нуждается в сочувствии и заботливости.

Если же вечер проходил без собеседников, Алексей Дмитрич читал газеты часа с полтора и в десять часов «отправлялся в объятия Нептуна»1, как выражается один мой знакомый, очень ученый, но не весьма сведущий в мифологии.

Могут спросить: откуда брался у него сон? на это я могу отвечать по опыту, что у того, кто много спит, сон не крепок и перерывчив, но наполнен презанимательными грезами и сладкими ощущениями при пробуждении и новом усыплении. Эти-то достоинства высоко ценятся людьми, которых судьба наделила халатными побуждениями, побуждениями русского человека.

Не всегда, однако, хватало сна у Алексея Дмитрича. Иногда, после чаю, он отправлялся не торопясь в один из театров, опаздывал немилосердно, скромно пробирался в залу, садился в первом ряду и сидел с примерным благочинием. Даже во время антрактов, в минуты движения, приветствий, сластолюбивых взглядов на бельэтаж, приятель мой не оставлял своего кресла, не облокачивался на перегородку, не делал экзамена городским красавицам. Никто не заговаривал с мирным театралом, сам он не кланялся ни с кем, хотя знал поименно всю пеструю толпу, наполнявшую кресла. Много товарищей детства узнавал он в этой толпе, по их огрубелым лицам и сановитой осанке припоминал прежние их миловидные детские черты, но не любил возобновлять прежних связей. Холодно замечал он, как люди, ходившие прежде в последний ряд, облекались в блестящий костюм и уже садились в первых рядах, уже заводили на голове проборы и отличались чистотою перчаток. Холодно наблюдал Алексей Дмитрич, как иные львы, краса первого ряда, вдруг куда-то исчезали, не являлись более в театр и, вероятно, запутавшись в какой-нибудь двусмысленной истории, стирались с лица земли…

Алексею Дмитричу, казалось, было все равно, что бы ни давали в театре: он любил и оперу, смотрел «Closerie des genets»[1]2, был непрочь и от «Двумужницы»3, этого украшения дней праздничных и воскресных. Немецких спектаклей, однако, не любил наш приятель, хотя один раз приехал в Михайловский театр с твердою решимостью посмотреть «Zopf und Schwerdt»[2]4 или что-то в этом роде.

Но пустота театра, смиренные лица зрителей обдали холодом Алексея Дмитрича. И когда первый любовник с жаром произнес: «О, warum hast du mich…»[3], приятель мой ухватился за шляпу и с негодованием ушел домой и тотчас же лег спать.

Такой образ жизни был странен для образованного человека. Алексей Дмитрич не скрывал его и вместе с другими готов был над собой смеяться. Такая жизнь не была претензией на оригинальность: приятель мой не имел таких претензий и сверх того был равно далек и от жалкого самодовольствия, и от пошлого разочарования.

Я любил бывать у Алексея Дмитрича; у него встречал я людей, с которыми в прежние времена сблизила меня военная жизнь, а порою и безденежье, этот петербургский вампир, который постоянно сосет кровь всей нашей молодежи, усыпляя ее взмахами грязных своих крыльев.

Но в тот вечер, о котором идет речь, у Алексея Дмитрича не было ни души. Сам он лежал на постели под одеялом и что-то читал, как видно, для засыпки. Грусть обхватила меня при входе в его огромную, сараю подобную комнату, в которой тускло горела небольшая свеча. Мне стало неловко.

— Бог с вами, Алексей Дмитрич! — закричал я, ухватясь за одеяло. — Хоть бы вы десяти часов подождали! Полноте, одевайтесь, пойдемте куда-нибудь поболтать.

— Очень надо, — сказал он с неохотою, — а здесь нельзя нам болтать?

— Да кто же вдвоем болтает? Вдвоем скучнее, чем одному. Надо же совесть знать: хорошо, вы спать можете, мне-то что же делать?

— Да видите, я рано встал по утру… — апатически промолвил мой приятель.

— Да не дам я спать, — упрямо возразил я. — Я совершенный цыган, денег у меня нет, ехать далеко мне лень. Да и вам надо развлечение. Вы давно уж так живете?

— Да года с два, как вернулся с Кавказа.

— И долго будете так жить?

— Пока не надоест.

Чтоб расшевелить Алексея Дмитрича, я решился его рассердить. Да сверх того я и сам сердился за бесцеремонный лаконизм, которым проникнуты были ответы моего приятеля.

— Вот напустил на себя человек!.. — говорил я, будто собираясь уйти. — А все Кавказ виноват! Там и битвы, и бурные страсти, и разочарование! Что ж после этого жалкий, материяльный Петербург? Сочинять себе новый образ жизни: на это вы мастера, господа Печорины…

Я ловко кольнул хозяина. Алексей Дмитрич сильно не любил претензий на разочарование, которые и прежде были смешны, а теперь сделались окончательно глупы.

— Образ жизни! — закричал он с неудовольствием и сел на постели. — Да что дался вам мой образ жизни? Да чем же ваша-то жизнь от моей разнится?..

— Я езжу в общество, смотрю людскую комедию на большой сцене. Я знаю женщин, связываюсь с ними, тешу мое самолюбие…

— Ну, да вы — особая статья! — заметил сердитый хозяин, растопырив руки и с видом глубочайшего почтения. — Вы ведь мастер «сидеть на гамбсовском пате», порхать «под упоительные звуки», как там у вас пишется? А мы люди темные, у нас на вечерах не угодно ли ужинать в спальне, откуда кровать вынесли, а танцевать в тесной зале, да на стулья натыкаться…

— О! Байрон! о герой нашего времени! — кричал я без всякой совести. — Вон он куда хватил! И точно: что такое женщина без блестящей обстановки? что такое род человеческий? что такое любовь? что за дрянь — самолюбие?..

Алексей Дмитрич совсем рассердился, встал с постели, надел халат и заходил по комнате из угла в угол. Я торжествовал.

— Женщины! — задумчиво говорил мой приятель. — Я люблю их, хотел бы часто их видеть. Да разве легко дается знакомство с женщинами? Кто хочет связываться с женщинами, тот должен связаться с семейством. А почем знаете вы, может быть семейная жизнь мне совсем не по вкусу, что даже я боюсь с нею сталкиваться?

— Знаю и я этот фамилизм! — отвечал я, подделываясь под мизантропический тон моего приятеля. — Умеет он вламываться в нашу душу, умеет связывать нас с жалкими существами, награждать нас их страданиями, отнимать всю энергию, всю независимость от наших поступков… Вижу, что вы заплатили порядочный процент семейным несчастиям.

— Не несчастиям: просто семейной жизни, — говорил хозяин, радуясь сходству наших мыслей. — Скажите просто: семейной жизни; всякой под этим словом уразумеет сотни таких драм, которые губят людей тысячами.

Я продолжал раззадоривать Алексея Дмитрича, Алексей Дмитрич продолжал ходить по комнате и произносить страшные филиппики на семейственность. Наконец он остановился передо мною.

— Вы меня глубоко огорчили нападками на мою жизнь, — ласково сказал он. — Всякого другого я бы выбранил, а перед вами я молчу, я даже хочу оправдываться, глупая моя натура готова потакать вам. Вижу я, что у вас теперь денег нету, так вы от нечего делать шатаетесь по знакомым, поддразниваете добрых людей да наводите их на спор. Спорить я не умею, а болтать с вами готов. Слушайте и судите меня. Я расскажу вам, — продолжал Алексей Дмитрич, — историю, которую я никому не рассказывал, историю моего детства и первой молодости. Нечего и предупреждать вас, что в рассказе моем не будет ни особенных катастроф, ни эффектных злодеев. Напротив: лица, близкие ко мне, были все люди прекрасные, достойные лучшей участи, люди любящие и честные. А совсем тем они сделали мне больше зла, чем самый злейший враг мой. Я не виню их; они умерли, я вспоминаю о них с болезненным чувством, готов отдать все на свете, чтоб воротить их к жизни, чтоб дать им счастие: по-моему или по-ихнему, лишь бы счастие.

Берите сигарку, рассказ начинается:

Я родился в Крыму, где служил тогда мой отец. Вот все, что я помню о той стороне: как-то ребенком взнесли меня на гору, и я долго смотрел вниз. На страшное пространство тянулись вдаль горки, поля и речки. Прямые высокие деревья стояли около нас, в кучах и по одиначке, а порывистый ветер сильно колыхал пирамидальные их вершины. Далеко, далеко от меня видно было море.

На старом Большом театре5 был первый занавес, на котором изображена была перспектива, горы и море. Всякой раз, глядя на него, вспоминал я о первых годах моего детства и очень жалею, что вместо этого занавеса теперь красуется вид какой-то лестницы, на которой не очень кстати торчат два кувшина античной формы.

Когда мне минуло пять лет, семья наша переехала в Петербург. Отец надеялся получить место; но главною причиною этого переселения были запутанные его денежные дела, которые угрожали ему лишением последнего состояния. Он нанял квартиру на Вознесенской улице6. Рано узнал я эту тесную улицу с каретными сараями и тяжелым кузнечным запахом. Помню и дом наш, он был каменный, высокий, желтый, с оранжевыми деревянными коридорами по бокам. И стены и пристройки были совсем закопчены от давно начинавшегося пожара и никогда не подкрашивались. Крыша покрыта была обломанною черепицею; хорошо, что теперь уже не видать нигде черепичных кровель; на дворе, между дровами и безобразным сараем, стояла чахлая березка. Вы знаете мягкость ребяческой души, и потому поверите, что несчастная эта береза наградила меня сотнями горьких минут, даже часов. Унылая петербургская природа, унылая жизнь родителей быстро развила во мне какую-то странную и мечтательную тоску. В это-то время я часто просыпался ночью и плакал, думая о том, что на дворе стужа и ветер, что на больном деревце засохло еще несколько сучков, обвалилось с него еще несколько листьев, что плохо расти бедной березе на нашем нечистом дворике. Лучше было бы, если б эта березка никогда не существовала.

Теперь познакомлю вас с моими родителями. Отец мой пользовался неограниченным, восторженным уважением близких к нему лиц. Он славился человеком примерной доброты и честности; до сих пор случается мне слышать отзывы о нем, где бескорыстие его прославляется как восьмое чудо. Но жить ему было плохо на свете, особенно в те времена лихоимства. Он не ладил со многими, кодекс взяточников был ему неизвестен, для него не существовало спасительных выражений: не я, так другой, теплое местечко, безобидный доход.

Озлоблен ли он был неудачами, или нрав его был завсегда угрюм, только отец мой был плохим семьянином. Припоминая события, я вижу, что он любил детей с редкою нежностью, но никогда не ласкал нас, воспитанием нашим не занимался, имея мало времени. Но величайшая его ошибка была та, что детей своих делал он свидетелями деловых и семейных своих неприятностей.

Он участвовал в каком-то предприятии, капиталы которого лопнули и для которого вошел он в долги. В тесную нашу квартиру часто ходили искривленные люди в очках, в вицмундирах, с бумагами. Они были отвратительно спокойны, отец часто сердился и спорил. Но невыносимо тягостно было смотреть на него, когда они уходили. Он начинал ходить по комнате, грустно задумывался, писал что-то на маленьких лоскутках и оставлял работу, махнувши рукою. Меня страшно мучили эти сцены, участие и любовь к отцу заставляли меня жадно вслушиваться в каждое его слово, тихонько прочитывать каждую упавшую бумажку и из этих отрывистых материялов составлять собственные соображения. Ум мой до того изощрился этою работою, что десяти лет от роду я знал тяжелое положение моего отца почти во всех подробностях. И до грустных этих открытий дошел я с помощию своих глаз и ушей, потому что не осмеливался никого расспрашивать прямо.

Я помню, каких трудов стоило мне добраться до горьких моих открытий. Приходилось ли мне слышать, что отец жалуется на срок векселя, я издалека, хитро выспрашивал у посторонних, что такое значит вексель. Дня через два, чтоб не подать подозрения, я таким же путем старался узнать, что значит срок? И во всем этом руководила меня, конечно, не жадность, — могла ли она быть в ребенке? — а истинное, глубокое участие в горе моего отца, и в страдании при несогласиях, которые по этой причине происходили у него с матерью.

Мать любил я менее, чем отца, несмотря на неограниченную нежность ее к детям. В отце любил я его твердость, редкие минуты веселости, — в матери я не видал ни того, ни другого. Она была женщина, которую всякой бы назвал образцовою при других обстоятельствах; но переносить тесные наши обстоятельства она решительно не умела. Прежде жила она в богатстве: воспоминание той поры ее мучило; но главными ее недостатками были лишняя мнительность и раздражительность характера. Она видела разрушение нашего состояния, видела умножающееся семейство — и думала устроить дела не радикальною переменою жизни, а мелкими хозяйственными расчетами. Натурально, всякой час доказывал неосновательность ее планов, и она глубоко терзалась вследствие каждой из самых мелочных неприятностей.

Между отцом моим и матерью, с первых лет брака, существовала какая-то тайна или, лучше сказать, какое-то тяжкое воспоминание, обоим им понятное и о котором они боялись говорить. Несмотря на то, весь дом знал эту тайну, и я, может быть, к горю моему знал ее… только, знаете, я не хочу говорить о ней… я человек с предрассудками… я не могу вспоминать об этом предмете.

А между тем это обстоятельство бросает большой свет на мой характер, на мое воспитание. Довольно будет знать вам то: часто родители мои не ладили между собою, часто они огорчали друг друга, часто бранились в моем присутствии… часто на губах отца моего мелькал какой-то страшный, тяжелый упрек… слова их были темны и странны, они сами скоро прекращали разговор… Но это не мешало мне всякой раз терзаться душою, не спать целых ночей, проплакивать целые ночи, пока родители мои спали спокойно, выбранив друг друга и успевши помириться…

Весь наш дом был настроен на этот лад несогласий и сетований. Прислуга наша была привязана к своим господам, но по милости мелких хлопот мелкого хозяйства постоянно возникали неудовольствия между хозяевами и прислугою. Между собою люди эти жили, как водится, предурно и пренесогласно. Тесное помещение наше беспрестанно сталкивало их носом к носу, и каждое утро раздавалась брань, сыпались укоры, упреки, жалобы на горькое свое житье, и весь этот гвалт едва-едва успокаивался при появлении господ. При детях же люди наши не слишком церемонились.

Помню я гибельную эту тесноту, лишившую меня полного физического развития. Для воспитания ребенка потребно много свободного пространства: не надо, чтоб он часто сидел один, да не следует же ему жить и в вечном шуме. Детская наша устроена была в низкой и проходной комнате; часто, когда я ложился спать, ходьба всякой челяди только что начиналась, — особенно, если в квартире были гости. Ничто не могло приучить меня к беспокойству и перерывам сна: по целым часам я дожидался, скоро ли перестанет ходьба, и засыпал тогда только, когда последняя горничная, уложивши мать, возвращалась к себе через нашу комнату. От этого я вставал на утро недоспавши и на целый день оставался вялым и кислым.

У отца бывали иногда и вечера: с какой стати, для какой надобности, бог один ведает. Собирались какие-то неловкие люди, полузнакомые между собою, стояли около дверей, поодаль от дам, иные из них быстро исчезали, заслышавши, что на фортепьяно начинают брянчать какой-нибудь танец. Опасения этих господ всегда почти оставались напрасными: танцы редко устроивались, а если и начинались, то шли так вяло, и неловко, и безжизненно. Молодые люди ничего не говорили с дамами, от нечего делать, для вида, подходили к детям, гладили нас по голове, рассказывали нам такие нескладные вещи, что я порою сам страдал за бедных рассказчиков.

Физические мои силы развивались лениво и медленно; меня часто водили гулять, но я сам избегал этих прогулок. Как-то неприязненно глядели на меня кирпичные, закопченные дома, встречающиеся пешеходы были так угрюмы и мрачны, что я даже их боялся, а по вечерам мне иногда грезились их желтые, нахмуренные лица. За город мы никогда не ездили, и потому недостаток чистого воздуха пагубно действовал на мое телосложение.

Зато умственные мои силы несвоевременно расширялись под гнетом унылой этой жизни; только развитие их было и неполно и болезненно. Как тесто, сдавленное прессом, ум мой выигрывал в ширину, теряя во всех остальных отношениях. Я как-то часто задумывался, а задумчивость, — сами знаете, — острый нож для ребенка. Неестественное упражнение моих способностей, во всей их девственной восприимчивости, наделило меня и мнительностию и мечтательностию. Прослушав какую-нибудь детскую сказку, я тотчас начинал строить воздушные замки и применять ее обстоятельства к себе и к нашему семейству. Так одно время, более года впрочем, воображал я, что судьба одарила меня богатырскою силою; в другой раз я помышлял о том, как бы хорошо где-нибудь на улице найти много денег. Приятные мечты! нежные воспоминания! «О meine Jugend! meine Jugend!»[4] — скажу я вместе с немецкою хрестоматией).

В привязанностях моих выказывалась страшная сантиментальность и сосредоточенность. Десяти лет от роду я до неистовства привязался к одному мальчику, двумя годами моложе меня, который иногда приходил играть с моими братьями. Я же не играл никогда, потому что детские наклонности давно уже во мне не проявлялись. Ребенок этот был родственник одного из наших соседей и по всему составлял резкую противоположность со мною. Я был раздражителен и вял, — он был кроток, как девочка, и, несмотря на то, шалун величайший. Часто являлся он к нам с шишками и синяками на лице, которые, однако же, шли к нему. С приходом его начинались шум и беготня по всем комнатам, а иногда дело оканчивалось дракою, в которой сами ратоборцы едва знали, кто кого бьет и за что. Меня одного Костя не мог терпеть именно за то, что я его никогда не бил. Перед ним я казался еще робче и слушал с унынием, как на редкие предложения дружбы с моей стороны отвечал он насмешками, бранью и обещанием когда-нибудь приколотить меня очень больно.

Все-таки присутствие его было для меня великою отрадою: я смотрел на него, слушал его голос и думал о нем с неизъяснимым наслаждением.

Костин отец был промотавшийся генерал, который спал и видел, как бы скорее сбыть своих детей на руки попечительного правительства. Вследствие таких спартанских помышлений уехал он в свое воронежское имение, а шестилетнего сына передал на руки своему брату, с подтверждением отдать ребенка, при первой возможности, на казенное воспитание. Но дядя Кости был врагом всякого воспитания, и публичного и семейного. Не обращая внимания на побуждение брата, он держал ребенка в своем петербургском имении, воспитывал его вместе с своими детьми и так воспитывал, что родные и знакомые ахали только и пожимали плечами.

Точно, Костин дядя был странный человек. Он с непонятною ненавистью отзывался о Петербурге, приезжал в него с отвращением, однако брал с собою на это время и Костю и других детей. И в деревне и в городе он следил незаметно за каждым их шагом, часто говорил о трудности обращения с детьми, — а дети не умели счесть до десяти, наука достопамятных происшествий и мораль были им решительно не знакомы. Чудак копался целые дни в поле или в саду, дети ему пособляли, он толковал им про травы, каменья и цветы, учил их срисовывать эти предметы, никогда не хвалил и не осуждал их замечаний и их шалостей. Книг им не давал читать никаких, вместо географии чертил с ними планы дома, сада и окрестного леса, водил их без шапок по трескучему морозу и по жестокой жаре. Немудрено, что и знакомые жильцы, в том числе и мой отец с матерью, смеялись над стариком воспитателем, звали его англичанином, чудаком, смотрели на Костю как на бедную жертву и соболезновали о нем. Никто из них не замечал, что бедная жертва цвела здоровьем, что во всех ее движениях виднелась и сила, и ловкость, что глазенки жертвы постоянно светились, как звезды, — тогда как дети насмешников были уродами во всех отношениях.

Случай выручил бедную жертву, и не дал ей сделаться совершенным Эмилем7. Холера посетила Петербург, и Костин дядя, поевши не в меру земных плодов, дарованных природою на радость человеку, окончил свою жизнь. Благодаря содействию сильной родни, детей всех призрели, Костю же, по желанию отца, отдали в пансион, куда и я поступил через три года. На это время я потерял из виду приятеля моего детства, да мне было не до него. От холеры же умер и мой отец, оставив все семейство наше в самом бедном положении.

Семья наша убавилась одним человеком, помещение же стеснилось наполовину. Из второго этажа мы перебрались в третий, под самую кровлю, стены новых наших комнат были исчерчены и испачканы и никогда не подкрашивались. Мать моя теряла голову, глядя на свои запутанные дела, надеялась их поправить, доверялась первому встречному дельцу, и обыкновенно эта благодетельная душа обирала ее и запутывала дела еще хуже.

Великим источником огорчений был для нас старший мой брат, который недавно умер. В то время он служил в Петербурге, мотал и беспрестанно попадался в скандальные истории. То был человек странный: слушая его речи и видя его похождения, можно было его принять за какого-нибудь ландскнехта8 или буяна времен регентства9. Сочинить драку, попасться в раздор с начальством или даже полициею было для него делом самым обыкновенным. О своих деяниях, заслуживающих строжайшего возмездия, рассказывал он так просто и невинно, как в свете рассказывают об опере, об обеде у нового ресторатора или о прогулке по Невскому. Одним словом, брат мой был буян, что-то вроде Бурцова забияки10.

Чуть наступала ночь, и он не являлся на квартиру, и я и все домашние ожидали его с трепетом сердца. И предчувствия наши были основательны: редкий день не приходилось выручать его из беды, упрашивать за него. Можете представить, каким источником горя был для нас этот человек. Железная строгость отца держала его в страхе божием; по смерти же его он вполне предался своим феодальным наклонностям. К счастию, наконец он добился до того, что его выслали в армию, где он со временем сделался отличным служакою. Как бы то ни было, отъезд его успокоил нас и показал, как справедлива итальянская поговорка: lontano degli occhi, lontano dei cuore[5].

Новое горе подготовлялось, и я сам был невинною причиною этого горя. Лета мои шли вперед, а очередь поступить в заведение не приходила11. Мать моя тосковала и скрывала свое горе от меня, но я вполне сознавал свое положение. Меня подготовляли, как могли, дома. Немецкий учитель преподавал мне тут же и священную историю, а наставник арифметики вместе с нею передавал мне свои исторические познания.

Я не любил никакой науки, все они были для меня равно противны. Никогда не испытал я ни малейшего влечения к любознательности, ни одного урока не затверживал я с охотою. Обстоятельство это было тем страннее, что дети, несмотря на весь вред теперешней системы воспитания, всегда почти привязываются к одной какой-нибудь науке, чаще к математике или истории. — Достойные предметы детской привязанности! Но у меня и того не было.

Нравственной моей системе готовился последний удар. Грустный свидетель нужды и беспрерывных семейных огорчений, я желал какого-нибудь развлечения. Я радовался, когда приход посторонних людей нарушал плаксивую тишину нашего быта, радовался, когда приходило время уроков, даром что учиться смерть не любил. У отца моего был шкаф со старыми книгами: и прежде их никто не читал, да по крайней мере были они заперты, а в то время, про которое я говорю, замок был сломан, и книги оставались к моим услугам. Там лежали сочинения старых русских писателей: перевод «Кандида» в самых цинических выражениях12 (помните теорию: цинизм выражений означает нравственность поколения), перевод «Страстей молодого Вертера»13, перевод «Страдания Ортенберговой фамилии»14, перевод «Видений в Пиринейском замке»15, перевод «Таинств натуры» Эккартсгаузена16.

До сих пор я рассказывал вам довольно последовательно ход моих идей и моего воспитания, но со времени Кандида и Эккартсгаузена я умолкаю и не знаю, что вам сказать. Понатужась немного, может быть, я бы что-нибудь и выдумал, но всему есть границы, и прежде всего анализу грустной, ничтожной жизни.

Скажу вам только, что я страстно привязался к гибельнейшему занятию для детства — к чтению. Началом привязанности этой была опять-таки не любознательность: ни тень науки, ни призрак истины не тревожили моей души. Читая книги, я щекотал мое воображение, и был счастлив, потому что не думал ни о плаксивых физиономиях домашней челяди, ни о грустном взгляде моей матери, ни о нужде, которая теснила нас со всех сторон…

Алексей Дмитрич замолчал на минуту. Безыскусственный рассказ его пробился до глубины моей души. Но идеальные чувства еще не совсем меня покинули, поведение Алексея Дмитрича в своем семействе никак не мог я одобрить.

— Я понял ваш рассказ, — сказал я Алексею Дмитричу, — и знаете ли, кажется мне, что вы были не простою жертвою, вы сами умножали семейные ваши бедствия. Откуда взялось у вас, ребенка, такое отвращение к нужде и тесноте, откуда получили вы такое полувраждебное отношение к вашим родителям? Или вам не приходило когда-нибудь в голову утешить вашу мать, сказать ей, что вы не боитесь бедности, что только просите ее не горевать и беречь себя…

— Эх, почтеннейший друг! — промолвил хозяин, — хорошо говорить эти вещи в ваши лета, хорошо их делать в мои. Вспомните, что мне было тогда пятнадцать лет.

