Алексей Будищев
правитьРаспря
правитьНа въезжей села Балясина собралось целое общество. В тесной избе, скупо озаренной лампой ценою в четвертак, на деревянных лавках, в самых разнообразных позах, размещались всякого рода посетители. Каждый из них ехал по своему делу в губернский город, спешил и строил приятные планы, но осенняя ночь распорядилась по-своему; она предательски подкараулила их среди дороги, обложила непроницаемой тьмою, загнала всех в одну избу и решила выдержать здесь вплоть до рассвета. Чего она хотела достигнуть этим — неизвестно, но она так пожелала, и люди должны были подчиниться.
И вот по капризу этой ночи в избе собралось целое общество. Здесь был состоятельный помещик и видный земский деятель Беклемишев — человек лет 30-ти. Он сидел у стола, с которого только что убрали самовар, курил папироску и поглядывал на присутствующих насмешливыми глазами. Он ехал на земское собрание. Далее, за тем же столом помещался отставной полковник Селижаров, которого все почему-то называли генералом, — грузный старик с отекшим, красным лицом и седыми усами. Этот сидел понуро в громадном зеленом шарфе и потертом военном сюртуке и бросал исподлобья недружелюбные взгляды. Он ехал в город за пенсией. Еще дальше, на лавке, сидел богатый землевладелец из крестьян Сутугин, тоже старик, одетый в похожую на сюртук поддевку. Он поглаживал бороду и все время ядовито оглядывал Селижарова с выражением самого обидного сожаления. Он тоже ехал на собрание и кстати подвозил в гимназию своего сына Андрюшу — только что оправившегося от болезни; этот последний, мальчик лет 16, худенький и бледный, сидел тут же рядом с отцом, облокотясь на подоконник с тихой и грустной мечтательностью на всем лице. Все эти посетители были очевидно почетными гостями и размещались за столом или же рядом. А подальше почти у самой двери, за самоваром, поставленным на табурет, хотя и на столе было достаточно места, сидели еще два человека, в полутьме очень похожих друг на друга и одинаково одетых в казинетовые армяки. Они жадно схлебывали с блюдечек жидкий чай и сперва вели беседу по поводу черногорского воеводы, портрет которого висел тут же, на стенке, перед их глазами, и которого они оба сразу приняли за атамана Платова. Разговор свой они вели полушепотом и вскоре перенесли на богословские темы. При этом все вопросы ставил все один и тот же, а другой на каждый вопрос неизменно отвечал таинственным полушепотом:
— Через Свят Дух.
Кроме всех этих посетителей в избе находился еще один, но он спал мертвым сном, на полу, возле печки, с головой укрывшись дорожным чапаном; но кому принадлежало это тело, для присутствующих оставалось тайной.
В избе было душно и скучно. Порою раздавался здоровенный храпок спавшего или шопотливое — «через Свят Дух» споривших богословов, да сквозь тусклое и мокрое окошко в избу доносились из поля какое-то шипенье, какое-то недовольное брюзжанье, кислые вздохи и грусть. И по этим намекам для присутствующих было ясно, что в поле идет все та же музыка, тянется все та же распря давнишняя и застарелая, надоевшая обеим враждовавшим сторонам до смертушки, обессилившая их, и превратившая землю в дряблую гнилушку, а небо в мокрую ветошь.
И от этой ли музыки — или от чего другого, но взор Сутугина, смотревшего на Селижарова, делался все ядовитей и ядовитей. Наконец он не выдержал и погладив бороду, спросил:
— А вы, ваше превосходительство, тоже на собрание едете, или так зачем?
Он подождал ответа, но Селижаров безмолвствовал и только глубже ушел в свой зеленый шарф.
Сутугин вздохнул.
— Так-с, — сказал он, — не удостаивают ответом!
Он насмешливо поглядел на всех и добавил:
— И я тоже хорош! О собрании спрашиваю, когда у их превосходительства и ценза-то земского нет! Тю-тю ценз-то, в соседи ушел, брагу пить!
Он рассмеялся мелким смешком и с торжеством оглядел присутствующих.
— Как же, — вскрикнул он, — ведь у их превосходительства всего 86 десятинок осталось, а усадьба: флигелек в три оконца, коровий хлев да куриный насест! И только-с!
Он снова рассмеялся, снова не без лукавства оглядел всех, как бы ожидая поддержки, и вскрикнул:
— А всю их землицу, 2,000 десятинок с садишком, лесом и с мельницей, я ведь скупил!
— А я-то сам, — добавил он через секунду, — я-то сам бывший крепостной их превосходительства — Евлампий Тихоныч Сутугин, земский гласный и попечитель училищ! Да-с!
