Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т. — М., Худож. лит., 1982. Т. 2.
Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
На лодке. Эпизод из романа «Наш кружок»
Встреча
Bсe уже были одеты и собирались уходить, когда Хвостов-Трясилин объявил, что на лодке он ни за что не поедет.
— Это почему? — послышалось со всех сторон.
— Надо вам знать, что у меня астма и припадки этой болезни, еду ли я на железной дороге, пароходе или лодке, принимают острый вид панического ужаса… — На слове «острый» он сделал сильное ударение и заморгал глазами; все его бритое, большое лицо пришло в движение, он задержал дыхание и, пошевелив своими мягкими губами, издал звук, какой бывает, когда откупоривают бутылку с уже испарившимися газами.
— У меня перестает биться пульс, — продолжал он, — нет сердца, я начинаю рвать на себе одежду до рубашки включительно, мечусь, как разъяренный лев, по вагону, пароходу или вообще какой угодно дорожной тюрьме и выбрасываюсь из окошка. Согласитесь, что вид раздетого мужчины и приятная перспектива потонуть всем при моем прыжке из лодки не может особенно порадовать…
— Но разве вы не в состоянии себя сдержать; наконец, присутствие барышень… Неужели вы стали бы раздеваться при них? — заметил ему Степура.
— Э! так вы меня совсем не знаете! — с азартом воскликнул Хвостов-Трясилин. — Я и не такие штуки проделывал! Да вот я вам расскажу. Когда я воспитывался в Бразилии, то турецкий посланник, с которым я был близок, захотел устроить поездку в окрестности столицы всего за пятнадцать — двадцать верст. Я, как поэт, был душой общества, меня там очень любили, и я должен был принять участие в этой прогулке. В салон-вагоне уселись приглашенные. Все светские люди — дамы, кавалеры. В числе дам были принцессы крови с этакими чудными бриллиантами… Я несколько опоздал — меня задержал дома редактор одной большой политической газеты, где я писал передовые статьи по внутренним делам страны… Так что когда я вошел в вагон, меня встретили шумными восклицаниями радости, представили принцессам крови, и те сейчас же — ей-богу, даю вам слово — попросили меня читать стихи. Я начал читать свое самое радикальное стихотворение «Гимн сатане». Была тут одна французская принцесса, и она, понятно, пришла в восторг, так как по-французски я читаю — по крайней мере многие находят — лучше Коклена1. Не успел я кончить заключительного куплета, где до неприличия ясно, что поэт в сатане изобразил современного радикала, как раздался свисток, и поезд тронулся. Я почувствовал колыхание пола, у меня оборвалось дыхание, сердце и пульс перестали биться, я страшно побледнел, волосы встали дыбом, по лицу покатился в три ручья холодный пот, и я был убежден, что умираю. Сначала все думали, что меня расстроило мое страстное чтение, но скоро я их разубедил. Быстрым движением руки я разорвал жилет — в припадке я не расстегиваюсь, а рву; и с жилетом сорвал сюртук, чудный сюртук! Как теперь помню, я сшил его у тамошнего лучшего портного, одного негра, и заплатил сто восемьдесят золотых монет. Сбросив все это, я уже судорожно рвал рубаху и подбежал к окну вагона с понятной целью — выскочить. Но чья-то могучая рука схватила меня за воротник рубахи, я невольно повернул голову — на меня смотрели серо-стальные глаза маленького широкоплечего человека в черной одежде.
— Стыдитесь, — сказал он, — что подумают здесь о России?
Я сразу узнал в нем доктора — он был русский, — и эти глаза покорили меня.
Надо вам знать, что во время припадка на меня может подействовать только доктор. Меня, при всеобщем переполохе, увели в отдельное купе, где кое-как одели и успокоили. Но все-таки доктор до цели поездки держал меня за руки и магнетизировал своими взглядами. На пикнике я вел себя безукоризненно, но назад все-таки нашли нужным отвезти меня в извозчичьей коляске, причем со мной, чтобы не было скучно, сел турецкий посланник. Так вот на что я способен иногда в дороге и вот почему я не хотел ехать сегодня — я отравлю вам все удовольствие.
Молодые люди долго хохотали. Хвостов-Трясилин сам хохотал, но уверял, что все это правда, святая правда.
Зинаида Петровна, на лице которой выступил румянец стыда за эту ложь, — промолвила с натянутой улыбкой:
— Но вы все-таки поедете и будете стараться вести себя прилично, хотя бы для того, чтобы сдержать данное мне слово!
— Конечно, конечно, я повинуюсь и поеду, но ручаться не могу, и мое слово было дано в порыве увлечения, так как, собственно говоря, никаких слов давать не имею права, потому что я настоящая коробка с сюрпризами!
Зинаида Петровна посмотрела на Плавутина и встретилась с его внимательным взглядом; она покраснела еще больше и в порыве досады прикусила губу.
— Идем, Эраст Васильевич! вы своими рассказами только задерживаете нас.
Она взяла его под руку, и все двинулись.
Была прекрасная лунная ночь, и когда молодые люди спустились к лодочной пристани, где колыхались на воде привязанные железными цепями лодки самых разнообразных величин, то долго любовались чарующим видом недвижно спящей серебряной реки.
Выбрали очень большую лодку, в которой, кроме поперечных сидений, были две скамейки вдоль бортов; хозяин лодок заметил, который час, и все стали усаживаться.
Рассадка продолжалась минут десять: было много смеха, споров из-эа того, кому с кем сидеть рядом, с нем visa-vis, но наконец кое-как уладили.