— Ну-те… — спросил я, смутно постигая главную мысль Алексея Дмитрича.

— Дело в том, что всякой ребенок эгоист самый неумолимый. Согласие, гармония, веселье — это воздух для ребенка, и если вокруг него нет этих атрибутов, ребенку дела нет, отчего это происходит; он возмущается против всех и каждого, не добираясь до того, кто виноват в нарушении гармонии. Нужда раздражает его: может ли он рассуждать о причинах этой нужды? Оттого-то, и большая часть браков несчастны, — женщины те же дети, и для брака богатство есть залог согласия.

И вы не поверите, как страшно в продолжении всей жизни человека отзывается несчастное семейное воспитание, до какой степени ярко, в малейших его действиях, высказывается бессознательная вражда, зароненная давно, давно в ребяческую душу. Меня прославляют злым человеком; репутация эта не доставляет мне удовольствия, а потому я желаю оправдаться перед вами.

Надобно вам знать, что у меня в характере есть одна странность. Чужое горе не трогает, а ожесточает мою душу; сетования и жалобы, чьи бы они ни были, действуют на меня как-то непонятно.

Вам может быть случится, несмотря на счастливый ваш характер, испытать в жизни горькое событие. Обманет ли вас ваша возлюбленная, обыграют ли вас в карты, не являйтесь ко мне за советом или дружеским участием. Я очень верю, что в горести мужчина может на время сделаться женщиною, даже ребенком, знаю, что оно даже полезно; со всем тем прошу вас, не тоскуйте при мне никогда, не жалуйтесь на судьбу. Я душевно вас люблю, и потому буду молчать при вашем горе, скажу вам даже какую-нибудь высокую фразу, а в душе моей буду злиться, буду ненавидеть вас… по крайней мере на короткое время.

По должности моей, приходится мне иногда наказывать моих подчиненных. При этой тяжелой обязанности, я радуюсь, если провинившийся встречает беду холодно и терпеливо. Но всякая мольба, всякая слеза при этом случае ожесточает меня. Я делаюсь извергом, по крайней мере в душе, потому что, благодаря бога, я чувствую свою странность и не даю ей воли над собою.

Но боже мой, что со мною делается, если я бываю свидетелем какой-нибудь горькой семейной сцены! Целая книга не передаст вам чувств моих в это время. Желчь моя вскипает до того, что я становлюсь нездоров. Беспричинный гнев мой, как он ни страшен, но еще может удержаться в границах. А затем является самая язвительная, горькая насмешливость, которая жжет мне губы, силится вырваться наружу, и с которой совладать я решительно не в состоянии…

Алексей Дмитрии замолчал. Тяжелая эта исповедь пробудила бездну мыслей в моей голове; характер моего приятеля ярко выступил вперед, и я понял, за что Алексей Дмитрич проклинал время своего детства…

Мы молчали и глядели друг на друга.

— Черт знает, что такое! — проговорил хозяин и бросил на пол свою сигару. — Начнешь рассказывать дело, а кончишь антропологией… Однако моя повесть стоит Шехерезадиных рассказов и протянется не один вечер. На следующий раз события будут поинтереснее, — я начну с поступления моего в училище.

— Кто не был в училище? — заметил я. — Жду много хорошего, хотя и предвижу страшные нападки на разные способы воспитания.

Мы простились, и я ушел.

ВЕЧЕР ВТОРОЙ

Одни только болтуны находят вкус в беседах с глазу на глаз, порядочный же человек всегда почти ими тяготится. Для меня тяжело посещение лучшего приятеля, если с ним не является третье лицо, будь оно хоть глупое, для оживления беседы. В уединенной беседе человек является великим подлецом: отступается от своих убеждений, спорит без увлечения, потакает такому человеку, над которым верно бы подсмеялся, если б был сам-четверт или сам-пят.

Однако последняя беседа моя с Алексеем Дмитричем составляла исключение из общего правила. Мне хотелось поскорее возобновить наш разговор, только Алексей Дмитрич был человек тяжелый. Бросить книгу за страницу от развязки, перервать разговор в самом интересном месте — для него ровно ничего не значило. Однако невзначай я затронул слабую его струну и вызвал его на то, что он сам предложил продолжать свой рассказ.

Как-то, при разговоре об учении детей, я спросил его, что сделалось с маленьким Костею, эмилевское воспитание которого так сильно противоречило с требованиями нашего общества? Алексей Дмитрич в одно время улыбнулся, вздохнул и нахмурился.

— Да, ведь я у вас в долгу, — сказал он. — История Кости — это самый грациозный и грустный эпизод в моей истории, а стало быть, во всей моей жизни. Да и сверх того эпизод весьма поучительный, особенно в наше время, когда все говорят о воспитании. Приходите же вечером, я все расскажу по порядку.

Видно было, что Алексею Дмитричу приятно было толковать об этом предмете. Как узнаете из рассказа, Костя был первым другом, сестра Кости была первою его страстью. Привязанности эти проявлялись странно в моем герое, натура которого, по собственному его выражению, была вывихнута по всем составам17. Первая дружба его походила на любовь, первая любовь походила на дружбу, и в довершение всего, та и другая страсть кончились несчастливо. Вечером мы уселись на диван, и рассказ продолжался.

— Когда мне минуло шестнадцать лет, — начал Алексей Дмитрич, — синклит родных и друзей дома собрался в квартире моей матери. Толки шли обо мне, и боже мой! как длинно, как бестолково было это совещание! Главный мой учитель, maitre Jacques[6] между педагогами, с похвалою отозвался о моих успехах, но объявил, что для дальнейшего образования следует отдать меня в пансион. Мать моя отделила часть скудного своего дохода, родные пособили ей как могли, и, надо отдать им справедливость, помощь эта была и радушна и благородна. Только люди они были бедные, жертва их принесена была так неловко, что сердце мое сжималось, когда я о ней думал. В годовой цене за мое воспитание каждый рубль изображал собою лишение или был вынут из заветной суммы, которая хранилась на черный день, а черные дни так часты в жизни бедных семейств.

В то время было в большой славе приготовительное учебное заведение француза Шарле18, взятого в плен в двенадцатом году и с тех пор проживавшего в Петербурге. В достославный для России год Шарле был не цирюльником, не барабанщиком, как иные из наших иностранных воспитателей: он служил поручиком в молодой гвардии императора, взят был в плен не в обозе, а с оружием в руках, на бруствере Шевардинского редута19. Однако, несмотря на такую романическую жизнь, Шарле был дурным человеком.

Я не имею ни малейшей слабости к ветеранам de la grande armee[7]. Эти синие мундиры, исходившие пол-Европы,

Ces habits bleus par la victoire uses {*} 20, —

{* Эти голубые мундиры, истрепанные победой (франц.).}

хороши только в песнях Беранже. Шатаясь по свету, я видел двух или трех таких героев. Дико современному человеку слушать восторженные рассказы о том, как тридцать лет назад по тридцати тысяч человек гибли на каком-нибудь широком Ваграмском поле21. «Зачем гибли? для кого гибли?» — хочется спросить у этих стариков, да они посмеются над такими вопросами. Многие из них почитают Наполеона удивительным филантропом и в подтверждение расскажут вам, как он посещал госпитали после Аустерлицкого сражения…

Да кроме того все эти ветераны педанты, и жалкие педанты. Если б можно было какого-нибудь почитателя Фридриха Великого перенести на вахтпарад старого Фрица перед Потсдамским дворцом22, если б можно было иного обожателя Наполеона посадить в кожу бедного конскрипта23, подготовляемого для кампании… не то бы запели наши будущие жомини24.

Шарле был педант, неумолимый, сухой. Он с ума сходил на системах воспитания, а обходился с огромным пансионом, как в прежние времена со своею ротою молодой гвардии. Он жал бедных детей, от чистого сердца давил в них все человеческие чувства; «строгость и дисциплина», — говаривал он при всяком случае, на каждом шагу.

Заведение его по справедливости могло называться нравственною бойнею. Благодаря репутации этого заведения, дети лучших фамилий поступали к нему каждый год в значительном числе. Несмотря на слезы, неизбежные при поступлении в пансион, мило было видеть эту вереницу новых жертв, эту кучку резвых мальчишек. Тут были и бойкие черноглазые дети, которые смело глядели перед собою, подтянув шейки, наподобие орленков; тут были худенькие белокурые мальчики с большими головами, с светлыми, задумчивыми глазками, нежные, причудливые создания, за каждым шагом которых надобно было смотреть с материнскою любовью.

Между ними были розовенькие дети, полные нежной аристократической calinerie[8], для которой нет названия на русском языке; изредка попадались между ними некрасивые ребятишки, у которых будущая энергия написана была на угловатых, резко обозначенных чертах лица.

Но Шарле не очень интересовался физическою стороною своих воспитанников, он не вглядывался с любовью в эти личики, не приспособлял занятий каждого ребенка к его характеру. Учителя были у него превосходные, в этом надо отдать ему справедливость, дети ели славно, гуляли довольно, а со всем тем страшно было посмотреть, что выходило через год из хорошеньких новобранцев.

У орленков глаза тускнели, крылья их опускались, сами они становились похожи на ворон или на галок. Жиденькие, белокурые мальчики худели еще более, рты их раскрывались самым глупым образом, идиотизм начинал просвечиваться в больших их глазах. Розовеньким аристократам было всего лучше, потому что Шарле был человек не каменный, любил принимать подарки от родителей; но и те видимо дичали и глупели.

На всякого мальчика, который неповиновением своим нарушал общепринятый порядок, Шарле смотрел как на личного врага. Наказание следовало за наказанием, шпионство обхватывало непокорного со всех сторон. Шарле беспрестанно шатался по комнатам заведения, учил старших присматривать за младшими, десятилетним юношам читал глубокую мораль, причем слушатель только встряхивал ушами и проклинал заботливого наставника. Благодаря ловкой политике содержателя заведения между воспитанниками царствовали постоянные несогласия, а по милости этих несогласий ни одна шалость не оставалась скрытою.

Известие о поступлении в пансион меня испугало: я никогда не видал детей одних лет со мною, и потому, при всем моем самолюбии, от недостатка сравнения был чрезвычайно дурного о себе мнения. Меня страшила и дисциплина, и ожидание новых товарищей, и самые науки. Сведений у меня было много в голове, но я пасовал перед каждой наукой, основанной на логической последовательности фактов. Всякое умозрение сбивало меня с толку. Оттого я никогда не знал математики, которая требует твердого базиса и умения выводить неизвестное из известного.

Физические силы мои были слабы, даром что я был высок и развит не по летам. Я был нескладен и хил, непонятная вялость преобладала над моим организмом. Я был похож на человека, который проспал без просыпу двенадцать часов сряду и ленится подняться с постели не оттого, чтобы не выспался, а оттого, что слишком заспался.

Итак, в одно ясное утро, я со страхом подошел к месту нового моего жительства. Но едва прошел я в ворота, бодрость явилась ко мне бог знает откуда. Обширное старое строение обхватило меня своими полукруглыми флигелями, а из-за их крыш возвышались старые деревья, далеко перевышавшие собою строение. Широкая белая лестница вела наверх.

Я спросил, где найти господина Шарле, и со страхом вошел в его квартиру. Меня встретила сухая, облизанная фигура, которой возраста определить было невозможно. Под носом этой фигуры торчали вместо усов какие-то клочки, подбритые до нельзя, бакенбарды в виде запятой начинались у ушей и около ушей же оканчивались. Казалось, на этом лице только и было, что кусочки усов да бакенбарды; и нос, и рот, и глаза как-то исчезали, были совершенно незаметны.

Каково же было мое удивление, когда это холодное существо дружески подошло ко мне, обняло меня правою рукою и стало ходить со мною по комнате. Ласковые речи лились из уст господина Шарле; я слушал все эти любезности, краснел и почитал себя счастливейшим человеком на свете.

— Я вижу в вас не воспитанника, а моего помощника, — говорил хитрый француз, — ваш возраст, ваша солидность ручаются мне, что вы не откажетесь делить часть трудов моих со мною.

Я кланялся и благодарил.

— Вы поступите в старший класс? — говорил мне содержатель пансиона. — Иначе и нельзя. Вы будете иметь большое влияние на товарищей, иначе и нельзя. Старайтесь же хранить это влияние, употреблять его на пользу, на поддержание порядка.

Он сел в кресло и тяжело вздохнул.

— Дети лучших семейств, — продолжал он, — портятся и портятся с каждым днем. Много горя готовит себе молодое поколение; не дай бог дожить мне до того тяжелого времени.

— И в моем пансионе нравственность падает с каждым днем, безнравственность, неслыханная в прежнее время, более и более вкореняется между детьми. Я вам скажу открыто: между всем пансионом вы не найдете и двух достойных вас товарищей. Удаляйтесь от них, избегайте знакомств и школьной дружбы. Я вам дам списочек самых дурных воспитанников, правда, все они дурны, — наблюдайте за ними, для их же блага, отцы их, если не они, оценят ваше благородство…

Но я избавлю вас от дальнейших разглагольствований дальновидного содержателя пансиона.

После беседы с Шарле вышел я с кучкою новых товарищей в рекреационную залу. Мы скоро познакомились, толковали о чем-то с большим жаром, только вдруг все мои собеседники, без всякой видимой причины, замолчали и с недовольным видом разошлись во все стороны.

Какой-то маленький воспитанник шел прямо на меня. За ним следовало пять или шесть старых учеников, грязных, с ленивыми и угрюмыми физиономиями. Когда он приблизился ко мне, я с радостью узнал в нем старого моего знакомого, Костю.

Свидание наше было чрезвычайно странно. Костя осмотрел меня с ног до головы с самым дерзким, нахальным видом.

— Здорово, — сказал он мне грубым голосом, — экой ты стал какой урод! Помнишь, как я тебя поколачивал?

Меня рассердило это хладнокровное невежество. В этот день самолюбие мое так баюкали, что первый неприятный толчок потряс меня через меру.

— Ах, ты пакостная шавка! — закричал я на Костю. — Да я тебя теперь…

Не успел я договорить, как уже летел на пол от толчка по ногам, который дал мне противник мой с необыкновенной ловкостию. Я бы разбил себе затылок, если б Костя не поддержал меня рукою за голову.

— Плохо тебе со мной драться, — говорил он, подымая меня с полу. — Хорошо, что хоть драться выучился. Пойдем к окну.

Он сделал знак сопровождавшей его компании, и она покорно удалилась в сторону.

Костя нисколько не вырос в три года после своего поступления в училище. Можно было подумать, что тяжкая болезнь остановила его развитие, если б этого не опровергал здоровый вид и грациозная пропорциональность миниатюрных его членов. Красота его превосходила всякое вероятие, даром что он делал все возможное ей во вред. Куртка его была без пуговиц и вся изорвана, лицо исцарапано и перепачкано, но все-таки оно сохраняло прежнюю свою миловидность. В жизнь свою я не видал ничего грациознее его полненького, но смело очерченного лица, его маленького рта, который гордо и дерзко выдавался вперед. Глаза его блестели тихим блеском, как звезды в темную ночь. Одним словом, ни неряшество, ни сдвинутые брови, ни постоянно дерзкое, даже злое выражение его лица, не могли помешать Косте быть самым красивым ребенком.

— Зачем ты сюда пришел? — спросил он у меня, вскочивши на подоконник и болтая ногами. — Удирай лучше, просись опять домой.

— Да и дома-то мне не было радости, — отвечал я с вопросительным видом.

— Помню, бедняжка, помню, — говорил Костя, припоминая нашу жизнь. — Худо тебе приходилось, да то хоть люди были…

— Будто уж у вас все такие! — спросил я, и сам испугался.

Глазенки Кости вспыхнули, как фосфорные спички при воспламенении.

— А… здесь! — проговорил он, стиснув кривые свои зубы с детски-враждебным выражением, — здесь не люди!.. я бы их прибил всех… — продолжал он с увлечением.

— Полно, Костя, — сказал я на это, — тебя избаловал твой дядя. Что ж делать! все, видно, горюют…

— Здесь все собаки, — продолжал он свою странную рекомендацию, — все или кусают, или ползают. Я бы убежал отсюда, да некуда…

Я смотрел на него с удивлением.

— Будем же приятели, — сказал он опять. — Смотри же, с нами за наших, а коли фискалить вздумаешь… да я знаю тебя, куда тебе!

Он подал мне крошечную свою руку, всю выпачканную и жесткую, как дерево.

В ато время к нам подошел немец-гувернер, с рыжими бакенбардами, розовыми щеками, в очках и с недовольною миною.

— Что это, Herr Nadeschin, — сказал он строго, обращаясь к Косте, — опять куртка в чернильных пятнах? Когда я вам столько раз… когда сам господин Шарле вам приказывал? Вы жалкое, потерянное дитя!

Глаза Кости вспыхнули и на этот раз загорелись постоянным пламенем. Френетическое25 бешенство подняло его грудь, все члены его затряслись и вдруг замерли. Сам гувернер безотчетно струсил, смешался, почти съежился под магнетическим влиянием этого взгляда. Я не знаю, что бы случилось, если б я, пользуясь тем, что держал его руку, не притянул его к себе изо всей силы. Гувернер, не кончив нотации, опасаясь слишком сильной сцены, отошел от нас.

Большого труда стоило мне успокоить Костю. Не раньше как через четверть часа, глаза его стали тускнеть и тело пришло в обыкновенное положение. Тогда он оценил мое участие.

— Спасибо тебе, Алексей, — сказал он мне, положив руки на мои плечи. — Спасибо, что ты обо мне позаботился. Когда-нибудь сочтемся. Прощай.

Около нас стояла кучка воспитанников.

— Прочь, мальчишки! — закричал на них Костя, и толпа почтительно расступилась. Он пошел в другую залу, и за ним последовали угрюмые его телохранители.

— Странный мальчик! — сказал я одному из новых моих приятелей.

— Берегитесь его, — отвечал тот. — Он сядет на вас верхом и введет в беду. Недаром его никто терпеть не может. Весь класс с ним не говорит.

— А! речь о Надежине? — вмешался в разговор один из гувернеров. — Точно, берегитесь его: это ужасный мальчишка.

Двойная эта рекомендация сбила меня с толку. Невозможная вещь, чтоб старшие бранили того воспитанника, которого не любят товарищи, да и товарищи не ругают учеников, которые в открытом раздоре с гувернерами.

Результат всего этого был тот, что я горячо захотел сблизиться с Костей, что мне и удалось. Участие и приязнь были так незнакомы старому моему приятелю, что он предался им от всего сердца. Правду сказать, все невыгоды падали на мою сторону: хитрый мальчик заставлял меня писать для себя сочинения, брать у других для него книги и не раз пытался ввести меня в одну из тех историй, которыми изобиловала его бурная школьная жизнь. Напрасно пытался я как-нибудь взять верх над этим непонятным существом: пробовал я отказывать во всех его просьбах, пробовал не говорить с ним по дням, пробовал даже самую пошлую меру: читал ему наставления… Костя точно оказывался самым негодным мальчишкой.

Рожден он был с тихим и робким характером, остатки которого производили удивительный, уморительный контраст с всегдашнею его дерзостью и нахальством. Говорили, что прежде он был не таков, но видно поступил в дурной час в наше заведение. Я еще помню его пребойким, предобрым ребенком. А в пансионе случилось, как часто случается, что бойкость дитяти принята была за дерзость, откровенность за буйство, веселость за насмешливость и т. п.

Аттестовавши таким образом бедного мальчика, Шарле почел себя вправе угнетать его всеми мерами. Унизительные наказания сыпались на Костю. Шарле не стыдился сам возбуждать против него товарищей, рассказывать про него безнравственные, нелепые сплетни. Но Костю можно было убить, — переломить его характер мог один бог.

И разительна, грустна была борьба этого энергического ребенка с целым пансионом, с целым сонмом угрюмых наставников. Строгий содержатель не раз утомлялся, забывал свою жестокость, спускал Косте; но Костя не усмирялся ни на минуту. Между им и Шарле не могло быть мира.

Отшатнувшись от общества, в котором происходило его воспитание, Костя возненавидел его и почел себе вправе вредить встречному и поперечному. Он сделался маленьким Карлом Моором или Ринальдо Ринальдини26; верными сподвижниками его шалостей и предприятий были самые ленивые, сердитые, безнадежные воспитанники.

Костя вел открытую войну не с одними гувернерами, товарищам насаливал он вдесятеро более и обыкновенно ожесточался против смирных, безответных мальчиков, которые, как водится, бывают первыми в классе. Мне неприятно передавать прозаические подробности, но справедливость требует сказать, что у Кости не проходило дня без брани с кем бы то ни было, без потасовки в свою или неприятельскую невыгоду. Но гораздо более вредил он товарищам своими хитростями; он презирал всякое правило товарищества и взаимного одолжения. Если класс решался не отвечать учителю, он отвечал один; если класс соглашался потешить преподавателя блестящей репетициею, Костя один не знал своего урока. На экзаменах он отлично подбирал билеты, и искусство его служило к общему горю. Обнадежив ленивого воспитанника своею помощью, Костя совал ему в руки самый трудный билет, и у доверчивого товарища язык прилипал к гортани.

И — странное дело!.. теперь, впрочем, мне не странно: у этого дикого ребенка была одна сильная страсть, не согласимая с его характером — страсть к цветам. По целым часам он мог смотреть на красивый букет, цветок на корне приводил его в ребяческое восхищение. Все, что расцветало в нашем пансионном садике, принадлежало Косте по праву, и горе дерзкому школьнику, который осмелился бы сорвать цветок без его позволения! За Костею всегда ходила ватага безнадежных старых воспитанников, которые готовы были на всякой бой по одному его слову. Эти своего рода bravi[9] не носили ни стилетов, ни шпаг, но иногда в темном коридоре бросались на обреченную им жертву и колотили ее без пощады. Затем рапортовали они Косте о своих деяниях и не помнили себя от восторга, если получали его одобрение.

Такого рода был мой приятель Костя. Давно бы однокашники заколотили его до смерти, если б не защита преданных bravi, давно бы Шарле выгнал его из пансиона, если бы чрезвычайная красота ребенка не заставляла его держать Костю напоказ — везде, где требовалось. Сверх того способности его были далеко не дюжинные, особенно в естественных науках; он, не учась, отвечал лучше всякого другого воспитанника.

До сих пор мне необыкновенно приятно анализировать этот странный характер, и потому я часто обращаюсь к нему. Можете себе представить, как интересовал меня в то время первый приятель одних лет со мною.

Прошло около месяца со дня моего вступления в пансион. Дела мои шли хорошо, я отдыхал душою. Домой ходил я неохотно и возвращался назад ранее всех.

Один раз, в праздник, воротился я вечером в пансион и собрался лечь в постель. В это время подошел ко мне Костя с чрезвычайно ласковым видом. Он вскочил на постель, у которой я сидел, и оттуда перескочил на мое плечо, на котором уселся как на кресле. Эта странная позитура означала необыкновенную любезность с его стороны.

— У меня к тебе просьба, Алексей, — сказал он. Костя, в противность школьному правилу, не называл никого по фамилии, а по именам, прибавляя иногда к ним эпитеты, показывавшие редкую озлобленную наблюдательность.

— Посмотрим.

— Сделаешь?

— Не знаю. В чем дело?

— Обещай просто.

— Не хочу.

Костя вздрогнул с досады, однако удержался.

— Хочешь быть с нашими? Нас семеро (он пересчитал компанию), хотим завтра побить весь класс.

— С ума вы сошли? Их втрое больше.

— Ничего, они все хилые. Завтра учитель истории не придет. Иные в классе заснут, иных мы вызовем прочь. А остальных всех прибьем.

Мне стало и смешно и странно. — Подите все к черту, — сказал я, — в жизнь мою меня не били, и я бить никого не намерен.

— Так молчи по крайней мере, мы тебя не тронем.

— И молчать не буду. Пора кончить драки, черт знает за что.

— Как черт знает, за что? — проговорил Костя, стиснув зубы. — Вчера из них одна бестия меня обругала… которая, не знаю, — так всех бить.

— За что и как обругала?

— Ни с того, ни с сего, они прозвали меня гадкой девчонкой!

— Большая мне важность, что тебя прозвали гадкой девчонкой! Делайте, что хотите, а я передам это классу.

— Ты не сделаешь!

— Сделаю.

Он соскочил на пол и топнул ногою. — Смей только! — закричал он.

Я отвернулся и ушел. Точно, на завтрашний день класс был наготове встретить напор враждебных сил. Напрасно Костя выманивал из класса тех, кто посильнее, напрасно усиливал он своих брави бандитами из других классов. Попытка ничем не кончилась и совершенно не удалась.