Он снова замолчал, поджидая, видимо, со стороны Селижарова взрыва. Но Селижаров безмолвствовал; он по-прежнему сутуло и грузно сидел за столом; только его рука, красная и волосатая, нервно теребила зеленый шарф. И это молчание еще более подзадоривало Сутугина. Между тем в избе стало тихо, даже богословы прекратили свой спор; все насторожились, чувствуя, что здесь что-то завязывается. Сутугин вздохнул.
— А жаль, — проговорил он, больше глядя на Беклемишева заигрывающими глазами, — а жаль, что у его превосходительства цензу нет. Весьма жаль-с! Помогли бы они нам в уездных делах разбираться; ох, как помогли бы! Необычайного ума человек их превосходительство и жизни наичистейшей! — А как, ваше превосходительство, — внезапно перенес он свой взор на Селижарова, — водятся ли у вас в озере нимфочки или уж перевелись все? Неужели уж так-таки ни однехонькой не осталось? ась?
Его лукавый взор внезапно облил Селижарова ненавистью; у того тоже запрыгали щеки и он ответил ему таким же взглядом; они обменялись взорами, как вызовом.
— А что, Евлампий, — наконец спросил в свою очередь Селижаров Сутугина хриповатым басом, — не наймешься ли ты ко мне, Евлампий, свиней пасти? Почем в лето возьмешь, а? При своей бедности я тебе четвертной билет жертвую! — и Селижаров расхохотался, брызжа слюною и содрогаясь всем своим грузным телом.
Сутугина всего передернуло. С минуту он глядел на Селижарова с дикою злобой, но затем он как бы овладел собою и довольно спокойно ответил:
— Ваших свиней мне пасти не к чему-с; у меня у самого 250 голов их-с!
— Это ты и себя в том числе считаешь? — спросил Селижаров с злым хохотом.
Андрюша подскочил на лавке от этих слов; видимо он хотел что-то сказать, крикнуть, но передумал, снова уселся на лавке и тихо проговорил отцу:
— Будет вам, папаша!
— Цыц! Не сметь! — крикнул Сутугин и снова молча измерил Селижарова негодующим взором точно перед поединком.
В избе сделалось еще тише и напряженней; страсти, видимо, разгорались и обещали целый пожар. Все затаили дыхание и оглядывали противников. Только сквозь тусклое окошко в избу приносилось порой кислое брюзжанье осенней ночи, да спавший под чапаном человек продолжал мирно посвистывать носом. Ему, очевидно, не было никакого дела до разгоравшейся распри; он спал точно погруженный в нирвану. Наконец, Сутугин собрался с силами.
— Вы, конечно, — проговорил он, — можете обзывать меня всячески, всенародно, при двух тысячах десятинах и при попечительстве! Я что же? Нуль-с! Но не припомните ли вы, ваше превосходительство, не припомните ли вы крестьянскую девицу Калерию-Нимфу?
При этих словах Сутугин выдвинулся вперед и упер обе руки в бока, поджидая ответа. Селижаров тоже поднялся с лавки. Все его красное лицо дрожало.
— Так я и знал, — вскрикнул он с пафосом — так я и знал, Евлампий, что ты к этому клонишь! Но понимаешь ли ты, что когда ты моих телят пас, я понимаешь ли, на севастопольские бастионах, понимаешь ли, кровь свою проливал!
— Бог свидетель, — вскрикнул он с еще большей силой, — десять раз в вылазках, золотое оружие, Владимир с мечами!.. Искуплено кровью!.. — Нахимов! Пал Степаныч! — простер он обе руки к потолку, — свидетельствуй с высоты монумента, видел ли француз, англичанин или турок селижаровский тыл? Грудью! Вот она! Красная рубаха, сабля в руке. За мной, ребята, в виду неприятеля! Дымящиеся внутренности, стон, ад! Неприятельский штандарт голыми руками — мой-с! Ваш? Как не так! Мой-с!.. Казаку Катемасову из рук в руки: на, бери! Наш! Завладели!..
Селижаров на минуту передохнул и сейчас же начал снова:
— Девица Калерия-Нимфа? Было, что же-с! Выпьешь — фантасмагория, мираж, аллегория! Всякое бывало-с! Но, Пал Степановичу скажи!.. В солдатской шинели спал! Грешневую кашу с французской пулей ел! Ешь, пуля щелк, — горшок к черту! Искуплено кровью!
— Брат, родной брат, — внезапно воскликнул Селижаров с слезами в глазах, — красавчик, 18 лет, розан, надежды — в куски, между колес, защищая орудие!
