С. Подъячев. Избранные произведения.
«Московский рабочий», 1951
I
правитьВ частой «чапыге» молодого осинника, полукругом облегавшего маленький, заросший тиной прудок, на берегу которого сидел я и удил карасей, раздался треск. Я обернулся… Из чапыги, раздвигая ее руками, вылезло прямо ко мне на берег какое-то косматое чудище и остановилось, глядя на меня мутными, посоловелыми глазами…
Я, с своей стороны, с любопытством уставился на него.
Передо мной был мужик, до крайности плохо одетый, даже можно сказать, почти совсем раздетый, если не считать какую-то болтавшуюся на нем грязную, рваную рубашку и полосатые короткие, чуть ли не по колени штаны… На голове ничего не было… Вместо шапки или картуза расползлись копной черные, с легкой проседью, всклокоченные, свалявшиеся космы волос…
Постояв немного, мужик подошел ко мне и прохрипел:
— Рыбку ловишь?.. Клюет ли?.. Мое почтение! Все ли я здоров?..
— Здорово, — ответил я, не спуская с него глаз: — ты это откуда?..
Мужик ничего не ответил и молча лег на берегу животом вниз, уставясь мутными глазами на поверхность пруда.
Я сбоку глядел на него. Лицо у него было какое-то черное, густо обросшее бородой, глаза мутные, большие, на выкате, руки тряслись, и весь он, всем своим телом, то и дело вздрагивал и корчился, поднимая кверху то одну ногу, то другую.
— Да ты куда же?.. — опять спросил я.
— В больницу! — нехотя ответил он.
— Заболел?..
Мужик помолчал, плюнул в воду, достал из-за пазухи до половины выпитую полбутылку и сказал, подавая мне:
— На… глотни…
— Спасибо, — ответил я, — не надо.
— Не пьешь? — он опять помолчал и потом сказал: — Нет ли у тебя каких брюк старых, негодящих… Нет ли, а?.. Дай, сделай милость…
Я промолчал. Он сел и, запрокинув назад косматую голову, начал тянуть из горлышка…
— Пропился! — сказал он затем, — обстрогали меня добрые люди… гляди, что на мне есть… Адам, истинный господь!.. Посмотри-кась…
— Вижу! — сказал я.
— Иду вот в больницу, не положат ли, мол… Смерть!.. Что съем ли, выпью ли — все назад!..
Он опять лег животом вниз и, помолчав, сказал:
— Ты мне хлебушка дал бы… Жрать, сейчас помереть, хочу, как сукин сын…
Я послал бывшего со мной сынишку домой за хлебом и, когда он ушел, спросил у мужика:
— Да ты откуда же?
Прежде чем ответить, он, с каким-то ожесточением кривя рот, поскреб обеими руками свою косматую голову и сказал:
— Из Голубина, знаешь?
— Знаю, — ответил я. — Да ты в город шел бы… В город-то от Голубина ближе, чем сюда…
— Был… не приняли… Местов, ишь, нет… притка их знает…. сво-о-лочи!..
Он опять уставился мутными глазами на поверхность пруда, что-то думая.
В это время мой сынишка прибежал, запыхавшись, неся в руке ломоть хлеба.
— На, дяденька! — едва переводя дух, сказал он, подавая хлеб.
— Спасибо, сынок, — ласково сказал мужик. — Умница ты… спасибо. И посолил никак?.. Вот спасибо-то…
Он сел, перекрестился и, взяв ломоть хлеба в обе руки, принялся есть, откусывая куски белыми, необыкновенно большими зубами…
Проглотив несколько кусков, он снова перекрестился и, спрятав недоеденный ломоть за пазуху, сказал, обтерев рукою рот:
— Вот я и сыт!..
— Мало поел, — сказал я, — ешь еще.
— Спасибо!.. Мало… гм! слава богу, это-то проглотил… Н-да! Подкатит к сердцу, понимаешь, ну, думаю, крышка-душа с телом расстается… И тоска, смерть! Не приведи господи! А что, друг, покурить ты мне не соблаговолишь?..
— Можно, — сказал я.
Он раза три, жадно втягивая щеки, затянулся и вдруг, повернувшись ко мне, совершенно неожиданно и, как говорится, ни к селу, ни к городу, сказал:
— Слышал, Думу-то разогнали?..
— Тебе-то что? — удивился я.
— Как что? — в свою очередь удивился он: — я, небось, кто? Хрестьянин? Мне, чай, любопытно знать, как они тамотко нащет земли-то… Положим, мне-то она не нужна… Котора и была — и таё бросил, ну, а православным-то как жить… — любопытно… Думали: авось, мол… Ан вот тебе… н-да!.. Я ведь, — ты не думай, — продолжал он, — одет плохо… я грамотный, смыслим тоже кое-что, добрых людей слыхивали, книжки читали… понимаем… Худо ли им, чертям, живется… отдадут ли! Взять бы за глотку, истинный господь, самое, по-моему, святое дело… Какого рожна еще глядеть-то… циримонию-то разводить… Они с нами не больно-то циримонятся; кабы им да волю над нами — загрызли бы! Да и то чего уж, — он махнул рукой, — на что мы похожи? Куды годны? Баранье, истинный господь! Так нас и считают: дискать, как хотим, так и воротим… Ах, дьявол вас заломай! Где ж правда-то, а?..
Он замолчал. Я перекинул удочку на другое место и спросил:
— Ты какой губернии?
— Калуцкой я…
— Не живешь дома-то?
— Какой у меня дом?.. Нет у меня ни рожна… Весь вот тут… чист молодец, гол, как сокол…
— Как же так?
— Так… бросил все… ушел на чужую сторону… Сгорел я! — угрюмо добавил он, помолчав.
— А семейный?
— Жененка на фабрике путается, а сын — шорник в Питере… такой же вот задался угар, не плошь меня… Видно, братчик, «от яблоньки — яблочки, а от елки — шишки»… Были еще двое, — продолжал он, дрыгая ногами, — девочка с мальчишкой, да сгорели в избе оба…
— Ну?!
— Истинный господь! О самую рабочую пору, в покое… Мы с бабой версты за три от деревни были, траву сгребали по кустам… Слышим, вдарили в набат… пожар… Рядом с нами тоже работали, кричат: «пожар! горит! бросайте!»… А тихо было, ни чукнет, далеко каждое слово слыхать… — «Маркел, — говорит мне жена, — а ведь это у нас». «Что ты, говорю, дура, очумела… Бог милостив», говорю, а у самого сердце в груди тук, тук! тук, тук! точно, понимаешь, кузнец молотком по наковальне… Бросили мы грабли, побежали на-прямки, где поближе… забежали на взлобок, оттеда вся деревня наша, как на ладошке… смотрим: горит наша хата… Завопила моя баба: «Детушки, детушки». Побежала под гору, словно из ружья выпалила… Я за ней… Ну, прибежали, глядим, полыщет нашу хату со всех четырех сторон, занялась вся… подступиться никак невозможно…
Он перевел дух и так же, как давеча, поскреб в голове обеими руками:
— Баба моя начала сновать промеж народу, глядит, где ребяты: нет ли, мол, думает, и наших… ан нет, нету… туды, сюды — нету… «Сгорели детушки!» — кричит, да сама в огонь… Я ее за подол да в охапку, оттащил в сторону… повалилась баба, завыла, сгребла себя вот эдак обеими руками за волосья, принялась драть их, ажно, братчик, клочья летят… а сама землю кусает, как собака: ам-ам! ам-ам!.. Страшно, братчик. Веришь, дело прошлое, а как вспомнишь — жуть, истинный господь!… Н-да… дела… Одолжи-кась еще курнуть… Прогорел, друг, вчистую… табачишку и того не имею, — точно извиняясь, с конфузливой улыбкой на толстых губах пояснил он.
— Ну, а потом как же? — видя, что он замолчал, спросил я.
— А так же, что бабу свою о ту пору я из петли вынул, — как бы отвечая не мне, а на свои думы, продолжал он. — Петлю уж на шею надела, а я тут и есть… «Стой, говорю, очумела, душу губить?..» Н-да! и дурак же был… Чорт бы с ней, пущай бы давилась! — совершенно неожиданно и с какой-то злобой в голосе закончил он.
По нахмуренным бровям видно было, что то, о чем он думает, для него тяжело и неприятно.