На весла села Шурочка, на руль Влас Полушубкин; раздался возглас Степуры:
— Табань! — и лодка, оттолкнутая от берега, шумно тронулась. Шурочка подалась грудью вперед, взмахнула веслами, причем обдала брызгами воды сидевших против нее Хвостова-Трясилина и Зинаиду Петровну, и промолвила с видом знатока-гребца:
— А весла нельзя сказать, чтобы удобные! — Но гребла она хорошо, и лодка, несмотря на свою громадную тяжесть, легко двигалась.
Все общество, сначала присмиревшее при отчаливания лодки и при ее первых движениях по воде, теперь оживилось: уже барышни переглянулись какими-то особенными взглядами и засмеялись; причина их смеха никому из мужчин не была известна, но они тем не менее не преминули ответить сочувственными улыбками и легким ржанием. Уже Пьер обратил внимание на чудный вид окрестностей города, исчезавших в лунном тумане: кое-где виднелись газовые фонари, тянувшиеся и пересекавшиеся длинными огненными цепями.
Степура предложил петь. Хвостов-Трясилин не особенно дружелюбно посмотрел на него, потому что в это время он собирался прочесть свое стихотворение, но, как вежливый человек, поддержал предложение Степуры и даже указал на какую-то малороссийскую «в зажигательно народном» духе песню, которой, как оказалось, никто не знал.
Все стали просить Зинаиду Петровну спеть что-нибудь, но она решительно отказалась, говоря, что петь будет только в хоре.
Степура затянул обыкновенную малороссийскую песню, и все стали подтягивать. Пение сделалось общим, но умеющих петь было только двое — Степура, обладавший крошечным и симпатичным тенором, и Зинаида Петровна, сильный голос которой заглушал все остальные. Но малороссийская заунывная песня кончилась, в заключение прозвенело несколько свободно взятых Зинаидой Петровной звуков; Степура хотел вытянуть особенно высокую ноту — его воодушевило пение Зинаиды Петровны — и вытянул, но протянуть не хватило силы, он закашлялся, оборвался и рассмеялся.
Песня окончилась. Пели еще, и пели много. Но потом все замолчали. Молчание продолжалось недолго. Хвостов-Трясилин яростно читал свое стихотворение. Он читал его, обращаясь к Зинаиде Петровне и к соседке Ольге Звягиной, но скоро внимание сделалось общим, стихотворение было граждански-радикальное, и Хвостов-Трясилин сильно напирал на громкие слова. В особенности внимательно слушал Влас. Чтение еще не кончилось, как вдруг лодка шарахнулась в песок, дрогнула и остановилась, и вода чуть плескалась около бортов, круги пошли по ней.
— Так и есть, попали на мель! — закричало несколько голосов.
— А виноват Влас. Хорош рулевой, нечего сказать. Что же мы будем делать?
Действительно, положение было хотя и не ужасное, но почти безвыходное: лодка остановилась у входа в широкий залив реки и нигде не виднелось другой лодки, которая могла бы забрать хоть часть компании, так как оттолкнуться при чуть ли не сорокапудовом балласте не представлялось возможности, и скоро были оставлены все попытки.
Хвостов-Трясилин заметался на своем месте, он покушался, в самом деле, раздеться, при дружном хохоте окружающих, и уже бросил в воду шляпу и расстегнул пиджак, но Зинаида Петровна что-то шепнула ему на ухо, и он успокоился.
Степура и Влас сбросили обувь и вошли в воду; после некоторых усилий им удалось поворотить лодку и отвести ее от мели. Спокойствие было восстановлено, лодка тронулась, и барышни бойко и весело смеялись над струсившим Хвостовым-Трясилиным.
Скоро проехали залив и остановились у берега, где привязали лодку и сдали ее на хранение деревенским мальчикам, наперерыв предлагавшим свои услуги.
По деревянным скрипучим мосткам все общество направилось к «Веселому раздолью» — двухэтажному трактиру с висячим балконом, куда обыкновенно заезжала N-ская молодежь после катаний по реке закусывать и пить чай.
Вошли в общую залу первого этажа, где стоял покосившийся биллиард, походивший на продолговатый ломберный стол, так он был мал, и где у противоположной стены красовался длинный деревянный буфет с незатейливыми закусками — раками на двух больших блюдах, холодными цыплятами и рыбой.
В почетном углу стойки блестели на возвышении графины с водкой и бутылка, на потертом этикете которой можно было разглядеть «Коньяк очень старый» большими золотыми буквами. В противоположном углу буфета сидел старик охотник в постолах и зеленой куртке, окруженный четырьмя собаками; они лежали у его ног, повернув свои умные морды к хозяину, который бросал им кости уже съеденного поросенка. Буфетчик предложил подняться во второй этаж, и все, кроме Власа, оставшегося в буфете, отравились по узкой витой лестнице, спотыкаясь и задерживаясь за идущих позади.
В ожидании чая вышли на балкон.
Синее небо, усеянное серебряными звездами, сливалось на далеком горизонте с черной водой. Слышен был плеск воды и звон цепи: мальчуганы до сих пор еще возились с лодкой.
На балконе пробыли недолго. Шурочка вспомнила, что в садике трактира имеются качели, и все общество спустилось опять вниз.
Влас, выпивший уже несколько рюмок водки, дружелюбно беседовал с буфетчиком; он таинственно подмигнул проходившему Хвостову-Трясилину, указывая на буфет, но поэт сделал вид, что не замечает его приглашения, — он шел рядом с Зинаидой Петровной.