Он снова передохнул, как бы подавленный наплывом воспоминаний, долго набирался сил среди притихшей избы, и наконец заговорил тихим, совсем стариковским голосом:
— Сказали, прибежал вижу: брат, родной брат, надежды, розы, молодость — в куски! И семь солдатиков рядом! Не люди, нет! Рубленое мясо! Кто из вас видел это? Кто? Увидел, — земля из-под ног ушла, закачался; казак Катемасов кружку с водой под усы… Не пил… Нет… Заплакал… С солдатами обнимался и плакал… плакал…
И Селижаров внезапно расплакался, весь превратившись чуть ли не в развалину.
Слезы людские вообще страшны, а слезы стариков самые страшные. И Сутугин увидел, что волнение, дрожавшее в каждом мускуле Селижаровского лица, начинает передаваться и слушателям; он понял, что проиграет все дело, если сейчас же не примет своих мер. Момент был критический. И Сутугин с резким жестом крикнул на всю избу:
— Слышали! Слышали, господа: семь наших солдатиков на один ихний-с розан! А може и сто семьдесят семь? А? Кто считал? А? И потом все это из другой песни. Когда так, дозвольте и мне! Дозвольте и мне, господа, о девице Калерии-Нимфе. Слушайте, господа, слушайте, когда так. Истина, как перед Богом! Слушайте!
И Сутугин закашлялся, охваченный волнением. Все придвинулись ближе к столу. Даже богословы выдвинулись к центру и теперь можно было видеть, что и при свете они были очень похожи друг на друга; оба скуласты и широконосы, и у обоих бороды росли от самых глаз, а усы из носов.
Между тем Сутугин откашлялся в руку, погладил бороду коротким движением, точно смахнул с нее пыль, и громко начал:
О крестьянской девице Калерии-Нимфе.
править— В одной губернии на речке Быстрой стояло село Буланщина. За селом над речкою сад курчавился, середи сада озеро лежало, а поодаль дом барский о двух этажах возвышался. Хорош был сад этот, хорош и дом, хорошо и привольно кругом было. Однако, господа села этого не баловали и в доме не жили. И был слух, что господин молодой в полку около некрещеных земель служит. А из полка наказ был строгий, чтобы деньги высылать и чем больше денег, тем лучше. А кроме того наказа никаких барских следов не было. И жили мужики без барского глаза, как в раю в земном. И вдруг слух прошел: барин едет. Заволновалась вся Буланщина, как река в бурю. Что-то будет, каков-то явится? Хоть и слыхали, что молод он, да ведь и из молодых лютые бывают. И заволновались всех больше девица Калерия и парень Евлампий. Дозволят ли венцом любовь освятить? Не попадет ли: ей — в Арзамас, а ему на Кавказ? Ей — в любы, а ему в зубы? Гадали они гадали, однако свою судьбу вокруг пальца не обернешь, и решили они ждать, что будет. Приехал тем временем на Буланщину барин, явился розан, 18-ти лет, писаной красоты. А с ним десять человек гостей наехало, и все розаны, и все с саблями, и все красоты писаной. И пошел по Буланщине дым коромыслом. Кажный день шум, кажный день пьянство, кажный день ералаш. И нагнали они сенных девушек, верхний этаж полнехонек. Забавлялись они с ними и вина цедили; цедили, цедили и доцедились: придумали себе новую игру-забаву. А называлась та игра Аркадское безделье, попросту же сказать, одна непристойность. Нацедятся винищем, разденут девушек сенных и нагими их натуральным образом по лодкам растащут — на озере кататься. А сами тоже почитай нагие; только на ногах штаны волосатые короче чем до колен, а на теле — даже ни Боже мой. Катаются и вино хлещут. И девушки эти будто бы нимфы морские, а они сами, розаны-то эти, будто бы сатирные люди на козьих ногах. И называлось у них все это Аркадским бездельем.
Сутугин на минуту замолчал, вздохнул, обмахнул бороду и учтиво, слишком даже учтиво, спросил Селижарова:
— Вы, ваше превосходительство, этих людей на козьих ногах не помните?
— Помню, — отвечал Селижаров, пряча подбородок в зеленый шарф, — байронизм это; фата-моргана, мифология: увлечение классицизмом!
Произнес он все это спокойно, даже слишком спокойно, так что слушатели едва ли поверили искренности его покоя и оглядели его не без любопытства. Между тем он замолчал, насупился и опустил глаза.
— Так-с. Покорно вас благодарим за поучение, — с учтивым поклоном проговорил Сутугин. — Прикажете продолжать?
— Продолжай, продолжай, — все так же спокойно и даже, пожалуй, весело отвечал Селижаров, однако не поднимая глаз.