— Сгорели, — начал он опять, — остались, в чем были…. Что тут делать? Думал я, думал, думал, думал… Дай, говорю, пойду к попу схожу, ко священнику, не даст ли, мол, совета какого, не научит ли, мол?.. Ну, пошел, прихожу, выходит… «Ты, говорит, что, Маркел?» Так и так, говорю, батюшка… стал ему говорить, а сам, друг, слышу, словно кто меня за глотку душит… Веришь богу — заплакал… Стал это он меня утешать: «Полно, говорит, Маркел, не унывай… вся власть божья… А я, говорит, и рад бы тебе душевно помочь, да не из чего… Вот, говорит, на, что могу»… дал три рубля… «А посоветовать, говорит, я тебе посоветую: сходи, говорит, к князю. Он, мол, не даст ли тебе леску на сруб… попроси, покланяйся, князь добрый»…
— Ладно, — продолжал мужик, улыбнувшись какой-то страшной, злобной улыбкой, — послушал я, пошел к князю… Прихожу… прямо на барский двор… Именье огромадное… устроено все по-богатому… чистота… служащих одних — конца-краю нет… Ла-а-дно… Иду это мимо конюшни… слышу, кучера лошадей убирают, нокают, ругаются… Зашел я к ним… вижу: трое… старший с черной бородой, толстый, словно дьякон какой, да два помощника… «Тебе, спрашивают, кого надо?.. Чего тут ходишь?» Да вот, говорю, так, мол, и так, к его сиятельству… Чернобородый и говорит: «тебе надо прошенье в контору подать, а уж из конторы передадут куда надо… Порядок здесь такой установлен…» А кто же говорю, мне напишет?.. Сам я пишу плохо да и струменту у меня такого нет. «Там, говорит, писарь напишет… Да только, говорит, напрасно… навряд твое дело выгорит…» А молодой конюх засмеялся да и говорит мне: «Чего тебе прошенье писать? Валяй сам… Дело твое сурьезное, авось не съест… Даст — даст, а не даст — наплевать, не слиняешь ты с эстого…» Взаправду, думаю, пойду сам… что будет. А где ж мне его найти? — спрашиваю. «А ловить тебе его надо на балконе, устроен таматко из дому в сад балкон эдакой, ну, скажем, навес, цветами установлен… Каждое утро, часу эдак в десятом, он таматко кофий пьет, закусывает, ведомости читает… Ну, вот, ты туды прямым лицом и при…» Ладно, говорю, спасибо! Авось не убьет…
— Ну, посидел я с ними часок, покурили… Подивился я, как они лошадей чистят… Выхолили — как стеклышко, лоснятся! Эх, думаю про себя, у нас ребята того не видят, что тут лошади… позавидовал. Истинный господь!.. Показали они мне дорогу, где пройтить к балкону. Обошел я это вокруг хором, вышел на энту сторону в сад… пошел по дорожке к балкону… картуз снял… в руках несу… Ну, иду это, братчик, по дорогам и дивлюсь и сам себе не верю — куда это я попал?.. Чисто, понимаешь, рай пресветлый! Цветы это… один одного краше… фантал шибает кверху, а круг фантала каки-то голые каменные бабы стоят… по сторонам липы растут… здоровенные, обхвата по три… дух от их… стоят во цвету, белые… пчелки божьи летают… Гоже, истинный господь! А окошки из хором растворены, и висят над ними, от солнышка, вроде как навесы какие из парусины, и слышна, братчик, оттеда музыка… Так, голова, по всему саду и раздается!..
— Ну, постоял я немного разиня рот, послушал… пошел… Подхожу к балкону… вдруг, понимаешь, откеля ни возьмись, собака… вот эдакая… Истинный господь, с жеребенка, с сосунка… прямо на меня… как гамкнет!.. Ну, думаю, съест… Испужался до смерти… да со страху-то как сигану прямо на балкон… А на балконе-то, гляжу, промеж цветов сам князь сидит на стуле эдаком прутяном… качается под ним вроде как люлька… Ноги кверху задрал… в зубах цыгара… Сам ведомости читает. Увидал меня… должно, испугался, думал, небось, жулик какой грабить пришел… Вскочил это с качалки-то со своей, да как завопит не своим голосом, тонким эдаким, словно баба-кликуша: «Кто это? Чего тебе здесь надо? Кто ты?» Ну, я, понимаешь, пуще его испужался… Бултых ему, ни слова не говоря, в ноги, и, веришь богу, со страху-то подступили у меня слезы, не могу сдержаться… Скипелось у меня на сердце-то, горе-то задавило меня… ну, и нету слов… Ловлю его за ноги да реву коровой и сам себя, понимаешь, никоим манером сдержать не могу… «Да что ты?» — закричал опять князь не своим голосом, а сам, понимаешь, меня под рыло-то сапогом тычет. А я все одно бормочу: «вашеся, вашеся… явите божескую милость»… Обозлился он, думал — пьяный… Как даст, понимаешь, мне эдаким макарцем, под это вот место, сапогом-то своим раза… Так я свету ажно не взвидел, покатился кубарем… А собака, дьявол ее заломай, не будь дура, на меня… Я еще пуще испугался… спрыгнул с балкону-то да бежать куда-то вниз, под гору, по дорожке… Собака за мной, не отстает, сволочь… кусать не кусает, а только забежит в встречу, остановится: «гам!» Не дает ходу, хоть ты что хошь… А там уж тревогу сделали… Слышу, топочут сзади… оглянулся — батюшки-светы! — четверо, в руках у каждого по плетке, а сами на дьяволов похожи… С рыла черные, носья с горбинами, глазищи, как у сов… Стал я. Все одно бежать некуда… спереди собаака, позади — они… Один эфиоп, ни слова не говоря, цоп меня за вороток да плеткой как шиганет вдоль спины… Я, было, с дуру-то «ка-а-араул!» — а тут, гляжу, и те трое пристали… жучили, жучили, братчик… Как жив только остался, дивное дело…
Он замолчал и провел ладонью левой руки по всему лицу, начиная со лба, с такою молчаливою выразительностью, что мне стало его жалко.
— Ну, и что же? — спросил я.
— Да что! Дополз кое-как домой… Жена спрашивает: «ну, что господь послал?» А вот, говорю, гляди, что… Заворотил рубаху, кажу ей… «Батюшки, говорит, кто ж это тебя испестрил так, за что?» А за то, говорю, что не ходи одна, а ходи с маменькой… Дураков учат, как на свете жить… И с досады-то, понимаешь, с эстой, с огорченья, набросился на бабу… Давай ее ни за што, ни про што клочить… Вырвалась та, да бежать… Я осатанел да с колом по деревне за ней… бегу, а сам кричу: «мне попало, и тебе попадет»… Уж и не помню, как она от меня в те поры упряталась…
— Вижу я, братчик, — продолжал рассказчик, глядя каким-то пугливым взглядом на поплавок и, очевидно, не видя его, — что дело мое — табак… Эх, думаю, пропадай все, наплевать! Брошу я эту самую землю, уйду в люди… авось, мол, не пропаду… Ай, думаю, я работы боюсь? Али силы нет? Уйду! Уговорил свою шкуреху, — будь она от меня проклята от ныне до веку! Продали лошаденку, овец, собрали кое-какие хундры-мундры, ну и того… «Прощай, Москва, прощай, столица!» Н-да, братчик, дела! Жизнь прожить — не мутовку облизать… Н-да! — закончил он и замолчал, наклоня голову и глядя на свои ноги, распухшие, красные, с огромными загнутыми ногтями на больших пальцах.
II
правитьМолчание длилось довольно долго. В кустах, позади нас, назойливо-однообразно чирикала какая-то птичка… В осоке, на той стороне пруда, квакали лягушки… На поверхность пруда то и дело поднимались желтобрюхие «хритоны»… Большие серые комары бегали по воде, скользя по ней, точно на лыжах. Вдали, где виднелась полоса темного елового леса, куковала кукушка, и ее монотонная песня, как-то особенно ясно и отчетливо стоявшая в воздухе, — точно масло по воде, расплывалась потихоньку в необыкновенно чуткой тишине…
— Семь! — сказал вдруг неожиданно мужик и, улыбаясь, посмотрел на меня.
— Что семь? — спросил я, не понимая.
— Семь годов житья мне осталось, — сказал он, — кукушка вон куковала… считал я… Ну, что ж… семь, так семь, и то ладно… а по мне хоть сейчас — не заплачу… Сколько ни живи, а умирать не миновать… Так ли, братчик, а?..
— Так, значит, и бросил деревню-то, в Москву ушел? Что же там?
— Целых, почитай, два года в дворниках выжил… Может, и больше бы прожил, да жененка, стерва, с хозяйским сыном спуталась.. Отъелась, сволочь, на хороших-то харчах, зажирела, гладкая стала, белая, красивая… Ну, а ему, знамо, худо ли!
— Как же ты узнал? — спросил я.
— Как, как! — точно рассердившись на мой вопрос, воскликнул мужик. — Добрые люди глаза открыли. Добрые люди этому рады, медку слизнуть… Ну, знамо, осатанел я, клочку ей… С места оба долой… Другое стал подыскивать… Тут уж у меня кое-какие знакомые завелись… Вышло место на фабрику. В сторожа меня пределили. Ну, ладно! Приехал я с женой поутру, слез с машины, пошел. Прихожу прямо к воротам: сидят два сторожа, в шашки от нечего делать играют… Один, который помоложе, и спрашивает: «а это, говорит, жена твоя, что ли?» Жена, говорю, законная. А что? — говорю. «Да ничего, говорит, ишь она у тебя какая гладкая, сытая… Сам таких любит… Не сумлевайся, земляк, быть тебе на месте!»