Уже два дня мы не говорили с Костей. Мне было страшно тяжело, но я ничего не показывал. Наука владеть собою, жалкая наука в юности, была мне известна во всем совершенстве.

На третий день шел я вечером по тускло освещенной столовой зале. Чудное действие производила на меня эта сводчатая комната с закругленными окнами, сквозь которые широкими полосами падал лунный свет, с группированными колоннами, уходившими высоко-высоко и терявшимися под потемневшим плафоном. Шаги мои глухо отдавались в пустом пространстве, я стучал сильнее и с странным чувством прислушивался к далеко разносившемуся звуку. Тусклое освещение, тишина, высота готической комнаты — все это приводило меня в какую-то незнакомую, сладкую задумчивость. Я с сожалением подходил к концу залы, мне хотелось, чтоб зала эта тянулась далеко-далеко, чтоб лунный блеск вечно играл на ее блестящем полу, чтобы гул шагов моих отдавался еще торжественнее…

Вдруг лампа, висевшая надо мною, со звоном покачнулась, сронила стеклянный свой колпак и погасла. Какие-то дикие фигуры выскочили будто из-под земли и очутились передо мною. «А! попался, разбойник!» — загремели около меня с десяток грубых голосов. Луна светила с необыкновенною яркостью. С ужасом увидел я пред собою ватагу самых неистовых брави с поднятыми кулаками.

Во многих отношениях я был человек совершенных лет. На телесную обиду я с детства смотрел как на величайшее несчастие. Покойный отец, при всей своей строгости, ни разу не позволял себе наказывать меня телесно; не зная никогда детских игр, я во всю жизнь не испытывал даже незначительной потасовки. Можете представить себе мое положение в эти страшные минуты! Но кричать и звать на помощь я стыдился. Я отбежал немного и стал за один из длинных столов.

— Господа! — кричал я осаждающим, — не трогайте меня, я виноват перед вами…

— Поздно! — отвечали они и лезли с обеих сторон на приступ.

Я выхватил из-под стола табурет и взмахнул им над головою. Один храбрец кинулся на меня. Удар мой не зацепил его, оружие мое упало напрасно: все четыре ножки расскочились в стороны и доска прильнула к полу.

Брави ошеломлены были моей решимостью. Пользуясь изумлением их, я вскочил на стол, перепрыгнул на окно, открыл раму… Я забыл сказать, что сцена происходила в третьем этаже: целая пропасть разверзалась подо мною.

Но бесчестие казалось мне страшнее. — Подойдите только, — говорил я, — я брошусь в окошко!

Не веря моим словам, они двинулись вперед. Ни тени страха не промелькнуло в моей душе, уже одна нога моя уперлась для прыжка…

— Стойте, дураки! — раздался издали звонкий голос Кости, — не видите, он бросится. Идите прочь, мы помирились.

В полминуты ни одного бандита не оставалось в комнате. Костя подошел ко мне, снял меня с окошка, посадил на стол и сам сел ко мне на колени.

— Прости меня, Алексей, — сказал он, обхватив ручонками мою шею, и голос его дрожал. — Я не стану больше. Я виноват перед тобою.

Я спустил ноги на пол, стал на них и освободился от объятий моего головореза-приятеля. «Убирайся прочь», — сказал я ему холодно.

Я ожидал страшного взрыва, но совершенно ошибся. Первая победа над Костею влекла за собою выигрыш всей кампании. Мы разошлись молча.

На другой день Костя тосковал страшно и наперекор порядку всякой школьной ссоры нимало не скрывал своей тоски. Все утро сидел он, скорчившись, как больная собачонка, и не сходил с своего места, не приставал ни к кому, не мучил никого. Весь класс с почтением обходил его, боясь расшевелить загрустившегося тигренка. Мне было ничуть не веселее, но во время короткого моего пребывания в училище я вполне успел изучить все школярские манеры. Я показывал, что мне чрезвычайно весело, болтал и смеялся, хотя веселость эта плохо шла к моей вытянутой физиономии.

К вечеру Костя хотел найти себе развлечение. Верный защитник всех угнетенных, то есть высеченных и посаженных в темную, он вздумал с помощию открытой силы передать какому-то узнику разные потребности для обеда и курения. Бандиты столпились около Кости, фаланга двинулась с единодушием, но предводитель, бросивши свое предприятие на самом интересном месте, ушел в класс и сел на свое место в тоскливой задумчивости.

Я торжествовал: мне так и казалось, что Костя будет ходить за мною, что в моей власти будет изломать его характер и переделать его по-своему. Я был глуп, я не мог сообразить, что в подобных натурах один шаг отделяет любовь от ненависти; но случай устроил все к лучшему.

Ночью я не мог спать: тоска и безотчетное угрызение совести мучили меня. Что-то мне говорило, что в настоящее время уже не Костя был виноват передо мною, а я перед ним. Я смутно понимал, что шутить с огнем опасно, что трудно по своей прихоти управлять высшею себя натурою.

Я стал ходить по комнате. Тишина нашего дортуара27 целительно на меня действовала, она была для меня чем-то небывалым. Тишина родительского дома походила скорей на горькую задумчивость, на минутное успокоение изглоданного нуждою человека.

Я остановился у костиной кровати. Бедный ребенок плакал, так же просто, так же открыто, как тосковал по утру. Он сидел на подушке, грудь его тяжело подымалась, но уже зубы начинали сжиматься, глаза начинали светиться враждебным огнем.

Добрый гений мой подтолкнул меня. Я чувствовал, что чрез четверть часа все погибнет, что за ребяческой тоской двигается следом энергическое ожесточение.

— Костя, — сказал я, садясь около него. — Я вижу, что я виноват перед тобою.

Он кинулся ко мне на шею, прижался ко мне всем телом и несколько раз поцеловал меня. Несколько минут он болтал со мною, говорил, что любит меня очень, строил планы наших занятий, собирался служить вместе со мною. «Не дурак ли ты, что хотел из окна выскочить? — повторял он несколько раз. — Велика беда, что поколотили бы!» — Посреди своих рассуждений он вдруг остановился, опустил голову и тотчас же заснул. С покойной совестью отошел я от него, но не мог сомкнуть глаз во всю ночь.

С этой ночи мы были неразлучны с Костею. В жизни его произошла значительная перемена. Он предался мне со всею страстию своей живой, любящей ребяческой натуры. Он забыл свои буйные похождения, бросил небритых брави и, благодаря моим стараниям, сошелся с лучшими из наших товарищей. Любить их, однако, он не мог; гонение и обиды, вынесенные им безвинно и за дело, ожесточили его восприимчивую душу. Он не мог отвыкнуть даже от своей бешеной вспыльчивости, и тем очаровательнее бывал в те минуты, когда предавался чувству приязни с нежностью и увлечением. Богатый запас преданности таился в его душе: до сих пор я не могу забыть его заботливости, когда мне случалось быть больным или грустить. Он весь переселялся в меня, каждую минуту ухаживал за мною, с непонятною проницательностию угадывал все мои желания, без ропота исполнял малейшие мои прихоти. Иногда, стыжусь сказать, я прикидывался грустным, чтоб вполне наслаждаться его любовью и заботливостью.

Чем более разглядывал я это странное, исключительное создание, тем сильнее удивлялся я неограниченной прелести и богатству его души. Натура Кости была ясно отмечена божественным перстом: она была создана не попусту: ей назначено было совершить что-нибудь великое, однако обстоятельства погубили ее, не давши ей развиться. Это не был генияльный ребенок, который обещает много и не выполняет ничего. Генияльные дети поражают несоразмерным развитием одной какой-либо способности, тогда как все другие глохнут и погибают. У Кости вся его нравственная сторона была соразмерно развита: ему было пятнадцать лет; ни по уму, ни по чувству, ни по способностям он не опереживал своего возраста, а со всем тем он был неизмеримо выше всех детей одних с ним лет.

Никогда во взрослом человеке я не встречал такого здравого, практического понимания вещей, такой энергической вражды ко всему ложному, безобразному и стеснительному. Все, что в науке было бесплодного и вредного, не давалось Косте; доходило до того, что он начисто отказывался учиться истории, когда события чудовищностию своею возмущали его душу. Все, что казалось ему несправедливым в школьной жизни, возбуждало его негодование; а так как он делал то, что чувствовал, то это негодование переходило во вражду и открытое упорство.

В науках точных и сколько-нибудь завлекательных способности его были изумительны. Он сразу схватывал главную идею, развивал ее по-своему и привязывался к ней всею душою. Чувственность его спала крепким сном, но физическая красота пробуждала в нем бессознательное, языческое обожание. И — странное дело: обладая необыкновенною красотою, он почитал себя уродом. Когда мы разуверяли его в этом, он говорил нам: «На ваш глаз всего красивей грудной ребенок». Он отдал бы полжизни за то, чтоб быть выше ростом, чтоб иметь широкую грудь, чтоб обладать мужскою, атлетическою силою. Наш вкус был испорчен, его вкус поражал своею точностию. Откуда все это далось ему, бог один ведает.

Но главною, очаровательнейшею чертою его души был глубокий, детский поэтический инстинкт, тесно сроднившийся с малейшими его поступками. Я знаю, при слове поэзия вам грезятся размеренные строчки и завирательные текстики юной Германии28, — успокойтесь: поэзия Костиной души не проявлялась рифмами и спондеями29.

Поэзия эта состояла в беспредельной, горячей любви к природе, в детских воспоминаниях, переданных самыми простыми словами, в самых нехитрых выражениях, — она являлась в построении воздушных замков, которые были так просты, так невинны, так благородны.

Костя был величайший пантеист, конечно, никогда не думая о том, что значит пантеизм. Каждое дерево, каждый цветок были для него существами живыми, одушевленными общею с ним жизнию. Животных ставил он на одну доску с людьми: убить комара решался он не иначе, как взбесившись за его укушение; зато он с таким же хладнокровием убил бы и человека, который бы вздумал кусать его.

Любовь Кости к природе выражалась в тысяче самых причудливых, самых грациозных прихотей.

Иногда он забирался в середину сада и ложился на траве, лицом кверху, чтоб не видать стен пансиона и труб от соседних домов. Перед глазами его колыхались свесившиеся верхушки старых лип, и облака гонялись одно за другим по темноголубому небу. Так проводил он часы и называл это занятие «прогулкою за городом».

В другой раз он ложился на траву лицом к ней и, выбравши маленький клочок дерну, вглядывался в него с великим вниманием. Это удовольствие называл он «заграничным шатаньем». Неприметные неровности казались ему высокими горами, между ними, вроде пальм, покачивались стебельки дерновой травы, клевер раскидывал исполинские свои цветы, и на высокие хребты гор взбирались барашки, представляя из себя невиданных чудовищ. Оторвать от этого занятия Костю было нелегко: в это время он чувствовал себя счастливее натуралиста, взлезшего на самую плешивую из кордильерских возвышенностей30.

Цветы он любил более всего на свете, обходился с ними с величайшею вежливостью, не рвал их никогда, но зато был непостоянен и наклонен к волокитству. Сегодня расхваливал он розаны, назавтра проходил мимо их с презрением и садился около какого-нибудь крошечного колокольчика. Однако к камелиям чувствовал он особенную нежность, называл их испанками и был им постоянно верен, вероятно потому, что камелии редко попадались в его руки.

Сочувствие это к природе было отличительною чертою характера Кости, однако не думайте, чтоб в нем одном выказывалась чудная восприимчивость его души. Не было ни одного высокого чувства, которым бы не увлекалась его странная ребяческая натура; привязанности эти бывали страшно непостоянны, но причиною непостоянства было не что иное, как твердость, точность его ума.

Я уже сказывал вам, какую страшную вражду возбуждало в Косте все то, что казалось ему несправедливым или нелепым; доходило до того, что он наотрез отказывался учиться такому предмету, который не поражал ни красотою изложения, ни важностию содержания. Обыкновенно ребятишки любят историю за ее рассказы о войнах, о завоеваниях, о самоотверженных людях, а Костя всего этого терпеть не мог. Быстрый ум его решительно не хотел действовать, когда дело доходило до кровопролитий, начатых из-за пустяков, или до героев, погибающих за идеи, самим им непонятные.

Мы учились вместе, и помню я, какого страшного труда стоило мне вбить в его память те события и идеи, которые были так антипатичны его натуре. К этому было одно средство: увлечь его воображение каким-нибудь грандиозным эпизодом.

Чтоб Костя знал что-нибудь о крестовых походах, мне надобно было вылезать из кожи, придумывая ему разные занимательные сцены. Надобно было ему описывать Иерусалим под знойным небом, над глубоким оврагом. Надобно было описывать ему крестоносцев, закованных в железо, их лошадей, покрытых золотыми коврами, монахов с выбритыми головами, пилигримов с высокими палками.

Эта поэтически, соразмерно развитая натура терпеть не могла умозрений и соображений, все идеи Кости высказывались так красиво, так пластично, что с них можно было писать картины.

К счастию бедного Кости, а особенно к моему счастию, мы и полугода не провели под кровом почтенного Шарле. Нам пришла очередь поступить в казенное заведение и, благодаря порядочным нашим способностям и предварительному приготовлению, мы поступили с ним в один из высших классов. Я совершенно отдохнул, — все, что во мне есть порядочного, приписываю я благодетельному влиянию нашего на диво устроенного публичного воспитания. И Косте было не в пример лучше, чем у Шарле: попечительное начальство сразу разгадало хорошую сторону его характера и понемногу, тихо старалось искоренять следы бестолкового эмилевского воспитания и того ожесточения, которое по милости Шарле, зародилось в детской душе моего товарища. К несчастию, время пребывания нашего в казенном заведении тоже было весьма непродолжительно.

Однако пора оставить рассказ о моих школьных воспоминаниях. Костя в то время был для меня всем в жизни, я был привязан к нему до безумия; до сих пор, из всех моих воспоминаний, воспоминание о нем сохраняется во мне с некоторою свежестью, — все же остальное, и старая моя любовь, и даже старые глупости мои, давно не шевелят меня ни на сколько. Поэтому сегодняшнее многословие мое простительно. Костя и семейство его разыграли важную роль в моей жизни: его роль была прекрасна, семейство же исполнило свое дело, как следует всякому семейству.

ВЕЧЕР ТРЕТИЙ

— Основываясь на старом правиле, — начал он, — потребна любовь для моего рассказа.

— Можно и без нее, — отвечал я. — Если б вы были влюблены в китайскую императрицу или по крайней мере в св. Розалию, я бы послушал, а без этого…

— То есть вы боитесь общих мест. К полному моему удовольствию любовь моя была так бестолкова, окончилась так оригинально, что я смело ввожу ее в историю моей жизни.

У Кости была прехорошенькая сестра, старше его годом. Он любил ее с неограниченным фанатизмом, прежде ездил регулярно к ней в пансион, а потом переписывался с нею и был аккуратен в переписке.

Видно, в крови у всех Надежиных был беспокойный, неуживчивый элемент; Костина сестра, так же как и он, не уживалась в институте, с тою только разницею, что менее враждовала, а больше тосковала. Беспрестанно просила она отца взять ее к себе в деревню, но старому генералу не до того было.

Должно быть, русское уединение особенно вредно перед другими: чуть человек засядет в деревню, как начинает или глупить, или пакостить. Отец Веры Николаевны начал свое сельское поприще тем, что связался с бедной, но зубастой помещицей, и после короткой связи сочетался с нею «законным», следуя солдатскому выражению.

Брак этот поссорил отставного спартанца со всеми соседями. Видно, что новая его супруга была всем не по нутру: гостеприимный дом генерала опустел совершенно. Сам он сделался грустнее и слепее, дряхлел не по дням, а по часам. О дочери его воспитательницы ее относились так невыгодно, что он наконец послушался ее просьбы и взял ее в деревню с уверенностью, что берет себе в дом не дочь, а дьяволенка.

Костя горевал о сестре, однако скоро утешился. Письма ее из деревни только и говорили о том, как она счастлива, как ей было весело жить в тишине, на воздухе, с страстно любимым отцом. О мачехе отзывалась Веринька с величайшими похвалами и помирила ее не только что с Костей, но даже со всеми соседями.

Никогда юная невинность не писала своей подруге о красоте своего возлюбленного в таких страстных выражениях, в каких Вера Николаевна постоянно упоминала о старике-отце. Он был для нее всем — божеством, другом; она слепо повиновалась ему, зорко следила за каждым его шагом. Седые его волосы, высокий рост, редкие минуты веселости, — все это возбуждало страстное обожание в молодой девушке. Между стариками есть такие привилегированные натуры: при всем своем эгоизме, при всей своей слабости, старики эти способны возбуждать любовь во всех женщинах, начиная от дочери до последней кухарки.

Мне, однако, не верилось, чтоб молодая девушка была точно так счастлива, как писала она брату. Она жила в семействе, этого для меня было достаточно; все семейства, думал я, похожи на то, в котором я вырос. Вера Николаевна была страдалица, иначе я ее не воображал.

О деревенской жизни думал я с пошлым пренебрежением пустейшего из столичных франтов. Обыкновенно души сосредоточенные и огорченные с увлечением предаются мечтам о природе, об уединении, — этого со мною, однако, не было. Деревня представлялась мне пустым, широким полем, с обрушившимися канавами, с желтой слякотью, под вечно серым небом, под неперестающим никогда дождичком. На одном конце поля необходимо торчал лес, похожий на кустарник, на другом разбросано было с десяток серых изб. Если я представлял себе Вериньку, воображение рисовало ее не иначе, как на этом грустном, желтоватом фоне, и в грудь мою пробиралось чувство нежное, но совершенно соответствующее описанному мною ландшафту.

Я ни разу не видал ее и потому ждал с нетерпением портрета, обещанного ею брату. Согласитесь, что как бы хитро ни был воспитан человек, нельзя ему влюбиться в женщину, не видя ее изображения. Мне было девятнадцать лет, я жестоко был настроен ко всему ненатуральному; но всему же есть свои границы. Наконец, пришел портрет, я был в восторге, влюбился окончательно и беспрестанно говорил с Костею о его сестре.

Костя, однако, не восхищался портретом любимой сестры. От его проницательного взгляда не скрылось чуть-чуть тоскливое выражение личика хорошенькой девушки. Еще более стал он беспокоиться, заметив, что выражение лица дано было ей неестественное и натянутое. Я обвинял живописца, Костя и слушать ничего не хотел. «Это значит, она скрывала свое постоянное выражение, а коли скрывала, значит она грустит. А коли грустит, значит, ей худо жить». Против такой логики нечего было мне отвечать, тем более, что она согласовалась и с моими догадками.

Прошло короткое время воспитания моего в заведении. После большого экзамена главный наш начальник подошел ко мне с ласковым видом, приветствовал меня как первого ученика в классе и заключил свои слова вопросом: «В какой полк хотите вы быть выпущенным?».

Невозможная вещь, чтоб до того времени не думал я о своей будущей карьере, но в эту минуту вопрос начальника поразил меня, как громовой удар. Тысячи горьких мыслей вспрыгнули в моей голове, я смешался и мог только попросить «подумать и посоветоваться».

Товарищи мои один за другим выкрикивали бойко и весело имена различных своих полков; я стоял у окна, и сердце мое сжималось, зависть грызла меня. При всяком названии представлялись мне вороные лошади, белые с золотом мундиры, сабли, каски, блеск и веселье… и я видел, что все это не для меня создано.

Кого было мне радовать своим мундиром? Матери моей не было уже на свете. Какая участь ждала меня в свете: безденежье, одиночество, опять, может быть, квартира в вонючей Гороховой улице, опять нужда и горе. Чего было мне ждать в кругу блестящей молодежи с моею неловкостью, с моею гордостию?

Но в душе моей уже совершилась перемена: я не падал в прах перед горем, энергия страшная пробуждалась в моей груди. Я сразу понял, что в моем положении я должен был трудом, кровью купить себе в обществе достойное меня место.

Я вспомнил, что за месяц назад в нашей церкви служили панихиду по одном из бывших воспитанников, убитом на Кавказе. Стало быть, есть еще уголок, где дерутся, где убивают людей, где пробиваются вперед. Где смерть, там жизнь, — где гибель, там дорога для оставшихся.

У меня было одно достоинство: я был решителен. Жалкое мое воспитание не успело сделать меня совершенным пошляком. Я изъявил свое желание и уже ввечеру разговаривал с Костею о будущих моих планах. Костя был еще слишком молод, и потому его отставили от выпуска. Когда я рассказал ему про красоты Кавказа, про тамошнюю бродячую жизнь, про горы и про шумные его реки, глаза его заблестели.

— Не ехать ли мне с тобою? — спросил он так просто, как будто бы дело шло о поездке по железной дороге.

— Да кто же тебя пустит?

— Я напишу к сестре, а отец будет очень рад. Никому не запрещается идти в юнкера на Кавказ.

— Да полно, сумасшедший, — начал я его отговаривать, — через год, коли хочешь, поедешь туда офицером.

Но уже Костя забрал себе в голову ехать со мною.

— Дорога туда через какие губернии? — спросил он меня, не слушая моих доводов.

— Чрез ***скую, ***скую, ***скую…

— Браво! — закричал Костя, вне себя от радости. — Это значит, мы заедем к отцу. Наконец-то я доберусь до сестры.

С этой минуты сам черт не изменил бы его решения. Он начал писать письмо, послал его и через несколько дней получил согласие старого генерала. Я скрывал свое удовольствие, но в самом деле не помнил себя от радости. Разлука с Костею была бы для меня чем-то вроде смерти.

Иное бедное, но честное семейство делает больше сборов перед отъездом за город, чем мы с Костею, собираясь в чужой и мятежный край на драку. Мы вовсе не толковали ни о наших планах, ни о наших будущих подвигах; для Кости следующая неделя казалась отдаленною вечностью, и он в совершенстве передал мне этот спокойный взгляд на вещи.

Все время от выпуска до отъезда и во все время дороги жили мы с ним совершенно, как птицы небесные: это были самые счастливые дни в моей жизни. До сих пор не могу я без сладкого чувства вспомнить о первом моем знакомстве с нашею бедною, но тароватою северною природою. Осень только что наступала, и погода стояла очаровательная. Мы ехали, не стесняясь временем и обстоятельствами, останавливались, где нам нравилось, и жили там дня по три, в других местах скакали как угорелые. Беззаботность наша была так велика, что только на половине дороги приметили мы, что с нами нет никакого теплого платья. Наскоро запаслись мы какими-то хламидами из звериных шкур, на ночь закидывались этими кожами и скакали, не останавливаясь. Месяц глядел нам весело в глаза, свежий ветер свистел около кибитки и наводил на нас самый богатырский сон.

Пришла пора сворачивать с большой дороги на имение генерала Надежина. Весь переезд не составлял тридцати верст. Косте уже не терпелось, поутру он разбудил меня в пятом часу, и мы поскакали проселком. Ямщик взялся довезти нас еще верст за двадцать до перевоза, а на той стороне реки должны были нас дожидаться генеральские лошади.

Я не помню ничего прелестнее того осеннего утра, в которое мы своротили с большой дороги. Солнце еще не взошло, серый туман волновался над песчаными берегами быстрой речки, сосновый лес зеленел в стороне, воздух был холоден, свет дня поражал своею матовою белесоватостью. Во встречных избах горели еще лучины, тяжелый стук цепов раздавался по соседним гумнам, природа оживлялась с каждым шагом вперед, ландшафты окрестностей становились красивее и красивее. Сонный мужик перевез нас через паром, лошади были отпущены; но, переехавши на другой берег, мы увидели, что подстава еще не пришла.

По-моему, следовало бы подождать, но для Кости не было хуже мучения, как ждать кого-либо или чего-либо! Он уговорил меня идти пешком, рассказывал, что помнит всякой перекресток и побежал вперед, беспрестанно отдаляясь по разным сторонам, и вместо одной версты пробегал три, как делают в дороге резвые собачонки.

Мы совсем отдалились от дороги: но Костя точно хорошо помнил местность. Через два часа ходьбы мы были уже в высокой дубовой роще и с горы, на которой она стояла, ясно видели и барский дом, и высокий сад и церковь. Все-таки оставалось идти версты четыре, а Костя совершенно выбился из сил и решительно не мог двигаться далее. Я уговорил его прилечь и отдохнуть; он лег на сухие листья и тотчас же заснул, по своему обыкновению. Я курил сигару и любовался красивым видом села, окаймленного речкою с обрывистыми берегами, любовался старым садом, шум от верхушек которого, казалось, доносился до меня, — любовался рощею, которой листья, красные, желтые, зеленоватые, были похожи на цветы. Солнце грело не на шутку, будто спохватясь, что на дворе уже осень и что оно решительно бесполезно, как для озими, так и для ярового.