У Плавутина скоро закружилась голова от качелей, он уступил свое место Пьеру Полушубкину и пошел бродить вдоль берега. Вдруг его окликнули.
Он узнал голос Зинаиды Петровны. Она приглашала его стрелять в воду из револьвера. Около нее стоял Хвостов-Трясилин. Они выстрелили три раза, производя страшный треск, потому что выстрел глухими раскатами проносился по сонной воде, и его эхо умирало в кустах противоположного берега. Зинаида Петровна перестала стрелять, спохватившись, что на том берегу могут быть люди и пули долетят туда.
Она пригласила своих спутников взобраться в беседку на высоких столбах и оттуда полюбоваться, наверно, чудесным видом.
По дороге к беседке Плавутин просил Зинаиду Петровну спеть, если она не боится сырости; она отказалась, и Плавутин не настаивал. Но когда она взбиралась по вертикальной почти лестнице в беседку, Хвостов-Трясилин прошептал Плавутину на ухо:
— Вот она не хочет петь. Когда же я попрошу и посмотрю на нее известным образом, то отказа, поверь, не будет!
Они вошли в беседку.
Луна поднялась над лесом, осветила верхушки деревьев и бросила столб света в реку. И вода искрилась и переливалась. Зинаида Петровна устремила свои большие, скорбные глаза в бесконечную даль, где, среди черной массы города, мелькали чуть заметные огни, и грудь ее порывисто и тяжело дышала. Хвостов-Трясилин посмотрел на нее, потом на Плавутина тем взглядом, каким смотрит фокусник перед одним из самых интересных номеров своей программы, и произнес уверенным тоном:
— Вот при этакой обстановке не мешало бы вам спеть!
Зинаида Петровна повернула к нему свою бледную русую головку и взглянула на него с тревожной печалью. Хвостов-Трясилин повторил предложение и, удвоив выразительность голоса, вперил в нее черные стеклянные глаза.
— Что же вам спеть? — спросила она упавшим голосом.
— Ну, хоть из «Гальки»2, — небрежно буркнул он.
— Хорошо!
Как бы я теперь желала
Там припасть к кресту с мольбою…
Она пела, и Хвостов-Трясилин, сначала о торжеством глядевший на Плавутина, мало-помалу стал скучать и отвернулся. Зинаида Петровна не пела, а плакала, но плакала музыкально, глаза ее были сухие, она побледнела еще больше; она не могла сидеть, встала, подошла к перилам, закинула назад свою голову, ее обступили и охватили звуки, и она пела уже для себя.
Она распелась и без всяких просьб и выразительных взглядов начала другую песню, потом третью… Плавутин случайно посмотрел вниз — там стояли слушатели, и, когда пение окончилось и Зинаида Петровна, вся смущенная и взволнованная от набежавшего чувства, бросилась в темный угол беседки и опустилась на скамью, закрыв лицо длинными тонкими пальцами, внизу раздались рукоплескания и послышался голос Степуры, приглашавший к чаю. В беседку вбежали сестры Звягины, и Ольга со словами: «Что с тобой, Зина?» — схватила за талью Зинаиду Петровну и быстро сбежала с нею по лестнице из беседки.
На балконе был накрыт стол, шумел большой самовар, стояли на тарелках уже тронутые закуски. Влас объявил с недовольным видом, что самовар подогревается третий раз. Минут через десять подошли Звягина и Перская. Звягиной, очевидно, удалось успокоить Зинаиду Петровну: она выпила стакан чаю и не отказалась от бриоши.
Хвостов-Трясилин читал свои стихотворения. Два были прослушаны с вниманием, но потом начались разговоры a part[1], разговоры общие, и Трясилии прекратил свое чтение. Но он быстро овладел разговором, так как не мог не быть центром внимания. Он рассказывал о Бразилии, о своих успехах при тамошнем дворе; по его словам, он был лектором императрицы и личным секретарем императора. Он наверно сделал бы блестящую карьеру, но первый министр повел против него дворцовую интригу, возбудил общественное мнение, и Хвостов-Трясилин поневоле оставил страну, которую любит больше России.
Заметив, что рассказы о Бразилии возбуждают недоверчивые улыбки, он затоворил о литературе, о своих дебютах, о знакомых писателях. Когда посыпались всем известные имена, внимание слушателей выросло, Хвостову-Трясилину предлагали наперерыв вопросы; он едва успевал их удовлетворять. Быстро он набрасывал характеристики, описывая наружность того или другого писателя, его привычки, странности, способ творчества3.
Так, по его словам, Немирович-Данченко4 может писать только в Пизе, где прекрасный воздух и дешева жизнь. Он уезжает туда на весну и лето каждый год.
Максим Белинский, высокий библейский старик с длинной белой бородой, устроил у себя в доме, небольшом мраморном дворце, наполненном статуями, редкостными художественными вещами и старинными картинами, келью, где и работает, не выходя из нее по целым неделям. Стены кельи обиты черным сукном, посредине стоит небольшой стол, вроде жертвенника, покрытый алым бархатом, на столе лежат череп и раскрытая Библия.
Всеволод Гаршин, у которого в последней турецкой войне бомбой оторвало правую руку, за что в свое время он получил золотой Георгиевский крест с бантом, не может писать, но он вынашивает по годам свои маленькие рассказы и, выучив пьесу наизусть, диктует ее стенографу в один присест.
Все писатели дружны с Хвостовым-Трясилиным, он любимый поэт литературных кружков, его называют преемником Некрасова, стихотворения его переведены на все иностранные языки. Литературная семья тесно сплочена, каждый день литераторы посещают друг друга, вместе устраивают пикники, поездки за город, литературные обеды.
