И. С. Шмелев. Избранное
М., «Правда», 1989
Забавное приключение
Москвой
Мартын и Кинга
Царский золотой
Небывалый обед
Русская песня
I
правитьС имением дело наконец выяснилось. Генеральша от-ветила, что, потеряв на войне сына, она уже не в силах ве-сти хозяйство и готова продать; что ей только и остается тихая келья и нужно теперь же получить десять тысяч, чтобы не упустить домик в монастыре, а то могут и пере-бить. Поэтому пусть ей сейчас же телеграфируют, а то на-бивается Провотархов.
Карасев пробежал эти пустяки, ища главного — сколь-ко просит, нашел, что согласна за сорок тысяч, назвал ге-неральшу дурой и решил сегодня же ехать и кончить. Одного лесу было тысяч на пятьдесят. А главное — рядом с его заводом.
С войной ему повезло. Захиревший заводик теперь был завален заказами на подковы, гвозди, грызла и стре-мена. Со свояком, москательщиком, скупил он на послед-ние десять тысяч, заложив женин дом, подвернувшуюся партию индиго, а через год продал за полтораста. С Бри-тым, который раньше торговал книгами, вовремя ухватил сапожные гвозди, а там подошли подошва и олово, кноп-ка и нафталин и, наконец, чудесный дом-особняк, недав-но отстроенный немцем Граббе, бросившим все дела на биржевого зайца.
Позвонив какому-то Николаю хватать у Павлушкина всю муру и телеграфировать «саратовскому болвану» зуба-ми держаться и не выпускать ни за какие деньги; отдав еще невнятные приказания, в которых только и было по-нятно, что — «напильниками меня зарезали» да — «этой сталью я ему морду утру», — Карасев приказал готовить ав-томобиль в дорогу.
После недели дождей с утра засияло солнце: в такую погоду было приятно покатить за город по хорошему де-лу. Глядя на яркий газон палисадника, с красными астра-ми в черных клумбах, Карасев вспомнил, что надо по-слать денег жене в Алупку и написать, чтобы не торопи-лась и жарилась с ребятами на солнце. «Да и ей надо завезти, — подумал он про Зойку, которую отыскал в Екатеринославе, в летнем саду, и вывез в Москву, обещая устроить в оперетке, — ждет, шельма…» Увидал в зеркале свое круглое, красное, как титовское яблоко, лицо с раздувшимися щеками и пошел в ванную принять душ. Так присоветовал ему англичанин Куст, славный парень, с ко-торым сделали они дельце на соде: в тридцать два года нельзя позволять «такой пуз». Раза три звонил телефон, пока он возился в ванной, и он всякий раз вызывал к себе горничную Машу, фыркавшую за дверью:
— Кто еще там?..
— Да все ваша.
На новый звонок он подбежал к телефону, в просты-не, сказал, что выкупался сейчас, как скворец, посоветовал и ей пополоскаться и заявил, что сегодня у него дельце «а-ля карман» и ехать на Дмитровку ему никак не придет-ся. Она настаивала, чтобы непременно заехал к ней.
— Нет, дудки-с!
Она, конечно, требовала денег. За три месяца эта пер-вая содержанка стоила ему тысяч двенадцать, но он уте-шал себя, что у всех, с кем делал дела, были и более дорогие. А теперь кто же считает на тысячи! Да и должно же чего-нибудь стоить иметь такую: двадцатилетка, краса-вица, и такой голос, что компания в Яре, где ужинал вче-ра миллионер Сандуков, директор четырех банков, высла-ла своего лазутчика, маклера Залетайкина, и просила объ-единиться, чтобы выразить восхищение. И не двенадцати тысяч стоило, когда он, на глазах Сандукова и важного пу-тейского чина, усадил Зойку в автомобиль, плотно сел ря-дом, а те гнались за ними до самой квартиры Зойкиной, куда и были приглашены для встречи зари с балкона на восьмом этаже. Это было приятно, но и немного тревож-но, как бы не перехватили Зойку. Но было и важно, что теперь будет обеспечен кредит.
Он принялся за кофе — прежде он пил чай с калача-ми-- и намазывал маслом поджаренные хлебцы. Этому научил его Бритый, с которым покупал гвозди. И пока пил кофе, по телефону свалилось семнадцать тысяч. При-казав выписать в синий пакет три тысячи, он выругал стервецом кого-то и пообещал, задрожав щеками, что вся станция полетит к черту:
— Я вчера с таким персончиком ужинал, что у них все ноги поотымаются, у чертей!
Пробил час. Шофер подал тройной хрипящий гудок, похожий на свиной кашель. Маша приготовила чемодан и плед и спросила, когда ожидать домой.
— К ночи буду.
Он сунул в бумажник пачку петровок — на десять ты-сяч, задаток для генеральши: чего баба понимает в че-ках! — прибавил тысячу сотенными — для шельмы, надел походную, как он называл, куртку боевого цвета, покроя «френч», с клапанами и кармашками, высокие сапоги и крутого сукна спортсменскую кепку, с большими кон-сервами, и стал похож на автомобилиста с плаката.
II
правитьВо дворе, на боковом подъезде, он не без удоволь-ствия оглянул промытый дождями широкий асфальт, за-литый солнцем и совершенно серый теперь, с парой сы-роватых полос в елочку, от автомобиля, гараж из бурого камня, похожий на пещеру, и, наконец, машину. Машина была — шестидесятисильный «фиат», гоночная, приземи-стая и длинная, похожая на торпеду, с приятным овальцем, как у ковша, — где садятся, — и мягкой окраски лаки-рованного ореха. Это была вторая машина, сменившая малосильную каретку. Теперь и эта «калоша» не нрави-лась и доживала последние дни, — вот только придет из Англии. Худощекий шофер, похожий на мальчика-англи-чанина, в кожаной куртке, строго сидел с кулаками на ру-левом колесе, готовый хоть на край света.
— На завод, к пяти… — бросил ему Карасев, грузно входя в машину и защелкиваясь с треском.
Он надел виксатиновое гороховое пальто, натянул кепку и погрузился по самые плечи в ковш.
Кашлянув раза два, вынырнула машина из ворот на по-чтительно козырявшего городового, вильнула и заверте-лась по переулкам. С Мясницкой повернули на бульвары и остановились у десятиэтажного дома: надо было завезти Зойке деньги.
Карасев поднялся в восьмой этаж и застал Зойку за ко-фе. Она порхнула к нему и кинула ему на плечи тонкие руки, выюркнувшие из кружев.
— А Сандуков уже был у меня с визитом! Слышишь, его сигара…
Она плутовато заглянула в нахмурившееся лицо Карасева и закрыла ему рот его же щеками.
— Но какого черта этот самовар шляется! — сердито сказал он, высвобождая губы.
Она наивно вскинула брови:
— Самовар… вот прелесть! За город ты?! Я еду с то-бой! — захлопала она в ладоши, давая ему розовые паль-цы-коротышки, которые он называл — «ляпульки».
— Я на завод, по делу… — сказал Карасев, хму-рясь. — Больше ста верст.
— И сегодня вернемся?! Нет, я еду!
Это значит — лететь, как птица, как на гонке.
— Только с тобой и ни с кем больше! Это ему понравилось.
— Сегодня мы поедем с кузнечиком! — сказала она за-гадочно, ускользнула от его рук и крикнула: — Одеваться.
А он занялся хозяйством: достал из буфета коньяк и флакон ликера, положил в чемодан и позвонил Елисе-еву, чтобы немедленно приготовили «компактный дорож-ный завтрак». Потом терпеливо шагал и думал: как, одна-ко, быстро натаскала она всякого мусора! теперь жалует-ся, что тесно. Шелесты и каблучки за дверью, стук флаконов и скачущие словечки — «да скорей лее, скорей… где же перчатки… застегни на верхние пуговки… почему складки?» — все это приятно щекотало. Он прислушивал-ся и мурлыкал. Потрогал фигурку голого мальчика, куп-ленного за двести рублей, — «это будет наш маль-чик», — сказала Зойка, — и нетерпеливо постучал пальцем в последнюю клавишу новенького пианино, вспомнив при этом, что за пианино заплачено тысяча двести, за этот ко-вер пятьсот, за тигровую шкуру — не настоящую, но кто разберет! — триста.
— Сейчас! — крикнула Зойка, и лицо Карасева заси-яло: распахнулась портьера, и выпорхнула женщина-куз-нечик.
Она была вся зеленая, до рези в глазах, новая и… бо-сая. Так ему показалось. На ней были высокие, до колен, башмачки розовой лайки. Это был не прежний «святой чертенок»: это был кузнечик с головкой женщины, драз-нивший его яркой окраской рта" и тонко тронутыми на-водкой прелестными синими глазами.
Она чуть приподняла юбку и качнула ногой.
— Нравится?.. — спросила она задорно и упорхнула в переднюю.
В лифте он крепко, до писка, прижал ее и назвал сли-вочным зайчиком, а она шепнула:
— А к ночи ко мне?..
И так кивнула, дразня ресницами, что Карасев почув-ствовал себя счастливцем, что имеет такую женщину. Удачно случился тогда в Екатеринославе!
И швейцар, распахнувший парадное, и господин по-чтенного вида, с портфелем, и даже шофер — все смотре-ли, как эта зеленая женщина порхнула в автомобиль. Все дивились ее стройным ногам в тугой розоватой лайке, по-чти дб колен открытым зеленой юбкой, тонкой и воль-ной, как ночная сорочка. Ее прикрывало коротенькое манто, последней модели, прибывшее из Парижа морем; а шляпка-каскетка, с серой птичкой в полете, придавала ей очаровательный вид кузнечика-женщины, тонкой, лег-кой и цепкой. Она вошла в лакированный ковш машины и погрузилась по шейку, будто в теплую ванну. Грузно опустился к ней Карасев.
— Сейчас половина третьего, — сказал он шоферу. — К семи чтобы на заводе.
III
правитьПо дороге они захватили «компактный дорожный зав-трак», тростниковый баульчик в ремнях, изобретение Карасева, которым он так гордился. Тут было легкое и пита-тельное, на полсотни, перенятое от англичанина Куста вместе со словом «брефест», которое Карасев насмешливо переделал в «брей-хвост».
Вынесло на шоссе — и открылся синий простор в позо-лоте первых осенних дней, в свежем ветре. Солнцем сле-пило с прудков и луж;, радовало красной тряпкой на пряс-ле, золотой березкой на бугорке, новой зеленой крышей. Швыряло в лицо дымком, прелью подбежавшей к дороге рощи; то вдруг охватывало весной, слабым запахом пер-вой луговой травки с солнечного откоса, то полыхало душно тяжким жаром машины. Машина пела. Под кула-ками настороженного шофера мягко заносилась она на за-воротах, рокотала по мостикам, выбрасывая из-под колес пожранное пространство. Далеко выщелкивала, словно из пистолета, кремни, жвакала в редких лужах, секла их, как бичами, сверлила рвущуюся к ней даль, раз и раз от-швыривая камни-версты, тревожа дремлющие деревни, взметая стайки грачей.
— Ах! — крикнула задохнувшаяся в бешеном лете Зойка.
— Ходу! — заревел Карасев, перегнулся к бурому за-тылку шофера и поднял щиток от ветра.
Вытолкнуло броском, и теперь новая песня сверлила воздух. И уже не разобрать было, столб ли летит, дерево ли, или перила моста. Подымались из-за бугров столбы и проваливались назад, наплывали золотые рощи и бежа-ли, как сумасшедшие, чтобы сгинуть. Мигали искорками оконца, чернели шапки, — стога ли, избы ли, — не видать.
— Свежо-о?! — крикнул Карасев Зойке в лицо, чмок-нул и прикрыл пледом. — Дудуська-а!..
Слова срывались и уносились ветром.
Карасев осел и уперся кулаками в сиденье, чувствуя подымающее, победное, страшную силу, словно это он сам — эта бешеная машина и нет ему никаких пределов. Увидал, как треплется выбившаяся черная прядка волос, увидал побледневшее под тонкой окраской лицо, совсем мальчишеское теперь, глянувшие на него, полные задора, о глаза, крепко сжал маленькую руку и подумал сладко: вот оно, счастье!
— Ходу!!
Встречный возок полетел в канаву. Задом наскакал и провалился солдат на лошадке, в шинели горбом, с зе-леными шарами сена в сетках. Миг один мчалась собака сбоку. Выкатился на горке и поклонился им белый дом запустевшей почтовой станции в старых ветлах, с черным узеньким орлецом. За версту закашлял и заревел гудок: переходило дорогу стадо. Пришлось сбавить ходу и оста-новиться совсем. Шершавые коровенки, с провалинами у крестцов, словно одурели от хрипучего кашля гудка и сердитого клокотанья зверя и крутились, задрав хвосты. Пастушонок, в шапке стожком, щелкал кнутом и прыгал. Черные овцы тыкались мордочками в колеса и перебира-ли копытцами.
— Гони к чертям!
А тут отделился от кучи щебня старик пастух, в полу-шубке и продавленном котелке; уставился иконным ли-ком на Карасева и попросил на табак.
— Гони чертово стадо! — крикнул на него Карасев, за-дрожав щеками.
— Чертово-то без ног бегает, черта возит… — сердито сказал пастух и пронзительно засвистал в пальцы.
Выехали, — и только теперь Карасев заметил, как пу-сто в полях и на дороге и как тихо. И еще заметил, что уже не под синим небом едут они, что нет солнца и засве-жело и засинело впереди, справа.
— Я совсем замерзаю… — кисло сказала Зойка. — Ниче-го интересного…
— Еще бы, ты в лоскутах каких-то… моды ваши. Стой, запасной вынуть!
Карасев поднял сиденье, но запасного плаща не оказа-лось. Он обругал шофера болваном и получше укутал Зойку.
— Теперь скоро.
— И почему без верха! Предпочитаю каретку…
— Это гоночная машина… портить фасон! Да и не ду-мал, что тебе вздумается ехать.
— Не знаю уж, кому вздумалось! — сказала она капризно. — Ваши затеи все.
От синевы справа сильней наливало ветром, и по се-рой полосе было видно, что там идет дождь.
— При чем тут мои затеи! — ворчнул Карасев, чув-ствуя на лице первые брызги.
— Ах, оставьте!
У ней покраснели глаза и заслезились.
— Ходу!
Опять неслись по пустой дороге, словно чем даль-ше — меньше и меньше было людской жизни. Не было деревень или не видно их было в беге. Низиной пошла дорога, с кусточками по болотцам, чернеющими стенами лесов вдали, за пеленою дождя.
— Как бы не перехватил, черт… — забеспокоился Ка-расев, вспомнив по лесу о Провотархове. — Надо было те-леграфировать! Да или нет? — загадал он Зойке.
— Ах, отстаньте… Ну да, да! Она знала эту его привычку.
Он успокоился и принялся мечтать, как сейчас, пере-кусив на заводе, махнет к генеральше и закрепится. Те-перь-то и закрепляться. Верно говорил Бритый — конъюн-ктура! И профессора говорят, что конъюн-ктура. Пройдет год-другой, и кончится эта… конъюн-ктура. И уж не до-ждаться такой растряски. И задумался под напев мотора: по именьям да по лесам надо; стройка большая будет, как накорежили! Вытащил записную книжку и пометил.
— Что ты записываешь? — полюбопытствовала Зойка.
— А чтобы Зойке потеплей было… — наклонился он к ней и крикнул в ухо такое, что она сделала большие глаза и назвала бесстыжим.
— Ужо поговорим! — крикнул он в душивший его ве-тер, а ей послышалось: «В Рим!» — и она крикнула:
— Поедем в Рим?! да?!
— К черту на рога! — во весь дух крикнул он и хлоп-нул шофера по плечу: — Ходу! предельную!!
Шофер отмахнул затылком — весь ход! Теперь это был не ход, а свист и мельканье. Крутилось и мчалось все, а что — не видно. Острой сечкой било в лицо дождем. Сизое впереди было уже — вот, и дали пропали в мути. И только хотел Карасев крикнуть — ходу! — дрогнуло и осело под ним. Шофер взял в тормоза и уверенно свел до останова.
Лопнуло колесо под Карасевым.
Шофер молча вылез, молча достал из ящика инстру-менты и полез чиниться.
— Ужасно хочется есть… — сказала Зойка. — Должно быть, я промочила ноги.
Сильней и сильней сек дождь, и струйки стекали в ковш, напитывая войлочную подстилку. Уныло кричали кружившиеся в дожде грачи и галки.
— Ничего, с нами коньячок есть. На заводе согреемся.
Карасев представил себе пылающую печку. Можно и ночевать, а подумают там чего — черт с ними! — пола-скал он глазами Зойку. Ветер упал, и теперь поливало на-стойчиво. Попадало за воротник, и пришлось поднять ка-пюшон.
— Ой-ой-ой… — истерично засмеялась Зойка. — Ужас-но ты похож на моржа!
— А ты на кого похожа!
Она топотала, кончик носа у ней покраснел, а подкрас-ка смазалась и открыла пятнышки на щеках. Карасев хму-ро взглянул на нее, и ее лицо теперь показалось самым обыкновенным, как у горничной Маши.
— Ну, скоро ты там?! — крикнул он распластавшемуся на серой грязи шоферу.
— Выдумали катать в какой-то калоше! Только маль-чишкам ездить в ваших коробчонках…
— Эта «коробчонка» стоит восемнадцать тысяч! — обидчиво сказал Карасев. — Ее и сандуковская не накроет.
— О господи… Да у него салон, спать можно!
— Только о постелях и думаете…
— Ах, вот что!..
Она толкнула его и хотела сойти, но он ухватил ее и посадил силой.
— Нечего дуру строить… погляди на себя!
Она поглядела на лужи, в которых плясали серые пу-зыри, и закусила губы. А тут подошел мурластый стран-ник с клеенчатой сумкой за плечами, пытливо приглядел-ся и попросил басом:
— Капните пятачишко, господа аристократы…
Карасев поглядел свирепо в прыщавое лицо в жирных космах, плюнул и обругал дармоедом.
— Еще потягаюсь, кто дармоедней… — сказал стран-ник и тоже плюнул. — Мочиться вам сорок дней, сорок ночей!
Шофер уныло сказал — готово, прыгнул, и опять стал сечь дождь. Карасев злился: давно бы уже был у гене-ральши!
— Чего болтал тебе Сандуков?
Зойка вызывающе повела мокрыми глазами, с собрав-шейся к носу синевой карандашика, поджала тонкие губы и крикнула:
— Это еще что?!
— А вот знать желаю! Чего этот толсторожий тебе хрипел?