— И что ж, братчик, думаешь? — воскликнул рассказчик, повернувшись ко мне. — Истинная, сейчас провалиться, правда. По бабе только и меня взял. Такая-то, понимаешь, сволочь, не приведи бог. Ни одну, сукин сын, не упустит — все молодые бабенки его. Высокий, ноги долгие, с рыла рыжий. Англичанин какой-то… пес его знает… Попадись теперь — убью, истинный господь, убью! Им, сволочам, все можно… Нет, тпру! погоди, и наше время подходит! Мы вам пропишем…
— Ну, поступил я, пределился, стал жить… Жененка тоже на дело попала, ей три бумажки положили… Каморку дали на четверых: я с женой да мой товарищ — сторож, тоже с бабой… Посменно мы с ним у ворот дежурили… Я двенадцать часов, он — двенадцать. Я по ночам, он днем. Ну, пожил… привык, намотался… Жизнь, братчик, фабричная не приведи создатель… аки вот, истинный господь, в аду кипишь… Народу много… девки это… все отчаянные… «деньги ваши, будут наши…» Попадет особливо холостой, живо с копыльев слетит… Водку эту глушат, аки воду… В карты жарят… Налакаются пьяные, пойдут с гармошками, с девками гулять… песни орут, безобразничают… с ножами ходят… Слова не моги сказать — зарежут, истинный господь! Отчаянный народ московский, не приведи царица небесная. Я было с дуру-то, по первому-то разу, строго дело повел, да меня, братчик, живо укротили… Дежурил я у западных ворот. Приказано было на ночь их запирать, а в калитку без дела никого не пущать… Я было так и повел, не стал пущать… Только вот раз сижу, глядь — идет артель человек десять, с девками, прямо ко мне. «Ты это, говорят, чего здеся, косопузый чорт, за начальство сидишь, а?» Бац меня ни с того, ни с сего по уху, бац по другому, начали валтузить… Я было: караул! А они мне рот-то зажали, да и того — и по бокам-то, и по рылу-то… Вот это место, около глазу, наскрозь прошибли… Крови из меня выпустили — конца-краю нет!.. С тех пор, братчик, полно, шабаш, по-другому дело повел: что и вижу, так не вижу, что и слышу — не слышу… Сбили с меня форс-то, вся политура сразу слезла… И дело мое, гляжу, с эстого разу пошло в гору… Прямо скажу: полюбил меня народ, доходишко кое-какой образовался… Глядишь — тот запоздал, а пройти нужно, сейчас пятачок… А то, глядишь, из лавки к казенке кто волочет что на похмелье… Раз с цельным мешком двоих пропустил… на половинку дали…
— Привык я… стал за галстук закладывать… Как лишняя копейка завелась, сейчас ее под ноготок… Грешный человек, по пьяной лавочке от жены погуливать стал. Мамзелю одну себе прииначил… Что она ни добудет, все, бывало, и пропьем вместе… Не молодая была, а полюбился я ей… пристала, не отдерешь… как пластырь, истинный гссподь… Жены только я все опасался сдуру-то… Опасаться-то нечего было: она допреж того этим самым делом занялась. Спуталась с табельщиком… а мне, понимаешь, и ни к чему… Ночь-то меня дома нет, ну, а днем-то она на работе… Приду поутру, перехвачу чего ни на есть, спать.. А там, глядишь, выпью… Дело-то бы оно так и шло, да, спасибо, эта самая моя мамзеля глаза мне открыла. «Ты, говорит, Маркел, что знаешь? Ведь твоя, говорит, милая-то половинка с Игнат Тимофеичем, с табельщиком, снюхалась»… Врешь?!. — «Сичас издохнуть, говорит, не вру. Ступай-кась, говорит, часиков в десять в чепуху — увидишь»… Так она мне этими словами сердце пронзила. Ах ты, думал себе, погоди, я тебе покажу Игнат Тимофеича, до морковкиных заговин не забудешь!.. Собрался это я по вечеру… сердце кипит… Трахнул половинку для смелости… Прихожу в чепуху, а уж эта полюбовница-то моя тут. «Они, говорит, в каморке… там их, говорит, конпания, Ванька Бузин со своей шкурой, Михайло Петрович булгахтер с Танькой Голядской, да Игнат Тимофеич с твоей пиво глушат…- Ступай, говорит, полюбуйся, как жены-то, богом даденные, от мужей пузья делают»… Распалила меня, окаянная сила, во как — страсть… Побежал я в трактир… прошел мимо буфету, скрозь всю залу, прямо в каморку… отворил дверь, гляжу… ах ты, сила окаянная. Сидит этот самый Игнат Тимофеич, а моя шкура у него на коленках и левой ручкой за шею обхватила… Песни поют, а на столе, насупротив их, бутылки с пивом, стаканы, закуска… Эх, веришь богу, боатчик, как увидал я это, — пошел, слышу, по всему телу холод, а перед глазами, словно кто фонарики зажег, замелькали огоньки, часто эдак, инда глазам больно… Ну, сгреб я ее тут, понимаешь, ни слова не говоря, за глотку, и пошла у нас, братчик, переделка… Подскочил было этот самый ко мне Игнат Тимофеич… заступиться хотел… А я его ка-а-к шаркну бутылкой пивной… брык он! прямо на стол… Стол к чортовой матери!.. Хозяин прибежал, половые, гости, начали меня укрощать… Разгорелся я, сам себя не помню… Как которого ни ахну, — с ног долой! Ну, однако, сшибли меня, кто-то по затылку бутылкой тарарахнул. Помутилось в глазах, свалился… Очухался в больнице… избили всего, живого места не оставили…
— Поправился, вышел из больницы, меня сейчас на вынос, к расчету… Получил расчет, пошел, выпил, как следовательно… Пойду, думаю себе, к бабе, велю ей сряжаться, вместе уйдем… Ладно! Прихожу в каморку… нету ее… стал дожидаться. Гляжу, идет. Посмотрела на меня этак сбоку, ничего не сказала, диви, не узнала… Платьишко, гляжу, на ней, даром что на работе была, хорошее… Такого у ней, думаю, словно не было. Закипело, слышу, во мне опять все, как кипяток в чугуне. — «Здорово., говорю. Аль не узнала?» — Как, говорит, не узнать! Аль вышел из больницы-то? Мало, говорит, тебя, озорника, клочили… «Ах ты, говорю, лахудра ты эдакая… Да я, говорю, тебя преврачу сейчас в соль и отвечать не стану. Я тебе кто?.. Что во святом-то писаньи сказано, говорю, а? Сказано: „жена да боится своего мужа“, а ты, трепло, что, а?.. Сряжайся, говорю, бери расчет… пойдем… Не желаю я здесь находиться». И что ж ты, братчик, думаешь, она мне дерзнула на это, а?
Рассказчик замолчал и вопросительно смотрел на меня, ожидая ответа.