Ольга Звягина спросила, катаются ли там на лодке.
— Еще как катаются! — вскричал Хвостов-Трясилин. — В особенности теперь, когда в Петербурге белые ночи.
— Я слышал, — возразил Пьер Полушубкин, — что белые ночи бывают только в мае и в начале июня?
— Пустое! Белые ночи бывают два раза в год: весной, как ты совершенно верно заметил, и осенью в августе и сентябре. Я помню, как однажды, в такой же вечер, два года тому назад, я катался по Неве в одну из чудных белых ночей в большой компании. Тогда меня все хотели залучить в «Отечественные записки»5, и со мной хороводились народники в другие сотрудники этого журнала. Как теперь помню все общество: на руле сидел Глеб Успенский в красной кумачовой рубахе и плисовых шароварах, на веслах Каронин, Михайловский и Златовратский6, замечательно выносливые гребцы! Из дам Ольга Шапир и Цебрикова7. Ну, конечно, много молодежи: студенты, курсистки, обычный штат наших поклонников. Помню, Цебрикова — у нее дивный, могучий контральто, к сожалению, необработанный — много пела и привела всех в неописанный восторг. Покатавшись вдоволь по реке, высадились на берег, разложили, как это и здесь делается, костер, прыгали через него, в особенности ловко прыгал Михайловский! И как он не обжегся, до сих пор понять не могу, потому что огненные языки были выше двух сажен, а Каронин сжег-таки одну полу своей поддевки.
Скрытая от посторонних взглядов самоваром, облокотившись на обе руки, слушала Зинаида Петровна рассказы Хвостова-Трясилина. Ее темные глаза были устремлены на рассказчика, иногда она переводила их на слушателей, следя за чужими впечатлениями, поверяя свои. Ольга Звягина боится проронить хоть одно слово из рассказов о любимых писателях, все ее красивое лицо одухотворено вниманием, и черные глаза горят нетерпеливо; почти так же внимательно слушают Полушубкины, и только Плавутин тщетно силится погасить насмешливую улыбку и кусает свои губы. Но что значит его улыбка? Этот молодой человек вообще, кажется, очень смешлив и, может быть, улыбается тем мыслям, которые приходят в его голову. И она опять следит за Хвостовым-Трясилиным. Правда ли все то, что он рассказывает, или, если ложь, не есть ли это плод его фантазии и, пожалуй, он сам себе верит в данную минуту; стихи его, так ли они хороши, какими кажутся в его страстном чтении, верит ли он в свое призвание?..
Из садика пришли Степура с Шурочкой, оба улыбающиеся, румяные, сверкая оживленными глазами, и Степура, в порыве увлечения, запел веселую плясовую песню.
Пели долго самые разнообразные песни, и общий хор покрывал дикий голос опьяневшего Власа. Потом надоело и пение.
Ольга Звягина предложила ехать назад, и все согласились. Было двенадцать часов ночи, когда лодка отчаливала, заботливо отталкиваемая мальчуганами, которые, получив по гривеннику, хотели показать, что их усердие стоит такой высокой платы.
На весла сели Степура и Пьер Полушубкин, так как теперь приходилось гресть против течения; руль поручили Шурочке, порывался было сесть на руль Хвостов-Трясилин, который, по его словам, дивно рулевал в Ледовитом океане, когда служил в морской службе, но его не пустили, и он сел на прежнее место. Зинаида Петровна, опустив голову, молчала, молчали сестры Звягины, барышни, замолкли все, даже Хвостов-Трясилин. Торжественная тишина ночи охватила всех, и никому не хотелось начинать праздного разговора.
Так прошло минут пять; слышны были только плеск весел и тяжелое дыханье Пьера Полушубкина.
Поравнявшись с заливом Спасения, барышни предложили остановиться и выйти на берег, чтобы разложить костер.
Лодка подъехала к берегу, все высадились и, почувствовав землю, стали оживленнее. Начались поиски за хворостом, сухой травой; скоро была собрана груда горючего материала. Зажгли костер. Долго огонь не пробивался сквозь влажный хворост, но постоянные подбрасывания соломы сделали свое дело: огненные языки быстрей пошли по отверстиям костра и дым повалил гигантским веером. Костер разгорался. Влас молча прыгнул через него раза два. Разостлали пледы и пальто и лежали и полусидели. Мужчины задумчиво курили. Барышни вспоминали прогулки на лодке в недавнем прошлом. Но смеха не было. Беседа принимала грустный характер. Костер потухал. К лежавшим подошли Зинаида Петровна с Хвостовым-Трясилиным. Она была чем-то встревожена, и у побледневшего Трясилина были испуганные глаза. Зинаида Петровна объяснила, что Хвостову-Трясилину нехорошо и пора ехать домой. Не без сожаления ушли все от костра, без всяких шуток и смеха уселись в лодку, гребцы налегли на весла, и через полчаса она была у пристани…
Всего год с небольшим я провел в разлуке с Киевом и, недавно возвратившись,
нашел в своем родном городе столько перемен, что, предскажи мне их год тому назад самый достоверный человек, я наотрез отказался бы ему поверить.
Посетив своих довольно многочисленных знакомых, я узнал столько грустных и смешных новостей, сообщений о нескольких смертях, свадьбах, разрывах между молодыми людьми, так влюбленными друг в друга год тому назад, и даже переменах убеждений… не говоря уже о бесконечной веренице самых диких сплетен, что меня, наконец, утомили эти рассказы о немолчной, суетливой жизни, и мне захотелось побродить по окрестностям города, посетить дорогие места, освежить детские воспоминания.