В это время заметил я шагах в двадцати около нас старика и девушку, которые с трудом взбирались на пологую верхушку холма. По описанию, по портрету и по военному сюртуку старика я тотчас догадался, что это был Костин отец с избранною моего сердца, с таинственною Верою Николаевною. Не желая пугать их неожиданным появлением, я прилег около Кости и наблюдал за ними, закрывшись кустом обсыпавшегося лозника.

Генерала Надежина воображал я себе старым, суровым гроньяром31, из той породы, которая так мила в романах и на сцене и так нестерпима в настоящей жизни. Однако ожидания мои не сбылись: с виду генерал казался самым тихим, безответным старичком. Можно было догадываться, что когда-то стан его был высок, но в настоящее время он так сгорбился, что казался и слабым и жиденьким. Зато трудно было представить себе физиономию более привлекательную: все лицо старичка дышало добротою, немножко насмешливою, немножко ленивою, очень слабою, самою стариковскою. Маленькие глаза его глядели приветливо и немного робко, во все стороны; совершенно седые волосы придавали его лицу еще более почтенный вид. Он с осторожностию и самою изящною вежливостию опирался на хорошенькую ручку своей Антигоны32.

Я забыл и старика, и Костю, и красоту ландшафта, раз посмотревши на знакомые уже мне черты Веры Николаевны. До сих пор не встречал я ни одной женщины, которая бы красотою или хотя грациею равнялась с этой «барышнею», воспитанною в каком-то заведении, проживающею свой век в глуши, чуть не в Саратове. А вы знаете, что вкус мой недурен и, главное, беспристрастен.

Вы человек не сантиментальный, а потому не найдете странным, если я сравню Вериньку с отличнейшею арабскою лошадью. Лучшего сравнения я не знаю, в нем и жизнь, и красота, и энергия. Каждое движение Вериньки говорило про жизнь, про смелую ее душу: она, казалось, жила скачками, деятельность и быстрота слышались в каждом ее слове. Надобно было видеть, с какою заботливрстию вела она слабого старика: но легко было приметить, что ей не по душе была такая прогулка, ей бы хотелось взять отца на руки, носить его по саду и по роще, шуметь с ним, смешить его, бегать и болтать с ним без умолку.

А все-таки портрет говорил правду: в короткие минуты моего наблюдения я четыре раза заметил в голубых глазах Вериньки невыносимо грустный, непостижимый отблеск сосредоточенного уныния…

— Помучила ж ты меня, ветреница, — ласково говорил генерал, — вот тебе и пошли навстречу, а, я чай, сорванец наш уже дома.

— Ну, так марш домой! — послышался звонкой голос Вериньки, — давайте, сбежим ли мы с горы?

Движение ее было так выразительно, что мне показалось, будто бы она отбежала на полдороги.

— Стой, стой, экой скакун! — и генерал придержал ее за руку, — я совсем измучился… не прежние времена.

Дочь посадила старика на камень и ласково прижалась к нему.

— Вы же виноваты, а не я, — тихо сказала она, — заслушалась я вас и вон куда мы забрели…

Глаза старика весело блеснули, и стан его выпрямился.

— Ну, на чем же я остановился! — спросил он, что-то припоминая. Вера Николаевна смешалась.

— Около Дрездена…33 — сказала она, но отец уже продолжал свою речь.

— Так вот эти дураки австрийцы и ждали кирасир, а ров у них был под боком. Такой туман уж на них нашел, и забыли, что весь порох дождем смочило. Я с батареей стоял у края оврага, вижу, наскочила конница, австрийцы чик-чик, да и только… хоть бы одно ружье выстрелило… Страшно было посмотреть, как начали топтать их французы. Все шестнадцать батальонов перепутались, натыкались один на другой, бросали ружья, падали в ров, а помощи нельзя было подать: обходить надо было версты три…

Надобно было видеть, с какой любовью слушала молодая девушка историю кровопролития, которое, по всей вероятности, интересовало ее столько же, сколько меня перевороты в японской империи. Но генерал увлекся своим рассказом, голос его становился громче и громче, и когда дело дошло до бедствий его батареи, он встал с камня и бодро пошел к дому, чуть-чуть опираясь на хорошенькую свою спутницу.

Тогда я разбудил моего товарища, дал ему оправиться, и мы пошли догонять старика. Свидание было самое радостное: что-то вроде слезы блеснуло на маленьких глазах генерала. Он принял меня радушно, благодарил за дружбу к его сыну и по врожденной своей ворчливости тут же побранил Костю.

— Коли хочешь пешком ходить, — сказал он насчет нашего последнего странствия, — незачем было за лошадьми посылать. А то поднял с утра весь дом на ноги: шум, беспорядок… Да и что за нетерпение такое?..

Вера Николаевна шутя обратилась к отцу:

— Пусть себе ходят, надо им привыкать, — сказала она. — Нечего баловать этого шалуна, ведь и вы ходили на своем веку.

Старик успокоился и ласково поглядел на сына, которому уже тяжела становилась нотация.

— Экая спартанка! — закричал Костя, до сих пор не выпускавший сестру из своих рук, и стал целовать ее изо всей силы.

Я мало видел сцен милее свидания этих двух детей, без памяти влюбленных друг в друга. Они поминутно затрогивали один другого, хохотали, пели, болтали такой вздор, что я не мог понять ни одного слова… Эти два живые, грациозные, взбалмошные существа так подходили одно к другому, были так милы, что старик нежился, глядя на них.

— Кстати, — сказал Костя, обращаясь к сестре с важным видом, — я хочу тебя поисповедывать немножко.

Вера Николаевна звонко захохотала и посмотрела брату в глаза. — Еще надуйся, еще серьезнее… — промолвила она, поцеловала Костю, снова рассмеялась, толкнула его и сама отскочила в сторону. Костя бросился за нею, в две секунды они отбежали от нас далеко… потом сделали крутой поворот и снова подбежали к нам. Веринька, вся запыхавшись, прибежала первая и взяла отца под руку. Опять оттенок тоски промелькнул в ее глазах и опять все исчезло.

— А вот и Марья Ивановна, — проговорил генерал, обратясь ко мне.

Прямо на нас двигалась натянутая фигура высокой, худощавой женщины, одетой с несообразным великолепием и с великим безвкусием. Только безвкусие это возбуждало не смех, а какое-то тяжелое, мрачное чувство. Костюм мачехи, как одежда театральных злодеев, поражал глаза ярким смешением черного цвета с красным, и зловещие эти цвета бросали угрюмый оттенок на лицо генеральши, и без того не совсем привлекательное.

Не обращая внимания ни на меня, ни на Костю, женщина эта подошла к генералу, который совсем притих и съежился.

— Кончится ли это, Николай Алесандрыч, — сказала она, обращаясь к мужу с самою дерзкою миною. — Третий день шатаетесь вы навстречу да беспорядки делаете! И опять в одном сюртуке! Кого удивлять собрались? А все вы, матушка.

Вера Николаевна закусила губу, быстро подошла к мачехе, поправила ей мантилью и что-то шепнула на ухо. Весь гнев хозяйки будто исчезнул, она слегка кивнула падчерице, поклонилась мне, поздоровалась с Костею и поцеловала его.

Светлые глаза Кости впились в глаза мачехи и не опускались даже в то время, когда она его целовала. Пытливость, заботливость, недоумение светилось в его открытом взгляде: неопытный ребенок смутно сознавал, что мачеха много значит в их семействе, что узнать женщину эту необходимо, прежде чем допрашивать Вериньку.

После первых расспросов Костя отвел глаза от мачехи, посмотрел на отца, на сестру и о чем-то задумался.

Но я был опытнее Кости, я знал семейную жизнь, видел много дурных женщин на своем веку. Много разгадывал я по черным, неприятно блестящим глазам мачехи, по ее перерывистому, сосредоточенному голосу, по раздражительному румянцу, не сходившему с ее желтого лица.

— Итак, — спросила меня Марья Ивановна, продолжая начатой разговор, — вы бросили и Петербург, и столичную жизнь, и роскошь?

Я отвечал, что блеск и роскошь не дались на мою долю, а потому и Петербург оставил я без сожаления.

Дом был невдалеке, а потому мы всею компаниею ускорили шаг. Я вел Марью Ивановну и, желая наблюдать за этою женщиною, толковал ей про театры и «салоны», в которых нос мой никогда не показывался. Генерал заговорился с садовником и отстал от нас, Костя и Веринька шли сзади и спорили. До чуткого моего уха доносились такие выражения:

— Да это чучело! — говорил Костя. — «Пустое, я люблю ее без памяти». — Она вас мучит! — «Это ты с чего взял». — Я ее расспрошу сам. — «Этим ты меня обидишь». — Да расскажи ты мне. — «Ну, полно, экой капризный мальчишка!».

Я удвоивал шаг и заговаривал генеральшу. Она толковала про разврат и неповиновение крестьян, про непростительную слабость старика Надежина. Веринька, переговариваясь с Костею, с напряжением вслушивалась в наши речи.

Положение бедной девушки казалось мне сходным с положением самолюбивого бедняка, к которому напросился в гости богатый и прихотливый приятель. Напрасно голяк потчует его лучшими сигарами, напрасно удвоивает он свою заботливость, лжет напропалую, — не скрыть ему нищеты и замешательства, не украсить ему жалкой своей квартиры, не отуманить зорких глаз посетителя.

Ясно, что в семействе генерала дела шли не ладно, видно было, что на долю Веры Николаевны приходилось много горя; но дальнейшие подробности узнать было трудно, особенно для Кости. Веринька распоряжалась всем домом, мачеха, по-видимому, умела только бредить о столице и об аристократии; но мало этого: чуть готовился какой-нибудь спор, чуть генеральша собиралась побранить бедного своего мужа, чуть Костя начинал до чего-нибудь допытываться, тотчас являлась на сцену Вера Николаевна. Появление ее походило на явление ангела хранителя: все умолкало, все начинало улыбаться и приходило в спокойное состояние.

Я со страстью любовался на молодую девушку, и точно, я мог понимать ее скорее, чем всякой другой. Я понял даже необходимое значение одного обстоятельства, которое произвело на Костю неприятное впечатление. Весь дом генерала поставлен был на роскошную ногу, не согласную с состоянием хозяина. Мебель была великолепная, сад отделан изящно, вся прислуга ходила во фраках и белых перчатках, благочиние царствовало такое, что сама Марья Ивановна, войдя в дом, присмирела и говорила мало, боясь сочинить диспарат34 в такой щегольской обстановке. Роскошь эта была уздою на мачеху.

Обед и вечер прошли тихо и весело. Генеральша явно благоволила к своему пасынку, который точно олицетворял хорошенького мальчика, mignon[10], до которых сорокалетние женщины страшные охотницы. Костя будто забыл свое предубеждение к мачехе, шутил с нею, поддразнивал ее, вскакивал из-за стола, затрогивал Вериньку, садился к отцу на колени, дергал его за усы, пил с ним вино, созвал всю прислугу, перецеловался со всеми, отыскал свою кормилицу и привел весь дом в совершенный восторг. Веринька не могла насмотреться на брата, мачеха дала полный отдых своему мужу, — один старик с маленьким недоумением глядел на Костю и будто дивился его бесцеремонным эмилевским выходкам.

Когда наступила ночь, нас проводили в маленький флигель, которого окна, все освещенные месяцем, чуть выглядывали из-за строя колоссальных георгин. Пол, двери и подоконники нашей комнаты выструганы были из простого дерева и удивляли своею кокетливою чистотой. Букеты георгин и астр стояли на окнах, зажженный камин трещал и весело блестел на всю комнату.

Я сел у огня и тяжело задумался. Семейство моего товарища напомнило мне много грустных минут из собственной моей жизни. Скоро воспоминания эти потускли, образ Вериньки возник передо мною во всей своей причудливой, обаятельной прелести. Эта девушка на первый день нашего знакомства зародила во мне какое-то безотчетное враждебное к себе чувство, и чувство это, хотя не усилило моей любви, но придало ей странный, неестественный мрачный характер.

В это время Костя сел на ручку моих кресел, по старой привычке прислонился лицом к моей груди и обнял меня с судорожною горячностью.

Я приподнял его голову и посмотрел ему в лицо. Он плакал горькими слезами и не мог выговорить ни одного слова.

— Костя, дитя, что с тобою? — спрашивал я, испугавшись этого неожиданного пароксизма.

— Алексей, — с усилием сказал он, — ты видел сестру… Бога ради, что с нею? Правду я тебе говорил?

Я старался утешить его.

— Что это ты забрал себе в голову? — сказал я спокойно. — Она скучает немножко: кто же не скучает в деревне?

— Нет, нет, — твердил Костя, — она могла б и не жить в деревне. За нее сватался барон Реццель, полковник, богач, красавец. Она наотрез прогнала его. Алексей, она больна, она умрет скоро.

Горесть его принимала какой-то истерический характер. Я принес воды, помог Косте оправиться, разогнал мысль о болезни сестры; я знал, что она не телом была больна.

— Да что же с ней? — опять допрашивал меня Костя. — Отчего она похудела, зачем она грустит все время?

— Что же я тебе скажу? Кажется, она немножко не ладит с мачехой.

— Как не ладит? что значит не ладит? кто смеет не ладить с Веринькой? Отчего ж она не побранится с мачехой, отчего она не бросит ее, не уйдет от нее? не прогонит ее от отца?..

Что было мне отвечать на эти вопросы? Костя не знал семейной жизни, причудливое дитя не подозревало о существовании сотни гибельных драм, которые разыгрываются не с криком, не с громом, а с сосредоточенною грустию. У меня язык не шевельнулся бы на грустные рассказы.

Но Костя опять начал плакать, легкие судороги снова начали сводить маленькие его члены.

— Алексей, — говорил он сквозь слезы, — помоги же мне… научи меня. Я не жил с людьми… я мало видел женщин… женщины только целовали меня и качали на руках… Я их люблю, только я не понимаю их. И мачеху я люблю, только я боюсь ее… Друг мой, я не знаю, что вокруг меня делается… я не понимаю этой жизни, я боюсь за сестру, Вериньке плохо… очень плохо… Растолкуй же мне, ты жил с родными, у тебя есть сестра, ты любишь Вериньку… растолкуй мне все, все…

Сердце мое заливалось кровью. Страшный вопль этой девственной, чистой души потрясал всю мою внутренность. Давно небывалые слезы лезли на мои глаза, в первый раз в жизни чужое горе возбуждало во мне чистое сочувствие, без всякой враждебной примеси. Во всем свете один только Костя мог тосковать передо мною сколько ему хотелось: я не умел злиться на него.

Из тягостного недоумения вывел меня звонкий голос Веры Николаевны.

— Что ж ты, Костя, — кричала она из саду, — уж раздумал гулять, соня этакой?

Костя забыл весь наш разговор. — Сейчас, сейчас, Вера! — закричал он, улыбаясь сквозь слезы, подбежал к лестнице, отворил дверь, разом прыгнул через десять ступенек и побежал за сестрою. Крик, шум, смех поднялся у них страшный: держась за руки, они сбежали вниз по крутой дорожке, пробрались ближе к реке и скрылись в вечернем тумане, который неровными клубами волновался на болотистых ее окраинах.

Река была запружена в этом месте и в пятидесяти шагах от флигеля образовывала род широкого озера. Шум падающей воды доносился до моего слуха, старые липы стояли, свесившись над водою, и роняли в нее рано пожелтевшие свои листья. Между деревьями по временам мелькала светлая веринькина мантилья.

Я долго сидел у окна и смотрел в ту сторону. Светлая, месячная, голубая ночь как-то грустно поглядывала мне в глаза, спать мне не хотелось, а все становилось грустнее и грустнее. Через час воротился Костя, весь измученный, поскорее разделся и кинулся на постель.

— Проклятая девчонка! ничего-таки не сказала… — бормотал он засыпая.

ВЕЧЕР ЧЕТВЕРТЫЙ

На другой день после описанной мною беседы я сошелся с Алексеем Дмитричем на Невском проспекте. Оказалось, что мы оба не спали последнюю ночь: я играл в карты, а приятель мой ворочался с боку на бок, раззадорив свою спокойную кровь воспоминаниями дней давно минувших. Вследствие этого обстоятельства мы решились доставить друг другу удовольствие совершенно во вкусе Алексея Дмитрича.

Пообедавши самым гастрономическим образом, отправились мы к нему на квартиру, заперли все двери, велели закрыть ставни, завалились спать и спали до одиннадцати часов вечера.

Я проснулся и с ужасом слушал, как били часы. Комната освещалась красным огнем затопленной печки, а приятель мой сидел подле огня и курил, с наслаждением человека, который выучился курить на чистом воздухе, под дождем и непогодою.

— Э, почтеннейший! — кричал я, прикатывая кресло к огню. — Досказывайте ваши похождения, — рассказы в темноте всегда как-то откровеннее и интереснее. Что ж вы меня не будили? вы только на словах много спите.

Рассказ продолжался.

Костя ли меня расстроил с вечера, или усталость была виновата, только всю ночь видел я такие скверные сны, что и рассказать нельзя. Часов в восемь встал я с постели, оделся, хотел разбудить Костю, но генеральский дворецкий передал мне просьбу Веры Николаевны не будить ее брата, пока он сам не проснется.

Я стал бродить по саду и около дома. И в саду и по дворам ходило много дворовой челяди, занятой своими утренними работами. Тихие, запуганные, а иногда украшенные синяками физиономии баб поминутно попадались мне навстречу, перебранивались между собою и отпускали изречения вроде «ахти-хти, жизть-то, жизть…» или «о-о-охо, житье-то наше, житье», изречения, на которые щедр русской человек и в дурную, и в добрую пору.

Изредка бабы выражались несколько определеннее. «Эх, благая-то35 ты барыня», «ах, барынька-барыня», сказанные в сатирическом тоне, определяли значение мачехи между ее подданными и бросали некоторый свет на семейные и хозяйственные дела старого генерала.

Шагах в двадцати от меня, у самого дома, гремел, возвышался до верхнего до и рассыпался мелкою дробью раздраженный голос хозяйки дома. Марья Ивановна, высунувшись из своего окна в довольно легком костюме, и читала нотацию кучке собравшихся под окном мужиков и пересыпала свою речь выражениями, не то чтобы совсем неприличными, но вовсе не употребительными в аристократических компаниях, о которых так любила толковать сердитая генеральша.

Дело было такого рода. Накануне был храмовый праздник, который, в старые времена, давал крестьянам право три дня не ходить на барщину и пить пиво, сколько душе их было угодно. Привилегия эта была уничтожена мачехою, но крестьяне, кроткие и покорные при всех других притеснениях, постоянно протестовали, когда дело доходило до единственного в году храмового их праздника. На этот раз, придравшись к приезду молодого барина, они отрядили своих стариков просить заступничества у Веры Николаевны. Несчастная депутация не застала барышню дома, а наткнулась на барыню, которая встретила ее по-овоему. Бедные мужики почесывали у себя в затылке, вертели головами и хранили робкое молчание; мое появление спасло их от дальнейшей напасти; судя по возвышавшемуся голосу генеральши, за бранью скоро последовали бы другие более энергические меры. Но увидев меня, Марья Ивановна устыдилась своего утреннего неглиже, и, к великой радости бедной депутации, измятый ее чепец и засаленный хитон скрылись от окошка.

Не надевая шапок, депутация направила путь восвояси и на повороте дороги встретила Вериньку, которая выходила из сада. Она остановила мужиков и сказала им несколько слов. Видно, речи барышни были очень утешительны, потому что старики стали низко кланяться, поцеловали у ней ручку и, радостно ухмыляясь, тотчас же разбрелись в разные стороны.

— Рано встаете вы, Вера Николаевна, — сказал я, подходя к ней. Она облокотилась на мою руку, и мы снова вошли в сад.

— Мне надо не шутя побранить вас, Алексей Дмитрич, — сказала она довольно сухо, — что это вы наговорили Косте про меня? Целый вечер мучил он меня своими расспросами. И с чего взяли вы, что я не лажу с маменькой?

— Лучше сказать, отчего мачеха ваша не ладит с вами? — отвечал я, ударяя на слове мачеха.

— Я знаю, вы жили в семействе, может быть, и горевали. С какой же стати рассказывать Косте про вещи, которых он не понимает?

Я хотел оправдаться и передал ей разговор наш во флигеле. Слезы навернулись на ее глазах и тотчас же скрылись.

— Костя ангел, — сказала она задумчиво, — такого чудного дитяти не бывало на свете. Только жизнь наша не по нем, много горя он себе готовит…

— С ним легко справиться, — говорил я. — У него одни глаза только зорки. Неудачный ваш портрет навел его на грустные мысли; будьте немножко похолоднее, глядите повеселей, и он все позабудет.

Веринька вспыхнула и забросила кверху головку.

— Да что же это? — вспыльчиво сказала она. — Не переделывать же мне лицо мое для взбалмошного мальчишки! Слава богу, я не в пансионе… никто не прикажет мне смотреть веселее… есть же и конец терпенью!.. довольно мне и своей заботы!

Она сама испугалась этой раздражительной выходки, которая более объясняла ее положение, чем бы ей хотелось.

Долго бродили мы по саду и толковали о своих делах, — но — вы извините меня, — я увлекаюсь Костею и Веринькой, сам же я пока намерен оставаться в тени.

Часа через полтора мы пошли к старику и расположились пить чай в его комнате. Мачеха, как видно, успела уже выбранить своего мужа, потому что генерал был совсем не в духе. Привыкши к регулярной жизни, он досадовал на Костю, который, умаявшись с вечера, все еще спал, — и наконец, несмотря на просьбы Вериньки, послал к сыну дворецкого с приказанием явиться пить чай вместе.

Но в ту же минуту Костя вбежал в комнату, с шумом и веселым смехом, живой, свеженький, сумасшедший, как всегда. И следов вчерашнего горя не видно было в его глазах. Не обращая внимания на суровую фигуру отца, на его замечания, он поздоровался со всеми, поддразнил всех и каждого, обежал весь дом и сел к чайному столу. Только сесть он хотел не иначе, как к Вериньке на колени. Она очистила ему маленькое место в своем кресле, Костя сел в уголок, продолжал возиться с сестрою и хотел уже ее посадить к себе на колени. При этой возне они как-то зацепили за стол, стол потрясся в своем основании, чашки задребезжали, и увесистый самовар чуть не опрокинулся на пол. Генерал совсем рассердился.

— Да полно тебе, Константин! — строго закричал он, стуча рукою по столу. — Сиди смирно, экий сорванец выискался! Эх, мало тебя секли-то, вот оно, нынешнее воспитание!

— И… и слушать тебя не хочу! — кричал ему Костя, продолжая возню с сестрою. — Видишь, какой ворчун! и! да какой сердитый! Садись же, Вера…

Генерал совсем поражен был этой эмилевскою бесцеремонностию. Давно уже было ему не по нутру то, что Костя говорил ему: ты. Вышла б неприятная сцена, если бы мачеха не вступилась за Костю. С первого ее слова старик присмирел и замолчал.

Костя не давал покою сестре. — Зачем у тебя такая тоненькая талия? — говорил он ей, — это совсем не красиво, ай! какие у тебя плечи худенькие! это почему? это что значит?..

С последним словом Костя выпрыгнул из кресла и стал на пол прямо против мачехи.

— Что это мне говорили, — быстро произнес он, — будто бы вы с Верой не ладите? Уж коли с ней не ладите, значит вы одни виноваты.

Генерал побледнел, Вера Николаевна побледнела, мачеха побледнела и бросила ехидный, сатанинский взгляд на бедную девушку. Костя один не замечал ничего и продолжал свою речь.

— Вы ей верно все мораль читаете, за ее поведением смотрите! Мы с Верой балованные дети, нам никто не смеет нотаций читать… за нами никто не смеет смотреть… вот что. Ну, не сердитесь же.

Я ожидал страшной перебранки, но, к общему удовольствию, дело устроилось миролюбиво. В эти полтора дня Костя приобрел такую власть над мачехою, что она смолчала на его расспросы и отвечала кротко и толково. Вера Николаевна вся дрожала: из этого мог я понять, на что способна была мачеха в минуту гнева. Костя не спустил бы ей ни на волос, в этом я мог быть порукою.

Разными шутками над Костею я успел повернуть все дело и замять тяжелый разговор. Но уже прежнего согласия не могло существовать между нами всеми. Генерал явно дулся на Костю, мачеха выискивала удобный случай наговорить дерзостей Вериньке, Вера Николаевна невольно сердилась на меня и чувствовала, что дальнейшее пребывание Кости в их доме поведет к нескончаемым неприятностям. Сам Костя раза два о чем-то задумывался и за обедом сердился на всех, даже беспрестанно придирался ко мне и к сестре.

После обеда генерал ушел спать, мачеха объявила, что ей надобно дочитать книги, присланные из Петербурга, то есть, говоря иными словами, хватить часика три. Солнце садилось в полном великолепии, вечерний ветер поднялся и начал шуметь между полузасохшими листьями; я, Вера Николаевна и Костя пошли в сад.