Она посмотрела на него, как на грязь. Летевшие спе-реди брызги сменились грязью, и в Карасева ляпнуло це-лым комом. Теперь хлестало со всех сторон, пороло до-ждем, лепило. Машина бешено заносилась в заворотах, выла и скрежетала. Они осели в ковше, уцепившись за петли. Мчало, не давая дышать и крикнуть.
— Тише!.. — пытался Карасев крикнуть, но шофер не слыхал за ветром.
И вдруг загремело, словно застучали железные кузне-цы, шофер ахнул и перевел скорость. Рыкнуло, резко толкнуло, и машина остановилась.
— Что еще?!
Стояли в низине, у мосточка. Шофер спрыгнул, словно хотел убежать, сорвал капот с машины и сунул голову.
— Какого еще черта…
— Ехать дальше нельзя… — объявил шофер, дернул шеей и высморкался в пальцы.
— Почему нельзя?! — крикнул Карасев, грузно поды-маясь в ковше.
Шофер опять юркнул головой, по локоть запустил в картер руку, пошарил и показал что-то на ладони:
— Баббит…
— Что это?! — спросил Карасев, косясь на блестящие кусочки.
— Баббит… — растерянно повторил шофер.
— Так исправляй, черт возьми!
Шофер только пожал плечами. Перегрелись подшип-ники, и баббит растекся… Надо тащить лошадьми… Засо-рилась масленка и не подавала масло… Перегрелись под-шипники, и баббит растекся…
— Значит, совсем болван?!
И опять повторял шофер, что ехать никак нельзя, объ-яснял про подшипники и опять повторил — баббит. А тут наползла густая, как дым, туча, закрыла белое небо и полила потоки.
— У меня лужа под ногами! — крикнула Зойка. — Вот ваша проклятая ловушка!..
Дело было совсем плохо. Она промокла, сидела с зе-леноватым лицом и подрагивала губами. Ее шапочка с птичкой съехала набок, и птичка висела вниз головой, распушив перышки.
— Вот… — сказал Карасев растерянно, — придется идти пешком.
Она взглянула на него с ненавистью. Ее губки, умев-шие так впиваться, чуть вывернутые в уголках, потеряли всю кровь и подернулись пленочками, и стала она похожа на больную и скучную, будничную портнишку. Они нача-ли говорить колкости, злить и обвинять друг дружку:
— Мало иметь машину, надо уметь ею пользоваться!..
— Надо уметь одеваться, когда едут в дорогу, а не на-ворачивать тряпчонок, в которых таскаются по бульварам! Знайте свое дело и не суйтесь!
Карасев вылез из машины.
— Я вам докладывал, где брать масло… — плаксиво сказал шофер. — Я вам докладывал, жульническое пошло масло…
Карасев поднес красный крутой кулак к его носу и по-тыкал:
— Я тебе до-ло-жу! Там где-нибудь поездишь… там тебе будет масло!
Надо было выпутываться. До завода оставалось верст двадцать, до ближайшей деревни — Труски или Хруски — верст восемь. Место было унылое. По сторонам тя-нулось болото в осинничке. Вперед уходил подъем, и на нем темнел лес. Карасев знал, что здесь начинается кня-жеское имение, где он прошлой зимой был на волчьей облаце, потом Хруски или Труски, потом Кустово и име-ние генеральши.
— Придется пешком. В Хрусках возьмем лошадей…
— Никуда не пойду! — крикнула из-под пледа Зойка. Шофер предложил добежать до деревни и пригнать
телегу. Карасев подумал.
— Постой… Какого черта нам на дожде! Там еловый лес на горе? а здесь мы останавливались недавно…
— Так точно-с, — сказал шофер. — Пили из речки.
Теперь было ясно. Если подняться к лесу, с дороги видна сторожка, где останавливались у Никиты, на облаве.
— Останешься при машине, — сказал Карасев шофе-ру, — а мы дойдем до сторожки и возьмем лошадей. А за машиной пришлю с завода.
Пока стояли, начинали сгущаться сумерки. Черный лес на бугре едва маячил. Даже кустики на болоте затягивало мутью.
— Вылезай, — сказал. — Там обсохнем.
Зойка покорно вылезла из машины, теперь похожей на ласточкино гнездо, — так заляпало ее грязью, — и отрях-нулась, как выкупавшаяся индюшка. Шофер конфузливо отвернулся. Карасев только уныло покосился на ее мо-крую зеленую юбку, общелкнувшую ноги. В другое бы время он пошлепал ее играючи, но тут только поморщил-ся и помурлыкал.
— Дернул же черт меня… — ласково начал он, беря под руку, но она вырвала руку и толкнула. Он пожал пле-чами и крикнул:
— Да погоди… взять же надо!..
Вытащил чемодан и компактный завтрак — теперь он был очень кстати — и побежал догонять Зойку. Приоста-новился и послушал — может быть, едут? Не было ничего слышно, — только шуршал по болоту дождик.
— Вот проклятая сторона… как передохли!
IV
правитьПутаясь в долгополой непромокайке, давно промок-шей, догнал он наконец Зойку. Она попрыгивала, как бо-лотная курочка, бежала на каблучках, не разбирая луж, вывертывая тонкие ноги в захлестывавшей, такой недавно чудесной и вольной, юбке.
— Ничего, дудуська… — одобрительно замурлыкал он, — сейчас у Никиты обсушимся, возьмем лошадей — и айда! А уж у меня досохнем. Там и каминчик есть… А чертовски хочется жрать!
— Ужасно, — примирительно сказала она. — Даже ко-фе не успела выпить… Сандуков еще этот… Послушай, как они жвакают… Теперь все испорчено…
— Да уж собьемся как-нибудь, справим… — в тон ей плаксиво сказал Карасев. — Ах, хитрая ты какая! Сейчас коньячку хватим, омарчиками подзакусим… — продолжал он смачно, поглядывая на баульчик. — А эту калошу к черту!.. Скоро настоящий салон придет, на нем хоть в Крым жарь. Ничего, дусечка… время какое! миллионы мокнут! и коньячку нет. А мы еще в приличных условиях… ма-ленькое приключение, забавно даже… А как же вот, в Альпах каких-нибудь будем странствовать! Знаешь, там как?! Надел мешок, взял палку с крюком — и катай по го-рам, по пропастям! Сколько народу погибает!
— Замолчите, глупо! — крикнула Зойка, убив ногу о камень. — Вот простужусь из-за вас и потеряю голос… Да держите же меня наконец! Ну, что вы можете?! Вам только махинациями заниматься… с этими жуликами ва-шими!
— Вы no-тише… вам эти «жулики» деньги платят!
— Деньги!.. — крикнула она вне себя. — Смеете еще говорить… какие-то жалкие гроши!
— Халда — халда и есть, — крикнул Карасев, отшвы-ривая ее руку.
Они остановились в луже и переругивались, припоми-ная все гадости, какие знали. Она швырнула ему, что при-крылся какими-то подковами, которые без него сделает всякий дурак, что он дрянь и трус. Он в бешенстве назвал ее ужасным словом. Не будь он такой дурак, так бы и та-скалась по грязным садишкам в Екатеринославе, с обса-ленными актеришками и лакеями, со всякими котами!
— Смеете оскорблять меня?! актрису?! — крикнула она, распахнув плед, словно хотела разорвать платье.
— Трагедию не разыгрывайте… тут одни вороны! Да в тебе и искусство-то одно, что…
Она ударила его по щеке. Он рванул ее за руку и толкнул.
— Ну тебя к черту!
Так они постояли под неустанным дождем, поругива-ясь, а над ними тянулись трескучей вереницей грачи и галки с чуть видных теперь полей.
— Пойдешь наконец?! — крикнул Карасев и реши-тельно двинулся вперед.
Она поплелась за ним. В напряженном молчании они дотащились до вершины подъема. Здесь охватило гулом большого леса. Он глядел на них черной глухой стеной. Сумерки сгущались в сплошную муть: чуть видно было теперь дорогу.
— Вот он, лес… — сказал Карасев, прислушиваясь к гу-лу. — Где-то тут и сторожка…
Но как ни вглядывался, — ничего не мог разобрать: чернел и чернел лес и шумел в ветре.
— Надо перебраться на пашню, оттуда видней…
Он перебрался через канаву и выкарабкался по откосу на пашню.
— Но я же боюсь одна! — крикнула Зойка.
Она полезла, призывая его на помощь. Он сунул ей руку и выволок на пашню. Они пошли, увязая по щико-лотки и спотыкаясь на комьях. Зойка с трудом вытягивала из глины ноги. Наконец они вплотную подошли к лесу, и на них пахнуло затхлостью и жутью. Теперь было вид-но, как мотались мохнатые лапы елей — вели свой лесной разговор в гуле. Это тревожное мотанье показалось Карасеву жутким, будто подавались загадочные знаки — та-инственный, немой говор. Из глубины доносило порою треском.
— Я не пойду… — робко сказала Зойка, приглядываясь к лесу.
— Зачем нам туда, мы краем… — нерешительно сказал Карасев. — Кажется, самый тот лес и есть, строевик… Опушкой надо.
Они побрели опушкой, вдоль канавы, в высокой ста-рой траве, а впереди, сколько хватало глазом, тревожно мотались и махали лапы, — еще видно было на белесом небе. Дошли до угла и опять вышли на пашню. Лес уходил влево.
— Угол! Да где же сторожка?.. — неуверенно сказал Карасев, тревожно вглядываясь в мотающиеся лапы.
Но как ни всматривался, не мог ничего увидеть.
— Там кто-то стоит… — пугливо шепнула Зойка.
Карасев пригляделся и увидал невысокого мужика в шапке. Невысокий, коренастый мужик стоял неподвиж-но, у канавы, и смотрел к ним беловатым пятном лица. Совсем над его головой махали лапы.
— Мужик… — сказал Карасев. — Окликнуть?..
И позвал нерешительно:
— Эй, дядя!
Мужик и не шевельнулся.
— Да это же… куст! — с облегчением сказал Карасев, разлядев куст можжухи: в плотном кусту застрял старый разбитый лапоть.
— Вот черт, совсем на морду похоже… — сказал Карасев, шевеля чемоданом лапоть, и крикнул из всей силы:
— Сто-ра-аж!!
Крик вышел жуткий, даже самому стало неприятно. Два раза — ближе и дальше — отозвалось эхо, и близко совсем залаяла собака.
— Говорил, что есть! — крикнул радостно Карасев, разхмахивая чемоданом. — Сейчас в углу и сторожка, от шоссе днем хорошо видно. Там-то и Никита.
Прошли с сотню шагов, и на них выбежала черная со-бака. Карасев пошел на нее, стараясь ударить по морде че-моданом и продолжая кричать:
— Сто-ра-аж!
Наконец в дальнем углу леса они различили красный глазок окошка. Карасев подошел и стукнул кулаком в ра-му. Красная занавеска откинулась, черная лапа потерла стекло, и лохматая голова приплюснула нос, всматрива-ясь, кто там.
— Какого лешего… — разобрал Карасев недовольный голос.
— Отворяй, Никита! — крикнул он голове. — Лошадей нам нужно!..
И пошел на яростно прыгавшую собаку. С крыльца окликнула баба:
— Кто такой… ты, что ль, Пашка?
— Не Пашку, а лошадей нам нужно! — весело сказал Карасев. — Гони Никиту за лошадьми.
— Чтой-то, го-осподи… — подивилась баба, пропуская в сенцы укутавшуюся в плед Зойку. — Микиту?!
— Ну, разговаривай… Светить бы надо! — крикнул Карасев, напоровшись на гвоздь карманом.
V
правитьВ избе было угарно, жарко и крепко накурено махор-кой. Еще ничего хорошенько не видя в полутьме, в сине-ватой пелене дыма, Карасев швырнул непромокайку и сказал глазевшей на них бабе, что случилось несчастье, сломался автомобиль, и надо немедля послать за лошадь-ми. И сейчас же все разглядел.
Под невеселой, без круга, лампой сидели за самоваром двое. Под кумачным подзором у образов сердито глядели с опухшего серого лица чьи-то оловянные глаза — так они были тусклы — и щетинились рыжие усы. По стриженой голове и зеленоватой рубахе признал Карасев солдата. Ря-дом, спиной к завешенному окошку, пил чай широкий, рослый мужик с рыжей бородой, очень яркий и празд-ничный от красной рубахи и бороды; пухлые его щеки так и горели, не хуже рубахи. Это и был лесник, только совсем не тот, кого ожидал встретить Карасев. Не торо-пясь, допил он с блюдечка, утерся и сказал хмельно:
— А вот воспретить надоть гоняться… Овцу намедни задавили.
— Гулянки им… — грубо сказал солдат.
Зойка состучала с башмаков грязь и присела на ска-мейку, к печке. Пока она учила дуреху бабу, как надо рас-стегивать башмаки, и стягивала сквозные чулочки, Карасев уверенно подошел к столу и сказал хозяйски:
— Вот что, братцы… А где же Никита?!
— Был Микита — теперь Максим… — хмуро сказал лесник. — Где ж ему быть — чай, воюет! А вы кто такой?
— За лошадьми послать надо! — сказал Карасев на-стойчиво.
— А вы… кто такой!! — возвысил голос лесник, трях-нулся и поднял голову. — Чиновник… или што?!
— Прошибся… адрестом! — крикнул пьяно сол-дат. — На пункт надоть!
Карасев прикинул — помягче надо.
— Я-то кто? — сказал он с усмешкой. — Кустовский завод слыхал? Ну, так я хозяин, сам Карасев.
— Сам Карасев! Слыхали… — пригляделся, тараща глаза, лесник. — Зять у тебя служил… слыхали…
Тут подошла баба.
— Как же, зятек служил… — сказала она, поджимая губы и заглядывая, как на покойника. — Еще когда прого-рали, жаловнишка не платили…
Карасев надул щеки.
— Так вот… за лошадьми бы послать…
— Теперь раздулся… — сказал лесник, руки в бо-ки. — Сказывают, милиён нажил! Заводчик! Слыхали… очень хорошо. У его девка наша… — выругался он к солда-ту, — Сергеева, с краю-то!.. в услужении в Москве… двоих родила!
Солдат поглядел на озадаченного Карасева и только хрипнул: — Хха!
— Ну, так лошадей надо! — возвысил Карасев го-лос. — Кого-нибудь послать надо… заплачу.
— А вот нету у нас посланников… — подумав, сказал лесник и неторопливо налил в блюдечко. — Чай вот пьем! Что, барышни… аи намокши?
— Пришла вошь — вынь да положь! — сипло сказал солдат кусочку красного сахару и положил в рот, готовя блюдечко.
— Чай чаем, — нахмурился Карасев на солдата, — а у меня дело казенное!
— Деньги-то казна делает, знаем… — отозвался лесник, продолжая пить чай.
— Сами казенные… — сердито сказал солдат. — Бери ероплан — вот те и… весь план!
— Во какой браток — ирой! — обрадовался лесник. — С им тру-удно! Ему хрест даден!
Отжал пот с праздничного лица и покрутил головой.
Тут поднялся из-за стола худой, долговязый парень-не-складеха, в синей рубахе и в пиджаке, — до этого он ле-жал на лавке, — отмахнул со лба мешавшие волосы-мочалки и бессмысленно уставился на Карасева:
— Чего такой?..
— Во какой! — так и закачался лесник, показывая белые, как творог, зубы в золотой бороде. — Деньгами оделяет! — крякнул он парню. — Сам к тебе Карасев… господин заводчик… кланяйся! Ему лошадей надоть… ишь у его барышни-то какие… деликатные, голы ножки! Ничего, ба-рышни, мы ругаться не дозволяем…
Карасев дернул плечами, но подумал: не стоит связы-ваться, — и спросил с сомнением уставившегося на него парня:
— Ты, может, сбегаешь? Пятерку бы заработал.
Не сводя вытаращенных глаз, парень нашарил за со-бой убитого рябчика, показал за ножки и брякнул на стол. Потом опять пошарил, нащупал на стенке ружье, сдернул с гвоздя и свалил на себя картуз.
— Желаете… ружье продаю?..
Карасев безнадежно пожал плечами: все пьяны, на столе бутылка с бурдой, куриные кости, селедки, баранки и красный сахар, — что-то такое празднуют.
— Не желаете… наплевать! — выговорил после разду-мья парень.
— Не ночевать же здесь!.. — капризно сказала Зойка. Подобрав под скамейку босые ноги, паинькой сидела
она у печки. На нее глазела рябая баба, в розовой кофте и в красной юбке, подхватив толстые груди. Положив го-лову на кулачки, высматривал с печки мальчишка, и еще чья-то детская головка выглядывала из-за мальчишки. На лавке, к дверям, стоял сундучок, лежал холщовый мешок и было постлано сено. Прикинув все, Карасев тоскливо послушал, как шумит за стенами лесом и постегивает до-ждем в окошки.
— Не желаете… наплевать… — повторил парень, возя ружьем.
Баба выхватила у него ружье и сунула под лавку.
— Куда ж им таким… пьяные!
— Шуми не шуми — некому! — отозвался лесник на настойчивое требование Карасева. — Вот браток у меня пришедчи… в моем дому… еще племянничка провожаем завтра, с отсрочки. Конторшшик княжеский! — погрозил он к парню.
— Обязательно… — сказал парень. — И его сиятель-ства… гоф… гов… менстера… Язык не тово… — растянул он в улыбку рот и замотал головой. — Гоф… гофнейстера! — крикнул он радостно.
— Будет с им толковать… энту сюды зови, чай пить с нами! — сказал солдат, но лесник остановил рассуди-тельно:
— Барышни… им слушать такое не годится.
— Видали барышнев… За мной сама графыня ходи-ла… я у ей руку целовал, она меня… хрестила!
— Не ругайся! — крикнул Карасев.
— А ты што за генерал?! У меня указчиков теперь не-ту… Пострашней тебя видали… дерьмо какое!
Карасев задрожал щеками, и его лицо пошло пятнами, но поглядел только на солдата.
— А ты, господин Карасев, не шуми… в моем до-му! — сказал лесник, и его праздничное лицо похмурилось. — Тут тебе не трахтир. Откудова я тебе лошадей возьму… семь верст в Хруски надоть?..
— Бабу сгоняй, дам пятерку.
— Аи уж сбегать, Максим Семеныч! — всполохнулась баба. — Какие деньги сулят!..
Она сбросила полсапожки, подоткнулась, заголив бе-лые ноги, и скрылась под занавеску, в угол.
— Чисто короли какие… От всего могут откупиться!.. — выругался солдат, с ненавистью глядя на Карасева. — Что тебе наша баба, лошадь?!