В раннем детстве я был страстным охотником, но так как родные боялись отпускать меня с братьями за Днепр, куда они ездили на «настоящую» охоту, то я, как житель Нового Строения, уходил с большим старинным пистолетом стрелять воробьев и сорокопутов за Байковую рощу в лес, называемый Проневщиной.
Я узнал все закоулки леса, проводя летом там целые дни, полюбил его, и когда страсть к охоте с меня соскочила, я уходил туда гулять, читать и мечтать.
И теперь я мечтал о посещении этого леса как о свидании с милым, старым приятелем, в котором уже, наверно, не найдешь никаких оскорбляющих душу неожиданных перемен.
Был жаркий день. Немилосердно палило июльское солнце, и, когда я прошел опушку Байковой рощи и вышел на проезжую дорогу, ведущую среди полей ржи и гречихи прямо в Проневщину, я почувствовал жажду, и мне захотелось пить.
Кругом ни признака жилья. Я вспомнил, что если свернуть направо от дороги и перейти гору, возвышающуюся над кирпичным заводом, что у полотна Курской дороги, то попадешь на баштаны русских огородников, где можно напиться воды и купить огурцов.
Так, по крайней мере, было десять лет тому назад. Но огородники народ консервативный, и я был уверен, что даже за эти десять лет они не изменили своим убеждениям и продолжают разводить огурцы, арбузы, дыни, капусту и картофель все на том же месте у подошвы и на склонах плодородной горы, обильно вознаграждающей их похвальное постоянство.
С вершины горы открывается дивный вид на большую половину города, и громадное здание университета с ботаническим садом так и бросается в глаза своим густокрасным цветом среди белых, опрятно-кокетливых домов Нового Строения и Паньковщины.
Я вспомнил любимую детскую забаву: взобравшись на эту гору, стараться так смотреть на город, чтобы не видеть университета; как эта забава никогда не удавалась и как я испытывал свое терпение, много раз закрывая глаза и опять сразу открывая их в надежде, что хоть однажды попытка увенчается успехом; это воспоминание привело за собой другое, третье; пестрой толпой пронеслись они передо мной; жуткая, томительная тоска охватила меня; я забыл о своей жажде и долго простоял в каком-то забытьи.
Шумя крыльями, нестройно крича, пролетела низко над горою стая галок; я очнулся, вспомнил о своем желании и неторопливо спустился по отлогому склону к первому баштану.
У крайней гряды старательно вскапывал рыхлую черную землю высокий парень в полинявшей кумачовой рубахе и пестрядинных синих портках. Шапка густых каштановых волос была острижена в кружок, и на загорелой, худой шее, благодаря расстегнутому вороту рубахи, виднелся большой медный крест на грязном шнурке.
Я подошел ближе. Заметив меня, работник приподнял голову, и мы посмотрели друг на друга.
— Малиновский! — закричал я.
Лопата выпала из его рук, мы стремительно обнялись и крепко поцеловались.
Прошло несколько минут молчания. Встреча оказалась так неожиданна для нас обоих, что мы не находили даже приветственных слов и рассматривали друг друга.
Я не узнавал в этом худом, заморенном молодом человеке с вытянутым лицом и впалыми глазами всегда здорового, румяного Малиновского, с удивлением смотрел на его рубаху, на его босые, в царапинах, грязные, но не загоревшие ноги, и меня поразила его худая грудь с выдавшимися ключицами.
Малиновский избегал встретиться со мной взглядом и, смущенный, застегивал косой ворот своей рубахи, неловко поправляя съехавший на спину крест.
— Что ты здесь делаешь? — прервал я молчание.
— Как видишь, работаю! — послышался ответ утомленным голосом, и рукавом рубахи он вытер вспотевшее лицо. Он спросил, что привело меня на этот баштан, и, узнав о моем желании, предложил зайти в сторожку, где можно напиться воды и отдохнуть.
Подняв заступ, он пошел вперед, ступая осторожно по краю канавы, прорытой для стока воды. Пока мы молча проходили довольно обширный баштан к сторожке, видневшейся на противоположном его конце, я старался разобраться в нахлынувших на меня воспоминаниях.
Малиновский — мой гимназический товарищ. Шаловливый, искренний, остроумный мальчик, вечно увлекающийся, он был всеобщим любимцем с первого класса.
Он первый изобретал и вводил игры; я помню, он первый начал собирать перья, и мы все собирали перья; потом он коллекционировал иностранные марки, и почти у всех нас завелись альбомы с марками по образцу Малиновского; его остроумия боялись учителя, его анекдоты повторялись на случайных сходках в гимназических коридорах, и товарищи, окрещенные его меткими прозвищами, сохраняли эти прозвища до конца гимназии.
Вспомнил я, как мы все не узнали Малиновского, когда он приехал в гимназию после каникул при переходе в третий класс.
Он с серьезным лицом пожимал руки товарищей, сиявших от удовольствия видеть своего любимца, и нас поразили его сдержанные манеры.
Скоро и мы все сделались серьезны.
Малиновский на каникулах был в деревне своего дяди, и там его старший двоюродный брат, молодой петербургский студент, подчинил своему влиянию.
Малиновский познакомил нас с Писаревым, объявил, что самый умный на свете человек Бокль, а величайший русский поэт — Некрасов.
Он устроил товарищескую кассу с обязательным для всех ежемесячным взносом и из этих денег заплатил за право учения за двух наиболее нуждавшихся товарищей.