Сначала мы весело болтали, потом Костя снова задумался, становился угрюмее и угрюмее, чего с ним никогда не бывало.

— Слушай, сестра, — сказал он наконец, вскочив со скамейки, на которой сидели мы все рядом. — Наконец надобно же кончить чем-нибудь! Черт меня возьми, если я хоть что-нибудь в ваших делах понимаю. И отец, и ты, и мачеха, все вы живете прескверно. Отец совсем опустился, ты совсем исхудала. Начнем же хоть с тебя; я не ошибся, глядя на твой портрет. Я сам горе видел, меня притесняли, злили, мучили. Я знал, кто меня мучит… Я ненавидел, я знал, кого ненавидеть… я знал, кому мстить…

Вера Николаевна робко смотрела на Костю, который был уже не ребенком в эту минуту.

— Скажи же, Вера, — кротко сказал он, — кто тебя мучит? отчего ты похудела, отчего ты так часто сердишься, отчего ты горюешь?

Вера Николаевна посмотрела на него с изумлением и рассмеялась.

— С чего ты все это взял? — спросила она. — Да разве можно горевать здесь?

— Можно. Видишь, я горюю.

— Пустяки, ты притворяешься. Будто ты не любишь нашего сада? будто старые наши липы тебе не по вкусу? Посмотри, каков вечер, как хороши деревья, как мила наша осень…

— Осень твоя гадость. Очень весело смотреть на деревья, которые умрут через месяц.

— А весной опять воскреснут…

— Не люблю этого воскресенья. Коли есть воскресенье, стало, была смерть. А смерть вещь гадкая.

Никогда я не видал Костю таким сердитым. Вера Николаевна улыбнулась, привела нас вниз к речке, и мы переехали через нее, ставши на маленький плот. У противной пристани стоял курган, обросший старыми соснами. Ни ветер, ни холод не смели пробираться на площадку, осененную этими соснами. Песок под ними был сух, мягок и удобен для сиденья. Мы легли под соснами.

— Вот тебе и бессмертие, — шутя сказала Веринька. — Хорошо здесь?

Костя взглянул веселее.

— Так хорошо, — говорил он, — что я не шутя у вас останусь. Поезжай ты один, Алексей, я пришлю свидетельство и поселюсь у отца. Рано мне драться.

На этот раз Веринька побледнела. Но я не шутя обрадовался. Совесть меня давно мучила за то, что я вез с собою слабого ребенка в край нездоровый и опасный, за то, что я не употребил всех стараний, не отговорил его от охоты гоняться за приключениями.

— Да как же ты это сделаешь? — спросила Вера Николаевна.

— Очень просто, не поеду, да и только.

— Надо иначе поступить, — сказал я. — Завтра я от моей персоны переговорю с генералом. И слепой очень хорошо видит, что в твои лета и с твоим здоровьем рано таскаться по свету. Доктор даст тебе свидетельство о болезни, а потом тебе можно будет, не уезжая, перепроситься в один из полков, здесь расположенных.

План мой был одобрен. Мне стало грустно, но совесть приказывала так поступить, к тому же присутствие Кости казалось необходимым для семейства.

В это время за рекою послышался голос его превосходительства. Он звал Костю, чтоб переехать на нашу сторону. Костя побежал к отцу, а сестра его подошла ко мне еще ближе.

— Алексей Дмитрич, — сказала она дрожащим голосом, — отговорите брата. Незачем ему здесь оставаться…

Я с удивлением посмотрел на нее.

— Странное дело! или вам хочется, чтоб его убили на Кавказе?

Она вздрогнула всем телом.

— Его не убьют, я это знаю, — твердо произнесла она. — Его бог не на то создал, чтоб ему погибнуть в молодости…

— Это хорошо в книге, а не на деле, — возразил я. — Отчего бы ему не остаться с вами?

— Боже мой! Боже мой! — с усилием выговорила Веринька. — Он будет здесь несчастнее, чем там… Я не перенесу этого…

— Не думаю. Что кажется для вас горем, то, может быть, еще не горе. Вдвоем вы всякую беду одолеете, — прибавил я шутя.

— Бога ради, отговорите его.

— Не берусь за это: я вижу всю необходимость и соглашаюсь с ним.

— Все-таки он поедет, я говорю вам!

Глаза ее вспыхнули, точь-в-точь, как у Кости, когда он сердился.

— Не знаю, — отвечал я холодно, — я сделаю свое дело.

Рано утром я был уже в саду и обдумывал мою речь, план атаки на отеческое чувство старика Надежина. Скоро встретил я его и с ним неразлучную его Антигону.

Старик с рассеянным видом выслушал все, что я рассказал ему о здоровьи, о положении Кости. Остаться в деревне он ему решительно не позволял. Напрасно убеждал я его, он похож был на глухого: казалось, в эту ночь он одряхлел окончательно. Только когда я выставил ему молодость Кости, он отвечал мне:

— Сам я в тринадцать лет ходил на галерах под шведа. Затем рассказал он мне всю историю первого своего похода.

Я отправлял к черту шведа и галеры и глядел на Веру Николаевну. Она была бледнее обыкновенного, во весь разговор наш с отцом она не сказала ни слова.

Старик уселся на скамейку, кончил свой рассказ и задумался. Я подошел к дочери.

— Жаль мне Кости, — сказал я ей, — вы поссорили его с отцом. Он не уедет отсюда.

Она смело взглянула на меня.

— Или вы не слышали?

— С чего ж вы взяли, что Костя послушается старика?

Веринька с недоумением глядела на меня.

— Вы забыли, — продолжал я, — что брату вашему не десять лет, что он страшно упрям. Припомните его воспитание… и вы думаете, что он послушается слабого отца, когда десятки педагогов не умели переломить малейшей его прихоти?

Она задумалась и слегка улыбнулась.

— Положитесь на меня, — сказала она, — все кончится для его же добра.

Генерал задремал, мы пошли к дому. Я удивлялся этой девочке, которая, не довольствуясь своими хлопотами, смело шла на борьбу с лучшим своим другом, не заботясь о трудностях этой борьбы…

У флигеля встретили мы Костю, и все трое уселись на сухой траве.

— Боже мой, какая ты сегодня хорошенькая! — сказал он сестре. — Я уверен, что часа два наряжалась. Давай, я тебя поцелую.

Веринька не далась и села за спиной Кости, так что он не мог поворотить головы к ее хорошеньким губкам.

— Костя, — сказала она, положа руки на его плеча, — папенька не хочет, чтоб ты оставался. Напрасно просили мы его…

— Все-таки я останусь, — тихо сказал Костя.

Вера Николаевна поняла, что спорить тут было невозможно.

— Друг мой, — сказала она, нагнувшись к его лицу, — пожалей старика… я даю тебе слово, через год он сам тебя позовет…

Костя хотел опять обнять сестру, она ловко увернулась с очаровательным кокетством.

— Ты напрасно боишься за меня, друг мой, — продолжала она соблазнять брата, — говорю тебе, я счастлива… Зачем же из прихоти тебе ссориться с отцом, послушайся меня, крошечка…

Она потянула Костю за плечо и положила его голову к себе на колена. Каштановые ее локоны падали на глаза брата, личико ее нагибалось к его лицу.

Костя опять потянулся вверх, сестра опять ускользнула от его поцелуя.

Веринька крепче обняла Костю, голова его приходилась к ее груди. Эта прелестная группа двух детей стоила Амура и Психеи Кановы36.

Костя слабел и поддавался. Маленький язычник падал во прах перед красотою, перед кокетством сестры.

— Хорошо, — проговорил он, прижавшись головой к сестриной груди, — я уеду отсюда. Только слушай: расскажи мне верно, как перед богом, всю вашу жизнь с отцом и мачехой. И главное, чтоб я знал, отчего у тебя грустное лицо…

Веринька нагнулась к брату и поцеловала его.

— Доживешь до моих лет, — шутливо сказала она, — будешь сам тужить. Ты еще мальчишка.

— Пустое, пустое! — кричал Костя. — Ты хочешь меня соблазнить, хитрая девчонка. — Не хочу целовать тебя, я Иосиф… не слушаю тебя, оставляю мое пальто в твоих руках…

Он хотел приподняться, но взглянул на личико Вериньки и снова упал ей на руки.

Она снова нагнулась к брату и уже не подымала губ от его лица.

— Через год все устроится, — говорила она, пересыпая эти фразы горячими поцелуями, — я даю тебе слово: все это пустяки, это мой маленький секрет… при первом твоем отпуске все узнаешь… пусть Алексей Дмитрич будет свидетелем…

Она стыдливо взглянула на меня и снова нагнулась к лицу брата.

— Будет по-твоему, Вера, — сказал Костя слабым голосом, — смотри же, чтоб беды не вышло…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Через месяц были мы уже в Ставрополе, а с весною начались экспедиции…

Тут Алексей Дмитрич вошел в подробности чисто стратегические, развернул даже карту Кавказа; я слушал очень внимательно, однако не удержался и зевнул. Хозяин улыбнулся, тотчас же прекратил свои воинственные соображения и перенес меня на поле какого-то сражения, бог знает в каком краю. Из одного только названия леса мог я, хотя приблизительно, обозначить место подвигов моего приятеля. Так как я давно уже забыл военную службу, то могу не слишком ловко передать рассказ его, в чем заранее извиняюсь, а во всяком случае постараюсь укоротить эти сцены.

"Чем далее пробирались мы в лес, тем более неохоты и робости выказывалось между нами. Дым уже застилал узенькие интервалы между деревьями, и пули по временам взвизгивали около меня, с неприятным стуком впиваясь в стволы толстых лиственниц. В самом деле, положение мое было не совсем выгодно для первого дебюта: протискиваться в чаще, боясь потерять из виду свою рассыпанную команду, да сверх того еще наблюдать за Костею, которого воинственные наклонности не в шутку начинали меня тревожить. Сначала он шел довольно покойно и берег заряды, с усилием волоча неловкую свою фузею37; но, увидевши первого раненого, он совсем рассердился, беспрестанно стрелял наудачу, в полной уверенности, что всякой его выстрел наносит страшное опустошение в рядах неприятелей и поминутно подбегал ко мне с вопросами:

— Да скоро ли мы будем драться? да где эти бестии черкесы?

Однако деревья начинали редеть, и скоро перед нами открылась узкая поляна; мелкий овраг, обросший кустарником, пересекал ее наискось. Два-три выстрела раздались из противоположной стены леса, и затем все смолкло. Открытое место, шагов в пятьдесят, отделяло нас от неприятеля, но пройти эти пятьдесят шагов можно было не иначе, как под его выстрелами. Один убитый горец лежал на краю оврага и, против правил своих соотечественников, не был даже подобран. Мохнатый унтер-офицер нашего полка подошел к убитому. Один только выстрел раздался со стороны неприятеля, и бедный егерь мертвый упал на мертвое тело. Цепь наша приостановилась и спряталась за деревьями, ожидая дальнейшего распоряжения.

Ротный командир наш был контужен при самом начале дела, командир цепи распоряжался на другом фланге, участь сотни людей лежала на мне. Я не труслив, но был неопытен: я знал все походы Наполеона как свои пять пальцев, мог отлично рассказать все моменты Лейпцигского сражения, только эти сведения тут не годились. Однако я понимал, что нам следовало до нового приказа остановиться у окраины леса и не выбегать на поляну, где нас могли всех перестрелять, как тетеревей.

Распорядившись таким образом, я вышел из леса вперед, благополучно пробрался до высокого камня и, притаившись за ним, старался вглядеться в расположение неприятеля. Но Косте и тут не терпелось: он не мог понять, что война не есть беспрестанное, восторженное хождение в атаку, а скорее томительное выжидание, изредка прерываемое минутами дикой и короткой схватки. Всякая дисциплина была не по нутру моему товарищу: несносный мальчишка вышел один из лесу и, не обращая внимания на пули, которые жужжали около нас, стал уговаривать меня на новые подвиги.

Я совершенно взбесился, хотел гнать его, но вдруг Костя вскрикнул, побледнел и ухватился за левую руку. Мундир был разорван на его плече, и кровь капала из отверстия. Я успокоился, рана была легка.

Но уже никто не в силах был совладать с Костею: бешеная его вспыльчивость выказалась гибельным образом. Увидевши свою кровь, он дрогнул всем телом, взвизгнул, стиснул зубы, вырвался из моих рук и кинулся в ту сторону, где еще стлался дым от последнего выстрела. В одно мгновение он отбежал шагов на двадцать, но в ту же минуту из-за кустов выбежали четыре горца в изодранных бешметах, схватили бедного мальчишку и потащили к лесу, откуда вышло десятка с два таких же удальцов, будто желая отбить у него миниатюрную добычу.

Я забыл все на свете, кинулся вперед и скомандовал наступление. В полминуты мы переколотили всю кучку неприятелей, в свалке я толкнул самого толстого из чеченцев и вырвал бедного Костю из его ослабнувших на минуту объятий. Костя не мог стоять на ногах и показывал мне на свою грудь, я взял его на руки, перебросил его через левое свое плечо, и только тут увидел, какое неосторожное дело наделал я с моими подчиненными.

Сотни винтовок торчали из кустов, около оврага, из кустов над оврагом и из той части леса, против которой мы стояли. Выстрелы гремели, как барабанная дробь. Сомкнувшись кучкою, шли мы к лесу, а прямо на нас бежала страшная толпа неприятелей.

Какая-то бешеная тоска обхватила меня. Я хотел провалиться сквозь землю, хотел умереть, но пули меня не зацепляли. Цепь наша без важной потери, подобрав раненых, добралась до глубины леса, но я стоял еще за первыми деревьями опушки. А впереди уже напирал неприятель: далеко опередивши всех, бежал прямо на меня мюрид38, которого толкнул я так ловко. Вся эта сцена продолжалась две-три минуты, но, пока я жив, она будет свежа в моей памяти. Пока я жив, я не забуду желтой фигуры этого толстого наездника, его огромного носа, дугою свесившегося над щетинистыми, почти синими усами. Он шел прямо на меня, хотя бы мог, не подвергаясь встрече, пристрелить и меня и Костю; но видно ему хотелось живьем схватить моего товарища.

Кто, к своему несчастию, бывал в рукопашном бою, тот только знает, до какой степени может разрастись сила человека, если человек видит, что опасности нет исхода. Голова моя сама вытянулась кверху, грудь напряглась и расширилась, левая рука, поддерживавшая все тело Кости, не чувствовала ни малейшей усталости. Взмахнув оружием, я кинулся вперед, правую мою сторону защищал ствол свалившейся лиственницы, далеко раскинувшей свои спицы по влажной земле. Слева стеной торчала чаща леса, — лицом к лицу подвигался ко мне бешеный чеченец, и рука его с шашкой, далеко откинутая вправо, ручалась за дьявольскую силу удара.

Тут нельзя было ни нападать, ни отражать ударов: я размахнулся, и шашки наши встретились с невероятною силою. Жизнь наша зависела от доброты стали, но моя шашка была прескверная, из толстого железа. Это спасло меня. Мой удар пришелся чуть-чуть выше рукоятки; тонкая булатная шашка мюрида зазвенела и расскочилась на части.

Как змей он изогнулся всем телом, уперся носками в землю, скакнул назад и выхватил кинжал, величиною с наш тесак. Но мой прыжок был также верен. В минуту, когда ноги мои коснулись земли, оружие мое ударило мюрида в плечо, неприкрытое сеткою, и врезалось до середины груди. Он упал, как пораженный молниею. Не припомню я, чтоб во мне явилась когда-нибудь сотая часть той энергии, которая кипела во мне в эту минуту. Глаза мои с непонятною ясностью видели все, что делалось по сторонам, и далеко проникали сквозь чащу; мысли мои толпились в голове, но были ясны и не сбивчивы. В руках моих чувствовал я большую, судорожную силу и хладнокровно выжидал нового нападения. Но вся толпа неприятеля провалила вправо от меня, не обращая на меня никакого внимания. Я был отрезан и разлучен с моею командою.

Мало-помалу улеглось зверское, напряженное состояние моего духа: Костя начал стонать и ворочаться на моем плече; снова все мои мысли обратились к бедному моему другу, и я бросился бежать, сам не зная по какому направлению.

Сражение не прекращалось, звон оружия по временам раздавался около меня, пули срезывали сучки по обеим сторонам. Костя, боясь упасть, так обхватил мою шею, что я с трудом переводил дух. Каким образом пробирался я между густо сросшимися деревьями, как я не расшиб себе тысячу раз головы о сучья, толщиною с строевое дерево, это один бог только знает. Ветки больно хлестали меня по глазам, выстрелы резко и звонко гремели по сторонам, — что-то страшное, дико поэтическое заключалось в сумраке этого дремучего леса, в этих выстрелах, в диких, нестройных голосах наших врагов.

Так бежал я долго, долго и наконец забрел в совершенную глушь. Все было тихо вокруг меня, не видно было нигде и следов человеческих, хотя лес был редок и везде торчали обгорелые пни, следы давно случившегося пожара. Я перевел дух и пошел тише, по временам взглядывая на бедного моего товарища. Он был бледен, вскрикивал по временам, когда неловкий толчок растревоживал рану, и прижимался ко мне со всей силою молодого существа, которое дорожит своею жизнию. Он чувствовал, что мне было тяжело, и по временам старался улыбнуться и одобрить меня. Кровь чуть капала из его груди и плеча, и скоро он лишился чувства.

Вдруг невдалеке от нас закипела страшная перестрелка и крик людей стал явственно доноситься до моего слуха. Давно уже какой-то шум и смутный говор начали мне слышаться в той стороне. Надеясь добраться до какой-нибудь развязки, я смело пошел на выстрелы, беспрестанно раздвигал рукою кусты, перескакивал через костистые остовы обгорелых, свалившихся деревьев. Поминутно поглядывал я на Костю, прислушивался к его дыханию; каждая минута казалась мне годом. Прошло еще около часу, и мы добрались до места настоящей схватки. Узкая дорога, пересеченная высокими камнями и толстыми, переплетенными между собою кореньями, занята была несколькими сотнями ***ской милиции. Сзади стояла рота пехоты. Горцев не было видно нигде, не было ни отступления, ни наступления, а между тем перестрелка была во всем разгаре, и десятки убитых валялись посреди дороги. По обеим сторонам отряда торчал вечный, неизбежный лес, подернутый пороховым дымом, и дым этот лениво волновался, как туман середи лесистого болота.

Здесь-то пришлось мне быть свидетелем одной из тех гибельных сцен, которые часто случаются при военных действиях на пересеченной местности, против хитрого и ожесточенного неприятеля. Малый отряд, о котором идет речь, послан был в обход по дороге извилистой и дурно известной и посреди своего пути наткнулся на неожиданное препятствие. Казалось, что впереди его дорога заканчивалась высоким кустарником, из-за которого мелькали огоньки и сыпались выстрелы. Но опытный глаз различал, что то был не кустарник, а огромные деревья, срубленные и поваленные так, что крепкие их ветки торчали кверху. За стволами этими притаился неприятель и защищал это зеленое укрепление, знакомое кавказским героям под именем завала.

Маленькая колонна терпела еще более с правой стороны. Прикрывшись лесом, горцы стреляли на выбор. Напрасно стрелки наши силились отогнать их от опушки: чуть атака прекращалась, неприятель снова являлся на старое место. Некоторые удальцы забегали сзади по дороге и стреляли в тыл егерям. Отряд находился в явной опасности, но стоял крепко, готовый употребить последние усилия против превозмогающих, огромных сил врага.

Вдруг радостный крик пронесся по кучкам егерей; все головы повернулись назад; подмога приближалась на выручку.

По всей дороге, вправо от меня, изгибаясь, как длинный змей, и сверкая сотнями штыков, двигались два новые батальона. Люди шли спокойно, правильно, насколько позволяла неровная дорога, не уменьшая, не увеличивая шага. Впереди всех, на караковой39 лошадке ехал молодой полковник в щегольском, блестящем мундире и, лениво покачиваясь на седле, глядел, прищуря глаза, на своих и на неприятеля, и на завал, который, казалось, горел и дымился; так горяча была пальба его защитников.

В минуту опасности у подчиненного рождается непонятное сочувствие к человеку, которого распоряжения могут доставить победу, повести к погибели или избавить от смерти… Я жадно всматривался в холодное, бледное лицо полковника, и точно… умное лицо это, спокойная посадка, самый ленивый его взгляд обещали победу и успех.

Поровнявшись со мною, он привстал на стременах: «Ложись!» — вскричал он, почти не раскрывая рта.

Но голос этот был громок и внятен. Весь отряд, стоявший между завалом и новыми батальонами, повалился на землю. Полковник поворотил голову назад, махнул рукою и рысью поехал вперед, и восемь ротных колонн, растянувшись по окраинам дороги, побежали по следам своего начальника.

Завал был охвачен с трех сторон и взят после короткой, хотя и отчаянной обороны. Горцы дорого поплатились за первые минуты успеха: со страшною потерею отброшены они были в лес и в беспорядочном бегстве сотнями гибли на штыках наших застрельщиков.

Во все время схватки молодой полковник не вынимал своей сабли из ножен, не делал ни одного восторженного жеста, весьма позволительного в таких случаях. Он остановил лошадь у самого завала и наблюдал за ходом дела, по-прежнему покачиваясь в седле и кусая перчатку на своей левой руке. Облако дыма, стоявшее над местом боя, откидывалось по временам и раскрывало, во всей ее благородной красоте, задумчивую фигуру отрядного начальника.

И — подивитесь странности человеческой натуры — я, человек не воинственный, враг батальных сцен и истребительных побуждений, я забывал весь ужас моего положения, глядя на этого совершенно незнакомого мне человека. Страстная, бессознательная симпатия, след тревожного дня, тысячи новых ощущений зарождались в моей груди. Я едва переводил дух, не заботясь ни о чем, стоял под пулями и не мог отвести глаз от этого заколдованного полковника.

Истощив все средства и не отыскавши ничего похожего на помощь, я, все с Костею на руках, вошел в лес, куда не дохватывали пули, и осторожно сложил его на мягкую траву. Он был в беспамятстве, грудь его склеилась с моим плечом от вытекшей крови, и мне стоило долгого труда отцепить мою ношу. О величине и глубине раны судить было невозможно.

Солнце уже село, и ярко-розовый цвет неба просвечивал сквозь раскинутые над нами листья. Быстро охладевший воздух подействовал на Костю: краска показалась на его лице, он тяжело вздохнул и раскрыл глаза с задумчивым изумлением дитяти, которое просыпается на незнакомом месте. Боль в груди разом дала себя почувствовать; он вскрикнул и ухватился за сделанную мною наскоро перевязку. Страшная лихорадка южных краев начала его мучить, а у нас не было ничего, кроме моего кургузого сюртука.

— Что, очень болит? — спрашивал я Костю, стараясь отогреть холодные его руки.

Однако он не слыхал моих вопросов, не отвечал на мои ласки. То он метался и бредил, то приходил опять в себя, сердился на меня с обычною своей вспыльчивостию, жаловался на боль и на холод, — то звал к себе сестру, то командовал и воображал, что сражается. Воинственные эти порывы, так несогласные с его прежним равнодушием к военным сценам, сильнее всего потрясали мою душу.

Пальба давно уже затихла, я был уверен, что отряд стоит недалеко; казалось мне, что невдалеке от нас мелькали поодиначке белые солдатские фуражки. Я хотел привстать с земли, но у меня не было силы, — хотел громко закричать, но у меня не хватило голосу. Я еще переносил усталость, пока стоял на ногах, а короткие последние минуты отдыха, как водится, расслабили меня окончательно. Будто иголки кололи меня по всему телу, ноги мои не двигались и страшно болели около колен; левая рука моя замерла и будто вытянулась вершка на два, перед глазами моими танцевали и деревья, и пни, и толстая трава. В утомлении, близком к обмороку, я нагнулся к Косте, инстинктивно прижался к нему и начал было засыпать.

В это время маленькая и худенькая рука опустилась на мое плечо и чей-то громкий, но до чрезвычайности приятный голос обратил ко мне речь на французском языке. Я с усилием повернул голову, передо мною стоял тот молодой полковник, о котором я только что рассказывал.

— Ступайте же скорее ко мне, — говорил он, — soyez le bienvenu, monsieur[11], ваш отряд далеко, очень далеко, переночуйте с нами.

Он заметил мое утомление, нагнулся, взял Костю на руки и помог мне подняться.

— Бедное дитя! — сказал он скорее с досадою, чем с жалостью глядя на моего товарища, — когда эти ребятишки перестанут соваться к нам да мешать только…

Мы подошли к биваку, — я едва передвигал ноги. Начальник позвал одного из офицеров и передал ему меня с большою заботливостию.