— Не знаешь? Не дай бог и знать. «Не пойду, — говорит, — на кой ты мне нужен. Трепаться-то с тобой?» — Хватило же, понимаешь, у сволочи смелости такие слова сказать мужу, а? Стало быть, хороша… Хватило же смелости, а? Ну, гляжу я на нее, своим ушам не верю. — «Не пойдешь? — говорю». «Нет… Ступай один, коли охота, а мне и здесь жить можно». — Вскочил я тут, братчик, да за ней… Она за дверь, по колидору… «Караул!» кричит… я за ней… колидор-то длинный, есть где разгуляться… бежит она, а сама оглядывается… А я, понимаешь, словно волк остервенился… Настиг, сцопал за это место, за повойник… Стой! теперь наша! Сшиб на пол, да ногами под бока, и так и эдак, и так и эдак… «Будешь?» — спрашиваю. — «Буду», говорит. — «Будешь?» — «Буду!» Вцепился я ей левой рукой за пасть-то, зажал, а правой по морде… залилось все кровью… «Будешь?» — говорю. — «Бу-бу-ду» — булькает только, понимаешь, а выговорить не может, что, дискать, «буду»… До того, братчик, бил, устал инда, словно цельный день в роще работал. Забил бы, истинный господь, до смерти, как не хожалый Наум Василич… сказали ему… прибежал, отбил, а то бы крышка!.. — Ну, тут уж и мне опять попало… били, не жалели… Директор велел сказать, чтобы уходил, пока цел, а то-де плохо будет. Полицию, дескать, позовет… А жену бить не смеешь, и ничего ты с ней сделать не можешь, коли она с тобой жить не желает… Надо уходить, думаю, ничего не попишешь, а куда?.. Пошел с горя в казенку… Любовницу свою позвал. Взяли бутылку, колбасы взяли, выпили. Пошли в трактир, чаю заказали две пары, баранок сдобных фунт. Потом дал ей денег, сбегала она в казенку, принесла еще половинку… И сделался я, братчик, пьяный… Она-то ничего, а я вдребезги… с огорченья, видно, ослаб… Вышли из трактира, ткнулся я в канаву, уснул как умер… Проснулся — темно, ночь. Собаки где-то брешут, дождик идет, моросит. Опомнился, — гляжу — сапог на мне нету… Я — в портки, кошелька нету… Вскочил, сел, дрожу весь… Что, думаю, сделать теперь? Куда итти?.. Все спят, трактиры заперты… надо рассвету дожидаться… Нащупал в кармане кисет… В кисете вид мой лежит. Ну, думаю, слава богу, хоть вид-то цел. Лег, картуз под щеку, свернулся калачиком, как собачонка, а зубами-то — тра-та-та, тра-та-та… Холодно, мокро… да с похмелья-то… смерть!.. Забылся, однако… вроде как бы уснул… Очухался, гляжу бело… гудок орет, машина бежит, стучит колесами об рельсы… дождя нет, перестал. Заря занимается, разъяснело, на небе чисто… хороший день будет. Сел это я, достал кисет, свернул, закурил. Хотел было итти… глядь: от фабрики по мосту бежит баба, шалью покрыта… шаль трепыхается одним концом… А ведь это она, думаю себе, самая моя мамзеля. Подбежала… запыхалась… «Проснулся?» — Проснулся. «Что же это ты разумшись-то? Где сапоги? Батюшки, неужели сняли?» — «Стало быть, говорю. Проснулся — нету… другие наказывали припасать. И кошелька, говорю, нету. И кошелек уперли». — «Кошелек-то, говорит, у меня. Я взяла. Уж очень ты сразу, дивное дело, ослаб: тащила, тащила, словно мертвый лежит. Дура я, сапоги не догадалась стащить, — целы бы были… Чай, иззяб?!» — «Смерть!..» — "Ну, пойдем в трактир, отперли… я тебя обогрею… А твою-то, говорит, милую половинку в больницу положили… Очень ты ее вечор разукрасил ловко, "… — «Чорт с ней, говорю, хоть бы подохла… наплевать!» — «Ой ли?» говорит. «Истинный господь!» — Смеется, любо ей. — «Видно, говорит, это не я, дура. Я разве не могла бы, говорит, твой кошелек-то себе взять?.. Ан не взяла, мне тебя жалко. Уйдешь ты вот, а я опять одна останусь… Никого у меня нет… все тут… И в жизни-то, говорит, своей радости не видала… Шпитонка я, казенная… Били, говорит, меня только бесперечь всю жизнь… Жалко мне тебя до смерти… опять я одна». — Ну, другого, говорю, какого-нибудь гусара подыщешь!.. мало ли… найдется. И мне тебя жалко… привык! А что станешь делать?..
— Ну, посидели мы в трактире, водочки выпили, похмелился я, чайку попили… «Куда ж мне теперь?» — говорю. — «Ступай, говорит, в город. Сапожонки перво-наперво какие-нибудь головки подержанные купи, а там, говорит, иди в деревню, в работники наймись… Дело летнее, народ нужен. Приткнешься где-нибудь»… Утешила меня, понимаешь, словами этими, другой стал, ожил… Еще выпили… Принялась она плакать… не пущает меня: посиди да посиди, такой-сякой, немазанный?.. Провожать меня пошла… На свои половинку на дорожку купила. Отошли от фабрики эдак побольше версты, сели на бережок, выпили из горлышка, закусили колбасой, посидели… Плакать она опять принялась, И мне ее, веришь, вроде как жалко стало. Душевная баба, истинный господь! Хитрости в ней не было… прямая была, ей-богу!
— Посидели мы. Говорить не говорим, вроде как не об чем. Плачет. «Ну что же, говорю, итти надо… Прощай, буде, не забывай… Может статься, свидимся когда». — «Бог с тобой, говорит, прощай, Маркел… Дай тебе господи… Может, говорит, когда обо мне вспомянешь, а я… говорит, завси… Приходи, коли что, последнюю корку горелую разделю пополам, не пожалею». Ну, попрощались мы… Отошел я шагов на сто, оглянулся… Стоит она, глядит мне вслед… Еще отошел, опять оглянулся: стоит вся моя баба, издали вижу, плачет… Махнул ей вдаль картузом: «прощай, мол!» и пошел, и оглядываться больше не стал.
— Н-да! — произнес мужик, помолчав, — вот ты и говори… чужая, а…
Он не докончил и опять замолчал, как бы что-то думая, низко опустив свою косматую голову.
III
править— Пришел я в город, — начал он, очнувшись, — купил в лавке сапожонки подержанные за три четвертака. Пошел в трактир чай пить… А день был базарный, в трактире все столы заняты, сесть негде… Ходил, ходил промеж столов, приткнуться негде… Пошел было уже вон, хвать, — у самого у порога в уголке сидят за столом трое: мужик, баба да мальчик, и один угол стола у них свободен…. Тут я и примостился… Подали мне шестерку чаю, налил я, стал пить… Вижу — не кипяченой водой чай заварен… Ну, да уж что станешь делать, — пью… Мужик с бабой молчат, на меня поглядывают… Мужик с виду сурьезный, немолодой уж, лет эдак, сказать тебе, под шестьдесят… бородища во какая, по пупок, над глазами брови висят седые, росту сам большого… грузный… Сидит в одной рубашке и ворот отстегнул, — жарко ему… Бабенка насупротив его сидит, чай разливает по чашкам… красномордая, молодая, гладкая… Не иначе, думаю, сноха это его… Ну, сидим это мы, друг на дружку поглядываем… Мужик вдруг и говорит: «Ты, говорит, земляк, откеда?» — «Да я, говорю ему, не здешний… Калуцкой… жил на фабрике, расчелся…» Рассказал ему, как и что… «Стало быть, ты, говорит, теперича без делов?» — «Без делов», — говорю. «А ты, спрашивает, работу хрестьянскую можешь вести?» — «Ну, вот, говорю, я сам хозяином был. И сейчас бы был, кабы не божья немилость». — «Та-а-а-к! — говорит. — И вид у тебя есть?» — «Есть, знамо… без виду нешто возможно». Замолчал он, поглядел на меня и говорит: «Пойдешь ко мне из лето в работники?.. Много ли возьмешь с меня до Казанской?.. Работать, говорит, на четыре души… Ну, знамо, и я, говорит, тоже помогать буду… Да мне, говорит, нельзя завси-то, у меня другое дело… углем занимаюсь… в Москву поставляю на места… Этим круглый год кормлюсь… Сын у меня, говорит, есть… в Москве живет по футлярному делу… Это вот, молодушка-то, жена его, а это сынишка… К Петрову я его выпишу на покос, — косите вместе, травы у меня много… Своей много, да сымаю еще рублей на двадцать пять.. Нельзя иначе, — скотина: две лошади, жеребенок-стриган, бык, корова, овцы. Прямо скажу — полон двор скотины… Сам я вдовый, старуха давно представилась… Живу вот один… она вон за хозяйку… Сын в Москве, и, сказать тебе по совести, неудачный: соплей перешибить… худой, махонький, а за ворот-то запускает, во как! В дом подает плохо, — забастовщик, сукин сын… Ни в бога, ни в царя не верует… Развелось их, анафем, конца-краю нет… „Слабоды“ ишь какой-то им надыть… Мошенники! Начальства над собой не признают никакого, господам грубят… Какой-нибудь сукин сын, и цена-то ему монетка, — готов постаре себя за глотку… „Ты, говорит, старый чорт, отжил свое, пора тебя и на свалку в навоз, а то, говорит, от тебя зараза идет“… Допустил царь-батюшка до чего! И к нам в деревню трое повадились ходить… Книжки читают… листки какие-то… Я раз взял один, думал — троицкие от преподобного Сергия… поглядел — вот так троицкие! Уряднику показал… так, мол, и так, господин урядник, народ баламутят супротив начальства, нехорошо… А он, урядник-то, сукин сын, взял листок, да как сунет мне в рыло: ах ты, говорит, сволочь старая, не твое, говорит, дело, — начальство и без тебя знает!.. Такой же, видно, и урядник — забастовщик! В храм божий — и то перестали ходить… Батька стал серчать: „Служи, говорит, а для кого, для баб“… А баба, сам посуди, кака спосуда, что она смыслит, кака у ней молитва…»