Два месяца Малиновский издавал еженедельный журнал «Классик», в передовых статьях которого редактор обстоятельно доказывал вред классического образования.
Журнал был прекращен за недостатком подписчиков. К концу года Малиновский утратил свое обаяние. Он избегал товарищей, уединялся, и так как он отрицал игры, то понемногу его покинули все поклонники.
Перед экзаменами в гимназию пришла мать Малиновского, ее заплаканное лицо обратило на себя всеобщее внимание, и подала прошение об увольнении своего сына по болезни.
Много шума наделало увольнение Малиновского, в особенности когда узнали, что он бросил гимназию по убеждению, что образование ненужная роскошь и классицизм отупляет мозги, и некоторые из наиболее увлекающихся товарищей недели две плохо приготовляли переводы из Цезаря, но полученные единицы быстро отрезвили их, и классная жизнь вошла в свою колею.
Через год ходили слухи, что Малиновский уехал в Сербию на войну, там совершает чудеса храбрости и сделался лично известен самому Черняеву2.
Затем я надолго потерял его из виду.
Но два года тому назад мы почти ежедневно встречались с ним в одном кружке молодых людей. Я узнал, что Малиновский действительно ездил в Сербию, но в сражениях не участвовал, потому что приехал туда после перемирия; потом, возвратившись в Россию, выдержал в провинции экзамен на сельского учителя, три года учительствовал, переменил несколько мест и наконец приехал в Киев держать экзамен на аттестат зрелости.
Он быстро сделался душой нашего кружка. К нему опять возвратилось увлекательное незлобивое остроумие, искренняя, заразительная, детская веселость, и его открытый нрав привлекал всех.
Малиновского никогда нельзя было представить без увлечений. Теперь он увлекался литературой, в особенности ее современными представителями; сам писал стихи, которые нам нравились, потому что мы любили автора, и печатал их бесплатно в провинциальных газетах и иллюстрированных журналах.
Он знал наизусть всего Надсона, Минского3, усердно пропагандировал Всеволода Гаршина, Максима Белинского, Альбова. Под его влиянием две барышни нашего кружка впервые почувствовали восторги святого вдохновения, и одна изготовила в довольно непродолжительное время объемистую историческую драму в белых стихах, другая написала несколько рассказов.
Впрочем, обе писательницы, из чувства похвальной скромности, не пожелали известности и сопряженных с нею лавров, и мы узнали о существовании этих произведений только из рассказов болтливых подруг.
Я никогда не забуду вечеров в женском пансионе, куда мы ходили по субботам, катаний на лодке по Днепру в лунные ночи, наших оживледных литературных вечеров.
Вижу, как теперь, большую залу, слабо освещенную лампой на преддиванном столе, вокруг которого на тесно сдвинутых креслах и стульях разместились слушатели и слушательницы,
На председательском месте Малиновский с горящими глазами читает взволнованным голосом чуть ли не в десятый раз «Гефсиманскую ночь» Минского, стихотворение Надсона, только что появившийся рассказ Всеволода Гаршина, и мы жадно слушаем, чуткие и растроганные.
Зала пополам разделена колоннами, и там, за фортепиано, в отворенную дверь балкона смотрится зеленый сумрак сада, доносится аромат сирени, далекий, умирающий рокот соловья…
Я вспомнил все это, глядя на согнутую спину Малиновского, который быстро шел, понурив лохматую голову.
Мы подошли к сторожке. Малиновский отворил небольшую дверь, и мы вошли, низко наклонив свои головы.
В маленькой каморке, освещенной крошечным полуразбитым окном, на разбросанной по земляному полу соломе лежала свитка и большие мужицкие сапоги; под большим образом Спасителя в терновом венце была устроена небольшая полочка, где я заметил Евангелие и стопку маленьких книжек в розоватых обложках; у окна стояла деревянная скамья.
Малиновский зачерпнул кружкой воды из небольшого бочонка, стоявшего в темном углу, дал мне и напился сам.
Я опустился на скамейку. Малиновский стоял в тени и молчал.
— Что ты поделываешь? — спросил я.
— Я тебе уже говорил, что работаю; но если ты этим ответом не удовлетворяешься… — И он продолжал тем голосом, каким в гимназии отвечал твердо выученный урок: — Ты знаешь, что я всегда увлекался и бросался от одной игрушки к другой. Я искал цели в жизни, настоящей жизни, и не находил ее нигде: везде обман, ложь и лицемерие! А в двадцать три года пора установиться…
Здесь спокойствие изменило Малиновскому, и он заговорил поднятым тоном, как будто кто-нибудь готовился его оспаривать.
— Что бы ни говорили, а единственное спасение — сделаться человеком, таким человеком, каких у нас, в России, восемьдесят миллионов, вести их жизнь, настоящую, законную, а не ту, которую люди выдумали для своей забавы…
Он перевел дух.
— Ты последователь Толстого?
— Да!
Мы помолчали. Малиновский ожидал возражений. Я спросил его, давно ли он здесь работает.
— Три месяца с весны!
— И тебе не тяжело?
— Пока тяжело, но я надеюсь привыкнуть!
— Чего ты стоишь, присядь ко мне!
Он нехотя подошел ко мне и опустился на скамью.
— Ну, а Верочка? — спросил я и тотчас же пожалел о своем вопросе, Малиновский отвернулся в сторону и глухо прошептал:
— Мы разошлись!
Я не верил своим ушам. Разошлись!
Тогда что же такое любовь? Верочка Зорина! В моем воображении возникла круглая, красивая головка с черными глазами, румяное лицо, вздернутый слегка нос, алые полные губы и этот смех, кокетливый, грациозный, звонкий, как серебряный колокольчик.