— И выдался вечер такой, — продолжал Сутугин, — вернулся Евлампий с покоса домой и слышит: Калерия в верхний этаж попала; к сенным причислена. Увидели, облюбовали и причислили. Ни слова не сказал Евлампий и всего-то ноченьку за барским садом над речкою просидел. Сидел, на волны глядел и думы думал. А что думал, знают только волны быстрые. А на другой день ровно в полдень сидел Евлампий за селом у овина, руками колена обнял и в землю глядел. И видит он, идет Калерия. Взглянул он на нее, и сразу в нем сердце упало; по походке видит, неладное дело вышло. Подошла к нему тем временем девица, опустилась в ноги и руками себе в косу вцепилась; вопить стала и головою оземь биться. И понял из ее слов Евлампий, что она сегодня на закате барской милости удостоилась и к нимфам сопричислена. Стал звать ее Евлампий в бега на Каспий, да не слушала его Калерия; наказала она парню забыть ее и позор ее при ней оставить на веки вечные, до самой смертушки. И убежала она от него с воплем, словно в беспамятстве, а парень, как стоял, так наземь и грохнулся, будто его косою под самые ноженьки срезали…
Сутугин снова замолчал и обмахнул бороду.
В избе было тихо. Слушатели неподвижно сидели на своих местах. Андрюша с бледным и взволнованным лицом не сводил с отца горящих глаз.
— И был день такой, — продолжал, между тем, Сутугин, — выломал Евлампий из забора барского сада две тесины и залез в сад. Прошел он тайком к озеру, залег в сиреневый куст, а рядом с собою камень фунтов в двадцать весом положил. Залег и ждал. Цельный день пролежал он так, не пил, не ел и слова не проронил. И в саду тихо было, ровно сад хоронить кого-нибудь собирался. Словно бы покойничком в саду-то попахивало. И так-то наступил вечер; тьма на кусты упала; и тут в одном углу сада шум пошел; на гитаре словно бы заиграли; песню затянули и оборвали; женский визг птицей пролетел и замолк, словно на стену наткнулся. А тут уж целый содом пошел. И видит вдруг Евлампий, — бежит Калерия к озеру в одной рубахе; волосы распущенные до самых пят легли, а глаза, вроде как у безумной, темным огнем горят. И только бултыхнулась она с обрыва в воду, — Евлампий следом за ней упал и за волосы ее выволок. Выволок он ее на берег, сорвал с нее рубаху и руки-ноги ей жгутами скрутил, потому она билась сильно, вроде как бы бесы вселились в нее. Связал он ее и рядом с собой в сиреневый куст положил; а камень поближе придвинул, чтобы под рукою был. Погони он со стороны розанов опасался; однако, погони не было; розаны-то, видимо, до мертвецкого положения дошли. Сидел так Евлампий, на камень глядел и рукою ей по волосам водил; и бесы как будто утихать стали в ее теле, и переставала она биться. Взял ее тогда Евлампий на руки, в армяк свой укутал и вон из сада понес, а камень ногою в озеро столкнул. И если бы его самого в ту минутку за горло взяли, он бы и пальцем не двинул, потому что у него душа заплакала. А когда у человека душа заплачет, не обидчик он!
Сутугин на минуту умолк, и всем показалось, что сейчас из его груди вырвутся рыдания, которые разнесут всю избенку по бревнышку. И все увидели внезапно, что человек этот гордости непомерной и любви неизмеримой. Однако Сутугин не зарыдал и, погладив бороду, продолжал:
— И увидел тут Евлампий розана 18-ти лет, писанной красоты. Лежал этот розан под березою почитай что нагой, в волосатых штанах, пьян-пьянехонек. И подумал тогда Евлампий: что если бы смерть тебя на этом месте пристигла? Каков бы ты на суд Господа Бога явился? Красив, нечего сказать! И прошел Евлапмий с своею ношею мимо. А спустя некоторое время явился в Астрахани мещанин Агап Соколов с женою Калерией. Занимался этот мещанин тем, что кажный день из гроша десять делал и ни единой минуточки не упускал! А жена его была жизни чистой и светлой; и положено ей было Богом во всю-то жизнь ее двое суток поганою нимфою числиться! И отдала она Богу душу в третьем году, на Успенский пост.
Сутугин замолчал, окончив рассказ. Долгое время в избе царила мертвая тишина, нарушаемая лишь посвистываньем спящего да грустным шелестом осенней ночи. Селижаров сутуло сидел у стола и тяжело дышал. Наконец он обвел слушателей тусклым взором.
— Все это так, — проговорил он, — но под другим соусом. Соус другой! Романтизм, аллегория, влияние классицизма. И потом… Пал Степаныч, храбрейший из храбрых!.. И видал ли кто тыл?..
Он снова вильнул взором по слушателям, густо покраснел и развел волосатыми руками.