— «Ну, так как же, говорит, земляк, что скажешь?..» Подумал я, подумал: все одно, куда ж итти, а пить-есть надо. «Ладно», — говорю. Стали рядиться… Он свое, я свое, выговариваю… Крепкий, вижу, мужик… выжига, прижима… Ну, да и я тоже не пальцем струган, вижу, куда гнет… Стакались, сошлись, порядились… Отдал я ему тут же пачпорт, а он приказал половому еще половинку принести… Выпили, спрыснули. «Пойдем, говорит, теперича на базар, в лавки зайдем, поглядим там, что надо, поросенка выберем, да и со Христом ко дворам»… Вышли мы из трактира, пошли в ряды… Зашли в одну лавку, красным товаром торгует, на три раствора, богатеющая… Народу страсть! Подошли мы все к стойке. «Дакась, — говорит мой новый хозяин приказчику, — ситцу, да гляди, без обману, давай какой подобротней»… «Да уж будьте покойны-с, — тот говорит, — кожа-с, а не ситец»… Начал приказчик куски с полок кидать. Начала Аксиньюшка выбирать… Бабенка, вижу, того, голой рукой не бери… Тот не хорош, этот не ладен… Откидывает куски, как навоз вилами… Прикащик инда серчать стал, — упарила она его… Выбрала под конец… Начали торговаться… по семнадцати монет купили 16 аршин… на два семь гривен сразу. «Теперича, говорит, кружевов давай да пуговиц». Купили и этого… «Ну, теперича, — говорит хозяин, — пойдемте башмаки покупать к Плошкину в лавку, а там, говорит, ты, Аксиньюшка, сказывала даве, сачек, ишь, какой-то тебе нужен? Уж за одно бы, все едино тратиться-то, авось, говорит, зачтется»… А сам на молодую глядит, и улыбка умильная на устах… Гм! — думаю про себя… Пришли в лавку, велел показать полсапожки. Подал приказчик простые. Думал, небось, баба деревенская, какого ей еще рожна… А она, — вон те и баба, — взяла, да как шваркнет их. — «Чего ты мне, говорит, дерьма-то суешь… не видывала я… ты давай мне щигреневые, на низком каблуке с благородным скрипом, да калоши резиновые мелкие». Подал тот. «Цена?» — «Три — полсапожки, без четвертака два — калоши»… Ловко, думаю про себя… Ай да Аксиньюшка!.. Отдал старик деньги… выкинул, все равно как сор какой… Ну, думаю, теперича, что будет… Куда пойдем?.. Приходим, гляжу, в одежную лавку. «Что вам угодно-с?» — «Да вот бабе сачек какой-то… есть у вас?» — «Сачек? Помилуйте-с! У нас сколько угодно-с… пожалуйте наверх-с»…
— Полезли мы все за малым наверх, на чердак, вроде как на какую-то вышку аль на колокольню… Встретил нас таматко другой малый… приказчик, что ли, пес его знает… здоровый, морда лопнуть хочет, винищем разит… Обрадовался нам… закидал словами… «Ты, молодец, — говорит ему мой хозяин, — не торопись, не танцуй, нам не на пожар, показывай товар получше»… «Будьте покойны-с, будьте покойны-с… Вот пожалуйте: картина-с, а не сачек… Извольте взглянуть, купец… глазам больно-с… ослепнешь»… Стою это я в сторонке, гляжу на них, и чудно мне, истинный господь, дивлюсь я, чего это они покупают. Понимаешь, братчик, сачек этот болтается на бабе, словно тряпка на колу… ни красы, ни радости. «На кой он ей, дуре, думаю, сачек-то этот, неужли в деревне носить будет?..» Ладно. Стою, жду, что дальше будет… Мерила, мерила наша мадама сачков этих… штук десять перемерила… Все не по ней! Чисто, понимаешь, голова, барыня какая… Под конец и языком трепать, сердешный, перестал… подает молча. Ну, выбирала она, выбирала, вертелась, вертелась перед зеркалом-то… и так гузном-то повернет, и эдак… выбрала, глядеть на бабу совестно, истинный господь… «Ладен ли этот, батюшка, будет?» — спрашивает у свекора. — «А мне что, — тебе носить-то… гляди… Ладен, так ладен… об цене будем говорить… Как цена-то? Много ль положишь?» — «За этот-с? С вас только без запросу восемнадцать с полтиной-с! Дешевле нельзя-с, все берут… мода-с! Фасон один чего стоит… материя»… Взял мой хозяин у него из рук сачек этот, оглядел кругом, встряхнул, и обернулся ко мне: «Как, говорит, думаешь, много ль давать?» — Да много ль, говорю… бутылки на две подымет… Засмеялся приказчик. — «Нонче, говорит, за эдакую цену до ветру не сходишь»… Начали торговаться, бились, бились, сошлись, слава богу, за двенадцать с четвертью да на чай приказчику… В двенадцать, значит, сорок пять этот сачек-то вскочил!.. Полезли опять на низ, старшему деньги отдали…
— Пошли после того на постоялый, оставили там покупки… четверку овса лошади всыпали и опять на базар к садкам, где поросят продают… Хозяин все ищет из боровков курносого, а молодая свинку. «Борова, говорит, мне не надо… с боровом хлопот много… лягчать, говорит, надо… то… се… бери его себе, коли хошь… вешай на шею…. а мне свинку давай»… Ишь ты, думаю я себе, похоже, бабочка-то с норовом… задом бьет…. кнута, видно, только хорошего себе не найдет… Настояла баба на своем, купили свинку без четверти за пять, на постоялый пошли, оставили ее там, дворнику наказали: поглядывай, мол, а сами опять в трактир пошли чай пить… Сели за стол, хозяин и говорит: — «Ну, теперича, говорит, надыть покупки спрыснуть… Выпьем Аксиньюшк… Я тебе красненького, кагорцу хошь?» Постучал. Велел половинку подать простого да красного… Принес половой. Выпили… Мне подносит вперед свого… «Пей, говорит, не бойся… Я сам пью. Водка у меня завси… никогда не переводится». Ну, раздавили мы с ним эту половинку, еще велел подать… и эту шпокнули… Гляжу, — мой хозяин заговорил по-другому: покраснел, вспотел, глаза словно маслом смазал и все, понимаешь, на бабенку поглядывает…. «Выпей да выпей»… Та, гляжу, выпить тоже не дура: рюмку за рюмкой так и пошвыривает… Смеется, зубы скалит… на меня поглядывает… Я смотрел, смотрел на нее, да тоже, возьми, глазом и моргни… дискать: «я тебя моргану, а ты догадайся, я тебя поманю, а ты подвигайся»… Гляжу, ничего она… рада… смеется… Ну, думаю, ладно, Маркел Иваныч, наше с тобой дело на колесах поехало… А его, старого лешего, развезло: взял эдак рукой правой ее по плечу хлоп!.. А потом, гляжу, без стыда за грудки прихватил. «Баба она у меня, говорит, форменная… вот она, пятьсот дана! Так, что ли, Аксинья да Петровна?» — «Отстань, говорит, старый кобель… Ишь, тебя разбирает лихая-то година. Погоди, пожалуюсь мужу, он те покажет»… «Боюсь я, говорит, твоего мужа, как летошнего снегу… Сопляка-то… где уж ему… ему козой владеть; а не эдакой бабой… Он про тебя и думать-то забыл… чего ему! Уткнет морду в книжку… ни фига не видит… Много ты от него получаешь? Два белых, а третий как снег… Добыча-то его плюнуть стоить, и все на глотку да на книжки. Домой приедет, — люди гостинца везут, а он книжек похабных… мужикам читает, народ смущает…. И дивно дело… в кого только такой чорт уродился?! У нас и в роду-то таких не бывало… С ним начальник говорит, а он в носу ковыряет… Нешто это порядок? Сволочи! „Слабоды“ им; чертям! Вешают дьяволов, да мало… Забастовщики окаянные, тьфу!»…
Не утерпел я: «Чего, говорю, костишь-то его… Что, мол, он у тебя за разбойник такой, Чуркин?..»
— «Не люблю, говорит, больно умны стали… А ты молчи, говорит, не серди меня… Я выпимши нехорош бываю… Не говори мне насупротив ничего…» «Чорт с тобой, думаю, не велик барин-то… Князь какой, подумаешь, Хованский… Снохач чортов!..» Разобрало его… кликнул полового, велел пива две бутылки принесть… Я пить не стал, он один вылакал… Вылакал, братчик, да и того, гляжу, с копыльев долой, опьянел мой мужик… Сидит, хлопает глазами, как сова, и языком еле ворочает, а все бахвалится: «Я, говорит, супротив десятерых выстою». Аксинья ему не перечит, смеется, а сама мне, понимаешь, глазом моргает… «Ах ты, думаю, сволочь ты эдакая… Взять бы тебя, да об угол…» Пошли из трактира с молодой лошадь глядеть, колеса мазать… Ну, и смазали же ловко, — и теперь, чай, не скрипят…
Он засмеялся и поскреб обеими руками голову.