Малиновский и Зорина. Бывало, произнося эти фамилии, невольно сочувственно улыбаешься.
Их любовь соединяла весь кружок, мы все жадно вдыхали нежный аромат этого чувства, и если все мы, молодые люди нашего кружка, были поголовно влюблены в Верочку, то ни один из нас не ревновал к Малиновскому. Точно этот задушевный, милый юноша вобрал в себя все лучшее, чем каждого из нас наградила молодость, и не было в нем упрека.
Когда в пансион входил Малиновский, пансионерки бежали в дортуар или в сад за Зориной, влюбленные взгляды, которыми они разменивались при встречах, говорили о нашей любви, а когда, возвращаясь с прогулки или катанья на лодке, Верочка своим задорным голоском кричала Малиновскому: «За мной, мой гидальго!» — и они быстро взбирались на гору к памятнику Владимира или исчезали в темной аллее Царского сада, они уносили с собой наши сердца. И они разошлись.
— Она разлюбила тебя?
— Нет… ту дорогу, по которой я пошел, она называет принципиозным самоубийством… Она не верит в возможность перерождения! — прошептал Малиновский.
Я невольно протянул ему руку, он обнял меня, и громкие, долго сдерживаемые рыдания нарушили тишину.
— Как мне тяжело, как мне тяжело! Зачем ты пришел, ты мне напомнил прошлое, ее… Я не выдержу этой пытки, мне душно, больно… я не могу жить!..
Он рыдал как ребенок.
Я старался успокоить своего друга. Можно и даже должно возвратиться к прежней жизни, опять сойтись с Верочкой, впереди целая будущность.
— Никогда, никогда! Я докажу ей, докажу! Здесь жизнь, а не там… Там обман!..
— Но тогда отчего же тебе так тяжело здесь, где правда?
— Потому что я не привык, потому что нас калечат с детства и мы ни на что не способны. Ты думаешь, может быть, что я получаю что-нибудь от своих хозяев-огородников? Ни копейки! Я сам заплатил, чтобы они взяли меня на лето, потому что им натолковал какой-то кабацкий адвокат, что я опасный человек. Я заплатил им пятьдесят рублей. И до сих пор я чужой для них. Чем больше я стараюсь, чем усерднее я работаю, тем презрительнее они относятся ко мне: положим, это добродушное презрение, но все-таки презрение! А между собой они зовут меня блажным.
А если бы ты знал, сколько насмешек, косых взглядов выдержал я, пока научился сносно работать… Ведь я не умел взять заступа в руки. Ты, может быть, думаешь, что землю можно копать так сразу; нет, брат, это наука, и трудная наука! Потом, я никак не могу привыкнуть к их пище. Только по воскресеньям они готовят горячее, и то в борще с трудом можно изловить кусочек жирной, противной говядины, а то всю неделю мы питаемся хлебом, квасом и огурцами. За эти три месяца я ни разу не был сыт, я голоден и теперь…
Я с сожалением посмотрел на его исхудалое лицо; по бледным щекам струились слезы, и в глубоко запавших глазах горел лихорадочный огонь.
Я сделал движение рукой к боковому карману, где у меня лежал бумажник с деньгами. Малиновский понял мое намерение.
— Ты хочешь дать мне денег? Напрасно. У меня есть деньги, и, может быть, больше, чем у тебя, но я чувствовал бы себя преступником, если бы позволил себе съесть что-нибудь такое, чего не едят мои хозяева. Ведь они тоже питаются квасом и огурцами и работают вдвое больше меня, а если бы ты посмотрел, какие они здоровяки!..
Он с тоской ожидал ответа, и я сказал ему, что не вижу никакого смысла в его последнем увлечении.
— Кому ты принесешь здесь ту пользу, которую бы наверно принес в другом месте с твоими способностями и жаждой к добру? И ведь ты губишь себя этой игрой в настоящего человека, ты, наконец, доконаешь, убьешь себя этой жизнью!
— Туда и дорога!
Он посмотрел на меня, и хотя я прочитал в его уже сухих, но воспаленных глазах скорбь о разбитой жизни, но по отрывистому тону, каким он сказал свою последнюю фразу, я понял, что возражения бесполезны. И я встал, чтобы уйти.
Пожимая мне руку, Малиновский просил меня ни в каком случае не приходить больше сюда, на баштан, и я согласился.
Когда мы вышли из сторожки, он посмотрел вокруг себя на темнеющие в залитой солнцем безоблачной дали леса, посмотрел на меня. В глазах его светился вопрос.
— А все-таки здесь настоящая жизнь, а не там!..
Он показал рукой по направлению к городу.
— Скажи мне правду; вот ты теперь, я слышал, живешь любимой работой, о которой всегда мечтал, пишешь там что-то… Ну, скажи, ведь правда, ты чувствуешь иногда стыд и угрызение совести?..
В вопросе слышалась просьба, мольба об утвердительном ответе. Я понял, что правды нельзя говорить, и ничего не ответил. Может быть, мое молчание он понял как утвердительный ответ на его вопрос.
Он горячо пожал мою руку и повторил свою просьбу не приходить его навещать. Мы расстались, и я возвратился в город.
Виктор Иванович Бибиков прожил недолгую жизнь — неполных двадцать девять лет. Творческая же деятельность его продолжалась менее десяти лет, за которые он успел написать три романа, четыре повести, ряд рассказов, очерков, статей, — почти все это составило семь вышедших при жизни книг. Бибиков родился в 1863 году в Киеве и был тем, кого на языке буржуазной морали называли «незаконнорожденным».