— Конечно, — бормотал он, путаясь и повторяясь, — в отношении женщин — скот! Скот был и есть! В материальных расчетах, в бухгалтерии и арифметике, — агнец! И потом… между колес, защищая орудие!.. Кто видел?.. Брат, родной брат!
Он снова развел руками, на минуту замолчал и вдруг, повеселев и оживившись, заговорил, потрясая волосатым пальцем и указывая на Сутугина:
— Вы думаете: он чист? Чист? В арифметике и бухгалтерии чист? Эй, Евплампий поглядись в зеркало!.. Судить он умеет. Красота слога, драматизм, лирика, мораль! Но… Эй, Евлампий, поглядись в зеркало!
Селижаров оглядел всех уже совсем веселыми глазами и продолжал:
— Хотите? Хотите я расскажу о курбетах со стороны Евлампия? Арифметика, бухгалтерия, баснословная предприимчивость! Хотите-с?
И не дожидаясь ответа, он измерил веселыми глазами Сутугина и учтиво спросил его:
— Продолжать можно, Евлампий Тихоныч? О курбетах — с вашей стороны? Можно-с?
— Продолжайте, продолжайте, ваше превосходительство, — отвечал Сутугин с притворным спокойствием. И поднявшись при этих словах с лавки, он вышел на средину избы и стал, как бы ожидая суда и даже весьма желая его.
Селижаров поправил зеленый шарф, встряхнул плечами и громко произнес:
О курбетах со стороны Евлампия.
править— Был у меня лес, — начал он, — 500 десятин. Красота, поэзия — материальная выгода! Понадобились мне деньги. Туда-сюда, продал я его Евлампию, за два гроша, на сруб. А на словах договаривались, чтоб вырубить его лет в 5, в 6. Договорились. Контракт, задаток, вспрыски! Только-с, он возьми да срока вырубки в контракте и не проставь! Слукавил!
— «Неужели говорит, вы мне, ваше превосходительство, не верите? Зачем же, говорит, мы будем себя, ваше превосходительство, узким сроком стеснять?»
Подумал я, подумал. Зачем стеснять? Не стесню! Поверил! Проходит шесть лет. Рубит он каждый год по пяти десятин, корчует, хлеб сеет и деньги в карман кладет. Приход, барыш! Колоссальная выручка! Меня даже злость взяла. С какой стати? Кто позволил? Да-с? Приехал я к нему и говорю, чтоб он лес поскорее рубил; поторапливался чтобы! А он мне на это в ответ: — «Чего же мне торопиться-то зря, ваше превосходительство? Я, говорит, этот лесишко 500 лет рубить намереваюсь. Эдак, говорит, для меня много приятнее будет!» И даже смеется, свинья.
— Как пятьсот лет? — «Так пятьсот лет!» — Так неужели, говорю, ты думаешь 500 лет прожить? Это, говорю, братец не жирно ли для тебя будет? — "А что же, говорит, тут за жир? Даст Бог здоровья, и проживу. Разве тому примеры не были? Неужели, говорит, вы, ваше превосходительство, никогда Священного писания не читаете? За это, говорит, вам, ваше превосходительство, на страшном суде ох как достаться может! И пошел, и пошел! Писание-то он действительно знает. Говорил он, говорил и, в конце концов, меня же сконфузил. Кругом виноватым сделал! Плюнул я и уехал. В суд на него подал. Подал-с. Марки, хлопоты, адвокаты! Однако, суд, тары-бары-растабары, — лес Евлампия! 500 лет рубить может. Руби, сей хлеб, живи 500 лет! Тоже должно быть Священного писания судьи-то начитались! Выругался я и уехал. Да, спасибо, выругался-то негромко, а то меня же осудили бы! Это мне после адвокат объяснил.
Селижаров расхохотался, брызнул слюною и, потрясая пальцем, вскрикнул:
— Это курбет первый-с.
— Что же, — развел руками Сутугин, — сами бы смотрели! Разве у вас глаз не было?
И метнув по слушателям глазами, он добавил:
— Птица и та свое гнездо знает. Разве воробей в чужое гнездо солому тащит? Кто видел?
— Покорно вас благодарю за поучение! — с поклоном ответил ему Селижаров и снова с хохотом добавил:
— Эй, Евлампий, поглядись в зеркало!
Затем он поправил зеленый шарф и поставил локти на стол, приготовляясь, очевидно, к чему-то весьма серьезному. Слушатели снова затаили дыхание.
— Видишь, где Бог? — спросил Селижаров Сутугина совершенно серьезно. Его обрюзгшее и красное лицо внезапно сделалось строгим, и Сутугин также внезапно как-то весь побледнел и осунулся.