— Зайдите же завтра ко мне, — сказал он, ласково прощаясь со мною, — я вас видел обоих в Ставрополе и хорошо помню. Я командир ***ского полка, Реццель.

При имени этого человека, прославившегося своими причудами храбростью, я хотел сделать какой-то почтительный жест и чуть не свалился с ног.

Не помню, кто меня взял за руку, отвел меня к огню, влил мне в горло рюмку водки и потчевал чаем. Вслед за тем я уснул, как убитый.

На другой день я проснулся очень поздно. Страшное расслабление чувствовал я во всех членах, глаза поминутно раскрывались и слипались снова, рассудок лениво колебался и упорно отказывался начинать обычную свою работу. Сон мой был так крепок, что я не слыхал ни перестрелки, ни гвалту, который случился ночью. Горцы-таки не оставили нас в покое; србравшись в лесу, они перед утром нападали на передовые караулы. К счастию, в то время приходила смена, и двойной комплект пикетов встретил нападение. Барон Реццель, так рассказывали офицеры, болтавшие около меня, первый явился на место схватки, с обычным эффектом тихонько проехал под неприятельскими пулями, задержал нападающих и отбросил их назад в лес. Затем, не похваливши, не похуливши своих подчиненных, он уехал прочь и дал полный отдых своему отряду.

Соседи мои заключили свой разговор восторженными похвалами Реццелю, а затем один из них поглядел на меня и изъявил беззаботное сомнение о том, жив ли я еще?

Я все еще вполовину только проснулся и в каком-то забытьи слушал эти речи. Слова офицеров ясно представлялись моему воображению, не затрогивая рассудка, и рисовались передо мною какими-то грезами, как водится впросонках. То видел я пред собою кучу лезгинцев с длинными носами, то стояла жиденькая фигурка молодого полковника с длинными черными усами, с театрально-холодным выражением лица. На минуту я совершенно убедился, что все слышанное мною сон: офицеры начали пересчитывать убитых и раненых, тогда я начисто отказался верить, что есть на свете убитые и раненые, и силился проснуться. В голове моей даже мелькнуло такое соображение: не начитался ли я на ночь Марлинского, и не потому ли мне грезятся такие невероятности.

Вдруг я вскочил, как сумасшедший; только сумасшествия никакого не было; напротив того, туман, бродивший в моей голове, мигом рассеялся, и я разом понял, где я, что я, в одно мгновение припомнил прошлое, сообразил настоящее и заглянул вперед. Один из офицеров произнес название моего полка и фамилию Кости.

Я стал на ноги, усталость прошла. В полминуты я застегнул сюртук и уже был в ста шагах от моих изумленных соседей. Сердце мое не билось, какой-то инстинкт вел меня. Я стоял перед палаткою отрядного начальника, два медика входили в палатку: верно это обстоятельство и направило мой путь. Перед глазами моими редкие деревья и ружья, составленные в козлы, задавали страшную выпляску, а палатка то разрасталась вверх и становилась похожа на пирамиду египетскую, то делалась мала и совсем уходила вдаль, будто бы я смотрел на нее в зрительную трубку не с того конца.

— Entrez done, monsieur![12] — раздался из палатки сладенький голос барона Реццеля. — Мы вас ждали целое утро, бедная крошка сам хочет идти вас посмотреть… le pauvre petit![13]

Я вошел в маленькую палатку, убранную с сумасшедшим великолепием. Костя лежал на постели, которую уступил ему полковник, двое лекарей заботливо хлопотали вокруг него. На его лице играл гибельный румянец, признак жара, воспаления или горячки. Он страшно переменился в одну ночь и сделался похож на восьмилетнего ребенка. Никогда, ни в чьем лице я не видал подобных перемен, и со всем тем, бог знает отчего, а я догадывался, что перемена эта признак близкой смерти. Костя подал мне свою руку, горячую, как огонь, притянул меня к себе и поцеловал…

На краю постели сидел знакомый вам хозяин палатки, командир нашего отряда, играл с Костею, показывал ему разные блестящие веши и между прочим три ордена, снятые с своего мундира. Бедный мальчик по временам брался за грудь, плакал без всякой церемонии или сердился на докторов, которые так тихо его вылечивали; иногда же он успокоивался, брал Реццеля за руку и начинал с ним шутить или спорить.

Барон Реццель был блестящим представителем старого молодого поколения, которое жило очень шибко и очень весело, почитывало Байрона да играло в разочарование, обладая тысячами пятидесятью годового дохода. В свете такие люди несколько пошлы или по крайней мере скучны, а в военное время разочарование вещь и полезная, и эффективная. Жизнь барона походила на вечное театральное представление. Еще мальчишкой он с восторгом скакал перед своим кирасирским взводом, беспрестанно пришпоривая свою и без того горячую лошадь; в зрелом возрасте он любил ходить в атаку на неприятеля, останавливаться, под выстрелами, никогда не входить в азарт и молчаливо представлять из себя грустного философа, холодного зрителя общей потасовки.

А между тем он был чудно хорош во время дела и возбуждал страстное удивление своих подчиненных. Вечно раздушенный, вечно во всей форме, он прескверно держался на лошади, при всяком удобном случае перекидывал ноги на одну ее сторону, не выставлял солдат по-пустому, холодно и грустно смотрел, как передние их ряды падали под пулями. Если подскакивали к нему адъютанты с торопливыми приказаниями, он покойно их выслушивал, говорил им любезности, лениво распоряжался, и весь его полк, и я, грешный человек, и я первый лез из кожи, чтоб угодить барону и отличиться перед его глазами.

Человек он был лет сорока, но смотрел гораздо моложе, был очень недурен собою, манеры его были самые аристократические и даже чересчур любезные. Я служил два года под его начальством, был с ним близок и все-таки не мог хорошо разгадать характер этого человека.

— Allez donc, mon colonel[14], — говорил Костя полковнику, — не надо, не надо, не надо мне ничего! у меня грудь так болит, как никогда, ни у кого в свете не болела… мне так тяжело…

— Знаю, знаю, — шутя говорил Реццель.

— Надуваете вы меня… — говорил Костя, пристально вглядываясь в глаза полковника, в которых на этот раз светилось истинное, горячее участие.

— Мы вас в отпуск пошлем, — продолжал барон. — Отец ваш тряхнет стариною, запляшет от радости, поглядевши на вас. Да вы еще верно влюбились в кого-нибудь… дорогою?..

— Я влюблен в сестру, — наивно заметил Костя, улыбаясь при мысли о Вериньке.

— Вот видите, как сестра ваша обрадуется! Она станет вас на руках носить. О вас станут толковать и в газетах напишут, и стоит того.

— Ей богу, не знаю, — спросил Костя, обращаясь ко мне, — когда же успел я наделать таких дел?

Барон слегка кашлянул, взглянувши на меня.

— Как когда? — отвечал он, не давши мне выговорить слова. — Атака вашей цепи решила все дело, вы были впереди всех. Потом вы хоть и отступали, да мы шли вперед и били. Вся экспедиция кончена, я думаю даже, что и войны больше не будет. Будьте спокойны, даром я ни за кого не хлопочу, а если стану хлопотать, мне не бывает отказа.

Костя снова улыбался и приходил в восхищение от своих подвигов. Он даже был недоволен тем, что война кончилась при самом его вступлении на воинственную дорогу.

— Впрочем, — говорил он задумчиво, — пора перестать вам резаться.

Я догадывался, в чем дело. В нетерпении я встал с постели и отвел в уголок медика, который хлопотал около банки с какою-то примочкою.

— Скажите, нет надежды? — спросил я, едва переводя дух.

— Раны-то пустые, — сказал доктор, — и у меня отлегло от сердца… только в эти лета всякая рана смертельна.

— Бог милостив, — продолжал он, видя, что я готов с ног свалиться.

— То есть?..

Он понял, что обманывать меня было невозможно.

— Он умрет к вечеру.

Я выбежал на воздух. Солнце уже клонилось к лесу, некогда было толковать и раздумывать, мне оставалось сделать для Кости все, что я мог только сделать для него, дать ему умереть спокойно, развеселить и утешить последние его минуты.

В двух шагах от меня толстая лиственница высоко подымалась между редкими деревьями и свесившимися ветвями почти касалась земли. Вид от нее был восхитительный: лес чернел невдалеке, прямо передо мною возвышался пологий всход на ***Даг, миллионы цветов пестрили лужайку, занятую нашим отрядом.

Полная беззаботность и веселое движение заметны были в людях, которые весь вчерашний день провели под пулями. Кучки егерей, пестрых милиционеров и казаков весело бродили по залитой светом ярко-зеленой поляне.

Жизнь эта и движение, солнце и красота природы расположили меня к страстному сочувствию. Мне казалось постыдным только тосковать о Косте и не делать ничего, что бы могло доставить ему хотя одно мгновение последней радости.

Я вообще туп на понимание красот природы, но в эти минуты я сам сделался Костею. Я собрал несколько солдат, разослал их в разные стороны с приказаниями, довольно странными для их понятий. Через пять минут груды цветов навалены были под высоким деревом, ружейные козлы утыканы были дикими розами, снопы цветов были наскоро связаны и переброшены на широкие ветви старой лиственницы.

Новый наш начальник высунулся из палатки и тотчас понял мою мысль. Костя спал или, скорее, был в обмороке, мы потихоньку перенесли его вместе с постелью и положили ее под лиственницу, между горами полевых цветов. Сами сидели мы около него, глядели на него и молчали. Перед закатом солнца весь бивуак оживился совершенно; жизнь, веселая болтовня закипели невдалеке от нас.

Костя проснулся, хлопнул обеими руками, смеялся, перебирал цветы, спрашивал их названия, хотел встать с постели, поминутно звал меня и барона на гору, которая, по известному миражу, казалось, была от нас во ста шагах. Насилу могли мы уговорить его подождать немножко; он был так счастлив, так весел, что железный барон не выдержал и отошел в сторону, потирая лоб.

Точно, сцена вокруг нас была чудно хороша. Последние лучи солнца бросали фиолетовый цвет на весь скат горы, ветви дерева, под которым мы сидели, пересекали их и висели над нами, как грозды чистого золота. Цветы блестели не хуже рубинов и яхонтов, страшный лес глядел так приветливо! Черные деревья его все уходили кверху, и глаз далеко следил за светлыми их промежутками.

— Боже мой, как у вас хорошо! — говорил Костя, не помня себя от восхищения. — Я здесь спать останусь, разбудите меня раньше по утру. Я бы хотел здесь жить, все бы это, и гору и лес, я взял бы под парк. Вас бы я выгнал с полком vous autres, exterminateurs![15]

Это относилось к барону Реццелю, который подошел опять и тихо сел у Костина изголовья.

— Не угадали, — сказал барон, продолжая свою благородную комедию. — Я-то здесь и останусь с полком. Война, конечно, кончилась совсем, нас здесь поселят, мы завоевали это место. По-всему полю вытянется богатое строение, мы будем обрабатывать землю, жить богато, весь Кавказ сделается большим садом. Вам мы дадим местечко на самой верхушке той горы, откуда все так далеко, так хорошо видно.

Костя верил всему. Я не стану передавать всех речей, которыми Реццель баюкал и развлекал бедного мальчика. Барон хорошо понимал предсмертное легковерие человеческой натуры, и потому слова его имели высокий, святой смысл у постели умирающего ребенка; а в покойном рассказе они будут и вялы и нелепы. Становилось темнее и темнее; без всякой причины мысль о смерти закралась в голову Кости. Он подарил Реццелю миниатюрный портрет своей сестры. «А тебе, — сказал он мне, — советую запастись оригиналом».

— Если б я умер, — продолжал он, — передай Вериньке наш разговор, она тебя очень любит. А главное, допытайся от нее, зачем она так похудела за это время? Я вижу, что у ней что-то тяжело на душе, узнай все и пособи ей. Ох, боюсь я мачехи, боюсь их семейства!

Темнота разом залила всю окрестность, однако ночь была тепла необыкновенно. Размеренные шаги послышались вдалеке, топанье становилось сильнее, ружья и белые шашки мелькнули перед нами. Батальон ***цев, отправляясь на опасную рекогносцировку, проходил мимо своего полкового командира. Барон отошел в сторону и сел верхом на срубленное дерево.

Глухо и торжественно раздавалась во мраке мерная походка тысячи человек. В ответ на приветствие любимого начальника солдаты подняли неистовый крик.

Барон вынул изо рта сигарку.

— Любит шуметь второй батальон, — заметил он внятно и резко, — пора угомониться, не на пляску собираетесь.

Услышал ли Костя эти слова, или боль его усилилась, только он стал тосковать и метаться во все стороны. «Опять война, опять бить друг друга!» — говорил он, не отвечая на наши утешения. Мы хотели развлечь его, давая ему цветы, но он не брал их и требовал от нас камелий. Пользуясь темнотой, мы подавали ему мак и дикие розаны; он хватал их, подносил к губам, но тонкие листки не выдерживали судорожных движений, коробились и опадали. Костя догадывался, что это не камелии, сердился на нас; мы уже хотели нести его в палатку, как вдруг он успокоился. Луна поднялась из-за лесу, звезды, втрое огромнее петербургских, заблестели на темно-голубом небе, весь ландшафт выдвинулся перед нами в новом виде, с новою, торжественною прелестью.

— Опять хорошо, опять весело! — вскрикнул Костя, взглянул вверх, взглянул около себя и упал на подушки. Это были последние его слова: он умер без мучений, без тоски, посреди радостного ощущения. Мы сделали свое дело.

— На следующий раз передам я вам окончание моей истории.

ВЕЧЕР ПЯТЫЙ

«Итак, — говорил Алексей Дмитрич, — через два года после моего появления на Кавказе, приходилось мне опять ехать по знакомому пути от Ставрополя к ***, и я уже думал, как бы свернуть с большой дороги на имение генерала Надежина».

Читатель, может быть, приметил, что мой собеседник не соблюдал строгой последовательности в своем рассказе. На этот раз скачок через два года так непозволителен, что я обязан вкратце изложить события за это время.

Ратоборство Алексея Дмитрича с непокорными горцами не оставалось без награды, как приличествует всякому доброму делу. Благодаря ходатайству нового своего начальника, барона Реццеля, наш герой получил в два года чин за отличие и крест. Судьба, отняв у него лучшего друга, старалась загладить свой невежливый поступок. Дальний родственник Алексея Дмитрича, из отставных, восхитясь подвигами моего приятеля, отказал ему перед смертью порядочное имение невдалеке от Петербурга. Сто пятьдесят чухон40 олицетворяли для Алексея Дмитрича идею блаженной независимости, золотой посредственности и спокойствия.

После одной предлинной и прескучной перестрелки барон Реццель подъехал к нашему приятелю. Алексей Дмитрич почтительно приложил руку к фуражке.

— Знаете что, — сказал барон, — довольно вы с нами пожили. Не хочется мне, чтоб вас где-нибудь подстрелили. Вам предстоит случай жить в Петербурге.

Вследствие такого совета Алексей Дмитрич собрался ехать на родину. Продолжаю его словами.

Выезжать надобно было поутру, хоть я знал, что ночь перед отъездом пропадет напрасно. Лют я спать, когда совершенно спокоен духом, а в ту ночь я был далек от такого блаженного состояния.

Ни грязная оттепель, ни усталость не могли удержать меня дома: в полночь я пошел бродить по кривым улицам городишка, где расположена была штаб-квартира моего полка. Мне жалко было расставаться с местами, где странствовал я более двух лет и расставаться затем, чтобы ехать в Петербург, к которому я чувствовал постоянно какое-то непонятное отвращение. Жаль мне было и подчиненных моих, с которыми я свыкся, в которых подметил я много преданности, много какого-то странного, беззаботного, насмешливого добродушия, которое составляет отличительную черту русского солдата. Об офицерах я не слишком жалел: может быть, они были не по мне, может быть, мой неуживчивый характер отталкивает от меня товарищей.

Но в особенности жаль мне было расстаться с командиром моим, бароном Реццелем, которому я был много обязан и к которому с первого дня знакомства чувствовал я странную привязанность. Казалось бы, не за что было любить его так горячо: барон мог быть отличным генералом, пожалуй министром, но никак не приятелем. Бог с ними, с этими людьми, которые так хороши в драке или экспедициях! Реццель был человек самолюбивый и капризный, причуды его иногда были неизъяснимые, особенно во времена бездействия. Часто запирался он по целым дням у себя в доме, и если кто входил к нему за делом, он встречал его сухо и наговаривал всяких колкостей. И так далее, и так далее. Однако между нами было много общего. Оба мы чуждались своих товарищей, оба мы любили одну девушку, если предположить, что сватовство барона на Вере Николаевне имело причиною не один бестолковый каприз. Вследствие таких обстоятельств я бродил, бродил по городу и очутился около квартиры полковника.

Я хотел было постучаться, но сообразив, что моя неуместная нежность может насмешить Реццеля, повернул было в сторону, когда дверь его домика отворилась и сам хозяин ленивыми шагами направился в мою сторону.

— А! вы бродите, — сказал полковник, будто удивляясь встрече со мною.

Он взял меня под руку, и мы пошли ходить по опустелому местечку, ступая высокими сапогами по грязи, будто по ковру.

— Рад, очень рад, что вы едете, — продолжал барон, — скучненько будет вам сначала, а потом спасибо скажете. Знаете, ударьтесь-ка в какую-нибудь специяльность, читайте военные сочинения, помучьте, потеребите себя первое время, нахватайте столько занятий, чтоб думать было некогда. Хорошо бы вам поселиться в деревне, собраться с мыслями, да одно страшно: свяжетесь вы с какими-нибудь почтенными соседями, да горе себе наживете, жениться вздумаете.

Душевное участие, с которым сказаны были эти слова, показывало, что барон понимал мой характер и догадывался о прошлой моей жизни.

— Видите, Алексей Дмитрич, — продолжал он, стараясь дать холодную интонацию голосу, — вы человек странный. Вы вовсе не жили, и вам жить не хочется. Всю жизнь вы к чему-то готовились и ни на что не готовы. Вам нужна осторожность, вам надо реже сталкиваться с людьми, вам надо сперва разобрать себя самого хорошенько. Если я вернусь в Петербург, я буду там иметь хорошее место и постараюсь раскусить вас. Кстати, о Петербурге; вы скоро там будете, а у меня есть одно спешное дельце.

Я отвечал, что должен еще заехать по пути в одно место. Барон заботливо взглянул на меня. «Не к старому ли генералу?» — спросил он. Я отвечал утвердительно.

— Не жениться ли на Костиной сестре?

— Да, если удастся.

— Послушайте, Алексей Дмитрич, не ездите туда. Если вы дорожите собою, объезжайте это имение окольными путями…

— Бог знает, — сказал я, — могу ли я это сделать.

Барон посадил меня на какой-то прилавок и сам уселся около.

— Уж не случилось ли там чего? — спросил я с нетерпением.

— Хуже, чем бы случилось, — сказал он на это, — ничего не случилось. Да и может ли что случиться? Поверьте мне, на свете есть какая-то судьба, которая все устроивает к худшему. Я готов дать свою голову в заклад, что старики переживут и погубят вашу невесту… Если б она их пережила, вышло бы чудо непонятное, низвергся бы общий закон…

Было что-то резкое, страшное в таком оригинальном убеждении. Высказав свою professoin de foi[16], барон продолжал речь с искреннею, глубокою заботливостью:

— Знаете ли, что я чувствую к этой девушке? Я ненавижу ее. Рассудите хорошенько, и увидите, что я прав. Что такое ее жизнь, ее поступки, если не олицетворение какого-то своевольного непризванного самоотвержения?.. А мое правило такое: ненужная добродетель не лучше порока, безумная добродетель вызывает на вражду… Да я бы ничего, я могу и любить, и ненавидеть, и быть покоен. А вы человек очень молодой, очень огорченный, вы привязчивы… вот вы и меня любите, бог знает за что.

Вы влюблены в эту девушку. Вы можете встретить упорство, самоотвержение… ох, это самоотвержение!.. и уехать от нее с растерзанным сердцем. А что еще хуже, вы можете остаться с нею, поселиться там и погибнуть в семейном омуте…

Видите, Алексей Дмитрич, семейство вещь, может быть, очень почтенная, только не годная для нас с вами. Взгляните на страшную, неестественную многосложность этой машины и согласитесь, что если в ней хоть один винт не на месте… горе всей машине, горе и тому, кто к ней подступится… А семейство Веры Николаевны одно из самых нестройных.

Я затрогиваю тяжелую струну только для вашей же пользы. Не сталкивайтесь с семейством, старайтесь жить в одиночку, пока не возмужаете в душе. Тогда можете действовать или быть зрителем в жизни, а до тех пор берегите себя. Простите мне за длинные советы, за безжалостное повторение: помните, Алексей Дмитрич, не сталкивайтесь необдуманно с семейством.

Долго мы сидели и толковали таким образом; несколько странно было прощание двух людей, которые горячо любили друг друга и из каких-то бестолковых причин будто боялись признаться, что им жаль разойтись в разные стороны. Несколько раз я пытался проститься окончательно, но барон всякой раз меня задерживал, говорил, что ночь очень хороша, хотя грязь стояла по колено и пронзительный ветер обхватывал нас со всех сторон.

— А и точно холодно, — сказал он наконец, закутываясь шинелью, — вот что значит спать после обеда, и прошляешься всю ночь до рассвета. Прощайте же, Алексей Дмитрич.

Мы пожали друг другу руки. — Хотелось бы увидать вас в Петербурге, — сказал барон, — да вряд ли туда попаду. Что-то я слишком счастлив это время, все пули летают мимо, авось хоть одна зацепит хорошенько.

После этой выходки он ушел к себе и запер дверь. Я дивился этому странному человеку, и мне было очень грустно. Показалось мне, что он отворил окно и смотрел в мою сторону; не желая его сконфузить, я ускорил шаг и пошел домой, размышляя о нашем разговоре. Нечего и говорить, что я не послушался Реццеля, свернул с большой дороги и поехал на имение генерала Надежина.

Видно, сама судьба хотела устроить мои дела к худшему, чтоб подтвердить доказательства барона Реццеля. Чтоб послушаться его и ехать в Петербург без остановок на дороге, не много требовалось усилий с моей стороны. Пожалуй, я был влюблен или воображал, что был влюблен, пожалуй, я был молод, своенравен, упрям, хотел видеть предмет моей страсти, но переломить такую любовь было легко, ежели бы я спохватился вовремя. Страсть моя к Вере Николаевне не была страстью правильною, естественною. Зародилась она в моем воображении, а не в сердце: короткое пребывание мое в доме старого генерала не только не сблизило меня с этой девушкой, а скорее задернуло ее образ какою-то таинственностью, вовсе не располагающею к нежности.

Мало этого, семейные обстоятельства Веры Николаевны и поведение ее не могли не произвести дурного впечатления на мой раздражительный характер. Рядом с любовью во мне развивалось чувство, враждебное бедной девице. За причинами дело не остановилось: кто, если не Вера Николаевна, из-за своего семейного фанатизма, загнала Костю в такое место, где пришлось ему сложить свою хорошенькую голову? мысль о чьем горе отравляла последние минуты бедного моего товарища?

Итак, я находился в таком состоянии нравственного колебания, в которое, по-видимому, легко бывает решаться на умные вещи — правда, только по-видимому. А все-таки я ехал, ехал, ближе подвигался к знакомому месту и везде расспрашивал о житье Веры Николаевны и ее семейства. Вести были не совсем радостные: старик одряхлел совершенно, мало того, что он весь подпал под власть своей супруги, он удвоил свою привязанность к ней, тосковал, если она куда-нибудь отлучалась, раболепствовал перед нею со всею преданностью, на которую так способны старики. Мачеха, у которой оказались не известные дотоле капиталы, прибрала все хозяйство в свои руки и заслужила от всех соседей почетное прозвище бабы-яги. Вера Николаевна не вышла замуж, хотя десятки женихов к ней присватывались. Имение генерала расстроилось, несмотря на жестокое управление самой помещицы: носились слухи, что мачеха боялась выходить из дому, постоянно рассказывали, что крестьяне замышляют на нее что-нибудь недоброе, и по поводу этих подозрений она притесняла их еще более.

С грустным нетерпением подъезжал я к дому генерала. Погода совершенно подходила к расположению моего духа и будто сулила мне еще не то впереди. Густые тучи низко висели над снеговыми полями, обнаженная дубовая роща, где увидел я в первый раз старика и дочь его, показалась влево от меня; казалось, роща эта стояла уже не на холме: так много лежало внизу снегу. Старый знакомый мне сад раскидывался по обе стороны дороги: голые ветки шумели и глухо стучали одна о другую, стада ворон каркали на верхушках высоких лип, и печальный полусвет тихо начинал сходить на эти вершины.