Карасев вызывающе поглядел в опухшее, неживое ли-цо в рыжей щетине, но сейчас же отвел глаза — так было неприятно. А лицо солдата вдруг перекосилось и сморщи-лось, как от боли; он откинулся в угол и закрыл глаза.
— Прихватило, — понизил голос лесник. — Почки у его сгнили.
Баба вошла в теплой кофте и шали и шмыгнула к две-ри, но лесник окликнул:
— Марья, постой! Как это так… праздник, у меня бра-ток Василь Семеныч, в моем дому пришедчи… Не желаю!
— Чего ж ломаешься?! — крикнул Карасев.
— А вот… не желаю! Браток вроде как помирать явился… в моем дому… во какое дело… — вдумчиво сказал он, положив на грудь руки и вглядываясь в самовар. — У его ноги водой пошли… как его почитать надо! а?! — поглядел он на Карасева, шагавшего от стола к печке. — Становь опять самовар! — крикнул он дожидавшейся у двери бабе. — Вот тебе сказ! Желаю ему уважение исделать…
Баба сердито сорвала шаль и швырнула на сундучок. В углу задрожала красная занавеска. И в зыбке забился кашлем ребенок.
— У ей дитё… горить-бьется… — хмуро сказал лес-ник, — а ты деньгами бабу блазнишь… Вот какое ваше… необразование!.. Становь ему опять самовар!!
Карасев принялся доказывать, что завод ждет, может остановиться работа, и тогда всем нагорит. Но лесник не слушал. Он растрогался от своих слов, ухватил солдата и полез целоваться.
— Бра-ток… отпиться тебе надоть… — жалостливо за-тянул он, наливая солдату из бутылки. — Счас отпустит. Ему хрест даден! — погрозил он пальцем. — В укладочке у него, в баночке… Какие мидали дадены! Барышни, же-лаете чаю горячего?..
— Ну, что поделаешь! — сказал Карасев Зойке.
Она сверкнула глазами и закинула ногу на ногу, выста-вив острое колено…
— Не буду я здесь торчать, в вони! Дайте больше и прикажите.
— Те-те-те… барыня-сударыня, чего тебе надо-мно! — разгульно крикнул лесник, выпив с солдатом, и его лицо стало опять праздничным. — Пей чай горячий!
— Сы-ру ей……… надоть! — сказал солдат. — Они, та-кие, сы-ыр любют…
Передохнул, оглядел Зойку тусклыми, тяжелыми гла-зами и облизнул сухие синие губы:
— Какая… зеле-ная!..
— Во какой у меня браток — ирой! — покрутил голо-вой лесник, пощурился и благодушно осклабился на Зой-ку. — А вы, барышни, не серчайте… мы вам ничего, чего не след, не… дозволяем. А выпимши… это так. А то мы благородно… Лошадки, говорю, заморены… хлеб возют, убирают… народ притомился, спит непокрыто сном… Я деликатно могу сказать… как у меня в дому барышни…
— Ну, хорошо, хорошо, — сказал Карасев. — Ну, хоть бабу пошли, ведь не обижу.
— Эн чего, не оби-жу! — сказал солдат, потирая пояс-ницу. — А можешь ты обидеть?! Не оби-жу!..
Мотавшийся на лавке конторщик — он все раскуривал папироску — вдруг вскинулся и взмахнул руками:
— Не имеют права… в душу его!..
Он было поднялся, но баба ухватила его и посадила.
— Счумел, чумовой… Что с ими сделаешь, — сказала она оторопело. — Вы их, господин, не слушайте.
— Не таким морду набивал… — удушливо выговорил солдат, растирая поясницу. — Что не воюет?! — крикнул он, перекосив лицо. — Почему такой с девками… дознать про его надоть! Какие данный?! ты кто такой, по каким заводам? Счас дознаю…
— Глотку-то придержи! — крикнул вне себя Карасев, задрожав щеками.
— Я отечеству заслужил… имею полное право всякого дознавать! Законы такие есть, которые… всех казнить!
Лесник, вдумчиво слушавший, ударил по столу пятер-ней и сказал строго:
— Он правильно, по закону. Тревожить его не дозво-лю… в моем дому. Потому, он ирой… и все может, по всем законам. Ему хрест даден! А обижать… нет, не мо-жешь, — продолжал он угрюмо и поглядел к Карасеву из-под сбившихся на глаза волос. — Покуль я тут, — при-стукнул он кулаком, — ни бабу мою, ни деток… Обижали, будя! — тряхнулся он и выкатил кровяные глаза. — У меня за господами попропадало! попили моей крови ……! Су-диться только не желаю, канителиться… были б им рестанские роты!
— Я его… роздознаю… — устало выговорил солдат, по-ложил кулаки и привалился.
В избе затихло. Было слышно, как хрипло дышал сол-дат да тарахтело тягой в самоварной трубе. Шарахало с поля ветром, а лес порывами словно набегал к окошкам и угрожал — шу-у-у…
— Чего больного человека тревожишь! — понизив го-лос, строго сказал лесник. — Видишь, мается все… схватит и отпустит. Тихо-мирно без тебя было. Сидели по-хоро-шему… Давеча самовар к боку приставляли… Барышне вот желательно заночевать, могу дозволить… а бабу не по-гоню… куда она нам с дожжу! Хочешь, на сеновал ступай-те… для разговору… Дохтор говорил в гошпитале… гово-рит, в кадку его надоть сажать, почти греть…
— Пятерку сулят, живо бы обернулась… — попроси-лась баба.
— Дура… Какие ноньче деньги пятерка!
Конторщик поймал папироской епичку, пососал, втя-нув щеки, выпустил клуб дыма, подавился и выговорил тонко-тонко:
— Нонче курц… очень хороший!
— Знает, почем цыплята! — мигнул лесник, взял кусо-чек красного сахару, положил аккуратно на край стола и подвинул пальцем. — За эту-то сволоту, господи… рупь! — всплеснул он руками, с удивлением, вглядываясь в кусочек. — А?!! Хрунье!.. — рванул он рубаху, — чего пла-чено, знаешь?! краснота-то!! В твой, может, карман побегли… Красит рака горя!..
— Сколько же тебе надо? — спросил Карасев сквозь зубы и взглянул на часы. — Час целый канителимся!
— Сколька?.. А вот… прикину.
Лесник выкатил из-под налитых век пьяно косящие глаза в кровяных жилках и хитро уставился на Карасева. С минуту смотрели они друг на друга, не уступая взглядом.
— Долго же прикидываешь, — сказал Карасев, чув-ствуя, как начинает рябить в глазах.
— Сколька-а… — повторил лесник, криво ухмыля-ясь. — А… полторы красных!
— Гони.
— Дал!! — недоуменно сказал лесник и оглядел избу.
— Дал, гони… — повторил Карасев с задорцем.
— Чего такой, постой! — крикнул солдат, встряхнув-шись и размахивая рукой, словно хотел сказать. — Как так, полторы красных?! Погоди, никак нельзя… стой! Пьяного обманывает! Чего, полторы красных? Четвертной, никак не меньше… Сдурел, черт… — крикнул он леснику и задохнулся, даже посинело его лицо. — Четвертной…
— А ведь верно, што четвертной… никак не мень-ше, — сказал лесник виновато, покачав пальцем. — Правда, што… четвертной. Погода.
— Сотню с его гнать надоть… говорил! — хрипнул сол-дат, и лицо его колыхнулось, как студень. — Выкуси вот!
Карасев решил дать и четвертной, но не сразу: еще, пожалуй, накинут, если сразу. Он удивленно повел глаза-ми и сказал твердо:
— Нет, брат… дудки! Не видать вам моего четвертно-го! Сам пойду лучше, а не позволю…
— Хха! — ощериваясь, сказал солдат. — Взяло.
Конторщик приложил к глазам кулаки и пригляделся, будто в бинокль.
— Не дам! — повторил Карасев, быстро шагая по избе и чуя на себе оживившиеся глаза солдата. — Это уж раз-бой называется!
— Дайте же! — настойчивым шепотом сказала Зойка.
— Да это же… возмутительно! — крикнул Карасев, по-казывая глазами.
Но она не видела или не хотела видеть. Она согрелась и не могла и представить, как можно опять тащиться по этой грязи.
— Разбо-ой… — осклабясь, покрутил головой лес-ник. — Чего скажет… Это у тебя… разбой-то! Какой раз-дулся… С ее за полсапожки-то кто дует, а?! Раз-бо-ой! Разя мы тебя силой? Чего тебе добежать, какой дюжий! денежки целей будут.
— Все чтобы крепостные ………! — крикнул солдат с надрыву.
— Вот и вали лесом, три версты выгадаешь… — сказал лесник, тяжело поднялся, пошел, пошатываясь, к печке, вынул из печурки гребень и расчесал голову. — Не пужайтесь, барышни, я ничего… Духом добегешь, болотцем только обойти… Дипломат-то у тебя какой знатный, — ливнем не продерет.
— Мчите, господин… на Гарище! — крикнул конторщик, кривя рот и щурясь, чтобы казаться хитрым.
Он все прикладывал кулаки и всматривался в Карасева, но на него не обращали внимания.
— Четвертной — деньги тоже не малые… — продол-жал лесник, старательно расчесываясь и стряхивая гре-бень. — Да не тревожьтесь, барышни… я вам ничего… Руб-лишками небось не гнушался, таскал в мошну, набивал! А то четвертной! Я вон чтой-то и не помню, каки таки четвертные…
— А с патретами… хха! — сказал солдат. — Зеленая краска…
— Каковы! — крикнул Карасев Зойке.
— Всякие есть! — сказал лесник. — Мяконькова захо-тел?!
— Я сам ……… сухари жевал!.. во какой стал… глад-кий! — крикнул не своим голосом солдат, выворачивая глаза, и кулаком разбил блюдце.
— Гони!
— Дал?!
— Сказывал, сотню даст…
— А может, шутишь? — пытал лесник. — Ну, коли же-лательно… твой верх. Ступай им, Мария. Ай передума-ешь?..
— Гони!!! — крикнул Карасев.
Баба схватила шаль и шмыгнула к двери, но солдат во-ротил:
— Стой-погоди!
— Далась я вам — обувайся да разувайся! — крикнула в сердцах баба. — Ну, чего еще?
— Деньги наперед, обманет…
Карасев дернулся, но только посмотрел на солдата, словно хотел ударить.
— Мало чего… А может, у него и денег нет!
— Верно, наперед надоть, — сказал лесник. — Теперь никому не верь!
— Даю. А не подведете?! — сказал Карасев, кусая гу-бы, и щелкнул об стол бумажником.
— Как так не приведет — приведет… — тяжело нава-лился лесник на стол и уставился на тугой бумажник. Да-вай знай!
И солдат привалился, раздул щеки и дышал хрипло. Карасев поймал его напряженный взгляд и отошел к печ-ке. Там он вытянул четвертную и отдал бабе. Она схвати-ла и скрылась под занавеску, но лесник с солдатом враз вскрикнули:
— А покажь!
— Тетенька, покажьте… — сказал, поматываясь, кон-торщик. — Всем приятно…
— Чего баба в деньгах понимает… счас по-кажь! — крикнул лесник бабе и подтряхнул головой сол-дату. — Я счас разгляжу, какие его деньги. А то намедни в Хрусках корову так-то… за три полтинника у бабенки выхватили взаместо сериев… купцами были!
Баба сердито швырнула на стол бумажку:
— Глядите, нате!
— Стой-постой… — прохрипел солдат, глянув на Карасева и захватывая горстью. — Знак такой, на свет чтоб. Где знак?! Печатают тоже чисто… Где тут…
Он держал за края бумажку и глядел на лампу ра-зинув рот.
— Дай-кась, увижу… — потянул лесник, но солдат не дал.
— Батюшки, раздерут… — заметалась баба, протягивая и принимая руки.
— Я тышши держал! — рыкнул на нее солдат и огля-нул избу. — Не вижу знаку настояшшого!
— У тебя, может, глаза неправильные… счас увижу, — сказал лесник, вытягивая у солдата бумажку, и пощурился на Карасева. — Надоть все по порядку.
Он разложил ее на столе, разгладил бумажку лапами и оглядел. Потом прихлопнул, словно бил муху, чтобы примять, и оглядел еще.
— Энто тебе не газета.
— Про… каторжные работы… — бормотал конторщик, отпихивая не пускавшую его бабу. — Счас могу… про ка-торжные работы?..
— Н-ну, ежели не годится! — вскрикнул лесник к лампе.
Карасев наблюдал от печки, покусывая губы: так бы и дал по этой широкой роже!
— Счас распро-буем…
Лесник взял бумажку на зуб, — туго ли рвется, — погля-дел так и этак на огонек, отставил от себя подальше и прочитал по складам:
— Четвер…тной… би-лет! Да!
— Сгодится, ладно, — сказал он, складывая, и отдал бабе. — Ну уж, беги им… куда знаешь! — погрозил он к окну. — Да-а… И все-то ноньче у нас дорого… — сказал он устало и со вздохом, свертывая покурить. — И, сталоть, эн-тот у вас… — полизал он бумажку, — ахтомобиль поломал-ся? И вы, сталоть, на дожжу!..
Баба вышла. Слышно было, как она кликала Цыганку и побежала под окнами. Карасев вынул платок, вытер ли-цо и внушительно высморкался.
— Растревожили карактер, мочи моей нет… — отды-шался солдат. — С чего такое?..
— На Котюхи помчала! — сказал лесник, потирая красную шею, и позевал протяжно. — Ай остатнее на по-крышку… замрет, может?
— Давай, замрет, может… — отозвался солдат и вдруг, поняв что-то, так и заколыхался и замотал головой, хоть и боль была на лице. — Бес-баба… На Котюхи?!
— Обязательно на Котюхи. Никак дожж опять?..
Дождь все точил и точил, и все шумело в лесу по-рывами.
VI
правитьЛесник достал из-под лавки бутылку, взболтнул на огонек и разлил по чашкам. Солдат понес, расплескивая, запрокинулся, поперхнулся и вскинул брови: стало его лицо сизым. Конторщик выпил и дернулся, словно его проткнули. Лесник покрестился и проглотил, выпучил глаза и крепко задумался — на стол.
— Дюже зла… — сказал он сипло после разду-мья. — Лавошникова много мягче… декох.
Принялись за селедочные головки. Конторщик поеро-шил рябчика, стукнул его головкой о край стола и сказал уныло:
— Сытый… самая-то пора! Господин хороший, купи у меня ружье… у тебя денег много… Этих набьешь…
— Не требуется мне ружья, — сказал Карасев.
— Не требуется… А чего… требуется?..
— Не знаешь чего?.. — отозвался солдат и сказал нехо-рошее. — Ну его… Я у тебя… отдышусь, куплю. Зайцев бу-ду… казнить!
И стали говорить, — хорошо бы дровами заторговать солдату, выправятся вот ноги. Горбатый вон тысячами те-перь ворочает.
— А, шут горбатый, — с досадой сказал солдат. — Бабу его любил до страсти… совокупно… Все-то у меня разла-дилось, себя не узнаю…
— Не миновать тебе торговать! — сказал лесник. — Я тебе устрою… скажешь потом… при деньгах будешь! За наши леса милиён дают, два просим… Казна подсылала, только дай!
— Куда ему деньги, лысому… у него пять милиёнов!
— Семь милиёнов… — выговорил конторщик, запихи-вая в карман рябчика,
— А вот… сидит, милиёнами обклался, а все хочет… А тут бьешься-бьешься, с дыры на дыру перекладаешь… только и делов. Денежки-то туды пылят… — показал он костью на Карасева.
— До хорошего дожжу… — устало сказал солдат, — уже невмочь ему было, — отгреб со стола и привалился.
Лесник покликал Мишутку с печи, дал сахарку и по-гнал спать. Конторщик все еще возился с рябчиком. Карасев с Зойкой тихо переговаривались у печки.
— Кажется, угомонились. Что, устала?
— Когда это только кончится… Есть хочется, — шепну-ла она, вынула из сумочки зеркальце и попудрилась.
— Там уж как следует закусим…
Карасев развязал баульчик, достал пакетик, и стали за-кусывать на скамейке. У стола затихли совсем. Солдат по-хрипывал: было видно, как подымалась зеленоватой горой спина и двигалось рыжее, с беловатой проплешин-кой, темя. Только лесник сидел, подперев голову кула-ком, и сонно глядел на стол. Ходики на стенке, над плака-том со швейной машинкой и красной барыней, отстукива-ли четко-четко, будто за стеной отбивали косу.
— Какой ужас… — шепнула Зойка. — Почему они тебя знают?..
— Как же меня не знать, — вся округа знает… — сказал Карасев, жуя телятину. — С ними надо умеючи. Коньячку бы теперь хватить…
— Посмотри… — тронула его за рукав Зойка.
Покачивая головой, смотрел к ним из-под кулака лес-ник. Волосы его взмокли и закрыли лоб, и пристально, не моргая, высматривали глаза.
— Как смотрит…
— Я еще поговорю с ним… — шепнул Карасев значи-тельно. — Завертится!
— Желаете… чаю горячего?.. — пьяно спросил лесник, не сводя глаз.
— Не желаю.
— Я барышнев страшиваю… Желаю угощать.
Зойка мотнула головой.
— Гордый…
Он важно выдвинулся из-за стола, упер руки в колени и поглядел исподлобья.
— Почем же теперь деньги-то ходят… — подумал он вслух и покрутил головой. Помолчал. — Дела… И опять помолчал. — С деньгами-то чего исделали… Барышни-то тебе как… для забавки? — неожиданно спросил он, при-стально глядя на голые ноги Зойки.
— Поменьше разговаривай, лучше будет! — строго сказал Карасев.
— Лучше?! Ну-ну… еще лучше будет? Барышни ниче-го, хорошенькии…
Зойка посмотрела пугливо и поджала ноги.
— Дрова почем? — спросил Карасев резко. — Вашего управляющего хорошо знаю, Скачкова… повидаюсь зав-тра… — добавил он неспроста, хоть раз всего и видал этого Скачкова. Подумал: раньше бы сказать надо!
Лесник шевельнул бровью, смазал с лица хмельную паутинку и поглядел пытливо и недобро.
— Та-ак… — сказал он, вдумываясь, и на пухлых губах его залегла усмешка. — Жаловаться, может, хочешь… ограбили тебя! Ну, жалуйся… жалуйся… Жалуй-ся!! — крикнул лесник, метнув глазами. — Ах ты, дело-то какое… не знамши-то… — озабоченно сказал он и затере-бил бороду. И вдруг весь затрясся красной горой, засмеял-ся пьяно и отвалился к стенке, раскинув ноги. — Эх, горе твое… свистит твой Скачков Сашка! по весне еще прогна-ли, воровал шибко! Тебе, может, дрова переправлял… на завод? Барин, жалуйся — ступай… В Нижнем мукой торгу-ет. Далеко…
Сложил на груди руки и колыхался. Но глаза не сме-ялись.