— Ведь вот они, бабы… возьми их… Истинный господь, все на один покрой… Ну, знамо, одна похитрее, другая поплоше… одна этак концы схоронит, другая эдак, а дело-то все одно выходит… Те же портки, да назад гашником повернуть…
…Справили лошадь, покупки уложили, отдали дворничихе за постой, сели, выехали за ворота к трактиру. «Ступай, говорит мне баба, тащи его, пса, оттеда… чай, раздряб, кисель киселем»… Пошел я… Гляжу, сидит мой бурлак за столом, клюет носом, а мальчишки нету при нем. «Где ж он?» — думаю. У полового спросил: не видал ли, мол. «В бильярдную, говорит, пошел». Заглянул я туды. Верно, гляжу, здесь он… папироска в зубах… курит… Ах ты, думаю себе… вот уж «сын в отца, отец во пса, вся семья в бешеную собаку». Взял его оттеда… пошли к самому. Насилу с половым спустили по лестнице… Завалили на телегу, как борова… Сели, поехали по городу… растрясло его по камням, блевать принялся… Блажит на всю улицу… головой об грядку колотится… сам без картуза… Народ идет, глядят, смеются… «Далече ли, говорят, падаль везете?..» А там, понимаешь, малость прочах, начал песни орать, да все норовит позабористей:
«Капустка моя. мелкорубленная,
Отойди, шантрапа, я напудренная!..»
— Ехали до дворов долго… Поехали селом Кузьма-Демьянским, глядь — а в нем казенка, трактир около… Ну, знамо: «стой! приворачивай!..» Пошли в трактир… Нас трактирщик в особую каморку, — почет!.. С самим за ручку, с бабой тоже… «Пожалуйте!.. Из города-с? Чайку вам? Три пары?.. С лимончиком прикажете? Бараночек-с? Свежие Хрусталевские!»… Сели за стол к окну. Меня тоже посадили. «Садись, говорят, как тебя… чего стоишь-то, чай, мы не господа»… Трактирщик принес чаю, баранок: «Пожалуйте! Что в городе новенького-с? Как насчет Думы-с? Что слышно?» А мой и говорит ему: «Ни рожна я, говорит, не слыхал… Кака там Дума… выдумаешь… На кой она нам ляд: жили без нее и опять жить будем… Народ только смущают, а и все-то дело наплевать стоит! Давай-кась, неси половинку». Выпили, захватили с собой четверть, сели и поехали…
IV
править— Приехали в деревню, — скотину, гляжу, гонят, — продолжал рассказчик. — Стройка хорошая: две избы, крыты железом, двор дранкой… Слезли, отпрег я лошадь. Вышла ко мне старуха, Аксюткина мать… «Работник, говорит, новый знать?» Да. Сам меня спрашивает: «Ну что, голова, как у меня, по-твоему, а?» «На что уж лучше… полная чаша!..» И верно, братчик, все у него в порядке, всего много, каждая вещь у места. «Я, говорит, все приобрел… моими трудами нажито»… Пошли в избу… Две избы-то, одна зимняя, другая летняя, сенями разделены… В одну — дверь клеенкой обколочена зеленой, гвоздиками медными пришита, а скобка, — за что открывают-то, — тоже медная, начищена, словно золото, истинный господь, горьма-горит!.. Отворил хозяин эту дверь: «шагай!» говорит. Вошли. Гляжу я, братчик, горница, на избу не похожа… словно, голова, у господ… стулья, диван… стены обоями обшиты… портреты висят… в переднем углу, божья благодать, все в ризах… на полу половики подостланы, чтобы, значит, пол не топтать сапогами… Цветки в горшках… кисейные занавески на окнах… Хорошо… голова, истинный господь, барину жить!…
— «Ну что, говорит, как по-твоему?» а сам смеется, любо ему. «Сами-то, говорит, мы здесь не живем… Нешто можно, это у меня для гостей, которы достойны… У меня здесь, говорит, сам батюшка граф молодой был не один раз… Покойного старого графа, чьи мы барские были, сынок. Теперешнее время он, говорит, в Питере, к царю близок, совету государственного член… Много я от него добра видал… Хорош он для меня… А вот сынка моего не того, не любит… „Крамольник он, говорит, у тебя… держи его строго… В церкви, говорит, никогда не вижу“… А сам до храма божьего вот какой — удивительное дело! Чисто, понимаешь, угодник какой… Именье его сумежно с нашей землей… Заходит ко мне. Про старину любит поговорить, как допреж жили… „Да, скажет, Абрам, разорились старые дворянские гнезда… разорились!“ Чуть не заплачет сердешный… „А теперь-то, скажет, что, а? А все, Абрам, от того, что воля, слабость, ученье… Ты ведь вот, скажет, ученый, что ли?“ — Нет, ваше-с. „А ведь живешь?“ — „Дай бой всякому, ваше-с“. — „То-то, вот, скажет, и оно-то. Если вас всех учить, вы графами захотите быть… Кто же землю-то пахать станет, а? Мы, что ли?“ Хо-о-оро-ший человек. Только вот до женского естества слабенек… Бабу ли, молодую девку ли с ним одним оставлять, того, погодишь. Слаб! Ну, я признаться, — ты только помалкивай, — свою дуру Аксютку подсуну ему: разливай, мол, чай его сиятельству, а сам за дверь… Наплевать, думаю, что ей делается… Не ягодка, не перезреет, не опара — на шесток не уйдет…. А мне за это, глядишь, красненька! От него жить пошел, ей-богу!.. Уголь вот теперь жгу в его роще… Роща то, почитай, дарма мне досталась, — а какой уголь-то… одна березка… звенит!.. Угольщик у меня жгет, ваш Калуцкой, земляк твой, …две ямы… Так вот как, милок, денежки-то наживают, а не по-нынешнему: „Кто-ста я? Ученый!“ Забастовщики беспортошные, дери вас чорт. Перевешал бы вас начисто, мошенников!»
— Молчу я… не перечу… Хозяин! потрафлять надо… Пошли в другую избу… сели за стол… ужинать велел собирать, четвертную распечатал, налил в графин. Сам выпил и мне поднес. Стали ужинать. Харчи, гляжу, хорошие. Щи со свининой из белой капусты, каша с салом, квас, любота! Поужинали, он и говорит: «Ложись теперича спать… хоть здесь, хоть в сенцах… В сенцах-то покой, а здесь бабы встают чем свет громыхают». «Ладно, говорю, мне все одно, — в сенцах так в сенцах…» — «Пойдем, говорит, я тебе укажу где. Аксюшь, дакось ему постелиться чего-нибудь в головашки. А я, говорит, пойду на печку, разломало меня дорогой-то, растрясло… спине больно». Та-ак, думаю себе. Ах ты, старый чорт, растрясло тебя!.. Ушел он. Помолился я богу, лег… уснул, точно умер. Долго ли спал, не знаю, только слышу скрозь сон толкает меня кто-то под бок… Открыл глаза, с просонок-то не пойму, где я… Кто это? «Я, говорит… Что ты, аль испугался? Небось, говорит, не домовой, — душить не буду»… Ах ты, думаю, притка тебя задави!.. Во жены-то!.. Наши хороши, а эти еще чище… Что ты, говорю, стерва, очумела?.. Спаси бог, сам услышит, отвечай тут из-за тебя… «Небось, говорит, не услышит… знаю я… спит, старый чорт»… А много ль время теперь? Свет, небось, скоро? «А зачем тебе, говорит, свет-то?..» Хохочет, подлая. Ловко, говорю ей, это ты… не знамши человека, — пожалуйте! «У ловкого все ловко». — А муж-то, говорю… вон свекор тоже… вижу, небось, я… «Да что ты, говорит, к обедне я к тебе, что ли, пришла, ай на дух к попу?»…
А и то, думаю, мне-то какое дело… наплевать!..
— Ушла она от меня, должно, перед светом… Только было я глаза завел, слышу: заиграл пастух в жалейку, — скотину выгонять. Вставать, думаю, мне аль погодить?.. Лежу… слушаю. Пошли, слышу, бабы на двор коров доить… Подоили, заскрипели воротами, — выгнали скотину на улицу. Гляжу, идет сам, — только проснулся, — косматый, разумшись. — «Ну, говорит, как спал на новом-то месте? Вставай… делов нам ноне по горло. В Москву поедем на двух с угольем. Попьем чайку, закусим, поедем на угольницу насыпать… Вставай». Встал я. Напились чаю, позавтракали, поднес он мне стаканчик, забрали спосуду, кули тоись, запрягли в полки — поехали на угольницу. Приехали туда, начали насыпать из кучи уголь… Измазался я, аки чорт какой… потья эта с непривычки-то в рот набилась… От ям дым идет, глаза ест.. Плюнешь — слюна черная… А жарко-то, — духотень… А хозяину с угольником ничего, словно так и надо… Знамо, привычка… Ну, насыпали — слава богу… пить смерть захотелось… Пошли все трое в сторожку, достал хозяин бутылку, — выпили, посидели, поехали назад с возами домой… Дома не мешкали, не отпрягали… Живо срядились опять, — закусили, выпили… «Пошел со Христом!» Он на чалой кобыле передом, я на саврасом жеребенке, позади… Лошади здоровые, привычные, — прут… снасть крепкая… все устроено, как надо быть, не бойся, что ось сломишь. Не сломишь — железная…
— Съездили мы в Москву с углем все по-хорошему… Назад приехали… Кладь оттуда захватили в город… Опять деньга… не порожнем… Стал я у него жить… Неделю живу, другую, третью… вижу, ничего: жить можно… Аксютка эта для меня — лучше быть не надо. Старухе, ейной матери, потрафил… Жить можно. Работы особо тяжелой нету… Знамо, хресьянская, то, се… Ну, да ведь мне не привыкать стать… По праздникам в храм божий обязательно посылал хозяин… Сам, бывало, пойдет, коли дома, и меня с собой. «Пойдем, скажет, Маркел, возблагодарим господа за его великие и богатые милости»… По праздникам в деревне весело было… Деревня большая… народ все мастеровой… игрушки из жести делают… исправный… ловкий… Девки это… все больше на фабрике живут, прожженные… На улице-то стон стоит. Ну, я, знамо, до этого не касался. Я, братчик, по другому ударил. Даве я тебе сказывал, как хозяин-то мой в трактире говорил, что, мол, повадились к ним в деревню трое… народ смущать… забыл?