— Так вот, — продолжал Селижаров все так же строго, — отвечай на чистоту, без уверток. Каким манером Агап Соколов ежеминутно из одного гроша десять делал, а?
Он замолчал, поджидая ответа, но ответ замешкался, Некоторое время Сутугина как будто всего коробило. И затем среди невозмутимой тишины раздался голос. Голос этот так мало походил на голос прежнего Сутугина, что все невольно оглянулись: не вошло ли в избу новое лицо.
— Деньги скупал, — заговорил Сутугин странным или даже, пожалуй, страшным, сдавленным шепотом, — Агап Соколов деньги скупал. На десять рублей — двести.
— На десять рублей — двести? — переспросил как бы в недоумении Селижаров, — какие же это деньги он так дешево покупал? Золотые? Серебряные? Бумажные?
— Оловянные, — отвечал Сутугин.
— Так-с, — проговорил Селижаров. Его взор уже не лукавил более, не вилял и не заигрывал. Он был серьезен, совершенно серьезен.
— Так-с; оловянные, — повторил он. — Что же он с этими деньгами делал? В коланцы, что ли, играл? На запонки перестраивал? Да ты, братец, отвечай поживее да поскладнее. Слог-то ведь у тебя есть.
— К башкирам ездил, — отвечал Сутугин, вздрагивая плечами.
— Природой любоваться?
— Нет, гурты закупать; скупить целый гурт.
— На оловянные, — вставил Селижанов.
— На оловянные, — повторил Сутугин, — а потом в Москву угонит и перепродаст.
— На золотые, — пояснил Селижаров.
— На золотые, — повторил Сутугин среди мертвой тишины.
Селижаров несколько помолчал, как бы выжидая, чтоб ответ Сутугина произвел надлежащий эффект.
— Так-с, — наконец вздохнул он. — Сколько же башкирских душ Агап Соколов таким манером по миру пустил? Десять? Двадцать? Сорок?
Сутугин молчал и долго крутил шеей, точно давился. Все поджидали ответа среди напряженной тишины.
— Ты-сс-я-чи, — наконец прошептал Сутугин.
Это слово вырвалось из его губ каким-то свистом, и всем показалось, что все его тело заколебалось и задрожало от этого зловещего свиста. Все с удивлением переглянулись. Богословы заглянули друг-другу в глаза, молча покачали головами и оба сразу сделали губами удивленное — «тссс!» Все переглянулись снова.
— Так-с, — между тем снова заговорил Селижаров, слегка бледнея. Он как будто собирался нанести своему противнику последний удар, и сам же страдал от своей жестокости. Минуту всем казалось даже, что он колеблется.
— Так-с, — наконец, повторил он более решительно и затем продолжал уже совсем твердо, подчеркивая каждое слово:
— Не припомнишь ли ты, Евлампий, вот еще какого случая. Не доводилось ли Агапу Соколову хоть раз наезжать к башкирам с своим оловом в голодный год, в бескормицу, когда скотину кормить нечем, чтобы уж совсем задаром гурты-то у башкир взять? А? И не выходило ли так, что поедут после башкиры с его оловом в город за мучкой, а им мучицы-то и не дают. Серебра другие Агапы за муку-то спрашивают. Не выходило ли вот именно таких курбетцев? И не выходило ли, что башкиры-то эти самые умирали голодной смертью с Соколовским оловом в кисетах? А? Не бывало ли? Не припомнишь ли?
Селижаров замолчал, положил обе руки на стол и остановил на Сутугине испытующей взгляд. Сутугин молчал и стоял посреди избы, как будто совершенно ослабевший и мертвенно бледный, с повиснувшими руками.
Несколько раз он порывался что-то произнести, но из-под его усов вылетал лишь непонятный шелест. Долго он переминался с ноги на ногу, поводил плечами и бледнел все больше и больше. Наконец он тихо опустился среди притихшей избы на колени, минуту постоял как бы в колебании, и затем внезапно поклонился до земли, припав лбом к грязному полу, так что его туловище легло ничком и лишь ноги оставались на коленях, как кланяются иконам труднобольные, всем сердцем жаждущие исцеления.
И по избе снова пролетел сухой шелест.
Однако, его теперь поняли. Сутугин шептал:
— Прос-с-ти-те… — И потом, тем же шепотом, похожим на сухой шелест, почти неуловимо для слуха и все еще лежа ничком, он пытался добавить: — Птица и та… Соломинку… Видел ли кто?..
Вся изба словно замерзла. На всех как бы пахнуло холодом. Долго ни один человек не решался произнести ни звука. И все сидели неподвижно в каком-то оцепенении. А Сутугин все еще лежал ничком, припав лбом к грязному полу.
Это продолжалось долго, очень долго.