— Что вам за охота, не понимаю! — сказала Зой-ка. — Дерзостей хотите.
— Чудак человек… с чего мне на него жаловать-ся! — примирительно сказал Карасев.
— А-а… Теперь, сталоть… не желаешь жаловаться? Ладно. Пошутил, скажем… Ладно-с… У меня в лесу… вол-ки тоже, шутют…
Они продолжали тихонько закусывать. А лесник по-глаживал и поглаживал бороду, посматривал. Потом стал высматривать на полу.
— Господин-барин… как вас?.. Господин Карасев! — громче окликнул он неотозвавшегося Карасева. — А что я тебе желаю сказать… желаю вам спросить… Ру-жьецо-то Степашкино, чего ж купить не желаете?
— А не требуется, голубчик.
— Жадный вы. А чего я тебе желаю сказать! Ей-богу, ружьецо-о… цены нет! а? Кому не надоть — сто монет без разговору, а?
— Да говорю, не требуется!
— Все не требуется… А ты погляди-ка, я тебе счас… приставлю…
Он тяжело повалился, пошарил под лавкой и достал ружье.
— Оставь ты… не надо! — озабоченно сказал Карасев.
— Ничего, что вы… чай, не махонький. Гляди, на! — сказал лесник, потирая залившееся кровью лицо и оглядывая двустволку с приклада и по стволам. — Ведь это што! ни расстрелу, ни ржавочки… ни рачка! По волку не промаховал, в глаз бил! — сказал он, тряхнув ружье о колени, избочил голову и хитро пригляделся к Карасеву.
— Ну, ты поосторожней…
Лесник дернул затвор и разломил двустволку.
— Механика! — крикнул он, сощелкивая, медленно поднял ружье и повел к лампе.
— Что он делает! — испуганно зашептала Зойка, дер-гая Карасева.
— Осторожней, ты! — тревожно остерег Карасев, встав со скамейки.
— Мушку гляжу… неяственно… — наводя в лампу, сип-ло выговорил лесник. — А вот, яственно! Золотая мушка, ночью видать… — повел он к печке ружьем. — Все яствен-но… — пьяно повторил он, виляя ружьем. — Какая пра-вильная… мушка…
— Ты!.. — сдавленно крикнул Карасев, виляя от упря-мо нащупывавших его черных дул.
— Боже мой… оставьте! — вскрикнула, помертвев, Зойка и закрылась руками, чтобы не видеть.
Лесник рванул ружье на колени.
— Под руку не… дрогнуть могу! — крикнул он дико и сверкнул мутными огоньками глаз. — В случае… не отве-чу! Чего под руку говоришь?! Мушку желаю пробовать… а вы чего под руку!
И опять поднял ружье.
— Прошу тебя!.. — не своим голосом крикнул Карасев, пригнувшись.
— Стой! мушку пробую… яственно! — Ты!!!
— Да господи… — сказал лесник благодушно, и лицо его стало праздничным. — Ужли ж я не понимаю… без по-нятия? Пьяный, а… все соображаю. Убить могу!
— Мало ли бывает, по неосторожности… — сказал упавшим голосом Карасев, весь мокрый, едва сдерживая подрагивающие губы и не сводя глаз с ружья. — Ну-ка, дай поглядеть…
— Чего поглядеть? — грубо сказал лесник, отмахивая ружьем. — Не желал глядеть, как давали… нечего! Аи бо-ишься? — усмехнулся он, приглядываясь к бледному лицу Карасева, в пятнах. — Смерти-то и ты боишься! Надоть… она ноне ходит…
И вдруг вскинул ружье и навел на лампу:
— Мушку не вижу, с чего?! — сказал он озабоченно, принял ружье и прощупал мушку. — А ты не пужайся. Пьян, а все соображаю. Привыкать надоть, приготовлять-ся… всем она достигнет… кому предел. Вишь, Степашка спит… все равно! Браток все смерти видал… Ах ты, барышни-то как испужались! Я им ничего-о… они барышни деликатные… Эх, запалю! — вскрикнул он и так засмеял-ся, что по телу Карасева побежали мурашки.
Солдат поднял голову от стола, промычал и опять привалился.
— Пусто-е, барин… пустое! — сказал лесник благодуш-но. — Сам гляди, на… пустое. На вот, гляди! ну, гляди… ну? Игде тут чего? Гляди, на… суй пальцем!
Он рванул затвор и разломил двустволку.
— Скрозь гляди, на… Ну, гляди в его, гляди… игде… тут? — выкрикивал он, тыча ружьем к лицу Карасе-ва. — Дуй в его! — крикнул он в дуло и со свистом вы-дул. — А вы-то напужались!..
Карасев хотел что-то сказать, как услышал поскрипы-ванье телеги и узнал лошадиный шаг.
— Лошади вам, никак… — сказал лесник, сощелкнул ружье и поставил в угол. — Вот вам и удовольствие.
— За это удовольствие… — начал Карасев и не захотел говорить.
В избу вбежала запыхавшаяся баба:
— Насилу-то, насилу упросила… не едут и не едут. Лошади-то уморились, уж насилу-насилу за три краснень-кие, прямо уж упросила. Господа-то, говорю, больно хо-рошие…
— Хорошо, что хоть скоро, — ворчнул Карасев, соби-раясь. — Чего так копаешься… — раздраженно сказал он Зойке, возившейся с башмаками.
— Прямо упарилась, бежамши… Рядилась-рядилась…
— Дура… — сказал лесник, — ряди-лась! Что тебе, чу-жих денег жалко! На Котюхи ходила?!
— Ну, на Котюхи… — нехотя отозвалась баба.
— Чего ж долго-то, с версту не будет!
Карасев слышал, но теперь важно было одно: поско-рей выбраться. У Зойки путались и дрожали руки. Он по-мог ей застегнуть башмаки. Лесник поглядывал от стола. Грелась и потоптывала у печи баба.
— Ка-медия… — выговорил лесник и крикнул: — Ста-новь самовар!
Поехали в телеге, на сене. Ветер усилился — совсем буря. Ехали опушкой. Гудело по лесу и трещало, и мохна-тые лапы елей все так же тревожно бились, сколько хватало глазом, в зеленоватом свете мчавшейся в облаках лу-ны: гривы непонятных лесных коней.
Карасев укрылся под капюшон. Было на душе как по-сле мутного сна, — тревожно-гадко. Он рванул набежав-шую на него косматую ветку и крикнул:
— Да погоняй, черт!
Жавшийся на передке мальчишка задергал веревками.
— Далече, барин… не довезет… — сказал он робко. Наконец выбрались на шоссе.
— Наши огни… — сказала Зойка.
Далеко внизу, может быть с версту, — было видно с го-ры, — светились огни машины. Они казались заброшенны-ми, неживыми. Карасев вспомнил про шофера: «Не евши, промок», — и ему показалось, как это давно было.
Тянулись черные стены леса, — так и пойдут верст на сто. Зойка накрылась пледом и задремала. Карасев все ку-рил и глядел, — лес и лес. Открыл чемодан, нащупал ко-ньяк и выпил жадно и с наслаждением.
— Ладно, ничего… — подумал он вслух, чувствуя при-ятную теплоту. — Черти.
Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю — петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:
— Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка… да охапочку бы сенца еще!
— Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Гос-подь…
— Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.
— Покушайте, Михал Панкратыч, только из печи вы-кинули.
Слышно, как они ломают бараночки и хрустят. И буд-то пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холод-ком, зарей. Вот какая она, заря-то!
За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар. Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворечника начинает краснеть и зо-лотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голуб-ки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух… пахнет как будто радостью.
Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги, — а всегда бы-ли рыжие, — желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, «для жары»; из кармана болтается веревка.
— Дегтянку-то бы не забыть!.. — заботливо окликает Горкин, — поилка, торбочка… ничего словно не забыли. Чайку по чашечке — да с Богом. За Крестовской, у Бреху-нова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.
И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там… Вспомнишь — и дух захватит. И радост-но, и… не знаю что. Там — все другое, не как в ми-ру… — Горкин рассказывал, — церкви всегда открыты, воз-дух--как облака, кадильный… и все поют: «И-зведи из темницы ду-шу моюууу!..» Прямо душа отходит.
Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только проку-ковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и курт-ка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго ма-шет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!
— Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на ка-лачик.
И все считает: «Семь тыщ дерев… да с новой рощи… ну, двадцать тыщ дерев…» Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то сту-чат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христо-вых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот от-чего такое… За окном — можно достать рукой — розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:
— Солнышко заглянуло к нам!
Он смотрит рассеянно в окошко, и вот — светлеет его лицо.
— А-а… да, да. Заглянуло в проулок к нам. Смотрит — и думает о чем-то.
— Да… дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут… чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уже. А теперь я тебе. Так вот все и идет… — гово-рит он задумчиво. — Вот и помолись за дедушку.
Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое — «Кресту твоему… поклоня-емся, вла-ды-ыко-о»… Солнышко уползает со стены.
В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушед-шем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит… уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом… вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом… и меня заливает радо-стью.
— Ну, заправился? — говорит отец. — Помни, слушать-ся Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выда-вать на нищих. А мы, бог даст, догоним тебя у Троицы.
Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.
На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая бле-стит, словно ее наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и те-лежка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин — в парусиновой поддевке, в майском картузике набочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка — как серебро. Антипушка — у Кривой, с вожжами. Федя — по-городскому, в лаковых са-погах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с под-вязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая крас-ная, — видно, ей очень жарко. На ней серая тальма бала-хоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки; на коле-нях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спра-шиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на ба-бушку и молчит, а сама щупает в кармашке.
— Матерьял сдан, доставить полностью! — говорит отец, сажая меня на сено.
— Будьте покойны, не рассыпим, — отвечает Горкин, снимает картуз и крестится. — Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем сгрубил… Василь Василичу поклончик от меня скажите.
Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на раз-ные голоса: «Час вам добрый», «Поклонитесь за нас Угод-нику». Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: «Я еще с вами штуку угоню!» — «Прокурат известный», — смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.
— Пускай его покрасуется маленько, а там посадим, — говорит Горкин. — Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.
— Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком по-качусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.
Из сеней выбегает Трифоныч, босой, — чуть не про-спал проститься, — и сует посылочку для Сани, внучка, по-слушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побы-вают, мол… торговлишку, мол, нельзя оставить, пора ра-бочая самая.
— Ну, господи, благослови… пошли!
Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тро-туаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спу-скают горячие ковриги хлеба; по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-че-тыре сладкого, за Крестовской с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая; ме-тут мостовую дворники, золотится над ними пыль. Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото пер-вую ягоду — сладкую русскую клубнику: дух по всей ули-це. Горкин окликает: «Почем клубника?» Отвечают: «По деньгам! Приходи на Болото, скажем!» Горкин не обижа-ется: «Известно уж, воробьевцы… народ зубастый».
На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теп-лого «сладкого», в бумажке. У бассейна Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и бассейн, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе дер-жит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут — старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.
Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем. Он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию, — «дело хоро-шее», говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и ве-лит погодить маленько — гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет: «Че-го, со-чтем-ся!» — но Максимыч отма-хивается: «Не-э, это уж статья особая», — и выносит два пятака. За один — преподобному поставить, а другую… «выходит, что на канун… за упокой души воина Максима». Горкин спрашивает: «Так и не дознались?» Максимыч смо-трит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело:
— Обер проезжал намедни, подозвал пальцем… по-мнит меня. Говорит: «Не надейся, Гаврилов, к сожале-нию… все министры все бумаги перетряхнули, — и следу нет!» Пропал под Плевной. В августу месяце два года бу-дет. А ждали со старухой. Охотником пошел. А место ка-кое выходило, Городской части… самые Ряды, Ильинка…
Горкин жалеет, говорит: «Живот положил… молиться надо».
— Не воротишь… — говорит в дым Максимыч, над са-моварчиком.
А я-то его боялся раньше.
Слышу, кричит отец, скачет на нас Кавказкой:
— Богомольцы, стой! Ах, Горка… как мне, брат, глаз твой ну-жен! рощи торгую у Васильчиковых, в Коралове… делянок двадцать. Как бы не обмишулиться!
— Вот те раз… — говорит Горкин растерянно, — даве-ча-то бы сказали!.. Как же теперь… дороги-то наши роз-ные?..
— Ползите уж, обойдусь. Не хнычешь? — спрашивает меня и скачет к Крымку, налево.
— На вот, не сказал давеча! — всплескивает руками Горкин. — Под Звенигород поскакал. Ну, горяч!.. Пожа-луй, и к Савве Преподобному доспеет.
Я спрашиваю, почему теперь у Гаврилова усы седые и он другой.
— Рано, не припарадился. А то опять бравый будет. Иначе ему нельзя.
Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца. Тут самые раскупцы, с Ильинки. Дворники, раскорячив ноги, лежат на воротных лавочках, бляхи на них горят. Окна вверху открыты, за ними тихо.
— Домна Панферовна, жива?..
— Жи-ва… сам-то не захромай… — отзывается Домна Панферовна с одышкой.
Катится вперевалочку, ничего. Рядом, воробушком, Анюта с узелочком, откуда глядит калачик. Я — на сене, попрыгиваю, пою себе. Попадаются разносчики с Болота, несут зеленый лук молодой, красную, первую, смородин-ку, зеленый крыжовник аглицкий — на варенье. Едут порожние ломовые, жуют ситный, идут белые штукатуры и маляры с кистями, подходят к трактирам пышечники.
Часовня Николая Чудотворца, у Каменного моста, уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. Гор-кин дает мне из моего мешочка. Там копейки и грошики. Так уж всегда на богомолье — милостыньку дают, кто просит. На мосту Кривая упирается, желает на Кремль глядеть: приучила так прабабушка Устинья. Москва-ре-ка — в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево — золотистый, легкий, утренний храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо — высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром. Тележка катится звонко с мо-ста, бежит на вожжах Антипушка. Домна Панферовна, под зонтом, словно летит по воздуху, обогнала и Федю. Кривая мчится, как на бегах, под горку, хвостом играет. Медленно тянем в горку. И вот — Боровицкие ворота.
Горкин ведет Кремлем.
Дубовые ворота в башне всегда открыты — и день и ночь. Гулко гремит под сводами тележка, и вот он, свя-щенный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его. Смотрят орлы на башнях. Ти-хий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солн-ца. Справа — обрыв, в решетки крестики древней церков-ки, куполки, зубчики стен кремлевских, Москва и даль.
Горкин велит остановиться.
Крестимся на Москву внизу. Там, за рекой, Замоскво-речье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают — белые колоколенки с крестами. Слышит-ся редкий благовест.
А вот — соборы.
Грузно стоят они древними белыми стенами, с узень-кими оконцами, в куполах. Пухлые купола клубятся. За ними — синь. Будто не купола: стоят золотые обла-ка — клубятся. Тлеют кресты на них темным и дымным золотом. У соборов не двери — дверки. Люди под ни-ми — мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам Соборной площади. Что ты, моя тележка… и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.
— Богомольцы-то, — указывает Горкин, — тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобува-ются… хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангель-ский… Ах, и хорошие же соборы наши… душевные!..
Постукивает тележка, как в пустоте, — отстукивает в стенах горошком.
— Во, Иван-то Великой… ка-кой!..
Такой великий… больно закинуть голову. Он молчит.
Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу, под башенку.
— А это Никольские ворота, — указывает Гор-кпн. — Крестись, Никола дорожным помочь. Ворочь, Ан-тппушка, к царице небесной… нипочем мимо не про-ходят.
Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног, — тихие бого-мольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с лом-тями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке — железный, с мечом, архангел держит высокий крест.
В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед вла-дычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит — всю душу видит. Горкин так и сказал: «Молись, а она уж всю душу видит». Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ло-жечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, ве-лит ширьше разинуть рот. Я хочу выплюнуть — и стра-шусь.
— Глотай, глотай, дурачок… святое маслице… — шеп-чет он.
Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Аню-та как бабушка.
— Еще бы принял, а? — говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку, — животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..
Больше я не хочу. И Горкин остерегает:
— Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна… кабы чего не вышло.
Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались, — сизые ставни да решетки. Из глухих, темно-ватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником; там лабазы со всякой всячиной. В голубой башенке — великомученик Пантелеймон. Захо-дим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго — и вся Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но До-мна Панферовна никак: «Взялась — и иди пешком!» Вхо-дим под Сухареву башню, где колдун Брюс сидит, замура-влен на веки вечные. Идем Мещанской — все-то сады, са-ды. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, поневы, — шорох и шлепы ног. Тумбоч-ки — деревянные, травка у мостовой; лавчонки — с суше-ной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною «астраханкой» в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает — не духовного звания? Горкин крякает: хоро-ша! Говеет, ему нельзя. Вот и желтые домики заставы, за ними — даль.
— Гляди, какие… рязанские! — показывает на богомо-лок Горкин. — А ушками-то позадь — смоленские. А то тамбовские, ноги кувалдами… Сдалече, мать?
— Дальние, отец… рязанские мы, стяпные… — поет старушка. — Московский сам-то? Внучек тебе-то паренек? Картузик какой хороший… почем такой?
С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смо-трит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.
— Твоя красавица-то? — спрашивает Горкин про де-вочку, но та не смотрит.
— Внучка мне… больная у нас она… — жалостно гово-рит старушка и оправляет бусинки на красавице. — Мол-чит и молчит, с год уж… первенького как заспала, маль-чик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у тебя нарядная, больно хороша, увозлива… почем такая?
Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой. Стучат черные кузнецы, пахнет угарным углем.
— Прощай, Москва! — крестится на заставе Гор-кин. — Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начина-ется. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову… заку-сим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ро-стовский… приговорки у него всякие в трактире, расписа-но хорошо…
Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске: «Трактир „Отрада“ с Мытищинской водой Брехунова и Сад».
— Ему с ключей возят. Такая вода… упьешься! И чело-век раздушевный.
— А селедку-то я есть не стану, Михал Панкратыч, — говорит Федя, — поговеть тоже хочу. Куда ее?..
— Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил… да ты богатый. Проходящему кому подай… куда!
— А верно!.. — говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.
Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.
— Во-от… спаси тя Христос, сынок… а-а-а… спаси тя… — тянет он едва слышно, такой он слабый, — а-а-а… се-ледка… спаси Христос… сынок…
— Как господь-то устраивает! — кричит Горкин. — Бу-дет теперь селедку твою помнить, до самой до смерти.
Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.
— С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-то лучше от-прячь, Антипушка… во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.
Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним, — радостное, чего не знаю, — препо-добный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!
— Вводи, Антипушка! — кричит Горкин, уж со двора.
За ним — хозяин, в белой рубахе, с малиновым по-яском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:
— Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают…
Брехунов зовет в «Отраду»
Всех — хошь стар, хошь молодой.
Получайте все в награду
Чай с мытищинской водой!
Приехали на Москва-реку, полоскать белье. Денис, ко-торый приносит нам живую рыбу на кухню, снимает ме-ня с полка и говорит: «А щука про тебя спрашивала, сту-пай к ней в воду!» Раскачивает меня и хочет бросить в Москва-реку. Я дрыгаюсь, чтобы он думал, что я боюсь. Горкин велит тащить на плоты белье. Я гляжу, столкнет ли Денис в воду нашу Машу-красавицу. Она быстро бе-жит по мостику, знает Денисову повадку, прыгает на пло-тах. Денис ставит корзину, говорит: «Нонче полоскать ве-село, вода согрелась», — и сразу толкает Машу. Она взвизгивает, хватает Дениса за рубаху, и оба падают на плоты. Горкин говорит мне: «Чего глазки на глупых пялишь, пойдем лучше картошечку печь на травку».
Хорошо на Москва-реке, будто дача. Далеко-далеко зе-леные видно горы — Воробьевку. Там стоят наши лодки под бережком, перевозят из-под Девичьего на Воробьевку, и там недавно чуть не утоп наш Василь Василии Ко-сой, на Троицу, на гулянье, — с пьяных, понятно, глаз, — Горкин рассказывал, сам папашенька его вытащил и накостылял по шее, по самое первое число, и при всем наро-де. Иначе нельзя с народом с нашим. Василь Василич по-сле даже благодарил — проспался. Папашенька так и ныр-нул, в чем был, пловец хороший, а другой кто, может, и утонул бы, — очень бырко под Воробьевкой, а Косой грузный такой да пьяный, как куль с овсом, так и пошел ключиком на дно. Ну, теперь поквитался с Косым папа-шенька: Василь Василич его тоже от смерти спас, разбой-ники под Коломной на них напали.
— Ну, чего еще рассказывать, сто раз рассказывал про разбойников, — говорит Горкин, — мой ступай на реку кар-тошку, а я огонек разведу. Ну, я помою, ты разводи.
Горит огонек, из стружек. Пахнет дымком, крепкой смолой от лодок, Москва-рекой, черными еще огорода-ми, — недавно только вода с них спала, а то Денис на лод-ке по ним катался, рыбку ловил наметкой. Направо голу-беет мост — Крымский мост, железный, сквозной, будто из лесенок. Я знаю, что прибиты на нем большие циф-ры — когда въезжаешь в него, то видно: 1873 — год моего рождения. И ему семь лет, как и мне, а такой огромный, большой-большой. Я спрашиваю у Горкина: «А раньше, до него, что было?»
— Тогда мост тут был деревянный, дедушка твой строил. Тот лучше был, приятней. Как можно живое де-ло… хороший, сосновый был, смолили мы его, дух какой шел, солнышком разогреет. А от железа какой же дух! Ну, теперь поспокойней с этим, а то, бывало, как ледоход подходит — смотри и смотри, как бы не снесло напором… ледобои осматривали зараньшее. Снесет-то если? Ну, но-вый тогда ставим, поправляем, вот и работка нам, плотни-кам. Папашенька-то? Хорошо плавает. Его наш Мартын… помнишь, сказывал тебе про Мартына, как аршинчик ца-рю нашему, батюшке Александру Миколаичу, вытесал на глаз? Он и выучил плавать, мальчишкой еще папашенька был… он его с мосту и кинул в реку, на глыбь… и сам за ним. Так и обучил. Нет, не Кинга его сперва обучил, в а Мартын наш, я-то знаю. Кинга это после объявился. Те-перь он капитал нажил, на родину вон уезжает, папа-шенька говорил. Ему Куманины почет оказывают какой, на обед позвали, папашенька поехал нонче тоже: все бога-чи будут, говорит. Ну, какой-какой… обнаковенно какой, Кинга… англичанин. И верхом обучал ездить, какие ему деньги платили господа! А наши казаки лучше его умеют. Это все пустяки, баловство. Господа набаловали.
— Какие господа набаловали?
— Всякие. И барин Энтальцев, пьяница-то наш, тоже баловал, когда деньги водились. И Александров-то барин, у которого стоячие часы папашенька купил, от царя были, и тот баловал, покуда не промотался. Вот теперь поедет Кинга к себе домой и будет говорить ихним там — какие деньги везу, сто тыщ везу, набрал от дураков, плавать их учил. Вот какую славу заслужил… За что! Я его помню го-дов тридцать, у него тогда только дыра в кармане была. Нашему Мартыну покойнику никакой славы не было, а он лучше его умел. Вот и скажи, с чего такое ему сча-стье? От неправды. А вот от такой. Ну, что за охальник, за Дениска! Не балуй, что ты, всамделе?.. Машку-то в Мо-сква-реку пихнул. Нет, уж больше не возьму ее на реку.
— А почему она за Дениску замуж не выходит? Он тогда ее будет все в Москва-реку, да? боится она, да?..
— Понятно, боится. Дурочка, ишь гогочет. Как горо-дом-то мокрая вся пойдешь? Иди сушись у огню, глупая.
Маша ругается на Дениса, хлещет его бельем. Бежит к нам, а юбка прилипла, все ноги через нее видно, нехо-рошо. Горкин плюется: «Бесстыжая, — говорит, — глядеть страм!» Маша садится у огонька, захлестывает мокрую юб-ку — на ноги. Горкин отчитывает Дениску, грозится все до-ложить хозяину, говорит:
— Мне, старику, и то зазорно, нехорошо глядеть. Подумай своим мозгом, — тычет он себе в лысину, — раз-ве можно так с девушкой, в хорошем доме служит… и ты, солдат, порядки знаешь. А тебя, дура, я приструню, тетке пожалуюсь. Я этого дела не оставлю, повадки твои давно вижу.
От Машиных ног дымится парок, — от огонька, от сол-нышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая при-ехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюш-ки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказы-вать, господь с ней, больше она не будет. И Маша просит: «Голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит… оступилась, скажи». Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и накрывает Машу.
— Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не ку-пил. — И заливается, глупый, хохотом. — Будешь тогда ко-рова в рогоже, всех мне дороже!
Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: «Нет, ты скажи, от какой неправды?»
— А-а… Кинге-то такие деньги? Известно, от неправ-ды. На моих глазах было. Давно было, тогда Кинга моло-дой был, только приехал, в конторщики на заводе, к ан-гличанам. И надумал плавать-выламываться. Алек-сандров-барин ему и помогал. А как дураков нашел — и с завода рассчитался, сам по себе стал. Ну вот, раз и на-вернись к нам, на Крымский мост, в эту пору вот, годов тридцать тому, папашенька еще мальчишкой был, в Ме-щанское училище ходил. Чинили мы мост, после полово-дья. И дедушка твой был с нами, Иван Иваныч, покойник, царство небесное. Перестилаем мы мост, работаем. А тут Кинга и навернись… давай нырять, показывать себя ребя-там нашим. Стал форсить, а с ним Александров-барин, го-рячит его, ругаться учит, честное тебе слово. На смех все. Самыми нехорошими словами. А Кинга-то не понимает, англичан он… и ругается… думает, может, хорошие слова говорит… Я тебе этого не скажу, какие он слова кричал… ну, зазорные слова… Ребята гогочут, задорят его, понятно, тоже ругаться начали, кроют англичана. Дедушка воспре-тил уж, не любил зазорного слова. А барин все задорит, покатывается, выпимши, и бутылка с ними. А Кинга весь полосатый, как матрос, для купания приспособлено у не-го. И кричит: «Дураки мужики!… вы, кричит, такие-едакие… вы собачье!» — вот тебе слово, хорошо помню: «Вы-учу вас плавать… собачье!» Дедушка рассерчал, кричит ему: «Ты у меня не ругайся, а то ребята мои тебе законо-патят глотку! а ты, барин, не подучай англичана лаяться, они и так, собаки, без подучения!» Не любил их. «Они, го-ворит, нашу землю отнять хотят», — знал про них. Хотел наш плотник в Москва-реку прыгнуть, успокоить их, — де-душка воспретил, скандалов не любил. «Собака лает — ве-тер носит», — сказал. Кинга кричит свое: «Все русские ду-раки!» — Александров-барин научал его, гоготал все. Тут Мартын встал, силач был, страшно смотреть. «Утоплю обоих сейчас, покупаю!» Я его схватил, несдержный он, а меня слушался… сказывал я те про него, — на меня пола-гался, доверялся. А они кричат: «Четвертной даем, вызы-вает Кинга любого, наперегонки с ним до Воробьевки!» Работаем, нельзя, при деле, хозяин здесь. А они свое: «А-а, испугались…», ругательное слово, обидное, зна-чит — обмарались, вежливо сказать. Все Александров-ба-рин, а тот лопочет за ним, глупый, думает — хорошие сло-ва, ласковые, кричит: «Не можете против англичана вы-стоять, он вам накладет!» Тут дедушка топнул в настил, горячий… «Братцы, кричит, неуж мы ему не утрем соп-ли?! Красную от себя даю, кто возьмется?..» Робят семеро было нас; стариков четверо, со мной, да с Мартыном счи-тать, нам сорок уж годов было, с малым… один хромой был, нога проедена до кости, костоед был, да двое парни-шек, годков по двенадцати. А Кинга в самом соку, грудища какая, складный весь, рыжий, на щеках бурдушки небольшие, рыженькие, как у кондитера нашего, у Фирсанова, поменьше только, состригал он, морда в веснушках… прямо в цирке показывать себя мог. А до Воробьевки вер-сты три, да супротив воды, а напор сильный. Думаю — не выдержать мне, сухощав я. А загорелось сердце, не из ко-рысти, а обидно стало. А Мартын молчит, топориком те-шет себе. Молчим. Ну, дедушка видит — отзыва нет, — то-же замолчал. А они донимают: «Не можете, он в Питере всех матросов перестегнул, у него три медали с разных земель, прыз золотой, куда вам, крупожорам!» А Кинга выкручивается! То стойком плывет, то головой вниз, то колесом пойдет, на манер парохода… что говорить, фор-менно умел плавать, по-ученому. И голенастый, как Мар-тын наш, моложе только. Махнули* мы на них: бог с ни-ми, не наше дело, он по воде хорош, а мы топориком хороши. А Мартын свое думал. Гляжу, защепил топо-рик… «Берусь, коли так. Смолоду хорошо умел… ну-ка, тряхну!» Я его за рукав: «Да что ты, старик… сбесился, страмиться-то?» А он водочкой зашибал, сказывал я тебе, и сердцем жалился. «Пусти, померюсь!» Даже задрожал, лик побелел. «Не утерплю, пусти!» Стянул через голову рубаху, порты спустил — бултых с мосту, на самую глыбь, в напор, — так все и ахнули. Выкинулся, покрестился… «Ставься, кричит, такой-сякой… покажу тебе крупожора!» Дедушка твой картуз обземь. «Ставлю, кричит, за Марты-на четвертной! валяй!»
Маша даже взвизгнула под рогожкой, очень нам инте-ресно стало. И Денис подошел, послушал.
— А вот и не скажу… — засмеялся Горкин.
Стали мы упрашивать, а он уперся: не скажу и не ска-жу, за ваше безобразие. Ну, Маша упросила: «Кресенькой, дорогой, скажи-и… не буду больше», — крестил он ее, си-рота она была.
— Ну, ладно, глупая, бесстыжая, прикройся, а то за-студишься.
Денис подбросил в огонь щепы, даже смолы под-кинул.
— Ну, струмент побросали, побежали мы на берег. Дедушка крикнул нашего портомойщика, лодки чтобы давал, две лодки большие, свидетели чтобы плыли. Алек-сандров-барин с двумя ребятами посели, а остальные бе-регом побежали, и бутошник с нами побежал, службу бросил. А Кинга ощерил зубы, во какие костяшки, с гармоньи лады будто, кричит: «Чего старика послали, помо-ложе нет?» Он по-своему кричал, а барин нам говорил. Ну, дедушка им: «На тебя и старика нашего хватит!» А Мартын большой был силы: свайную бабу, бывало, возьмет за проушину середним пальцем и отшвырнет, а в ней к тридцати пудам. С Волги мы с ним, к водяному делу привышные. Стал Мартын вызывать Кингу на стрежу, на самую бырь. Велел дедушка лодкам по стреже дер-жать, ход указывать, без обману чтобы: всурьез дело, чет-вертной закладу, да и обида от Кинги нам. Дедушка в ла-доши хлопнул — пошли, голова в голову, саженками. С маху Кинга его обплыл, по сех пор вот выкидываться пошел, по самый пуп, на пружине чисто его вышибает, скоком… глядим — эн, уж он хлещет где! И то стояком, то на спинку вывернется, то боком — лик на нас завернет, защерится — смеется. А Мартын все саженками вымеряет, не торопясь, с прохладцей, чисто, отчетливо, будто сажнем накидывает. Мещанский сад проплыли, к Первой градской больнице стали подплывать, — просветец малень-ко поубавился, стал набирать Мартын. На веслах гоним, насилу поспеваем, Мартына задорим все. Иван Иваныч ему к красной своей еще пятишну накинул: «Только не удавай зубастому!» А Мартын нам кричит: «Вот, ребята… под Нескушным к бережку возьмет стрежень, ключи там, водичка похолодней… способней будет!» А верно, к Нескушному и с-под берега, и со дна ключи бьют… народу сколько там потонуло, судорога там схватывает, опасное там место. Дедушка кричит, знал тоже. «Не отставай, робята, место тут пойдет опасное, в случае багор готовьте». Как же, багры при нас. А что багры! Бырь, схватила судо-рога, он камнем ко дну, его нижним напором снесет — и не ущупаешь. Я и сапоги скинул, готовлюсь. К Нескушному, глядим, Мартын наш совсем поравнялся с Кингой, че-шет как на парах, колесами набирает, головой вниз, волну режет, дело сурьезное. Кинга уж и оглядываться не стал, не выкомаривает уж то-сё, на саженки тоже передался, плывет чисто, залюбованье. Дедушка, горячий, покойник, был, даже побелел, губы дрожат, на лодке не усидит: «Мартынушка, голубчик… поддержи честь-славу… пятерку еще набавлю!» — двадцать уж целковых наобещал. А по берегу робята гонят, Мартына подганивают. И огородни-ки бегут, и девки-бабы, и бутошник наш от мосту, и про службу свою забыл, разобрало-то. Мартын наш — вот-вот настигает, за ногу уж хватает Кингу, кричит: «Стой, рыжий пес… иде у те пятки, дай — поглажу!» А плыть еще больше версты, самая бырь пошла, к ключам подплываем. Нескушный вот. Грачи шумят, гнезда у них на березах по берегу, и вода поглубела, почернела. Александров-барин как увидал — Мартын-то наш накрывает Кингу, из буты-лочки водочки глотнул, Кингу показывает, кричит по-ихнему, трясет бутылкой, задорит, духу дает. А Мартын уж перекрывает, голова в голову. Тут барин — а он на руле сидел — стал напрорез воды править, от напору Кингу укрыть, легче чтобы, хитрый такой. Ну, мы закричали: «Не балуй, а то по башке веслом!» Понятно, все разгоре-лись, на спор идет. А Мартын уж перестегнул Кингу, справа набирает, кричит нам: «Сейчас его в лбище пяткой, сукина кота!» А Кинга уж не смеется, серая морда стала, захолодал. Ждем — сейчас его на ключах возьмет, пожа-луй, что-то он ногой стал мотать, — высунет, помотает, опять высунет. А Мартын на спинку перевалился, ноги нам тоже показал. Никак и у него что-то, ноги-то пока-зал?! А это он — баловаться стал, разогрелся. Опять на грудь повернулся, стал по пояс выскакивать. Выкинется по самый пуп, по грудям себя шлепнет, крякнет, для проклаждения, — опять стремит. Тут и случилось… Выкинул-ся Кинга колесом, канул головой вниз, чисто живая ры-ба, — и нет его, и пятки не увидали. С минутку про-шло — нет и нет. Потоп? Кричим — судорога свела, потоп! И Мартын услыхал, перепугался, бросил плыть, на спинку повернулся, передыхает. Дедушка кричит: «Засудят нас теперь, черти! спасай англичанина, серию даю, спасай!» Ну, тут все, рубахи долой, — в Москва-реку! И Мартын нырнул, и я тоже. Глыбко, а до дна достал, цапаюсь за пе-сок, вода студеная, невтерпеж, ключи. Видать, как робята шарят, Кингу ищут. Выкинуло меня на волю, слы-шу — кричит дедушка, обкладывает Кингу, страсть осер-чал: «Жу-лик, сук-кин кот! эн, он где чешет… нырнул, зу-бастый!» Тут-то мы и поняли: на хитрость он пустился, напугать нас. Мы-то, дураки, проваландались сколько, его искамши, а он под водой, по дну плыл сколько — не задох-нулся… вперед и вынырнул, сажен на двадцать! Мартын-то, покуда его искал, нырял. И поустал Мартын, занырялся, перепугался. Дедушка кричит: «А ну его к леше-му, за него еще ответишь, потопнет ежели… с кварталь-ными не разделаешься! будя, назад, отдам ему четвертной билет!» А Мартын: «Не-эт, батюшка Иван Иваныч, я его, не отпущу так… я его за обман такой… достигну, я его за-мотаю, зубастого… Я их обоих дойму!» Упрямый Мартын был, настойный, не сговоришься с ним, как до сердца дойдет. И мы стали просить хозяина: не дадим потопнуть, не беспокойтесь. Опять погнался Мартын за ним, скоро опять накрыл. К Андреевской богадельне стали подплы-вать, самая-то где бырь, заворот там, — Кинга опять ныр-нул! Крикнули мы Мартыну: «Гони, не стой!» — а сами опять в Москва-реку, нырять-шарить, всамделе не пото-нул ли. Нет Кинги! Нашаривали-нашаривали — нет и нет. Выкинулись — и напереди нет, нет от него обману, потопнул. Вот мы перепуга-лись!.. А Мартын не знает, плывет, эн уж где. Кричим: «Потопнул Кинга, на-зад!» Дедушка сам не свой, за голову схватился: «Пропали мы! Человек из баловства потопнул, да еще англичан, не свой, власти за него ответят!» А бутошник с берега кричит: «Эн он где, отнесло куда!» А он — назади, сажен сто, на спинке отды-хает, к берегу поплыл, на огороды. А за ним и Алек-сандров-барин, с его одежей, робятам к берегу велел гнать. Тут мы все и закричали: «Ура-а!» Шабаш. Мартына воротили, на лодку приняли, дедушка его расцело-вал — заплакал. Очень перепугался. Дедушка покойник полицию смерть не любил, боялся. Ну, влез Мартын, ни-чего. «Водочки бы, говорит, теперь, согреться!» Свороти-ли к Кинге, а огородники нам уж штоф волокут, на ого-родах у их дом-то, знакомые нам, отец Павла Ермолаича, — кого знаешь-то, капусту нам поставляет. Выпили, соленым огурчиком закусили. А Кинга на травке си-дит — зубищами стучит. Александров-барин ему из бутыл-ки дает, ромовой. Мы к нему — давай четвертной! А он молчит, Кинга, не понимает словно. Ну, дали отдышать-ся: давай заклад! Всё молчит, только бу-рдышки свои гла-дит — щерится. И барин Александров молчит. Бутошник подошел, говорит: «Что вы, махонькие, всамделе, что ли… давайте четвертуху, я сам слыхал, как рядились». Ну, по-слушался бутошника барин, вынул из Кинговых брюков кошелек, а там и всего-то целковый с мелочью. Как так?! А это его Александров-барин подучал, кричать-то, а он сам еще не понимал нашего разговору… это уж он после в славу-то пришел, сто тыщ нажил, — сколько он… годов тридцать жил? — с купцов нажил наукой, теперь на роди-ну собирается. А тогда только расходился. Ну, ничего он не понимает, не сказывал ему барин, что четвертной-то. И барин-то прогорелый. За барина мы — давай. А у него полтинник только, глазами хлопает. Робята гово-рят — бить их надо, поучить. Ну, дедушка плюнул, сказал господам: «Э-э, дрязгуны вы, мразь-мзя! Не потоп хоть, и на том спасибо». Дает Мартыну двадцать рублей, обе-щанные, и еще четвертной, за Кингу. Только Мартын не взял, — это не порядок, говорит. Значит, не вышло дело. И награду не взял. «Ни мое, говорит, ни ваше, а выставьте нам для удовольствия ведерко водочки на артель». Весь день ребята гуляли на огородах. Нет, Кинга потом при-слал… пятерку прислал. Больше уж и к мосту не показы-вался. Ну, а после разжился, теперь его рукой не доста-нешь, как поднялся. Вот он, с какой правды-то капиталы нажил. А его вон обедом Куманин угощает, и папашенька поехал. А у Мартына нашего… — помер, царство небесное, рассказывал я тебе намедни, — царский золотой только и остался, в долони зажал — преставился. Вот те и правда вся. Ну, та-ам воздастся, правильней нас Господь. Да что еще-то… К мосту мы воротилиов, а струмент наш, броси-ли-то мы… жулики и покрали, все сумки наши, и пилы, и топорики… всё свистнули. Бутошник убежал — они и покрали. Ничего, не ругался дедушка. «Моя, говорит, вина». Справедливый был человек.