— Помню, — ответил я.
— Вот это самое… Мне, может статься, и не к чему бы, и не знал бы я про них, да дело вышло как-то само собой. Сидим мы раз с хозяином в избе, чай пьем. Окошко открыто… Глядь, идут по улице мимо окон трое… один повыше всех в шляпе, а те двое в картузах… Чьи такие, — говорю я, — гляди-кась? Посмотрел хозяин. Плюнул. «А вот эти, говорит, самые смутьяны-то гитаторы-то и есть». Куды ж это они? «Куды? Идут, вишь, как и водится, к Чюнину двору… Таматко у них клуб, притон… Да погоди, ужо, попадет вам, а Мишке не миновать острога…. Донесу, истинный господь»…
— Пойду-ка-сь я, говорю ему, схожу туды, послушаю, что такоича… любопытно.
— Ступай, говорит, только смотри — знай край, да не падай…
Пошел я… Гляжу: точно, около Чюнина двора народ… Те трое сидят на скамье под окнами, двое папироски курят, а третий, в шляпе-то, разговаривает… Мужики вокруг, которые сидят, которые стоят, слушают. Протискался я поближе, стал слушать…. Говорит барин, вижу, все по-хорошему, дело, а не пойму я путем, не вникну… Да и где ж мне, братчик, сам посуди, сразу понять было… Что я до этого-то слыхал, каки слова? Материнство одно… да «сволочь», «в рыло», «мужик», «дурак»… Эх-ма! Н-да!..
Он помолчал, подумал, опять поскреб голову и продолжал:
— Начал я с этого раза ходить, слушать их, открыли они мне глаза, понял я, в чем дело-то… повязку с моих глаз сняли… Ну, братчик, и люди же, истинный господь, цены нет. А этот, в шляпе-то, Николай Иванычем звать, как начнет говорить, — что ты, голова!.. Заслушаешься… откуда что берется, ей-богу, чисто вот у него по маслу так и плывет… За сердце хватает, истинный господь!.. Хозяин мой, вижу, стал того… косыми глядеть на меня… «Чего ты, говорит, туды повадился… Какого чорта… Нашел кого слушать… Нехристи, сукины дети… Смотри, говорит, и тебе попадет…» Молчу я… ничего ему не перечу, а сам про себя уж за пазухой камушек припас… Попротивел он мне, братчик, хуже драной кошки… Эдакие-то вот дьявола все и дело-то гадят… Много ведь их, чертей, и ничем ты их не проймешь, никакими словами… хуже быков, истинный господь! Необузданный народ, заскорузлый… Только и заботы, как бы хапнуть где, обмануть, нажить, больше им ни рожна не надыть… Чужой беде рады. Я раз как-то и скажи ему: "Все, говорю, они истинную правду говорят. Нет в ихних словах лжи. Вот хоть, говорю, насчет земли… Нешто это порядок: у одного тысяча десятин, а у меня нет ничего. Вон хоть у здешнего графа-то твоего сколько земли-то, а? Половина уезда, а на кой она ему чорт? "Сказал, да и сам не рад… Батюшки-светы, накинулся он на меня!.. «Да ты, кричит, чего это, а? В ихнюю веру перешел… отравы хватил… ах ты, сукин ты сын, дурак… эдакие слова!.. Да скажи я его сиятельству про дерзновенные речи твои, — что он тогда с тобой сделает? Ему только одно слово сказать — и кончено, и нет человека. Дурак ты! нам ли с ними равняться… Он кто? Граф! И родитель его граф, и родителев родитель граф, так и идет колесо… Земля дарственная, дареная… Дурак, — царями дарена! За выслугу. Стало быть, они стоили того… Смотри, брат, коли услышу еще, ступай тогда, где был… Ненадобен будешь, и расчету не дам, да еще и уряднику представлю».
— Ну, что ты станешь с ним, со старым идолом, делать… Молчу я. Ладно, мол, толкуй, кто откуль… Живу, работаю… С хороших харчей в тело входить стал… Шея это, морда… не то, что сейчас… Лопнуть хочет! Завси, почитай, водка, харчи хорошие… Аксютка эта самая — любота, истинный господь! Покос подошел… с Петрова закосили усадьбу, а к Казанской сын из Москвы приехал… Покосу, травы страсть сколько… своей много, да нанятой вдвое… Знамо, одному мне не управиться, а самому со мной недосуг. То, глядишь, в Москву, то еще что, — все отрывка… Дело не ждет, а нанять некого, все за свой взялись… Так и пришлось сынка из Москвы на покос звать…
Приехал он из города со станции под вечер, в самую Казанску, на ямщике парой, с колокольчиком… Мы думали, кто такой? Ан хвать, — это он. Соскочил с тарантасу. Пальтишко на нем легкое, брючонки на выпуск, жилетка, при часах… Фу-ты, ну-ты! Рубашка на вороту шнурком перевязана, на ногах щиблеты, зонтик… Барин, истинный господь!
Полез это в карман, достал кошелек, отдал ямщику за подводу, взял из-под сиденья узелок эдакой небольшой, пошел домой в избу.
Мы сидим все за столом, чай пьем… молчим… хозяин инда потемнел весь. Насупился, глядит в блюдце… Аксютка покраснела, бельмами-то так и стреляет… знает, погань, чье мясо съела… Мальчишка разинул рот, уставился на дверь, глядит во все глаза…
Ну, входит он. Картуз на нем надет белый, снял его на пороге, на иконы, гляжу, не крестится… «Здравствуйте! — говорит, — живы ли вы тут?» Никто ему на это, ни отец, ни жена, ни чукнули. Посмотрел он на них, на меня посмотрел, усмехнулся эдак тонкими губами, подошел к столу, наклонился к мальчишке. «Здравствуй, говорит, Колюнька. Аль не рад отцу-то?» Начал целовать его. Снял потом пальтишко, повесил, остался в пиджачишке куцом… штанишки это на выпуск, болтаются. Да и весь-то, гляжу я, чудной какой-то, словно петушишко забитый, заморыш-курояй… Жалость индо глядеть на него, истинный господь! Ну, думаю себе, хорош работник… много ты натяпаешь… Мордочка у него, понимаешь, гляжу, вот эдакая, с кулачок, словно моченое яблоко… глазенками хлопает… в градусах… Росту небольшого, жиденький, словно ивовый хлыстик, а видать, что юркий… Так его всего и ведет, как бересту на огне… ручонки так и трясутся, а губы белые, тонкие… Ну, думаю себе, ты тоже, брат, должно, огурчик.