Ворота были заперты, все вокруг дома было пусто, прежняя роскошь исчезла. «Стало быть, узды уже нет на мачехе, — подумал я, — сорвана ли эта узда или нету в ней надобности?..» Насилу мог я достучаться; старая ключница отперла ворота, со слезами вспомнила о дитятке своем Константине Николаиче и побежала докладывать обо мне.

Мачеха гостила у соседей. Я тихо вошел в залу, где сидел генерал, раскладывая пасьянс. Я не заметил в нем никакой перемены, на лице его изображалась скука, какое-то неудовольствие и тоскливое ожидание. Ему просто было скучно без Марьи Ивановны.

Вера Николаевна сидела возле отца, обложившись книгами и картинками, которые показывала ему, чтоб сколько-нибудь облегчить горестную разлуку с почтенной сожительницею. Она радостно изумилась, увидя меня; но вид мой скоро напомнил ей Костю, она заплакала было, однако быстро себя переломила и завязала общий разговор.

Она сильно переменилась и была тенью прежней Вериньки. Вам может быть, случалось видеть милую особу, только что выдержавшую тяжкую болезнь. Не правда ли, ужасно смотреть на страдание, выраженное на лице, не созданном для страданий, отыскивать нежную миловидность в тех формах, по которым собиралось пройти разрушение! Конечно, если любовь цела, она не замедлит вступить в свои права, представить интерес в изнеможении и красоту в помертвелости, но все-таки минуты этой борьбы тяжелы. Такого рода были мои чувства при взгляде на Веру Николаевну.

Она похудела, грудь ее впала, но глаза ее сделались больше, худоба лица придала энергию мягким его чертам, хотя энергия эта была обманчивая, энергия неразумная. Вместо прежней грусти на лице ее ясно выражалось сосредоточенное безнадежное уныние, вместо прежней смелости в глазах ее светилась раздражительная готовность переносить все, не отступая ни на шаг от своей цели, жертвовать и собою и другими для той цели, которую она себе предполагала.

Старик первый стал вспоминать о Косте, и вспоминал довольно холодно. Он с удовольствием говорил, как Марье Ивановне нравился сын его, и довольно язвительно смотрел на Вериньку, будто говоря: «Вот ты одна только не умеешь с ней ладить». Вслед за тем он понес страшную ахинею.

Вера Николаевна будто разделяла мысли старика, она поддакивала ему усердно, хотя слезы по временам пробивались из-под длинных ее ресниц. Зная чем угодить отцу, она стала расспрашивать меня о собственных подвигах и о Кавказе. Генерал приободрился, с жаром и охотою вступил в нашу речь, критиковал распоряжения частных начальников и допытывался до малейших подробностей последних экспедиций. Разговор о военных событиях был для него великою радостью, и интересно было видеть, как эта дряхлая развалина оживала, чуть лишь доходило дело до какого-нибудь кровопролитного эпизода.

Но одно обстоятельство изумило меня и поразило. Генерал рассказал несколько военных сцен из событий своей молодости. При этом рассказе он уже не обращался к Вериньке, как бывало в прежнее время, хотя она слушала эти рассказы с такою же любовью, с такою же внимательностью. Не было более сомнения: старик уже не любил своей дочери, злая мачеха достигла своей цели; но поведение Вериньки не изменилось нимало: она также ласкалась к отцу, также ухаживала за ним, не надеясь, не ожидая благодарности…

Мы разошлись поздно, язык мой устал от болтовни, а на сердце было тяжело. Вместе с Верой Николаевной мы вышли из комнаты генерала. В соседней комнате она остановилась и с жаром взяла меня за руку.

— Благодарю вас, Алексей Дмитрич, — весело сказала она, — я давно не видала папа таким счастливым. Погостите у нас, если не торопитесь; вы оживили его, он скучает один.

И голос ее задрожал, в нем слышались горькие слезы.

— Мне надо много говорить с вами, — продолжайте о нем, о Косте… Я взял обе ее руки и поцеловал их. Она не обиделась, не рассердилась, казалось, вовсе не заметила того, что я сделал.

— Будемте вспоминать о Косте, будемте говорить об вас, — сказал я, ударяя на последнее слово.

Она внимательно посмотрела на меня, закусила губку, покачала головой и ушла в свою комнату.

Опять очутился я в том флигеле, где в первый проезд мой мы ночевали с Костею и всякую ночь толковали о Вериньке и ее мачехе. Впрочем, я не очень падок до воспоминаний, да и некогда было мне раздумывать о старом товарище. Во мне колыхалась целая бездна ощущений, и ощущения эти относились к действительности.

Во-первых, мне было грустно. Комната была холодна, вьюга завывала на дворе, а вдали выли собаки, чуя близость волков. Голые деревья покачивались и скрипели под окнами, нигде не слышно было голоса человеческого. Как вся эта печальная обстановка согласовалась со сценою, которой был я свидетелем!

Этот жалкий, одинокий старик, потерявший сына и утешающий себя воинственными сентенциями; девушка, принесшая себя на жертву, чтоб поддержать на время дряхлую развалину, которая не ценит ее жертвы, и надо всем этим мысль о сварливой, гигантски злобной женщине, которая отравляет все, к чему ни прикасается.

Высока и благородна казалась мне Веринька. Действия ее были выше всякой похвалы; но причина этих действий была неразумна, возбуждала не сочувствие, а досаду, переходящую в ненависть. По усталым глазам Веры Николаевны, по ее бледному лицу, по ее вздрагивающим губкам читал я целую повесть о борьбе страшной, неперестающей, бесполезной, о борьбе глухой, мелкой, позорной и вместе с тем требующей необъятной душевной силы. И в чем же состояла эта борьба? в каком-то героическом самоотвержении, в страсти скрывать, смягчать свои семейные огорчения, в ненужной преданности самолюбивому, холодному старику, к которому прижалось молодое, полное, жизни существо, как здоровый плющ к полусгнившему дереву. И к чему вела эта преданность? Если б Вера Николаевна исторгла отца из-под влияния скверной женщины, если б она дала ему счастие, — никто б не смел обвинить ее. Но надежды никакой не было, ей оставалось погубить себя, погубить свою энергию, свою красоту, свою молодость… погубить все то, чего не имеет права губить человек.

— Женщины, женщины! — думал я с негодованием. — Кто научил вас захватить привилегию на самоотвержение, кто заставляет вас умирать за эту привилегию?

И когда я вновь представил себе ту сцену, на которой действовала бедная девушка, когда представил я себе плаксивую жизнь ее семейства, припомнил наш последний разговор, полный заглушённых слез и терзаний, сердце мое стало биться и тягостно ворочаться, желчь подступила к горлу, я стиснул зубы с досадою и ожесточением. Инстинктивное чувство предостерегало меня, советовало мне не поддаваться любви, отталкивало меня от Веры Николаевны. Я с полною ясностью понимал, что любить такую девушку значило лезть на беду, губить себя и ее, что ни в ней, ни во мне нет столько душевной силы, чтобы разорвать спутавшие нас обстоятельства, — все это понимал я и все-таки любил ее.

Но человек есть дрянь, поэтому немудрено понять, что все эти довольно здравые мысли не сделали меня ни на волос умнее. На следующий день, еще не видавши Веры Николаевны, я уже успел позабыть все черные мысли, все предостережения Реццеля, собственные мои умозрения и сделался совершенным Линдором или Аминтом41. Мне было двадцать три года, поэтому я вздыхал самым неблагопристойным образом, мечтал о первом поцелуе и о взаимности, при разговорах же с Верою Николаевною конфузился и таял. Хорошо, что при ее характере неизвестность не могла меня долго мучить и совершенно раскалить мою любовь.

Вера Николаевна любила меня и без обиняков передала мне свои чувства. Я был чуть ли не один мужчина, которого видела она в последние два года; дружба Кости заранее расположила ее в мою пользу. Многое во мне ей нравилось, врожденная моя леность была ей по вкусу (женщины любят этот недостаток); но мои страстные порывы возбуждали в ней мало сочувствия. Для Веры Николаевны любовь к молодому человеку далеко не составляла цели всей жизни, чувство любви было для нее hors d’oeuvre[17], не более. Вся любящая часть ее души устремлена была на старика-отца, вся ее энергия тратилась на борьбу против того, что могло его огорчать или беспокоить.

Конечно, она краснела, слушая мои любезности, сердце ее билось сильнее при моих горячих признаниях, но все это скорее происходило от неопытности, от новости положения, а не от других причин. Одно слово отца, один намек на отсутствующую мачеху, и она переставала меня слушать, отвечала мне с рассеянностью.

Но раз завязавши любовную игру, я не в силах был вернуться назад; а более и более увлекался красотою этой девушки, пуританскою чистотою ее души, неестественною зрелостью ее ума. Она казалась мне существом великим, исключительным; во времена религиозного фанатизма, думал я, из нее могла бы выйти Жанна д’Арк, при фанатизме политическом она сделалась бы новою m-me Rolland или Шарлотою Корде. Но в настоящее время она могла только погибнуть жертвою фанатизма семейного.

Три дня уже провел я у генерала, и во все это время никто из нас не выходил из дома. Страшная вьюга не прекращалась и наметывала такие сугробы, что вид ближайших полей изменялся каждое утро. И сад и дорогу завалило снегом, трудно было ожидать скорого приезда мачехи. Все в доме начало дышать веселее; Веринька заметно пополнела в эти три дня.

Один старик видимо тосковал о мачехе; досадовать на отсутствие ее он не смел. Мало-помалу он, однако, поддался влиянию своей дочери, которая истощала все усилия, всю свою нежность, чтоб утешить его и развеселить. Мы играли с ним в карты, рассказывали ему воинственные анекдоты, наводили его на рассказы и слушали их с достодолжным вниманием. По вечерам он любил, чтоб мы читали ему книги из его библиотеки, а библиотека эта вся состояла из старых русских писателей да из Вольтера, переведенного на наш язык в восьмидесятых годах. Мило было слушать, как Веринька ломала свой язык над дубоватыми виршами Озерова и других поэтов, очень почтенных, но совершенно неудобных для чтения вслух в наше время. Поработавши над какой-нибудь трагедией или торжественною одою, Веринька раскрывала «Задига» или «Принцессу Вавилонскую» и читала их ровно, спокойно, не смущаясь варварски тупым переводом и циническими выходками старого фернейского проказника42. Старик хохотал до упада, восхищался самыми незначительными местами, иногда собирался отнять у дочери книгу, приговаривая: «Рано тебе еще такие вещи читать». Однако чтение продолжалось; Вериньке же было все равно: чтоб доставить удовольствие старику, она не отказалась бы при всех громко читать «Фоблаза»43 и «Маркиза Глаголя»44. Новых же книг читать генерал ни за что не соглашался.

На четвертый день после моего приезда метель приостановилась и погода утихла. Мороз придавил снеговые горы, и солнце, перед закатом прорезавши свинцовые тучи, облило белые поля нестерпимым блеском. После позднего завтрака генерал задремал, сидя в кресле. Веринька вышла из комнаты и через минуту возвратилась в теплом салопе.

— Пойдемте, — сказала она, ласково облокотясь на мою руку, — пойдемте помолиться за Костю.

Легкое непринужденное прикосновение это взволновало всю мою кровь. Я стал похож на шестнадцатилетнего мальчика, который тает в спокойных объятиях тридцатилетней красавицы.

Мы пошли по расчищенным дорожкам. Я был без шинели, но мне было жарко. Дело дошло до того, что я теперь даже не могу дать себе отчета, о чем мы говорили.

Мы живо подвигались вперед. Вера Николаевна порхала, как птичка, между сугробами, поддерживая меня, когда ноги мои глубоко продавливали намерзнувшую снеговую кору. Скоро мы пошли по гладкому и звонкому пути: то была знакомая мне речка; старый паром чуть выдвигался где-то в стороне, перед нами возвышался высокий полукруглый частокол, из-за которого торчали зеленые вершины старых сосновых деревьев.

Мы прошли сквозь калитку в частоколе, поднялись вверх по красивой лестнице и очутились на песчаной площадке, под старыми соснами, ветви которых низко нагибались над нами. Ни клочка снегу не видно было ни на земле, ни на деревьях; можно было подумать, что на дворе лето: так жива и отрадна казалась эта зеленая купа бессмертных деревьев. Несколько оранжерейных цветов было только что сорвано и брошено на площадку, проницательное их благоухание казалось еще резче, еще упоительнее в этом холодном разреженном воздухе.

На этой самой площадке, два года тому назад, Вера Николаевна соблазняла своего брата, уговаривала его пожалеть отца и ехать на службу…

Прямо перед нами стояла небольшая каменная часовня, выкрашенная темною краскою. Мы вошли туда; там топилась маленькая печка, много свечей горело перед образами, а в углублении против двери стояла мраморная статуя ангела грубой работы. Под ногами ангела лежала мраморная же черная плита.

Я не чувствовал никакого особенного умиления, я соображал только, каких хлопот и трудов стоило бедной девушке устроить весь памятник, выписать издалека этого ангела, так плохо сделанного. Зато Вера Николаевна была вполне убеждена, что ангел походил на Костю как две капли воды. Я не мог не улыбнуться, подтверждая ее слова.

Веринька медленно подвинулась вперед, грациозно согнула свою талию, тихо опустилась коленями на холодную плиту и начала молиться, легко и спокойно. Мало-помалу молитва ее становилась горячее, слезы закапали из светлых глазок, слабые, но судорожные рыдания слышались по временам и тяжко колебали гибкий стан молодой девушки. Рыдания становились сильнее, слезы перестали падать на Веринькины щеки, она согнулась вся, вскрикнула, ухватилась за левую сторону груди, прилегла горячею головкою к подножию ангела, и темные локоны ее рассыпались по белому камню.

А что бы вы думали, делал я во время этой святой, чистой молитвы? Я стоял в углу, стиснув зубы и царапая себе руки до крови. Слезы, грусть, молитва бедной девушки разожгли во мне обычное враждебное чувство. Вся моя история с Веринькою вертится на этих переходах, в которых трудно давать отчеты. В ее слезах, в ее горести о прошлом чудилось мне ее бессилие перед настоящей жизнью. Я понимал, что женщина, которая может так покоряться горю, слаба перед действительностью, и мне хотелось смутить чистую молитву Вериньки, мне хотелось разрушить очарование ее отрадных воспоминаний, мне хотелось сказать ей, что фигура ангела сделана жалким скульптором, что эта фигура вовсе не походила на Костю и что сам Костя похож был скорее на хорошенького чертенка, а вовсе не на ангела.

Когда мы вышли из часовни, дикое расположение моего духа совершенно пропало. Вера Николаевна как будто не плакала, будто не молилась. Она была спокойна, даже немножко резва, на ее глазах не видно было и следов от слез. Я очутился опять влюбленным, счастливым юношей и собирал все мое хладнокровие для решительного объяснения.

— Вера Николаевна, — начал я, поддерживая ее при сходе с пригорка, — вы так умны, что с вами нет средств разговаривать романтическими фразами. Всякая «симпатия сердец», всякое «клокотание страсти» тает и исчезает перед вашим светлым взглядом. Я буду говорить с вами очень просто. Я люблю вас до последнего предела всякой возможности, скажите мне так же откровенно: любите ли вы меня, хотите ли быть моей жен… нет, и это слишком высокопарно, хотите ли выйти за меня замуж? Она ласково улыбнулась, смело взглянула на меня и немного покраснела. В этой краске проявилось не одно простое смущение, но и частичка привязанности.

— Вы здесь довольно погоревали, — продолжал я. — Мы поедем в Петербург, может быть, жизнь наша сначала будет и трудна, но ручаюсь вам, вы не увидите грязной бедности. У меня есть некоторое состояние и друзья довольно сильные…

— Я люблю вас, очень люблю вас, — перебила речь мою Веринька, — только я не поеду отсюда, я не брошу отца одного.

Я помолчал немного и снова начал разговор.

— Я от души уважаю вашего батюшку, — сказал я, — только, признаюсь откровенно, я ревную вас к нему. Привязанность дочери так сильна в вас, что вам некогда подумать о будущем муже.

Она опустила глаза.

— Вы говорите неоткровенно, — сказала она, — я вижу, вы не отца боитесь…

— Да, я боюсь не отца вашего, а той страшной, утомительной борьбы, которую вы за него выдерживаете. Я понимаю вашу жизнь, удивляюсь вам, я вижу, куда тратятся ваши силы, для какого святого дела они напрягаются и гибнут. А вместе с тем я хочу любви вашей. Любовь эта невозможна в теперешних обстоятельствах. Для вас предстоит выбор: любовь или борьба, муж или отец.

— Не думайте, — продолжал я шутливым тоном, чтоб смягчить мою патетическую тираду, — не думайте, чтоб я укорял вас в холодности. В моих глазах вы своего рода Наполеон, ваша борьба с семейною жизнию стоит его гигантских кампаний. Император французский перед своими походами, вероятно, не очень любезен был с женщинами: вы находитесь в таком же положении. В ваших глазах читаю я рассказ не об одном Маренго, не об одном Ваграме, может быть, не об одной Ватерлооской баталии…45

Вера Николаевна вся вспыхнула. Я тронул ее слабую струну.

— В таком случае, — быстро произнесла она, — чего же вы хотите от меня? Соглашусь ли я уехать отсюда, решусь ли я оставить его одного с…

Она вдруг остановилась. Я удивлялся ее самообладанию, я не помнил себя, я уничтожался перед этою дивною исключительною женщиною. Холодность моя уничтожилась, я дрожал, я сходил с ума, я едва не упал перед нею на колени.

— Коли так надо, — с увлечением говорил я, — коли мои просьбы не склоняют вас, я решаюсь на все, я остаюсь с вами. Я забываю вражду мою к семейным раздорам, забываю тяжкое время моего детства, я приношу себя всего на жертву вашему отцу. Я буду ждать вашей любви целые годы. Я буду охранять вас, любить вас без надежды на взаимность, и горе тому, кто посмеет оскорбить вас, кто только подумает смутить вашу привязанность, кто с благоговением не преклонится перед вашими поступками…

— Друг мой, — тихо сказала она, — угрозы ваши не помогут в этом деле.

Эти десять слов разом перевернули все мое направление. Я понял ничтожность юношеской моей запальчивости, но любовь моя ни насколько не ослабела.

— Извольте, — сказал я, — если надо, я готов молчать, готов переносить все, поселиться у вас и сделаться самым безгласным членом вашего семейства. Службу оставить мне не стоит большого труда. Обещаюсь повиноваться вам во всем и действовать заодно с вами.

Я знал хорошо, что я накликаю на себя гибель, но в эту минуту страсть увлекала меня.

Вера Николаевна улыбнулась и с прежнею приветливостью поглядела на меня.

— Так и надо, — заметила она. — Только я вам не даю еще слова. Перед моим согласием надобно объяснить вам мое положение, как можно подробнее. Тогда, если вы не перемените мыслей…

— Говорите же, говорите же теперь, — торопил я ее, дрожа от нетерпения.

Мы были в двух шагах от дому, я был весь в жару, хотя вместе с сумерками поднялся холодный ветер и продувал нас очень исправно. Но Веринька озябла и торопилась домой.

— Некогда, некогда, — говорила она, улыбаясь в ответ на мои доводы, — пора обедать, папа выспался теперь, и после обеда засядем мы в карты.

— Боже мой, когда же наконец дождусь я вашего ответа?

— Сегодня нельзя уже. Впрочем, — сказала она, сжалившись надо мною, — подождите вечера. После ужина ступайте к себе во флигель, а через полчаса, уложивши папа, я стану ждать вас в моей комнате. Пройдите через боковую дверь, тихонько, только без особенных предосторожностей…

— Понимаю вас, — отвечал я. — Всякой секрет с вами есть обида.

— Именно, — дружески сказала она.

Мы вошли в комнату. Веринька шутливо присела передо мною и побежала переодеться.

И обед и все время после обеда тянулось невыносимо долго, несмотря на то, что нетерпение мое потеряло свои лихорадочные признаки.

— Стало быть, она любит меня, — говорил я сам себе, — стало быть, мы будем жить вместе. Вечером расскажет она мне подробности своего житья, выбранит мачеху, а затем даст мне слово. Может быть, я расшевелю ее на это время, может быть, она прижмется к моей груди, поцелует меня.

Думая таким образом, я готов был плясать по комнате, и счастье казалось мне так возможно, легко.

Мы отужинали позже обыкновенного. Около двенадцати часов распростился я с генералом и ушел в свой флигель. Там я проводил время очень приятно, ожидая, пока весь дом уляжется спать. Я курил сигару, зажигая ее с обоих концов, выпил воды стаканов пять и пел такие арии, которые вряд ли кому на веку приходится слышать. И все-таки не мог я убить более одной четверти часа. Какое-то тягостное предчувствие прокралось в мою душу, хотя и без него там происходила порядочная катавасия. Я не в силах был ждать долее; не надевая шинели, в сюртуке и фуражке, я бросился в сад, оттуда к боковому крыльцу, оттуда в комнату Веры Николаевны.

Месяц светил ярко и приветливо, морозный воздух не колыхался.

А то была самая страшная ночь во всей моей жизни. Если б мне довелось пережить две таких ночи, я бы окончательно одряхлел или умер раньше срока. Чтобы понять весь ужас этой весьма обыкновенной истории, надо побыть в моей коже, быть воспитанным так, как я был воспитан.

Весь дом уже спал, но Веры Николаевны не было в ее комнате. Из-за слабо притворенной двери в кабинете генерала мелькал свет и слышался ее голос. Она что-то читала вслух, вероятно, для отца. Я тихонько уселся на диван и со страстью осматривал комнату молодой девушки.

С первого взгляда эта комната не производила приятного впечатления на хладнокровного посетителя; но я был влюблен, мне везде мерещилась какая-то тонкая, женская прелесть, хотя высокая комната Веры Николаевны скорее похожа была на келью отшельника, на кабинет человека, занятого тяжелой умственной работой. Ни одна женская работа, ни одна блестящая вещица не нарушала холодного, аскетического колорита этой комнаты. Жесткая мебель расставлена была однообразно и некрасиво, несколько картин висело на стенах. Однако выбор этих картин был удивителен, если не по работе, то по содержанию. То были все пейзажи, но каждый из этих пейзажей поражал своею грациею, и, всматриваясь в них, можно было подметить, как собственная душа уносилась далеко-далеко… на вершину снеговых альпийских возвышенностей, на цветущие берега итальянских озер…

Вера Николаевна так же, как и брат ее, любила природу; глядя на эти изображения, она давала отдых измученной своей душе и набиралась сил для своей тяжелой борьбы. В моем восторженном расположении духа я не упустил случая сравнить ее с гигантом, боровшимся с Геркулесом. Поминутно слабел он в первой схватке, но всякой раз, когда гигант касался «матери земли многоплодной», силы его снова возрождались, и снова и снова кипело бесконечное одноборство46.

Тихо подкрался я к двери и сел около нее на стул. Оттуда мог я видеть генерала, сидевшего в своем кресле, и дочь его, которая своим звонким немного усталым голосом доканчивала ему один из романов Вольтера, начатой за день перед тем. Старик слушал с благоговейным напряжением и поминутно изъявлял свое удовольствие.

— Хе-хе-хе! — по временам вскрикивал он, — о, шельма ведь этот Вольтер! вон какие штуки загибает! ишь, куда хватил он! поди себе раскусывай!.. Ну, читай!

Старик еще раз засмеялся и робко поглядел по сторонам, будто опасаясь, не пристукнет ли его кто-нибудь за вольные мысли. Веринька радовалась, плохо понимая, в чем дело: она отвела глаза от книги и лукаво улыбалась старику, как улыбается молоденькая маменька на непонятные наивности своего ребенка. Чтение продолжалось.

— А ты, преподлый Фрерон, из школы иезуитов, изгнанный за…47

— Ну, полно, полно! — перебил старик, отбирая у дочери книгу, — ступай себе спать, рано еще тебе читать такие вещи.

Точно, Вериньке рано еще было читать такие вещи: она не понимала в них ни одного слова. Она посмотрела на часы и на дверь своей комнаты.

— Прощайте, папа, — тихо сказала она, подходя к отцу. Старик перекрестил ее, поцеловал и разнежился.

— Доброй ночи, кошечка, — сказал он ласково, — спасибо тебе, сегодня мне так весело… сам не знаю почему.

Вера Николаевна была награждена вполне и ласково прижалась к отцу, который не мог догадаться, почему было ему так весело все это время. Она подала руку отцу, чтоб довести его до спальни, но двери кабинета отворились сами собою. Перед ними стояла мачеха. Возвратясь из своей недалекой поездки, женщина эта уже успела переполошить весь дом, пугнуть порядком заспавшуюся челядь и, казалось, с нетерпением выжидала случая, чтоб смутить спокойствие мужа и падчерицы.