Отъезжаем с выполосканным бельем. Я смотрю на сверкающую Москва-реку, на мост. Вижу тот мост, при-ятный, который пахнет смолой, леском, — живой мост… и живого Мартына вижу, которого никогда не знал. И зубастого Кингу вижу, и дедушку. Спрашиваю у Горкина:
— А тот мост лучше… деревянный лучше, правда?
— По-нашему, деревянный лучше. Хороший, сосно-вый был, приятный. Как же можно, дерево — оно живое дело. Леском от него давало, смолой… солнышком как разогреет… а от железа какой же дух! А по тебе какой лучше, железный ай деревянный, наш?
— Наш, деревянный, лучше, приятный.
Петровки, самый разгар работ, — и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василич и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил, — «на по-кое», — и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то «неустойкой»: не кончишь к сроку — можно и прогореть. Спрашиваю у Горкина — «это что же такое — прогореть?».
— А вот, скинут последнюю рубаху, — вот те и прого-рел! Как прогорают-то… очень просто.
А с народом совсем беда: к. покосу бегом домой, в де-ревню, и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошли жары, Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышу — отец кричит:
— Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, — обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих поко-сов!..
— Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними… — разводит беспомощно руками Василь Василич, заметно похудев-ший, — ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побало-ваться. Как к покосу — уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся — приналягут, а покуда сброд-ных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны по-спеть, будь покойны-с, уж догляжу.
To же говорит и Горкин, — а он всё знает: покос — дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут — нагонят.
Ранним утром, солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу ка-лачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.
— Что тебе еще?.. — спрашивает отец тревожно, раз-драженно, — какой еще незалад?
— Да все, слава богу, ничего. А вот, хочу вот к Сер-гию Преподобному сходить помолиться, по обещанию… взад-назад.
Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.
— Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горяч-ку и приспичило? помрешь — до Успенья погодишь?…
Отец замахивается вожжой — вот-вот укатит.
— Это не пустяки, к Преподобному сходить помо-литься… — говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запу-тавшийся в вожже хвост Чалому. — Теплую бы пору за-хватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи… уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все собира-юсь…
— А я тебя держу? Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще не дай бог Косой запьянст-вует?..
— Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и…
— А, помирать собрался?
— Помирать не помирать, это уж божья воля, а… как говорится, — делов-то пуды, а она — туды!
— Как? кто?.. Куды — туды?.. — спрашивает с раздра-жением отец, замахиваясь вожжой.
— Известно — кто. Она ждать-не станет, — дела ли, не дела ли, — а все покончит.
Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, ко-торые придерживает дворник, прикусывает усы.
— Чу-дак… — говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.
Горкин идет расстроенный, кричит на меня в серд-цах — «тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!». Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружки и чурбачки и опять кричит на меня — «ну, чего ты пристал?..». Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в ту-пичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на об-лицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой. Он разбирается в сундучке, под крышкой которого накле-ена картинка — «Троице-Сергиева Лавра», лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:
— Не-эт, меня не удержите… к Серги-Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управи-тесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам-то приглядеть, велико дело! А по подрядам сновать — прошла моя пора. Косой не запьянствует, нече-го бояться… коли дал мне слово-зарок — из уважения со-блюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не-эт, меня не удержите.
— А меня-то… обещался ты, а?.. — спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пу-стят. — А меня-то, пустят меня с тобой, а?..
Он даже не глядит на меня, все разбирается.
— Пу-стят тебя, не пустят… — это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите… всех, брат, делов не пе-ределаешь, не-эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все собираюсь, собираюсь… Царица небесная как меня сохранила, — показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю, — я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать хо-дов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил-помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. Аг тоже обещался, за грех…
— А за какой грех, скажи… — упрашиваю я Горкина, но он не слушает.
Он вынимает из сундучка рубаху, полотенце, холщо-вые портянки, большой привязной мешок, заплечный.
— Это вот возьму, и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху, расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, значит, у меня сухарики… — по-шумливает он мешочком, как сахарком, — с чайком по-пить — пососать, дорога-то дальняя. Тут, стало быть, у ме-ня чай-сахар… — сует он в мешок коробку из-под икры с выдавленной на крышке рыбкой, — а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но-жичек, поминанье… — сует он кни-жечку с вытесненным на ней золотым крестиком, кото-рую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как ис-ходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зе-леные нечистые духи с вилами, — а это вот, за кого про-свирки вынуть, леестрик… все по череду надо. А это Сане Юрцрву вареньица баночку снесу, в квасной послушание теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… от Москвы, скажу, поклончик-гостинчик. Бараночек возьму на дорожку…
У меня душа разрывается, а он говорит и говорит и все укладывает в мешок. Что бы ему сказать такое?..
— Горкин… а как тебя царица небесная сохранила, скажи?.. — спрашиваю я сквозь слезы, хотя все знаю.
Он поднимает голову и говорит нестрого:
— Хлюпаешь-то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне… ну, нашел я на чердаке старую иконку, ту вон… Ну, сошел я с чердака, стою на втором ярусу… — дай, думаю, пооботру-погляжу, какая царица небесная, лика-то не видать. Только покре-стился, локотком потереть хотел… — как-ак загремит все… ни-чего уж не помню, взвило меня в пыль!.. Очнулся в са-мом низу, в бревнах, в досках, все покорежено… а над са-мой над головой у меня — здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!.. — вот какая. А робята наши, значит, кличут меня, слышу: «Панкратыч, жив ли?» А на руке у меня — царица небесная! Как держал, так и… чисто на крылах опустило. И не оцарапало нигде, ни царапин-ки, ни синячка… вот ты чего подумай! А это стену нелад-но покачнули — балки из гнезда-то и вышли, концы-то у них сгнили… как ухнут, так все и проломили, накаты все. Два яруса летел, с хламом… вот ты чего подумай!
Эту иконку — я знаю — Горкин хочет положить с со-бой в гроб, — душе чтобы во спасение. И все я знаю в его каморке: и картинку Страшного суда на стенке, с геенной огненной, и «Хождения по мытарствам преподобной Феодоры», и найденный где-то на работах, на сгнившем гро-бе, медный, литой, очень старинный крест с Адамовой главой, страшной… и пасочницу Мартына-плотника, выре-занную одним топориком. Над деревянной кроватью, с подпалинами от свечки, как жгли клопов, стоят на полоч-ке, к образам, совсем уже серые от пыли, просвирки из Иерусалима-града и с Афона, принесенные ему добрыми людьми, и пузыречки с напетым маслицем, с вылитыми на них угодничками. Недавно Горкин мне мазал зуб, и стало гораздо легче.
— А ты мне про Мартына все обещался… топорик-то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? — скажи-и, Го-ркин!..
Горкин уже не строгий. Он откладывает мешок, са-дится ко мне на подоконник и жестким пальцем смазыва-ет мои слезинки.
— Ну, чего ты расстроился, а? что ухожу-то… На доб-рое дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь — поймешь. Са-мое душевное это дело, на богомолье сходить. И за Мар-тына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те гос-подь дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти… по машине вот можно, с папашенькой со-берешься. Как так, я тебе обещался… я тебе не обещался. Ну, пошутил, может…
— Обещался ты, обещался… тебя Бог накажет! вот по-смотри, тебя Бог накажет!.. — кричу я ему и плачу и даже грожу пальцем.
Он смеется, прихватывает меня за плечи, хочет заще-котать.
— Ну, что ты какой настойный, самондравный! Ну, ладно, шуметь-то рано. Может, так Господь повернет, что и. покатим с тобой по дорожке по столбовой… а что ты думаешь! Папашенька добрый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послушай: расскажу тебе про нашего Мартына. Всего не расскажешь… а вот слушай. Чего сам он мне ска-зывал, а потом на моих глазах все было. И все сущая правда.
— Повел его отец в Москву на работу… — поокивает Горкин мягко, как все наши плотники, володимирцы и костромичи, и это мне очень нравится, ласково так вы-ходит, — плотники они были, как и я вот, с нашей сторо-ны. Всем нам одна дорожка, на Сергиев Посад. К Препо-добному зашли… чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь честью… помолились-приложились, недельку Преподобному пороботали топориком, на мона-стырь, да… пошли к Черниговской, неподалечку, старец там проживал — спасался. Нонче отец Варнава там народ утешает — басловляет, а то до него был, тоже хороший такой, прозорливец. Вот тот старец благословил их на хо-рошую роботку, и говорит пареньку, Мартыну-то: «Будет тебе талан от бога, только не проступись!» Значит — пра-вильно живи смотри. И еще ему так сказал: «Ко мне по-бывай когда».
Роботали они хорошо, удачливо, талан у Мартына ве-ликой стал, такой глаз верный, рука надежная… лучшего плотника и не видал я. И по столярному хорошо умел. Ну, понятно, и по филенкам чистяга был, лучше меня, пожалуй. Да уж я те говорю — лучше меня, значит — луч-ше, ты не перебивай. Ну, отец у него помер давно, он один и стал в людях, сирота. К нам-то, к дедушке твоему покойному, Ивану Иванычу, царство небесное, он много после пристал — порядился, а все по разным ходил — не уживался. Ну, вот слушай. Талан ему был от бога… а он, темный-то… понимаешь, кто? — свое ему, значит, прило-жил: выучился Мартын пьянствовать. Ну, его со всех местов и гоняли. Ну, пришел к нам работать, я его маленько поудержал, поразговорил душевно, — ровесники мы с ним были. Разговорились мы с ним, про старца он мне и помя-нул. Велел я ему к старцу тому побывать. А он и думать забыл, сколько годов прошло. Ну, побывал он, ан — ста-рец-то тот и помер уж, годов десять уж. Он и расстроил-ся, Мартын-то, что не побывал-то, наказу его-то не послу-шал… совестью и расстроился. И с того дела к другому старцу и не пошел, а, прямо тебе, сказать, в кабак пошел! И пришел он к нам назад в одной рваной рубашке, стыд глядеть… босой, топорик только при нем. Он без того то-порика не мог быть. Топорик тот от старца благословен… вон он самый, висит-то у меня, память это от него мне, отказан. Уж как он его не пропил, как его не отняли у не-го, — не скажу. При дедушке твоем было. Хотел Иван Иваныч его не принимать, а прабабушка твоя Устинья вы-шла с лестовкой… молилась она все, правильная была по вере… и говорит: «Возьми, Ваня, грешника, приюти… его господь к нам послал».
Ну, взял. А она Мартына лестовкой поучила для виду, будто за наказание. Он три года и в рот не брал. Что по-лучит — к ней принесет, за образа клала. Много накопил. Подошло ему опять пить, она ему денег не дает. Как раз-живется — все и пропьет. Стало его бесовать, мы его запи-рали. А то убить мог. Топор держит, не подступись. Боял-ся — топор у него покрадут, талан его пропадет. Раз в три года у него болезнь такая нападала. Запрем его — он зуба-ми скрипит, будто щепу дерет, страшно глядеть. Силищи был невиданной… балки один носил, росту — саженный был. Боимся — ну, с топором убегет! А бабушка Устинья войдет к нему, погрозится лестовкой, скажет: «Мартынушка, отдай топорик, я его схороню!» — он ей покорно в руки, вот как.
Накопил денег, дом хороший в деревне себе постро-ил, сестра у него жила с племянниками. А сам вдовый был, бездетный. Ну, жил и жил, с перемогами. Тройное получал! А теперь слушай про его будто грех…
Годов шесть тому было. Роботали мы по храму Христа Спасителя, от больших подрядчиков. Каменный он весь, а и нашей роботки там много было… помосты там, леса ставили, переводы-подводы, то-се… обшивочки, и под ку-полом много было всякого подмостья. Приехал государь поглядеть, спорные были переделки. В семьдесят в тре-тьем, что ли, годе, в августе месяце, тепло еще было. Ну, все подрядчики, по такому случаю, артели выставили, по-казаться государю, царю-освободителю, Лександре Нико-лаичу нашему. Приодели робят в чистое во все. И мы с другими, большая наша была артель, видный такой на-род… худого не скажу, всегда хорошие у нас харчи были, каши не поедали — отваливались. Вот государь посмотрел всю отделку, доволен остался. Выходит с провожатыми, со всеми генералами и князьями. И наш, стало быть, Вла-димир Ондреич, князь Долгоруков, с ними, генерал-гу-бернатор. Очень его государь жаловал. И наш еще Лександра Лександрыч Козлов, самый обер-польцимейстер, бравый такой, дли-инные усы, хвостами, хороший чело-век, зря никого не обижал. Ну, которые начальство при постройке показывают робят, робочий народ. Государь поздоровался, покивал, да… сияние от него такое, всякие медали… «Спасибо, — говорит, — молодцы».
Ну, ура покричали, хорошо. К нам подходит. А Мар-тын первый с краю стоял, высокий, в розовой рубахе но-вой, борода седая, по сех пор, хороший такой ликом, бла-гочестивый. Государь и приостановился, пондравился ему, стало быть, наш Мартын. Хорош, говорит, старик… самый русский! А Козлов-то князю Долгорукому и доложи: «Может государю его величеству глаз свой доказать, чего ни у кого нет». А он, стало быть, про Мартына знал. Роботали мы в доме генерала-губернатора, на Тверской, про-тив каланчи, и Мартын князю-то секрет свой и доказал. А по тому секрету звали Мартына так: «Мартын, покажи аршин!» А вот слушай. Вот князь и скажи государю, что так, мол, и так, может удивить. Папашенька перепугался за Мартына, и все-то мы забоялись — а ну проштрафится! А уж слух про него государю донесен, не шутки шутить. Вызывают, стало быть, Мартына. Государь ему и говорит, ничего, ласково: «Покажи нам свой секрет». — «Могу, — го-ворит, — ваше царское величество… — Мартын-то, — до-звольте мне реечку». И не боится. Ну, дали ему реечку. «Извольте проверить, — говорит, — никаких помет нету». Генералы проверили — нет помет. Ну, положил он рееч-ку ту, гладенькую, в полвершочка шириной, на доски, топорик свой взял. Все его обступили, и государь над ним встал… Мартын и говорит: «Только бы мне никто не по-мешал, под руку не смотрел… рука бы не заробела».
Велел государь маленько пораздаться, не наседать. Пе-рекрестился Мартын, на руки поплевал, на реечку пригля-делся, не дотронулся, ни-ни… а только так вот над ней пя-дью помотал-помотал, привесился… — р-раз, топори-ком! — мету и положил, отсек. «Извольте, — говорит, — смерить, ваше величество».
Смерили аршинчиком клейменым, — как влитой! Госу-дарь далее плечиками вскинул. Погодите, — говорит Мар-тын-то наш. Провел опять пядью над обрезком, — раз, раз, раз! — четыре четверти проложил-пометил. Смери-ли — ни на волосок прошибки! И вершочки, говорит, мо-гу. И проложил. Могу, говорит, и до восьмушек. Государь взял аршинчик его, подержал время… «Отнесите, — гово-рит, — ко мне в покои сию диковинку и запишите в цар-скую мою книгу беспременно!» Похвалил Мартына и дал ему из кармана в брюках собственный золотой! Мартын тут его и поцеловал, золотой тот. Ну, тут ему наклали князья и генералы, кто целковый, кто трешку, кто четвер-так… — попировали мы. Мартын золотой тот царский под икону положил, навеки.
Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него все поотобрали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц пропадал — пришел. Полез я под его образа глядеть, — золотого-то царского и нет, про-пил! Стали мы его корить: «Царскую милость пропил!» Он божится: не может того быть! Не помнит: пьяный, понятно, был. Про-пил и пропил. С того сроку он и пить кончил. Станем его дразнить: «Царский золотой пропил, доказал свой ар-шин!» Он прямо побелеет, как не в себе. «Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!»
По-омнил, чего ему старец наказывал — не проступись! вышло-то — проступился будто. Ему не верят, а он на сво-ем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе сказывать, другой раз много расскажу. И вот простудился он на ердани, закупался с немцем с одним, — я потом тебе расска-жу. Три месяца болел. На Великую Субботу мне и шеп-чет: «Помру, Мишан… старец-то тот уж позвал ме-ня… — „что ж, говорит, Мартынушка, не побываешь?“ — во сне ему, стало быть, привиделся. — „Дай-ка ты мне цар-ский золотой… — говорит, — он у меня схоронен… а где — не могу сказать, затмение во мне, а он цел. Поищи ты, ради Христа, хочу поглядеть, порадоваться — вспомя-нуть“. И слова уж путает, затмение на нем. „Я, говорит, от себя в душу схоронил тогда… не может того быть, цел не-вредимо“.
Это к тому он, — не пропил, стало быть. Сказал я папашеньке, а он пошел к себе и выносит мне золотой. Велел Мартыну дать, будто нашли его, не тревожился чтобы уж для смерти. Дал я его и говорю: „Верно сказывал, сыскал-ся твой золотой“. Так он как же возрадовался, — заплакал! Поцеловал золотой и в руке зажал. Соборовали его, а он и не разжимает руку-то, кулаком, вот так вот, с ним и крестился, с золотым-то, рукой его уж я сам водил. На третий день Пасхи помер хорошо, честь честью. Вспоми-нали про золотой, стали отымать, а не разожмешь, никак! Уж долотом развернули, пальцы-то. А он прямо скипелся, влип в самую долонь, в середку, как в воск, закраишков уж не видно. Выковыряли мы, подня-ли… а в руке-то у него, на самой на долони — о-рел! Так и вре-зан, синий, отчетливый… царская самая печать. Так и не растаял, не разошелся, будто печать приложена, природная. Так мы его и похоронили, орленого. А золотой тот папашенька на сорокоуст подать приказал, на помин ду-ши. Хорошо… Что ж ты думаешь!.. Через год случилось: стали мы полы в спальнях перестилать, — и что ж ты ду-маешь!.. Под его изголовьем, где у него образок стоял… доски-то как подня-ли… на накате на черном… тот самый золотой лежит-светит!.. а!.. Самый тот, царский, новешенький-разновешенький! Все сразу и признали. То ли он его обронил, как с-под иконы-то тащил пропивать, себя не помнил… то ли и вправду от себя спрятал, в щель на накат спустил… — „душу-то от себя схоронил“, сказывал мне тогда, помирая… Тут уж он перед всеми и оправдал-ся: не проступился, вот! И все так мы обрадовались, пани-хиду с певчими по нем служили… хорошо было, весело так, „Христос воскресе“ пели, как раз на Фоминой вы-шло-то. Подали тот золотой папашеньке… подержал-по-держал. „Отдать, говорит, его на церкву, на сорокоуст! пу-скай, говорит, по народу ходит, а не лежит занапрасно… это, говорит, золотой счастливый, непропащий!“
Так мне его желалось обменить, для памяти! Да поду-мал — пущай его по народу ходит, верно… зарочный он, не простой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечуемо. Ну, как же его узнаешь… нельзя узнать. Вот те и рассказал. Вот, значит, и пойду к Преподобному, зарок исполню, Мартына помяну… Ну, вот… и опять захлюпал! А ты постой, чего я тебе скажу-то…
Я неутешно плачу. Жалко мне Мартына, что он по-мер… так жалко! И что того золотого не узнаю, и что Гор-кин один уходит…
Приезжает отец, — что-то сегодня рано, — кричит весе-ло на дворе: „Горкин-старина!“ Горкин бежит проворно, и они долго прохаживаются по двору. Отец веселый, по-хлопывает Горкина по спине, свистит и щелкает. Что-ни-будь радостное случилось? И Горкин повеселел, что-то все головой мотает, трясет бородкой, и лицо ясное, до-вольное. Отец кричит со двора на кухню:
— Все к ботвинье, да поживей! Там у меня в кулечке, разберите!..
И обед сегодня особенный. Только сели, отец закри-чал в окошко:
— Горка-старина, иди с нами ботвинью есть! Ну-ну, мало что ты обедал, а ботвинья с белорыбицей не каж-дый день… не церемонься!
Да, обед сегодня особенный: сидит и Горкин, пиджа-чок надел свежий и голову намаслил. И для него удиви-тельно, почему это его позвали: так бывает только в боль-шие праздники. Он спрашивает отца, конфузливо потяги-вая бородку:
— Это на знак чего же… парад-то мне?
— А вот понравился ты мне! — весело говорит отец.
— Я уж давно пондравился… — смеется Горкин, — а хозяин велит — отказываться грех.
— Ну, вот и ешь белорыбицу.
Отец необыкновенно весел. Может быть, потому, что сегодня, впервые за столько лет, распустился белый, ду-шистый такой, цветочек на апельсинном деревце, его лю-бимом?
Я так обрадовался, когда перед обедом отец кликнул меня из залы, схватил под мышки, поднес к цветочку и говорит: „Ну нюхай, ню-ня!“
И стол веселый. Отец сам всегда делает ботвинью. Во-круг фаянсовой, белой, с голубыми закраинками, миски стоят тарелочки, и на них все веселое: зеленая горка мел-ко нарезанного луку, темно-зеленая горка душистого укропу, золотенькая горка толченой апельсинной цедры, белая горка струганого хрена, буро-зеленая — с ботвиньей, стопочка тоненьких кружочков, с зернышками, — свежие огурцы, мисочка льду хрустального, глыба белорыбицы, сочной и розовато-бледной, пленочки золотистого балыч-ка с краснинкой. Все это пахнет по-своему, вязко, свежо и остро, наполняет всю комнату и сливается в то чудес-ное, которое именуется — ботвинья. Отец, засучив креп-кие манжеты в крупных золотых запонках, весело все размешивает в миске, бухает из графина квас, шипит пу-зырьками пена. Жара: ботвинья теперь — как раз.
Все едят весело, похрустывают огурчиками, хряща-ми, — хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все че-го-то улыбается… чему-то улыбается?
— Так… к Преподобному думаешь? — спрашивает он Горкина.
— Желается потрудиться… давно собираюсь… — сми-ренно-ласково отвечает Горкин, — как скажете… ежели дела дозволят.
— Да, как это ты давеча?.. — посмеивается отец, — „делов-то пуды, а она — туды“??! Это ты правильно, мудрователь. Ешь, брат, ботвинью, ешь — не тужи, крепки еще гужи! Так когда же думаешь к Троице, в четверг, что ли, а? В четверг выйдешь — в субботу ко всенощной поспеешь.
— Надо бы поспеть. С Москвой считать, семь десят-ков верст. К вечерням можно поспеть и не торопить-ся… — говорит Горкин, будто уже они решили.
У меня расплывается в глазах: ширится графин с ква-сом, ширятся-растекаются тарелки, и прозрачные, водяни-стые узоры текут на меня волнами. Отец подымает мне подбородок пальцем и говорит:
— Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку по-нюхай.
Мне делается еще больней. Чего они надо мной сме-ются! Горкин — и тот смеется. Гляжу на него сквозь сле-зы, а он подмаргивает, слышу — толкает меня в ногу.
— Может, и мы подъедем… — говорит отец, — давно я не был у Троицы.
— Вот, хорошее дело, помолитесь… — говорит Горкин радостно.
— Мы-то по машине, а его уж… — глядит на меня отец, прищурясь, — бог с ним, бери с собой… пускай по-трудится. С тобой отпустить можно.
Верить — не верить?..
— Уж будьте покойны, со мной не пропадет… ра-дость-то ему какая! — радостно отвечает Горкин, и опять растекается у меня в глазах. Но это уже другие слезы.
— Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпускаю… Кривую на подмогу, потащится. Устанет — поприсядет. Верно, брат… всех делов не переделаешь. И передохнуть надо…
Верить — не верить?.. Я знаю, отец любит обрадовать.
Горкин моргает мне, будто хочет сказать, как давеча:
„А что я те сказал! папашенька добрый, я его вот как знаю!..“
Так вот о чем они говорили на дворе! И оттого стал веселый Горкин? И почему это так случилось?.. Я что-то понимаю, но не совсем. И почему все отец смеется, встря-хивает хохлом и повторяет: „Всех делов, брат, не переде-лаешь… верно! делов-то пуды, а она — туды!..“
Кто же это — она?..
Я что-то понимаю, но не совсем.
У нас в доме большая суматоха: небывалый обед гото-вят, для англичанина, — за Гаранькой из Митрева трактира побежали. Я спрашиваю у Горкина: „Это почему, небыва-лый? он важный англичанин? на царя похож: а?“ А он сердится, говорит: „Еще чего скажи — на царя… набрал денег с дураков, а ему уважение!“ — „С каких дураков, по-чему?“ — „А, ну тебя… папашенька еще услышит“.
Сам Василь Василич побежал за Гаранькой, только вряд ли захватит свежего: воскресенье; Гаранька, пожа-луй, без задних ног. В кабинете — отец с Фирсановым. Как парадный у нас обед — всегда Фирсанов. Войну празд-новали, когда Скобелев Плевну взял, — тоже Фирсанов был. Он сидит на диване; во рту сигара, — прыгает под гу-бой, — и я смотрю на нее, как бы не загорелись бакенбар-ды. Стелется синий дым; отец не любит, и жавороночку вредно, но Фирсанов смолоду отравился, не может без си-гары. Я сижу рядом с ним и даже через сигару слышу, как пахнет поварами, — такой дух от него, кондитерский. Английский обед Фирсанов готовить не берется, может только сервировать; взял бы, пожалуй, Лабунова, от графа Шереметева, да тот, на грех, к Преподобному отпросил-ся. Отец спрашивает, справится ли Гаранька.
— Справиться-то он справится, а сами знаете, какой человек… каверзник самондравный, за то и из дворца про-гнали. А всякий соус составит, такой ему дар от бога. У князя Долгорукова жил — и то — нагрубил, ге-не-рал-губернатору! Его князь в двадцать четыре часа из Москвы выкинуть грозился, да… очень, подлец, расстегаи хорошо умеет, нет-нет и посылает за Гаранькой, два жандарма его берут. И чтобы обязательно ему рябиновой две бутылки, а то никакой силой не заставить… хоть в Сибири, говорит, сгноите, вон какой. Как уж он год у Судака-паши продер-жался… на Зацепе у нас Судак-паша в плену жил. Халат какой подарил Гараньке.
— Он, с… с… говорят, кошек ему зажаривал.
— Кошек не кошек, а галку за рябчика подавал. Такой ему дар от бога.
Отец говорит, что купечество уважило англичанина, на прощанье, и ему в грязь лицом ударить не годится, надо для русской чести; поедет к себе, будет рассказывать про Москву.
— И меня учил верхом ездить, и плавать учил, еще мальчишкой я был. Известный человек, надо, Губонин в „Московском“ его кормил. Куманин на французский ма-нер, всякие салаты были, а я хочу его удивить, в сюрприз, настояще английским угостить.
Просовывается в дверь вихрастая голова Василь Василича, глаз весело стреляет, распухшее лицо красно, — Ко-сой уж успел заправиться.
— Привел-с, — шепотом говорит Косой, словно какую тайну, — свежего захватил-с… — и радостно встряхивает хохлом.
— Ты чего радуешься? — говорит отец. — Запраздно-вал? Давай Гараньку.
Выходит рыжий взъерошенный Гаранька. На нем саль-ный пиджак без пуговиц, гороховые панталоны, легкие; калоши на босу ногу; в волосатом кулаке картуз с согну-тым козырьком, похожим на копытце. Глаза зеленые, дерзкие; худой, высокий, — живой разбойник, Горкин его все так.
— Ну, вот я… — говорит он железным голосом и сует кулаки под мышки.
— Э, Гараня… — трясет бакенбардами Фирсанов, — порядка не знаешь, не здороваешься? В дом тебя позвали, а ты с Хитрова рынка чисто.
— Ну, здрасьте… — нехотя говорит Гаранька. — А не нужен, дак я… — И он поворачивается боком.
— Не нужен — не звали бы, — говорит отец. — Англий-ский обед можешь?
— Чего ж не мочь! — через губу говорит Гаранька. — У Судака-паши не то готовил. Вам как… парадный или про-стой?
— Парадный. Англичанина провожаем, известный че-ловек.
— У-у… самый английский? — мычит Гаранька и начи-нает мотать ногой, будто хочет швырнуть галошу.
— Нет, сперва проспись, после поговорим! — говорит отец, хмурясь.
— Это как же? — встряхивается Гаранька дерзко. — Не желаете — могу и уйти! — И опять повертывается боком.
— Вот за что тебя из дворца прогнали… — грозится ему Фирсанов, — за твои каверзы! А ломаешься — Лабунова возьмем.
— Зовите Лабунова. Беспокоите только… Ла-бу-но-ва! — И он уходит.
— Вот, с… с…! — говорит отец и сбрасывает костяш-ки-счеты.
— Дозвольте доложиться-с… — просовывается Василь Василич. — Не ушел-с, сейчас обойдется… маленько не при себе, не свеж-с.
— Настояще английский вам? — слышится за Ко-сым. — Когда изволите?
— Одумался? Завтра надо.
— Можно. Любят погорячей. Суп из хвостов — пер-вое удовольствие им. Ихней рыбы не найдем — сомовины возьму, под лимончиком с синдереем, уважают синдерей. Розбив, понятно, на хересе с синдереем, захреновым. Ин-дейка, опять под синдереем… можно и баранье филе, под чесночок, соус мадерный, с диким медом на битых слив-ках, желе брусничная. Ну, пудинги, понятно, с пламем… да уж, послов кормил! Закуски там, водка можжевеловая, портер, понятно…
— Это уж Фирсанов оборудует.
— Дозвольте, скажу-с… — просовывается голова Косо-го, — горькую шибко уважают, с перехватцем-с!
— Для ихнего сыру… рябчиков тертых, — печенков, на коньяке. Заячий пирог… да без зайца обойдусь: паштет из рябчишной требухи — не отличишь. Хотите — сами по мо-ему леестру, а то я в Охотный могу?.. Сами. Только пол-ная чтобы воля мне, подручных и медную посуду, очи-стить кухню… окромя положенного, две бутылки ряби-новки. После обеда зачинаю! — И, мотнув головой, уходит.
— Ах, с… с…, — говорит отец.
— А во дворце-то как мучились… — говорит Фирса-нов, — главный повар чуть от него не удавился. Из-за пи-рожков только и терпели… выгнали-таки.
— Дозвольте сказать, — опять просовывается Косой, — господин Энтальцев, поздравлятель… приятели с Кингой. И могу, говорит, для конпании, для разговора, умеет по-ихнему… у Бахрушина в сюртуке сидел, разговоры раз-говаривал с Кингой. Просится пообедать, для разговору.
— Вон что. Хорошо бы, правда… — говорит, обдумы-вая, отец, — у Куманина гувернантка разговаривала, у Губонина директор от Бромлея. Хоть и может Кинг по-на-шему, а надо бы. Да только как бы не напился… и одежи у него нет приличной. Ну, можно ему сюртук дать.
— Теперь одетый ходит, после тетки тыща рублей ему досталась. И теперь только портвейн пьет. Ну, рю-мочку ему налейте, а стаканчиков не ставьте.
— Пусть вечерком зайдет, посмотрю. Хлопочешь… вместе теткину тыщу пропиваете, знаю тебя!
— И никак нет-с, разок только угостил, по случаю тетки.
В кухне шумит Гаранька. Марьюшка даже образа вы-несла и гераньку, сидит — пригорюнилась в передней, без причалу, вздыхает-шепчет: „Нечистая сила, окаянный!“ Я показываю ей, в утешение, картинки в поминанье, как душа по мытарствам ходит. Она вздыхает, тычет пальцем в картинку: „Вон он, в аду горит… живой Гаранька! И ры-жий, и глаз зеленый, злющий… такой же окаянный!“ В кухне, говорят, сущий ад. Поварята визжат в чаду, вы-скакивают на двор, как шпаренные, затылки всё потира-ют: скалкой Гаранька лупит. Гремят кастрюли, плита так и полыхает, — как бы пожару не натворил. Косой заглядывает в окошко кухни и отходит на цыпочках, поднявши руки: „Ох, чего вытворяет мудрователь!“ Затребовал льду корзину, дрова, чтобы без сучка, березовых… такой леестр прописал — половины в Охотном не достали, к Андрееву погнали, на Тверскую. Лимонов, синдерею, дикого меду палок, перцу самого едкого, хвостов бычачьих… на рябчи-ков и смотреть не стал — „с прострелом, не годятся!“. На какие-то кеки-пряники ананасов затребовал… Поварята визжат: „Мельчей колите, а лучину велит щипать!“ — Дро-вами недоволен. В кухню войти — боже сохрани! Двор-ник носил дрова… „Глядеть страшно, — говорит, — ножом пыряет, а кругом огонь и лед!“ Все говорят: „Он и так-то въедлив, а как при деле — и не связывайся с ним лучше, ножом запорет“. Я и к кухне не» подхожу.
Вечером Горкин со скорняком сидят под сараем на до-сках, что-то все шепчутся. Я спрашиваю опять, почему обед небывалый, а Горкин только: «Папашенька чудит, не наше с тобой дело». Скорняк говорит: «Им не обед, а по шеям бы… мы турков победили, а они нам навредили!» Я спрашиваю: «Кому по шее?» А Горкин сердится: «Нече-го тебе встреваться». И вдруг из кухни бежит Гаранька! И — прямо под колодец. Кричит Косому: «Качай, запарил-ся!» Утирается колпаком, вытаскивает бутылку и, из гор-лышка, — буль-буль-буль. Глаза у Гараньки страш-ные — кровяные, на фартуке — нож огромный, болтается. Садится на доски, страшный. «Перцем этим глаза про-ело… Капризные черти. Каждый человек ест и хвалит, а энти… все не по их. Навидался во дворцах послов этих! Он не глядит на тебя, а… мычит, с… с… такой-сякой, я, первый человек!» Скорняк уважительно говорит Гараньке:
— И вот что, обратите внимание… почему они нам воспрепятствовали? Мы турков победили, а они…
— Дармоеды, больше ничего! — кричит страшным го-лосом Гаранька и опять булькает. — У Судака жил… галок им подавал, ло-пали! С ими как надоть?.. Ло-пай! А то — к лешему под хвост!..