Жизнь Бибикова полна лишений, постоянной нужды, по причине которой он оказался вынужденным оставить учебу в пятом классе гимназии и начать зарабатывать себе на жизнь. Он был мелким банковским служащим, актером, жил впроголодь. В 1882 году в киевской газете «Заря» напечатаны его первые очерки — «Из жизни умалишенных» (они написаны после пребывания Бибикова, страдавшего нервным расстройством, в психиатрической лечебнице). С этого времени литературным опекуном и кумиром Бибикова становится И. И. Ясинский (псевдоним — Максим Белинский). Ясинскому восторженно посвящена первая большая вещь Бибикова — роман «Чистая любовь» (1887), настоящим обожествлением его личности проникнут автобиографический роман Бибикова «Друзья-приятели» (1890), где Ясинский изображен под именем высокоталантливого художественного деятеля Зарянского, преданного идеалам «чистого искусства» и пренебрегающего «злобой дня» — социальными, общественными проблемами.
Талант Бибикова ценили такие рецензенты его произведений, как Н. К. Михайловский, А. М. Скабичевский, автор очерка о нем С. А. Венгеров. Очевидными были его наблюдательность, выразительный язык, умение строить сюжет. Он досконально знал русскую и французскую литературу XIX века (интерес к последней подтверждает его книга «Три портрета. Стендаль, Флобер, Бодлер». СПб., 1890). Подчеркивая талантливость Бибикова, Венгеров одновременно с сожалением отмечал «растлевающее влияние» на его творчество «проповеди нравственного индифферентизма»[2].
Действительно, Бибиков стоял у истоков нарождавшейся тогда декадентской беллетристики. Критик Е. Гаршин справедливо писал о «Чистой любви»: «…Бибиков обладает симпатичным талантом. В своем романе он проявляет стремление быть истинным натуралистом и с заманчивой щепетильностью описывает каждую вещицу в комнате, каждую шпильку в головке своей героини, но чувствуется, что это напускное, за которым скрывается поэтическая душа, способная к порыву, к пафосу в том благородном смысле этого слова, какой утвердил за ним на языке критики незабвенный В. Г. Белинский»[3] (великий критик, безусловно, упомянут в противовес учителю Бибикова Максиму Белинскому). Но способность «к порыву, к пафосу» гасла под воздействием усвоенной необходимости борьбы со всяческой «тенденцией». Однако в творчестве Бибикова есть и вполне реалистические страницы, правдиво запечатлевшие, например, духовное взросление молодого героя 80-х годов, его нравственные поиски. Этой теме посвящены два включенных в сборник рассказа, тесно связанные между собою действующими в них героями, самой атмосферой, в которой жила молодежь.
В конце 80-х годов Бибиков приехал в Петербург, вошел в литературные кружки, стал печататься в журналах «Наблюдатель», «Северный вестник» и др. К этому времени и относится его знакомство с Чеховым. Видя в Бибикове сложившегося профессионального литератора, Чехов вместе с тем иронически относился к «его апломбу и наивному самомнению… его обожанию, доходящему до дизентерии, перед полубогом Ясинским» (И. Л. Леонтьеву-Щеглову, 18 апреля 1888 г.), но о его смерти сочувственно сообщал Н. М. Линтваревой 6 апреля 1892 года: «Умер от чахотки молодой писатель Бибиков, которого не любили и которому не поверили, когда он написал из Киева, что у него чахотка».
Бибиков умер в киевской больнице в 1892 году.
Печатается по изданию: Виктор Бибиков. Рассказы. СПб., изд. А. Я. Панафидина, 1888. «Наш кружок» — первоначальное, рабочее название романа «Друзья-приятели», который был опубликован в «Ежемесячных приложениях» к журналу «Живописное обозрение» (1890, № 4). Текст рассказа составил пятую главу романа, написанную в сентябре 1884 г.
1 Коклен Бенуа Констан (Коклен-старший, 1841—1909) — французский актер.
2 «Галька» (1847) — опера польского композитора С. Мошошко.
3 Характеристики, которые далее дает Хвостов-Трясилин известным литераторам того времени, — вымысел, самая настоящая «хлестаковщина».
4 Немирович-Данченко Василий Иванович (1848—1930) — писатель и журналист, много путешествовавший по России и странам Европы.
5 «Отечественные записки» — журнал демократического направления, выходивший в Петербурге в 1839—1884 гг.
8 Каронин С. (псевдоним Петропавловского Николая Елпидифоровича, 1853—1892) — писатель-народник. Михайловский Николай Константинович (1842—1904) — публицист и литературный критик, теоретик народничества. Златовратский Николай Николаевич (1845—1911) — писатель-народник.
7 Шапир Ольга Андреевна (1856—1916) — писательница, сторонница женской эмансипации. Цебрикова Мария Константиновна (1835—1917) — писательница, публицистка, народоволка.
Написано в июле 1886 г. Печатается по изданию: Виктор Бибиков. Рассказы. СПб., изд. А. Я. Панафидина, 1888. М. А. Галунковский — лицо неустановленное. Вероятнее всего, это один из киевских друзей Бибикова.
1 Неточная цитата из стихотворения С. Я. Надсона «В глуши» (1884).
2 Черняев Михаил Григорьевич (1828—1898), генерал-лейтенант, командовал сербской армией во время войны Сербии и Черногории против Турции в 1876 г.
3 Минский (псевдоним Виленкина) Николай Максимович (1855—1937) — поэт и критик.