Я узнал эту скверную женщину: нисколько не изменилось ее тощее, злое лицо, черные цыганские ее глаза по-прежнему прыгали и будто сыпали из себя искры. Полный наряд помещицы: теплый салоп, яркого цвета, платок и зеленый капор еще более возвышали противное выражение ее лица.

Кто не жил в глуши, а видал только столичных женщин, с трудом поймет, до какой степени праздная жизнь и привычка повелевать уродуют каждый энергический женский характер. Для мачехи злость была и болезнью и утешением; болезненный ее румянец, постоянное дрожание в голосе доказывали, как разрушительно действовала на нее привычка бесноваться и мучить близких к себе особ; а со всем тем два-три дня спокойствия могли бы совсем уморить эту женщину. То было существо в высшей степени вредное, неисправимое, которое возбуждало не одно отвращение, но и жалость.

— Запереть людей, что со мной ездили! — кричала она в другую комнату. — Будут они меня помнить, изверги!

Такое начало не обещало ничего доброго. Старик было обрадовался, увидев жену, но не смел заговорить с нею, услышав эти слова. Вера Николаевна подошла к мачехе, спросила ее о здоровье и о дороге.

— Хороша дорога, — сказала мачеха, усаживаясь в кресло и торжественно кивая головою. — Дай бог здоровья вашим людям!

Она замолчала. Веринька вопросительно глядела на нее.

— Знаю я их речи, знаю, чего хотят они, — продолжала мачеха, — да нет, видно, не выдал бог злую барыню.

Она опять остановилась, опять помолчала и примолвила:

— Хороша дорога, дай бог вам здоровья, матушка.

Не расспрашивая более, Веринька отошла от нее, но старик с беспокойством стал допытываться, в чем дело. Помучив и его, мачеха объяснила, как изверги люди, сговорившись убить ее, опрокинули возок на ровном месте, но, по какому-то непонятному случаю, не предприняли дальнейших мер.

Легкая краска показалась на лице Вериньки.

— Маменька, — сказала она, подходя к генеральше, — оставьте мне это дело; я узнаю все. Я ручаюсь вам, что вы ошиблись.

— Я ошиблась! — и мачеха захохотала горьким смехом. — Вам это дело разобрать? вас так любят! ангел барышня… как ей не сказать! Что люди — люди добрые, из терпенья только вышли! а мачеха зла, мачеха баба-яга, а долой ее, старую барыню…

Вера Николаевна быстро позвонила. — Выпустить людей, что с маменькой ездили, — сказала она вошедшему лакею.

Марья Ивановна вспрыгнула со стула, стала против падчерицы… она задыхалась, не могла сказать ни слова.

— Я говорю вам, — сказала твердо Вера Николаевна, — люди не виноваты. Вы сами накличете на себя беду; пока я жива, вы не дотронетесь ни до кого из них.

— А! давно бы так! — вскричала мачеха с сатанинскою ирониею. Но она не могла продолжать: она встретила светлый, твердый, могущественный взгляд падчерицы. Взгляд этот напомнил мне Костю: мачеха съежилась, струсила перед этим взглядом, как трусили перед Костею угрюмые его гонители.

О, если б Веринька могла быть хоть день, хоть час так тверда и так велика, как была она в эту минуту. Она бы раздавила своего врага, она бы вырвала отца своего из-под ига гнусной женщины. Но усилия ослабили ее; она приложила руку к головке и тихо опустилась на стул.

Но генерал испортил все дело. Он понял, что мачеха побеждена, и хотел успокоить ее. «А ведь точно они не виноваты», — сказал он ни к селу, ни к городу.

Марья Ивановна была неутомима на брань. Она поняла, что, оскорбляя старика, она отплатит падчерице, и накинулсь на бедного своего мужа.

Я рассказываю быль — не роман и не повесть. Мне нет надобности передавать все речи действующих лиц, особенно, если такие воспоминания терзают меня. Да и мало интересу повторять те слова, которыми бешеная женщина терзала своего старого мужа. Вера Николаевна взяла под руку отца, который, по-видимому, защищался, хотя очень слабо, и повела его к дверям комнаты, не обращая внимания на возмутительные возгласы мачехи.

Равнодушие падчерицы взорвало Марью Ивановну, с неистовством бросилась она и стала между отцом и дочерью. Страшно было смотреть на нее в эту минуту, и какая-то адская мысль написана была на ее лице.

— Что вы обнимаетесь? куда вы идете? — спрашивала она то старика, то Веру Николаевну.

— Пойдемте спать, папа, — тихо сказала Веринька, прислонив усталую голову к плечу генерала.

— А! — гаркнула фурия, — старые песни, старые сказки! За дело вы принялись, и скрываться нечего. Этим путем вы пересилите старую мачеху! Где я живу? что это бог не приберет меня, чтоб я не могла видеть этого?.. — И она быстро перешла от ярости к порывам жесточайшего отчаяния. Эта женщина была изумительна; она сама верила своим нелепым вымыслам, она выла от чистого сердца; судорожные рыдания ее страшно отдавались во всей комнате.

Вера Николаевна с презрением встретила это новое, бесчестное нападение. По всей вероятности, мачеха не раз прибегала к своему последнему, постыдному средству. Старик сперва весь вздрогнул, выпрямился, твердо поворотил голову, но, услышавши не брань, а вопль и рыдание, он снова опустился. Напрасно дочь старалась увести его от места тягостной сцены, он уже не слушал ее, отнял руку, за которую держалась бедная измученная девушка, и, услышавши новые вопли, новые всхлипывания, быстро отошел от дочери, не взглянув на нее, подошел к креслу, на котором сидела бешеная женщина, нагнулся к ней и начал утешать ее самыми ласковыми, униженными речами. И он, и жена его были отвратительны в эту минуту.

Вера Николаевна стояла одна в углу комнаты, опустя руки и повесив голову. Я будто предсказал ей эту минуту, когда поутру сравнивал ее шутя с Наполеоном. Горькая эта сцена была Ватерлооским сражением для несчастной девушки. В ее глазах, отец, которому она принесла всю жизнь свою в жертву, бросил ее и в самую страшную минуту преклонился перед женщиной, не достойной имени женщины. Бедное дитя было убито.

Мачеха не утомлялась: она не отвечала на покорные убеждения своего мужа и продолжала вой, плач и жалобы на свою судьбу. Гаже, презрительнее, гнуснее этой сцены трудно вообразить что-нибудь на свете. Сердце мое рвалось, в горле чувствовал я нестерпимую горечь, я был болен. Но когда вопли и плач мегеры усилились, когда из-за разных углов стали высовываться разные лакейские физиономии, когда на этих физиономиях показались и страх, и радость, и любопытство… я не выдержал долее. Как сумасшедший, бросился я к крыльцу, через которое прошел в Веринькину комнату, сбежал с него, вошел в сад и упал на промерзлый снег.

Я чувствовал припадок какой-то непонятной болезни; сердце мое было истерзано. Сильная тошнота смягчила физическую боль, но ничто в мире не могло утишить душевного моего мучения.

Чтоб понять эти мучения, я попрошу вас припомнить мое детство, мое воспитание; более ничего говорить я не намерен. Здоровый человек может вынести рану, но ударьте кинжалом раненого в незажившее еще место, гангрена неизбежна.

Радикальный переворот произошел в моей душе. Я мог удивляться Вериньке, но любить ее уже не мог. Любовь моя, нежный цветок, взросший на тощей почве, не могла устоять против такой бури, какую довелось мне выдержать. У меня не было силы спасти Вериньку: человек моих лет, моего характера не мог ни спасти ее, ни решиться на гибель вместе с нею. И мало этого: не только любовь моя исчезла: враждебное чувство, которое возбуждала во мне эта девушка с первых свиданий наших, начинало разрастаться, увеличиваться без причины и основания, принимать гигантский объем, душить во мне все остатки любви, дружбы и сострадания. И всю эту страшную ночь явственно виделась мне грустная фигура барона Рецделя, резко звенели в ушах моих страшные его слова: «Ненужная добродетель не лучше порока…». Я не хотел остановиться на мысли, что и в бесплодном самопожертвовании женщины есть своя святая, высокая заслуга — это поддержание веры в возможность чистейших побуждений на земли…

Наутро меня будили, будили и оставили в постеле; сон мой скорее походил на обморок. Я проснулся поздно, голова была довольно свежа; но, бывши часто болен в детском возрасте, в настоящее время я легко догадался, что в меня закрались первые признаки какой-то мучительной болезни; концы пальцев были холодны, в боку я чувствовал какое-то давление; вода, которою я умывался, скользила по моей коже и производила излишний озноб. Ко всему моему горю прибавилась еще новая забота, чтоб не свалиться больным в этом проклятом доме, которому я и без того столько был обязан. Я придрался к первому случаю, чтоб скорее выехать: дня за три назад я получил из Петербурга известие о болезни брата. Приказавши укладывать мои вещи и привести лошадей, я пересилил свое волнение, пошел к генералу, застал все семейство в полном сборе и совершенном молчании, поблагодарил за гостеприимство, объявил о неожиданном известии и о необходимости в тот же день ехать в Петербург.

Дивитесь странности человеческой натуры и не торопитесь бранить меня: я сильно страдал во время унылого этого разговора; а между тем я почти со злостью смотрел на Веру Николаевну, я не облегчил ни одного из ударов, которые наносили ей мои слова, я не сокращал моей речи, хотя сердце мое рвалось, не сводил глаз с бледного ее личика, хотя последние искры любви не раз пробивались сквозь враждебное, постыдное настроение моей души. Измученный, разбитый, я добрался наконец до флигеля, торопил людей, посылал за лошадьми и с ужасом видел, что сборы тянулись необыкновенно долго, как водится на святой Руси.

Я не мог сидеть на месте; мысли, воспоминания начинали душить меня, чуть только принимал я спокойное положение. Самые крепкие сигары не туманили моей головы: едкий дым их казался мне мягок и безвкусен. Исходивши сотни раз всю комнату по всем направлениям, я выбежал из флигеля и, сам не понимая, что делаю, пустился быстрыми шагами по садовым дорожкам, которые были так расчищены, что походили на канавы.

Бог знает, каким образом очутился я у часовни, на известной вам горке. Было тепло, шел небольшой снег, я остановился у замкнутой решетки и долго глядел на памятник, который Вера Николаевна поставила своему брату. Мысль о Косте несколько успокоила душевную мою тревогу: во всей моей жизни встретилось только одно существо, которого влияние на меня было благотворно, которое не наградило меня враждою или ожесточением. И долго я думал о Косте, и кажется мне, что я плакал, и я будто вновь прощался с ним, и грустное воспоминание о прошлом на время рассеяло мысль о гибельной действительности. Костя и за гробом помогал мне.

Через несколько времени я взглянул вправо, и снова кровь подступила к моему сердцу, прежний хаос забродил в моей голове. В нескольких шагах от меня, прислонясь к старой ели, стояла Вера Николаевна и держала в руке оранжерейный букет. Она будто не замечала меня и смотрела в другую сторону.

Я не любил уже в это время; но я еще хотел спасти Вериньку, сестру моего Кости. Жгучее сострадание мое похоже было на любовь. И кто бы не почувствовал того же, глядя на нее в это время?

Стройная, тоненькая, она будто не касалась дерева, на которое, однако же, облокачивалась всем телом. Глаза ее были утомлены, но глядели так же смело, отблеск от снега падал на ее лицо, впалость ее щек еще резче прежнего бросалась в глаза, и как грустно выдавалась вперед ее худенькая грудь, как безотрадно глядели углубления в ее лице, между глазами и краями ее губ?

И боже мой! пока я жив, не забуду я туманного, грустного колорита всей этой сцены. Смеркалось, свинцовая темнота медленно сходила сверху; казалось, она сплошною массою ложилась на верхушки деревьев, и деревья будто страдали, будто гнулись под этой металлическою тяжестью, будто роптали на тяжелый сумрак и уныло роняли на нас клочья снега со своих веток. Я подошел к Вериньке, взял ее руку, долго, долго целовал ее и не мог сказать ни слова.

— Прощайте, Алексей Дмитрич, — тихо сказала она, — я не виню вас, я радуюсь за вас…

— Друг мой, — говорил я, — соберите ваши мысли, опомнитесь, спасайте сами себя. Еще есть время, пожалейте себя, вы не имеете права устроивать своей собственной погибели. Дайте мне ваше согласие, едемте вместе из этого омута…

Она тихо покачала головой. Я не выразил ей вполне моей мысли, а потому все еще надеялся.

— Я не требую, чтоб вы оставили отца вашего на жертву… возьмите его с собою, я буду любить его. Бросьте эту женщину, оставьте ей ваше имение, вырвите у ней из рук бедного старика. Лучше одно сильное потрясение, чем такая жизнь.

— Отец мой свыкся со своей жизнью… — доволен ею. Сильное потрясение убьет его. Прощайте, друг мой… ждите… или лучше уж позабудьте обо мне.

Я подошел к ней еще ближе, обнял ее. Как уцелело мое сердце на своем месте, того я не понимаю…

— В последний раз прошу вас, — говорил я, — спасайте себя, решитесь, уйдите отсюда…

Я отодвинулся от нее и продолжал целовать ее руку.

— Алексей Дмитрич, — сказала она сквозь слезы, — простите меня еще раз. Я вижу, я много зла вам сделала. Уезжайте скорее, я стану молиться за вас… я остаюсь здесь, здесь мое место.

Последняя искра жалости погасла в моей душе. Я отбросил руку Веры Николаевны, так что тоненькая рука слегка хрустнула. Она уныло поглядела на свои бледные, худенькие пальчики и не говорила ни слова.

— Пусть же будет проклят, — сказал я, задыхаясь и теряя всякое чувство приличия, — пусть будет проклят ваш фанатизм и ваше гибельное, безумное самоотвержение! Пусть будет проклято это семейство, которое раздавило меня в детстве и хочет еще губить мою молодость!..

Она задумчиво глядела на меня и кротко улыбалась, как улыбались в старину мученики, глядя на орудие своей казни.

— Бог с вами, — продолжал я несколько спокойнее, — оставайтесь здесь, будьте счастливы, я ненавижу вас.

Я отвернулся и отошел далеко-далеко, не поворачивая головы. Да не было и толку, что я не смотрел в ту сторону: перед моими глазами с разительною ясностию рисовалась знакомая площадка, окаймленная строем разросшихся елей. И под одним из деревьев этих все-таки стояла жиденькая стройная фигура молодой девушки, и грустно, бессознательно глядела эта девушка на худенькие пальцы своей правой руки. И с тех пор до этого дня, точно так же, с таким же жестом представляется моему воображению единственный предмет неудачной моей любви. Я так ясно воображаю ее себе, что, кажется, могу пересчитать жилки на ее руке, приподнятой кверху; а сзади ее мне видится тот же печальный, свинцовый фон картины, еще более омраченный хлопьями серого, беспрестанно падающего снегу.

Когда я подошел к флигелю, лошади уже были готовы. Перезабывши часть моих вещей, я вскочил в сани и велел ехать шибче. На каждой станции чувствовал я, что болезнь подходила ко мне ближе; я возбуждал себя, прикладывал к голове снег, пил водку и таким образом проехал верст полтораста, не давая себе отдыха. На шестой станции я велел остановиться, приискал себе ночлег и решился отдохнуть. Наутро оказалась у меня желчная горячка, я перенес ее довольно спокойно и провалялся недель шесть, один-одинехонек.

Вот вам первая часть, моей истории. Второй я пока не буду рассказывать: мне страшно надоело анализировать себя самого и близких ко мне лиц. На прошлой неделе подал я в отставку и намерен поселиться на время в деревне. Там у меня есть все, о чем мечтает человек в минуты злого огорчения и душевной усталости: и домик с зелеными ставнями, и коллекция оружия, и запыленная библиотека, и прочие пасторальные принадлежности. Признаюсь, я немногого ожидаю от этого отшельничества в двадцать пять лет от роду, а впрочем, отчего и не попробовать? Le repos — c’est Dieu[18], сказал ваш же любимый писатель…48

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые — С, 1848, № 2, отд. 1, с. 209—304; повесть перепечатана с некоторыми произвольными исправлениями: Дружинин, I; более не переиздавалась. Печатается по журнальному тексту. Рукопись не сохранилась.

Повесть была высоко оценена современной критикой, хотя и не столь единодушно положительно, как «Полинька Сакс».

1 Нептун — бог морей (рим.), поэтому «отправиться в объятия Нептуна» означает «погрузиться в воду»; автор выражения спутал Нептуна с Морфеем, греческим богом сновидений.

2 Речь идет о пьесе парижского драматурга М. Ф. Сулье «Хуторок дроков» (1846).

3 «Двумужница» — популярная драма кн. А. А. Шаховского (1836).

4 Подобная опера не обнаружена; возможно, Д. придумал название ради каламбура: по-немецки zopfig — устаревший, безвкусный; schwer — тяжелый; поэтому название «Коса и меч» близко к смыслу «безвкусное и тяжелое».

5 Речь идет о Большом театре в Петербурге (находился на Театральной площади, на месте современной Оперной студии Консерватории).

6 Вознесенская улица — соврем. пр. Майорова; район старого Петербурга.

7 Намек на героя романа Ж. Ж. Руссо «Эмиль, или О воспитании» (1766) и на принципы естественного, «руссоистского» воспитания.

8 ландскнехт — наемный солдат в Западной Европе XV—XVII вв.

9 регентство — период царствования во Франции (1715—1723) регента Филиппа Орлеанского, эпоха цинической распущенности в верхах.

10 Намек на известное стихотворение Д. В. Давыдова «Бурцов ёра, забияка…» (1804).

11 Детей несостоятельных дворян стремились устраивать в учебные заведения на казенный счет; иногда приходилось ждать вакансии несколько лет.

12 Перевод романа Вольтера «Кандид, или Оптимизм» (1758) впервые напечатан в СПб. в 1769 г. и затем выходил неоднократно.

13 Роман «Страдания молодого Вертера» Гете (1774) многократно переводился на русский язык, начиная с 1781 г.; переводы XVIII — начала XIX в. носили название «Страсти молодого Вертера».

14 Роман немецкого писателя Августа Коцебу «Страдание Ортенберговой фамилии» (1785) был дважды переведен в России: в 1802 и 1823 гг.

15 Произведение с таким названием не обнаружено.

16 Русский перевод мистического сочинения К. фон Эккартсгаузена «Ключ к таинствам натуры» (Дружинин называет его неточно) вышел в 1804 г.

17 состав — здесь в смысле «сустав».

18 Шарле — такого реального лица, содержащего пансион в Петербурге, не было.

19 Шевардинский редут — укрепление у села Шевардина, созданное русской армией в 3 км юго-западнее Бородина; 24 августа 1812 г. там произошло кровопролитное сражение, задержавшее французскую армию и позволившее Кутузову лучше приготовиться к обороне Бородина.

20 Неточная цитата из стихотворения П. Беранже «Старые мундиры, старые галуны» (1814).

21 Ваграмское поле — при селении Ваграм близ Вены, где 5 и 6 июля 1809 г. происходила кровопролитная битва между наполеоновской и австрийской армиями, принесшая победу французам.

22 Потсдамский дворец — один из дворцов прусских королей; очевидно, имеется в виду дворец Сан-Суси, резиденция Фридриха Великого.

23 конскрипт — призывник в армию.

24 жомини — здесь в смысле «воспевающий подвиги Наполеона»; образовано от имени барона Анри Жомини (1779—1869), военного писателя, офицера наполеоновской армии, перешедшего на сторону России в 1813 г.; ему принадлежит много трудов по истории наполеоновских войн.

25 Френетическое — здесь в смысле: внутреннее, нервное.

26 Карл Моор — герой драмы Шиллера «Разбойники» (1781); Ринальдо Ринальдини — герой романа немецкого писателя X. А. Вульпиуса (1762—1827) «Ринальдо Ринальдини. Знаменитый атаман итальянских разбойников» (1797); роман вызвал много подражаний в европейских литературах.

27 дортуар (франц.) — общая спальня.

28 юная Германия — «Молодая Германия» — прогрессивное течение в немецкой литературе 1830-х гг.: наиболее видные представители — Л. Берне, К. Гуцков, Л. Винбарг. В данном контексте, скорее всего, имеются в виду стихотворения Г. Гейне, идеологически близкого к «Молодой Германии» («завиральные текстики», видимо, означают радикальность суждений).

29 спондеи — ритмически и интонационно выделяемые стопы в ямбе и хорее, когда оба слога в стопе ударные.

30 Возможно, намек на известное путешествие по Кордильерам знаменитого немецкого ученого А. фон Гумбольдта (1769—1859). С 1845 г. стал выходить многотомный энциклопедический свод знаний «Космос», создававшийся Гумбольдтом, и имя ученого и путешественника было одним из самых популярных. В С (1847, № 12) в статье Н. Г. Фролова «Александр фон Гумбольдт и его Космос» (ст. 2) было описано восхождение ученого на Кордильеры.

31 гроньяр (франц.) — ворчун.

32 Антигона — дочь Эдипа, олицетворение преданной любви к отцу (греч.); наиболее ярко ее образ запечатлен в трагедиях Софокла «Эдип в Колоне» и «Антигона».

33 Далее генерал рассказывает об одном из крупнейших сражений с Наполеоном в августе 1813 г. под Дрезденом, когда австрийская, прусская и русская армии неудачно атаковали французскую.

34 диспарат (франц.) — несоответствие.

35 благая — в народных говорах означает не «добрая», а «злая», «дурная», «вздорная».

36 Имеется в виду известная скульптурная группа Кановы «Амур и Психея» (1789), выполненная в нескольких экземплярах (один из них — в Эрмитаже).

37 фузея (франц., польск.) — старинное кремневое ружье.

38 мюрид (араб.) — мусульманский послушник, ученик шейха; здесь — в смысле «фанатичный воин».

3S караковая — вороная с желтыми подпалинами.

40 чухны — пренебрежительное наименование финно-угорских народов.

41 Линдор — образ испанского любовника с гитарой под полою, широко бытовавший в европейской литературе; Аминт (Аминта) — герой одноименной пасторальной драмы Т. Тассо (1573), тип влюбленного юноши.

42 Имеются в виду повести «фернейского проказника», т. е. Вольтера: «Задиг, или Судьба» (1747), «Принцесса Вавилонская» (1768).

43 «Фоблаз» («Любовные похождения кавалера де Фобласа») — многотомный роман (1787—1790) французского писателя Ж. Б. Луве де Кувре (1760—1797), дважды переводившийся на русский язык в конце XVIII — начале XIX в.

44 «Маркиз Глаголь» — речь идет о серии романов А. Ф. Прево д’Экзиль (1697—1763) под общим заглавием «Записки и приключения знатного человека…» (1728—1733. Т. 1—7); последний том этого цикла — знаменитый роман о Манон Леско: в русском переводе В. И. Лукина и И. П. Елагина цикл назывался «Приключения маркиза Г., или Жизнь благородного человека, оставившего свет» (в наиболее полном виде: СПб., 1793. Т. 1—8). "Глаголь — старорусское наименование буквы «г».

45 Перечисляются битвы наполеоновской армии в характерной последовательности: от сражения при итальянской деревне Маренго, где 14 июня 1800 г. французы разбили австрийскую армию, через «средний» Ваграм (см. примеч. 20) к Ватерлоо, бельгийскому селу близ Брюсселя, где английская и прусская армии 18 июня 1815 г. окончательно поразили Наполеона.

46 Имеется в виду миф об Антее, сыне Геи (Земли), дававшей ему силу, пока он касался почвы (греч.); Геркулес смог его победить, лишь оторвав от нее.

47 Д., вероятно, по памяти излагал отрывок из окончания повести «Принцесса Вавилонская»: «А ты, учитель Алиборон, говорит Флерон, напредь сего называемой иезуит, ты, которого Парнас то в скуке, то в угольном кабаке…» (3-е изд. М., 1789, с. 226—227).

48 Неточная цитата из басни Ж. Лафонтена (1621—1695) «Человек, который гонится за Судьбой, и Человек, который ожидает ее в постели» (Басни, кн. 7, басня 12). Д. ошибочно приписывал приоритет в авторстве Жорж Санд: см. примеч. 32 к Дневнику.



  1. «Хуторок дроков» (франц.).
  2. «Коса и меч» (нем.).
  3. «О, зачем ты меня…» (нем.).
  4. «О, моя молодость! моя молодость!» (нем.).
  5. с глаз долой, из сердца вон (итал.).
  6. господин Жак (франц.).
  7. великой армии (франц.).
  8. ласковости (франц.).
  9. головорезы (итал.).
  10. фаворит, любимчик (франц.).
  11. милости просим, сударь (франц.).
  12. входите же, сударь (франц.).
  13. бедный малыш (франц.).
  14. да полно же, полковник (франц.).
  15. вашего брата, истребителей (франц.).
  16. систему воззрений (франц.).
  17. вводный эпизод (франц.).
  18. Отдых — это бог (франц.).