— Поняли? — наконец прошептал Селижаров и заключил тем же трагическим шепотом.
— Курбет второй и последний-с. Все-с!
Изба по-прежнему безмолвствовала.
И вдруг среди мертвой тишины пронеслись чьи-то исступленные рыдания. Зарыдал Андрюша, припав к подоконнику бледным и искаженным лицом. В избе будто порвалась струна, и звуки этих рыданий словно всколыхнули всех. Сутугин порывисто вскочил с колен; все его лицо преобразилось и выражение страдания ушло неизвестно куда.
— Цыц! Андрюшка! Молод, чтоб судить! — вскрикнул он с неопределенным жестом и кривым движением губ. И по этому жесту и кривой усмешке все сразу поняли, что Сутугин пьян, пьян ужасно, как стелька, и во всяком случае нисколько не меньше чем Селижаров. Что они оба пьяны, стало, наконец, ясным для всех. Впрочем, это нисколько не изменяло сути происшествий, и впечатление от их рассказов осталось все тем же. Курбеты оставались курбетами, а классицизм — классицизмом. Слушателей, пожалуй, могло бы заинтересовать обстоятельство, где они так ужасно напились, и их законное любопытство вполне мог бы удовлетворить в этом случае Андрюша. Он мог бы поведать им, что его отец и Селижаров приехали на въезжую раньше всех и хотя в разных экипажах, но вместе. Тотчас же по приезде на въезжую они поздоровались самым любезным образом и сообща послали за водкой и селедкой. Затем, истребляя эти продукты, они все время мирно вели беседу, игриво похлопывали друг друга по коленам и хохотали громко и весело. И вдруг, уже истребив продукты до основания, они внезапно расселись по разным углам, насупились и надулись. Андрюша мог бы пояснить при этом, что подобные сцены происходят между его отцом и Селижаровым нередко, и что во всю свою недолгую жизнь он уже был свидетелем десятка таких же ссор, каждый раз заканчивавшихся его истерикой. И что каждой ссоре всегда предшествовали вышеупомянутые продукты.
Между тем, Андрюша несколько успокоился; и тогда в избе начался целый содом. Все сразу заговорили, заволновались и закипятились. Говорил Селижаров, Беклемишев, Сутугин, богословы и даже Андрюша. И все говорили с жестами, горячо, в перебой, не слушая друг друга. Андрюша с бледным и измученным лицом, прижимая обе руки к груди, говорил, что это ужас, ужас, ужас. Сутугин с кривой усмешкой и пьяными жестами, весь взмокший и как будто полинявший, шептал, что их слезы, — кто видел их слезы? А порою он дико вскрикивал на Андрюшу:
— Цыц! Андрюшкам! Молчать!
Селижаров, потрясая красным и волосатым пальцем, гремел на всю избу, как полковая труба:
— Неприятельский штандарт; золотое оружие; Владимир с мечами!.. И потом… между колес… Кто видел?.. Орудие наше, знамя!..
Когда же ему казалось, что его труба не производит надлежащего эффекта, он хватал тех, кто был поближе, руками за локти и вопил исступленным голосом:
— Четвертый бастион видел? А? Нюхал?.. Дымящиеся внутренности; ад; горшок к черту!..
В то же время богословы, наседая друг на друга и тыча друг друга кривыми пальцами в перси, шумели, что многое познается через Свят Дух, и что Селижаровский грех будет, пожалуй, побольше Сутугинского, так как тут позор души человеческой, а позор души есть хула на Духа Святого.
А Беклимишев, стуча костяшками пальцев по столу и стараясь восстановить хотя какой-нибудь порядок, кричал с жестами земского оратора:
— Не в том дело, господа, не в том дело! До 61 года Азия, — с 61 года Европа! Примите это в расчет! Ради Бога, примите это в расчет, господа!.. И мудрено ли, что в Азии… господа!.. все было по-азиатски? Взгляните на дело народного образования… Господа!.. У нас в уезде… Господа!.. Вот, например, в Хвастуновке… да, господа же!.. Господа! Господа!..
Неизвестно, что сказал бы Беклемишев, так как Селижаров не дал ему более говорить. Его намек на Азию он принял за оскорбление всего Селижаровского рода и, вытаращив глаза и потрясая кулаками, он закричал:
— Азия? Где Азия? Какая Азия? Покажите-ка мне Азию!.. Оскорблять весь род! Да как ты смеешь!
И не давая Беклемишеву опомниться, он продолжал, точно открыв пальбу изо всех орудий.
— Севастополь, дымящиеся внутренности и ты поднял руку? Селижаровский род — крепость! Неуязвимость! Центробежная сила! И ты осмелился? Плачь кровью!.. И знаешь ли ты, что твой прадед Беклемишев целовал, да, целовал! — посконное знамя Пугачева всенародно и при колокольном звоне?..