— А ему почет-уважение, обе-ды! — говорит Ко-сой. — На наших глазах вылупился. Панкратыч знает, как Мартына обманул… перешиб его наш Мартын, на Моск-ва-реке плавали. Господа избаловали, сто тыщ он нажил, ездить учил! Без его не уме-ли… Десять годов тому казаки наши на Ходынку его заманивали, сто рублей закладу: по-жалуйте потягаться, можете скусить гривенник с земли, на всем ходу? А наши скусывают. «Желаете ску-сить?» — «Не желаю. Не желаю морду обземь бить… у вас морда казенная, а у меня заморская». Хитрый оказался. Пальцымейстер умолял, Козлов: «Господин Кинга, скуси-те гривенничек, покажите ловкоту!» Казаки ему вперед давали: «На суконку гривенник положим, морды не по-вредите, докажите!» Не стал, не может. «Я, — говорит, — по-ученому учу». Набаловали. Сто рублей на день выго-нял! Барин Александров вдрызг прогорел, с ним крутил-ся, все дороги ему открыли. И господин Энтальцев, пья-ница наш… тоже весь израсходовался. Они вон кончи-лись, а Кинга сто тыщ набрал, и почет — уважение ему. Чудит папашенька… — говорит мне Василь Василич, пыряя глазом, — а ты не сказывай, чего Косой говорил… мы про-между себя говорим.
— Чего ж черту такому в брюхо еще пинать? — кри-чит Гаранька, а Горкин ему ласково: «Не шуми, не шуми, Гараня». — Не шуми… Знал бы — не взялся бы нипочем… из уважения только к заказчику. Три ему перец, черту!" Вся охота у меня пропала. Чертенята мои как бы чего…
Булькает из бутылки и идет шуметь на кухню. Поваря-та, выглядывавшие в окошко, скрываются. В воротах по-казывается господин Энтальцев, в чесучовом пиджаке, в шляпе и с тросточкой: идет, помахивает. На нем даже и воротничок крахмальный, и помолодел будто, только нос еще больше раздулся и посинел и серые мешочки под глазами обвисли ниже.
— Легок на помине, — говорит Косой, — садитесь, гос-подин Энтальцев.
— А, милашка… — сипит Энтальцев и треплет меня по щечке, — доложи папа, Валерьян Дмитрия, мол, по приг-лашению, для разговора.
— Я доложу, — говорит Косой, — не беспокойтесь, де-ло ваше на мазу; пировать будете, сюртучок вам и жилет-ку бархатную, в цветочках, подобрали.
— Погляжу, пойдет ли еще мне. Сигар, главное, не забудьте, англичане без сигар не могут. Бывало, ку-рил — целковый штучка!
— Вот и прокурился.
— Не прокурился, а… благодетельствовал. Кингу, бы-вало, на сапоги давал, а вот — двести тысяч от нас везет! Встречаю намедни — дай четвертной, до завтра… деньги в банке, банк на замке, праздник. Трешник! Ну, не сква-лыга?.. Черт с ним, пойду на пир, доставлю удовольствие, для шику.
Горкин крутит головой и машет: «А, грех с вами!» — и уходит к себе в каморку.
Съезжаются к обеду — Кашины, Соповы, Бутины-лесники, Болховитин-прасол, — в длинных сюртуках, важ-ные. Барыни, в шумящих платьях, в шляпах, с золотыми длинными цепочками в передвижках, рассаживаются в гостиной. Фирсанов оглядывает парадный стол, завален-ный серебром и хрусталями. Из коридора мне видно, как Энтальцев сидит под фикусом и потирает руки, а то заве-дет пальцы за пальцы и потрещит, покрякает. Оглядывает на себе сюртук, голубой бархатный жилет в цветочках. Смеясь, спрашивают его: «От Живого или от Мертвого?» Это такие магазины. Он потягивает повислый ус и стара-ется рассмешить, — стыдно ему как будто: «Не пора ль нам, братцы, выпить? Не пора — ли закусить?» Гово-рят — пора, да Кинга вот запоздал. На парадном кричит Косой: «Кингу привезли, примайте!» Отец говорит: «Пан-телеймона, что ли, привезли… примайте». Входит Кинг, в важном сюртуке и в серых брюках, лысый, сухой, высо-кий, в рыжеватых бачках, ставит палку с собачьей голо-вой, и его ведут в столовую закусить. Энтальцев расшар-кивается с Кингом, Кинг смеется: «А, ма-шейкин!» Отец подбадривает: «Разговаривай, не робей». Официанты юлят, с тарелочками. Энтальцев причмокивает: «Амбрэ с гвоздичкой!» — и говорит: «Альон!» — должно быть, ан-глийское словечко. Говорят: «Нальем!» И Кинг говорит, совсем хорошо: «Выпьем». Фирсанов просит: «Самый ан-глийский сыр-с, с синдереем-с!» Наливают Кинге можже-веловой, которая называется по-английски — «жин». Эн-тальцев пристает к Кингу: «Скажи — можжевелка!» Гово-рят: «А ну-ка, выверни!» Кинг говорит: «Мижи-мелка!» Смеются: мышья ёлка. Энтальцев ходит с двумя бутылка-ми, напевает «Стрелочка»: «Я хочу вам наливайт, наливайт, наливайт…» Косой за дверями шепчет: «Сейчас наре-жется, никакого разговору от него не будет». Черный Ка-шин, крестный, кричит Энтальцеву: «Варя, шпарь ему по их!» Энтальцев говорит быстро, знакомое: «Ан-ки-дран-ки-дивер-друх — тибер-фабер-тибер-пух», а сам припля-сывает. Кинг лопочет ему: «Гаулау», а Энтальцев напере-бой: «Зендель-вендель козу гнал, Кинга денежки забрал!» Покатываются, кричат: «Загвазживай!» Кинг берет Энтальцева за нос: «Ти зулик, ма-шейкин!» Энтальцев говорит в нос: "Все родимые слова знает, обучили мы его с Вась-кой Александровым… Скажи: «Черт!» Кинг устраивает гу-бы, чтобы свистнуть, и выговаривает «Тчарт». Потом гово-рит: «А ти… ши-тра-па!» Фирсанов просит «опробовать самое которое англичаны уважают, зовется „спай-де-нас“, — все послы кушают, повар нахваливает». Говорят: «А ну, каков таков „спать-не-даст“?» Кинг пробу-ет вилочкой что-то густое, красное, пучит глаза и набира-ет духу. Говорит, поперхнувшись: «У-у… казица… пи-пик… соус наш!» Пьет можжевеловку и набирает себе «пи-ки-пик». Пробуют и другие, говорят: «У, злющий, не про-дохнешь». А Кинг ест с удовольствием, хрипит: «Не весь мокут пик-пик наш!» Энтальцев тоже накладывает «пик-пик», — не то едали! Хвалит — облизывается: «Ме-дом… маслится хорошо… под него море выпьешь!» — по-глаживает жилет. Отец отводит его подальше. Кинг на-кладывает еще «пи-пику», говорит: «ма-шейкин», — хорош.
Двигаются к обеду, в залу. Подают суп из хвостов, «за-ячий пирог». Нахваливают, такого никогда не ели. Кинг говорит: «Эта такая… как ват, мягкий гразь», и просит еще кусок. Косой смотрит со мной за дверью, все крякает. Пахнет от него водкой, глаза остановились, страшные. Все уходят в столовую, закусить. Несут сомовину с крас-ным соусом, потом индейку под синдереем… У Энтальцева нет стакана, но ему подносят из своего соседи. Про-сят: «Ну-ка, поговори!» Энтальцев встает со стаканчиком и начинает — по-английски: «Гау-лау… мики-вики… дую-вздую…» — как самый настоящий англичанин. Косой шепчет: «Гляди ты, как отличается». Все смеются, Кинг говорит: «Ти… ма-шейкин!» Несут «пудинг с пламенем», самое главное, — на серебряных блюдах башенки, румя-ные, в пупырьях, из середки и по бокам мотаются синие языки огня. Кинг кричит радостно: «Браво, наш пудинг, ура!» Косой вдруг вскрикивает, вбегает в залу и начинает плясать, как пьяный. Пролился огонь из блюда, официант споткнулся. Ничего, потушил Косой, вернулся ко мне, го-ворит: «Все во мне горит, пойду попью». В зале кричат, что пожар надо заливать. Шампанского! Хлопают пробки. Тянутся к Кингу чокнуться. Проходят в гостиную, на ко-фе. Кинг разваливается в креслах, закуривает «царскую» сигару. Всех обносят сигарами. Берут «на память» и неку-рящие. Энтальцев сует в карманы. Стелется облаками дым. Разносят кофе с какими-то «кеки-пряниками», на ананасе. Кинг в восторге кричит: «Сами ма…шейкин!» — значит, очень уж хорошо. Мы с Косым пробуем за дверью: совсем не пряники, а кулич с вареньем и мин-далем. Проходит крестный, замечает меня, поднимает и говорит: «Идем, пропой англичанину песенку, мастер ты». Приносят и ставят перед Кингом. Кинг щелкает на меня зубами, вынимает из кошелька серебряный пятачок и говорит: «На костинцы, на чай… купи сахарни-сладки… Спей песеньку маленьку… бау-бау». Мне стыдно, но все просят, и отец велит спеть. Я начинаю «Ах, попалась, птичка, стой», — смотрю в пуговку на животе у Кинга и вижу, как он… уже не вижу пуговки, а большая рука его трет жилет, и как будто что-то икает там. Я припе-ваю-- «отпустите полетать, развяжите сети…» — и вдруг жилет поднимается, и серые коленки идут куда-то… Гово-рят: «Чего-то с ним, смотрите какой!» Кинг стоит у двери, сгибается и крякает, трет живот. Просит: «Ведите меня… пожалиста… очень скоро… не потерплю». Отец манит его, бежит, распахивает двери в сени. Кинг идет, прихватив живот. В гостиной гогот, все давятся, говорят: «Это вот угостили, по-английски!» В сенях страшный шум, будто бьют в пол ногами. Кричат: «не пускает, дверь на крюке!» Кинга уводят кверху, в другое место. Отец отчитывает Косого: «Чего заперся, мошенник?» — «Ну, мочи нет!» — говорит Косой, бледный, на себя непохож. Бежит Энтальцев, качается: «Ножами режет!» — кричит в сенях: «Уж не отравились ли, боже упаси?» — говорят кругом: «С огнем-то ели!» — «Нет, это не от огня, а… пик-пик-то этот… он сколько съел! И барин наш напробовался… спи-ка это».
Косого официанты уводят в мастерскую: совсем, гово-рят, свернуло. Уж не холера ли, на Хитровом, говорят, трое вчера скончалось. Ведут Кинга, зеленого, кладут на диван в столовой. Попить просит. Говорят: «Не давайте сырой воды, дать ему водки с солью». Ведут Энтальцева, укладывают на подушки на пол. Дают капли д-ра Инозем-цева. Оба кряхтят и стонут. Послали за доктором Кли-ном, Эраст Эрастычем. Отец растерян: еще трое недомо-гают. Клин — в городской больнице, рядом. Приезжает, осматривает, велит рвотного дать и молока побольше, компресс… Возможно, что и отравились, говорит.
Гости понемногу отъезжают. Клин велит позвать пова-ра Гараньку, но Гаранька без задних ног. Трут ему уши плотники, приводят в чувство. Он мычит и мычит: «Пере-ло-жил… дикого меду… три палки…» Это вот в тот, в «пик-пик». Из кухни приходит Марьюшка, кричит: «Че-го там, он, разбойник… касторка стояла в уголку, верхо-вые сапоги барину смазывать, в соус ее и опростал, с озорства, поварята сказали!» Клин говорит: «Ну, это ни-чего, только полезно… да с перцем еще, вот и оказало скорое действие». Велит показать соус. Испуганный Фир-санов докладывает: «Что было — все Василь Василич выли-зал, очень понравилось».
Уж и было смеху! Так все и говорили после, в пого-ворку: «Смотри, много не ешь, „кинги“ не приключилось бы». Наутро спрашивают Гараньку, а он не помнит. «Да что я, враг, что ль, себе! Это старуха мне со злости напа-костила, влила!» Спрашивают поварят, а они напугались, божатся — ничего не видали, а старуха захаживала, как Ге-расим Семеныч отлучался. Спрашивают Марьюшку, а она — хоть иконы сымать, всеми святыми божится: «Да что я, нехристь какая, что ли? людей травить?»
Так ничего и не дознались.
Я с нетерпением поджидал лета, следя за его прибли-жением по хорошо мне известным признакам.
Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали — «на полвершочка». Я потел и вертелся, а за не выставленными еще рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.
Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной-- замазкой и красками. Маляр приходил выставлять орамы — «впущать весну» — наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:
— Ну, и где у вас тут чего?..
И с таким видом выхватывал стамески из-за тесемки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:
И-ах и те-мы-най ле-со…
Да йехх и те-мы-на-ай…
Я старался узнать, что дальше, но суровый маляр вдруг останавливал стамеску, глотал из желтой бутылочки, у которой на зеленом ярлычке стояло «политура», плевал на пол, свирепо взглядывал на меня и начинал опять:
Ах-ехх и в темы-на-ам ле…
Да и в те… мы-ны-мм!..
И пел все громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья, — он казался мне очень страшным.
Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы.
Так было дело.
Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про темный лес, где «сы-тоя-ла ах да и со-сенка», маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу — пускать «монаха». Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:
И-ах и в те-мы-ном ле-э…
Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он все-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.
Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки. Маляр сладко похрапывал — должно быть, от удовольствия. Тогда Васька обвел вокруг маляра широкий «заколдованный круг», присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:
Рыжий красного спросил:
— Чем ты бороду лучил?
— Я не краской, не замазкой,
Я на солнышке лежал!
Я на солнышке лежал,
Кверху бороду держал!
Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:
— А ты не реви, дурашка. Такой же растет у меня в деревне. Что хозяйской краски извел, ду-ра… да еще ревет!..
С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про темный лес, как срубили сосенку, как «угы-на-ли добра молодца в чужу-дальнюю сы-то-ронушку!..». Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он ее, что думалось мне: не про себя ли и пел ее?
Пел и еще песенки — про «темную ноченьку, осеннюю», и про «березыньку», и еще про «поле чистое»…
Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир — тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни приоткрылся мне новый мир — и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждет чего-то… Тогда-то, на ранней моей поре, — впервые, быть может, — почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом — я познал его: крепость его и сладость. И всё узнаю его…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьЗАБАВНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ. Впервые — в сб. «Слово», кн. 7. М., Книгоиздательство писателей в Москве, 1917.
Стр. 157. Петровка — пятисотрублевая ассигнация, на которой был изображен император Петр Первый.
…кепку с большими консервами… — Консервы — здесь: очки с дымчатыми или синими стеклами для защиты глаз от слишком яркого света, пыли и проч. (от франц. conserves — защитные очки).
Стр. 158. …позвонил Елисеев)… — речь идет об известном до революции магазине гастрономических товаров «Елисеевы братья», Тверская ул., дом 40 (ныне Гастроном N3 1).
Стр. 159. Брефест (искаж. англ. breakfast) — утренний завтрак.
Стр. 164. Баббиты — металлические сплавы, употребляемые для заправки вкладышей подшипников.
МОСКВОЙ. Впервые — в сб.: И. Шмелев. «Богомолье». Белград, «Русская библиотека». 1935.
Стр. 240. «Изведи из темницы душу мою!..» — Псалом, 141, 7.
Стр. 241. «Кресту Твоему…» — см. прим. к стр. 284.
Стр. 243. …с Воробьевки на Болото… — Воробьевы (ныне Леинские) горы, место огородов и садов старой Москвы; Болото — Болотная площадь, между Водоотводным каналом и кварталами, примыкающими к Москве-реке, место розничной торговли.
Стр. 244. Храм Спасителя — кафедральный собор Христа Спасителя, заложен в 1839 г. в память избавления России от нашествия французов. Стены и свод купола были расписаны братьями Маковскими, Прянишниковым, Верещагиным, Марковым, Семирадским. Вмещал до 10 тысяч человек и имел высоту 48 1/2 сажени.
Стр. 246. …Сухареву башню, где колдун Брюс сидит… — Брюс Яков Вилимович (1670—1735) — русский государственный и военный деятель, сподвижник Петра I; переводил иностранные книги, ведал московской типографией, помещавшейся в Сухаревой Башне. Ему приписывается календарь 1709—1715 гг. с предсказаниями, который при позднейших переизданиях был дополнен пророчествами относительно погоды и исторических событий вплоть до 1996 г. В народном представлении Брюс остался астрологом, «чернокнижником», «волшебником», «колдуном».
МАРТЫН И КИНГА. Впервые — в газ. «Возрождение», Париж, 18 ноября 1934.
ЦАРСКИЙ ЗОЛОТОЙ. Впервые — в сб.: И. Шмелев. «Богомолье». Белград, «Русская библиотека», 1935.
Стр. 258. …к Сергию Преподобному сходить… — в Троице-Сергиеву лавру, место паломничества православных, древнерусский монастырь, основанный преподобным Сергием Радонежским в середине XIV в.
Стр. 260. «Хождения по мытарствам преподобной Феодоры» — видение Феодоры из византийского «Жития Василия Нового» (X в.). В правосславно-христианских представлениях души умерших искупают свою греховность мытарствами или муками соответственно количеству грехов. Видение Феодоры насчитывает 20 грехов (празднословие, лень, тунеядство, воровство и т. д.) и соответственно — 20 мытарств,.
Стр. 262. Лестовка — кожаные четки у старообрядцев.
Стр. 263. …Лександре Николаичу… — Александру II.
Стр. 265. Великая Суббота — суббота накануне Светлого Христова Воскресения — Пасхи.
Сорокоуст — молитвы по умершим, совершаемые православной церковью в продолжение сорока дней после смерти.
НЕБЫВАЛЫЙ ОБЕД. Впервые — в газ. «Возрождение», Париж, 9 декабря 1934.
Стр. 269. …когда Скобелев Плеаву взял… — Скобелев, Михаил Дмитриевич (1843—1882) — генерал от инфантерии. В русско-турецкую войну 1877—1878 гг. успешно командовал отрядом под Плевной. Плевна --русское название болгарского города Плевен.
РУССКАЯ ПЕСНЯ. Впервые — в сб.: И. Шмелев. «Лето Господне. Праздники». Белград, «Русская библиотека», 1933.