В обыкновенном разговоре Беклемишев не обратил бы на эту тираду ровно никакого внимания, но теперь в полемическом жару разбушевавшихся страстей он внезапно осатанел от этих слов, как от пощечины.
— Как! — прошептал он с судорогами на губах, — Беклемишев целовал посконное знамя? Знамя?
И он остановил на Селижарове яростный взор.
— Кто целовал-то? — шепотом спросил в то же время один богослов другого.
— Вот этот, — кивнул тот на Беклемишева.
— А какие знамена-то?
— Китайские.
— Эх, и такой молодой?
— Из молодых, да ранний!
И богословы снова заглянули друг другу в глаза, покачали головами, и оба сразу сделали губами продолжительное «тссы!..»
— Ложь, ложь и ложь, — между тем дико вскрикнул Беклемишев по адресу Селижарова.
И вместе с тем из-под чапана, возле печки, стремительно вынырнула чья-то лохматая голова и обвела присутствующих страшными глазами, как это всегда бывает у людей, не вполне проснувшихся.
— Да будет же вам, черт вас возьми! — сердито закричала лохматая голова, и все сразу признали в ней земского врача Оленина.
— В Абшаровке голод, дети мрут — сердито кричал доктор. — А вы… о, дьявол!.. Три дня не выезжал оттуда, измучился, измызгался, не спал! Приехал сюда, — и вы!.. О, Боже!.. Срам!.. И что вас раздирает, ей-Богу!.. Не пойму! Право же, не пойму!
И он на минуту замолчал. И если бы среди избы внезапно разорвалась граната, она бы произвела не большее впечатление. Между тем доктор подпер рукою лохматую голову, обвел присутствующих тусклыми глазами и продолжал уже тихо и как бы в задумчивости:
— Один малютка умер на моих руках… Ему было два года… Он отрыгнул глиной, обхватил мою шею тоненькой синей ручонкой, улыбнулся как-то удивительно светло… Я этого никогда не забуду… И знаете, господа…
Доктор чрезвычайно странно запрокинул голову назад, странно улыбнулся и замолчал. Казалось он хотел сообщить сейчас что-то самое важное, что важнее всего мира, и для чего, может быть, осенняя ночь заманила в эту избу всех присутствующих. И все ждали этого слова с внезапной тревогой и всколыхнувшимися сердцами. В избе пролетел тихий ангел, или, может быть, душа того отрыгнувшего глиной ребенка. Однако доктор медлил. Может быть, он и сам не знал того слова, которого так жадно все ждали, и только в редкие минуты жизни как будто ощущал его светлое существование своим сердцем.
— Уснул, умаялся, — наконец, прошептали богословы, указывая бородами на заснувшего доктора, — теперь часов десять спать будет!
И внезапно с просветленными и похорошевшими лицами они первые сняли с своих ног обширные сапоги, чтоб не будить уснувшего. И все последовали их примеру, и никто не полюбопытствовал узнать, что это был за человек: купец, дворянин или крестьянин.
С осторожными и мягкими движениями все стали укладываться на ночлег. Богословы перекрестили кривыми пальцами зевающие рты и воздух вокруг своих постелей. Селижаров перекрестил пьяный нос. Беклемишев серьезно положил крест между двух пуговиц своей тужурки. Обмахнул себя крестом и Сутугин. Не молился один Андрюша. И когда вся изба была погружена в глубокий сон, он все еще не спал и лежал с открытыми, горящими глазами, из которых быстро бежали слезы. Что он оплакивал: позор ли матери, курбеты ли отца, или увлечение классицизмом Селижарова, — неизвестно. Но плакал он горько, очень горько. А затем, убедившись, что все спят, он тихохонько прошел в передний угол к тусклым крестьянским образам и тихонько стал на колени. Затем он сложил руки, пальцы в пальцы, положил их на лавку и опустил на ладони пылающую голову. И под шелест осенней ночи тихо зазвучал его взволнованный шепот:
— Верую, Господи, что Ты чистоты божественной, — шептал он, — верую что Ты сошел ради любви и мира. Верую, что слово Твое есть красота и истина. Верую, что Ты был замучен и воскрес ради торжества любви. Верую, что Ты есть святая скорбь и прощение!
И долго еще под грустный шелест осенней ночи, среди мрака тяжко спавшей избы, носились, как скорбные духи, его истеричные всхлипыванья:
— Верую!.. Верую!.. Верую!..
Источник текста: Сборник рассказов «Распря». Санкт-Петербург: тип. Спб. т-ва «Труд», 1901 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.