Чудно мне на них, братчик: сидят — молчат… Ни тот, ни другой, ни третий покориться друг дружке не хотят… говорить не желают. Я сижу, жду, что будет. Хоть и не мое дело, а и мне как-то вроде неловко… — «А, что, спрашиваю, молодчик, как дорога-то, ничего? Попросохла ли?» — «Просохла, говорит, ехать можно. Местами плохо, а то ничего. В Спирькином овраге плоше всего». Гляжу, хозяин мой скосил на него глаза эдак сбоку, словно, прости господи, на чорта стал похож, да и говорит ему эдак сквозь зубы: — «Да ты видел ли дорогу-то… Сам-то себя видел ли?.. Налил очки-то»… А тот ему на это, не будь плох, в ответ:
— «Сам-то ты не налил ли?.. Чего брешешь зря?..» Обозлился, гляжу, мой хозяин… вылез из-за стола, руки в боки упер, покраснел весь, как кумач, так и трясется, старый чорт. «Ты что ж это, говорит, сукин сын, делаешь-то, а? Чего это ты меня страмишь, а?» — «Чем я тебя страмлю?» — «Чем, чем… какой барин, подумаешь, — на паре с позвонками приехал, а? Что теперича люди-то говорить станут, а? Обо мне и так слух, что у меня денег девать некуда… а он накось… Чай, мимо графского дома ехал?.. Хорошо, его дома нету, а то что бы он подумал, коли б увидал, а?» — «А мне наплевать на твоего графа, — это сын-то ему на ответ, — тебе он нужен, а мне — тьфу да ногой растереть! Все одно их скоро к чортовой матери, графов-то твоих… Голову ему отшибить, твоему графу-то… воткнуть на кол да поставить в коноплю воробьев пугать… более-то он никуды не годится»… Гляжу я на него во все глаза… Вот тебе, думаю, штука! Откуда что, понимаешь, берется… и ни чуточки не робеет! Эдакой сморчок, а куды годишься… Так весь и трясется… тронь его — зарежет, истинный господь. Ошалел, вижу, мой хозяин от этих слов. Выпучил глаза, глядит, как сыч, а сказать ничего не может. Оглоушил он его, как дубиной… Где-то, где-то опомнился, — как заорет во всю пасть по-матерну… "Давай, орет, деньги… нажил, чай, в Москве-то? Кажи, давай, а я твою жененку да щенка кормить дарма не обязался… Забастовщик проклятый! Наплевал бы на то место, где ты, сукин сын, родился… Жене вон на платьишко не купит, мошенник… в храм господень и то вытти не в чем… А тоже: «кто я?!» Сволочь! А он ему на это: «Чего мне, говорит, покупать, а ты-то на что? Ты купишь. У тебя денег много… подохнешь, с собой не возьмешь, нешто только на помин души попам оставишь?» — «А ты думаешь, тебе оставлю, а?.. Тебе? На-ко-сь, вот чего не хочешь ли… на-ко-сь, выкуси! В печке сожгу, а не дам»… А сын ему на это: «Жги, наплевать! Мне твоих гоабленных денег не надо… Подавись ими! Грабил, грабил… подохнешь ведь все едино»… — «Подыхай ты, сукин сын, а я не собака подыхать-то… Может, ты вперед моего подохнешь. Гляди-ка-сь, Аксютк, муженек-то какой стал — картинка… Что значит Москва-то, а? Хо, хо, хо! поправился! Возьми-ка-сь его, Аксютк, зажми промеж ног, не вывернется, подохнет… хо, хо, хо!» — ржет, аки жеребец… Мне, братчик, индо совестно стало. Не видывал я и не слыхивал отродясь, чтобы, то-ись, отец с сыном так-то… Сижу, гляжу на сынка-то, и жалко мне его. Видать сразу, больной человек, чаврый. Побелел весь, аки бумага… трясется… страшно инда смотреть на него. Заплакал, сердешный, махнул рукой да из избы вон. Дверью хлопнул, — стекла заговорили… А мой чортушка-то ему вдогонку: «чтоб тебя, сукина сына, эдак-то по шее бы дернули! Поди, говорит, Маркел, посмотри, куды он пошел? Начнет теперь, сволочь, языком трепать по деревне… погляди-ка-сь, выдь». Надел я картуз, пошел. Выхожу на крыльцо, гляжу: сидит он на скамейке, папироску курит… Посмотрел на меня… «Ты, говорит, здесь кто ж такой, а?» — Да работник, говорю. Нанялся вот до Казанской… — «Так. Много ль же он тебе положил?» — Сказал я. — «Дурак ты, говорит, дешево… Брал бы больше. У него, черносотенца, денег много. Драть с них, чертей, надо… бить их…» Закашлялся индо со злости… «Эна, говорит, вишь вон именье-то графское… Вон отседа видать, долина-то, а на чьи это все денежки строено? На ваши, говорит, все… Народ-то у нас, говорит, все одно, что звери дикие… Вот вроде моего родителя, черти!.. Сами в петлю лезут… В Москве вот дело другое… есть люди… Эх, брат, слыхал я… Как соберутся да запоют: „Вставай, подымайся, рабочий народ!“ — веришь, говорит, сердце мрет… словно вот, говорит, летишь на крыльях, и ничего тебе не страшно и не боишься никого…. так бы вот взял, говорит, сейчас да и помер за правду… Правду я, говорит, люблю пуще себя… За правду пострадать готов, муку приять… Я, говорит, вертеться не стану, черного белым делать не буду… Ты думаешь, — я сюда на покос приехал?.. На кой он мне чорт! Так я приехал, воздухом дыхнуть… Плох я… сынишку вот жалко!..»
— «А жена то?» — говорю. Посмотрел он на меня — усмехнулся да и говорит:
— «Ты, говорит, арапа-то не строй… небось, видишь»… Удивился я…
— «Дык как же, говорю, ты это стерпеть-то можешь, а? Неужели тебе ничего?»
— «Ничего, говорит… Я теперь вроде Алексея, человека божьего… больной я, говорит, видишь… да и дура она, чорт с ней… корова…. Кабы любил я ее, — дело двенадцатое, а то она мне все одно, как касторка с похмелья… наплевать… Эх, говорит, земляк, да нешто в бабе дело?.. Наплевать баба!.. Не такой я человек, мне не баба нужна, мне правда нужна… дело мне делать нужно, пострадать… Вот я тебе, погоди — у меня книжки есть — почитаю про людей… Вот были люди, не с нами сравнять, орлы! Ничего не боялись! Режь его, все одно ни чукнет! За правду умирали, за нас, дураков, кровь проливали, старались…. а мы что им за это? „Так и надыть… дери их чорт. Они, мол, в бога не веруют, противу царя идут“… Тьфу ты, говорит, дуболомы проклятые. Вон мой родитель в бога верит, в церковь ходит, посты блюдет, а живодер первый во всем уезде… Не догадается ни один дурак притти к нему „руки вверх“… Хлопнули бы — одной собакой меньше!» — «Что это, говорю, родителя-то ты как?.. Нешто можно?.. Как-никак, а все родитель…» — «А я, говорит, просил его меня родить-то?.. Спрашивался он у меня?» — «Ну, это дело, говорю, божье, он не при чем… закон!»… — «Божье, говорит, да божье! Вон к моей дурехе лезет… тоже дело божье, коли родит, а?»
Молчу я… сижу, слушаю его… дивлюсь. «А что, говорю, вас эдаких-то много? Допрежь, словно бы, таких я и не привидывал?» Усмехнулся он. "Много, говорит, повсеместно… по всей Росеи… Помни, говорит, Маркел, слова мои… подохну, может, я скоро, может, повесят, наплевать: встанет Росея, подымется народ — «отдай наше»… Эх, кабы мне дожить, говорит… По локоть бы, говорит, руки в ихней крови выкупал… напился бы, говорит, ихней крови досыта!«…
Гляжу на него… страшно индо, истинный господь!.. словно вот полоумный какой, порченый… Что это, говорю, они тебе насолили больно, а? Уж очень ты озлобился…» — «Не мне, говорит, насолили… Я что, я — муравей… всем они насолили, народу всему… грабители! Дурак ты, говорит, ничего еще не смыслишь»… «Понимать-то нечего, говорю, нашему брату цена известная — спокон веку грош… Ломай, да и вся недолга… У кого деньги есть, тому, знамо дело, и хорошо, живи, не тужи… а без денег сам бездельник… и ничего не поделаешь… Дакось, говорю, мне денег, и я барин буду, халуя заведу. „Эй, ты, малый, подай водки алой“… Лошадей заведу, коляску, нешто мы не можем…»
Махнул рукой на мои слова… «Отстань, говорит. Я, говорит, про Фому, а ты про Ерему… спать, говорит, пора… в сарае сено есть? Лягу я там». «Что ж тебе в сарай, говорю, ложись дома… Только приехал, чай, не чужой… жена молодая… поужинал бы… все честь-честью»… Махнул он опять рукой, ничего мне на это не сказал; встал, пошел в сарай… Поглядел я ему взад-то… жалко стало… Пошел в избу. — «Где же он-то?» — хозяин спрашивает. — «В сарай, говорю, спать ушел». — «Ну, чорт, говорит, с ним, пущай спит. Давайте ужинать. Ты его завтра, смотри, раньше буди… Косит пущай… это не книжки читать, не языком болтать»… — «Какой уж, говорю, он работник… в чем душа…» — «А ругаться, небось, умеет… на это мастер… Нет, ты, сукин сын, должен покориться родителю… Вся моя власть над ним: стащу в контору, вот… земскому скажу, прикажут отодрать… У нас земский, дай ему бог здоровья, человек справедливый, меня хорошо знает, — с ним и разговаривать не будет… Велит отодрать, и во как, за милую душу насыплют… Погляжу, вот, что будет из него, а то форс-то ему сшибить надыть… Погодишь, брат! мы вас взнуздаем». Ничего я ему на это не говорю. Сижу молча… Поужинали… Пошел я к себе в сенцы спать… Под утро, слышу, пырх ко мне Аксютка… «Спишь?» Взяла тут меня, братчик, злость. «Тебе, говорю, чего ж это надо-то, сволочь ты эдакая, а?» — «Что ты, говорит, очумел?» — «Уйди, говорю ей, паскуда, бесстыдница, уйди, пока цела… Муж дома, а она… зачем же ты, стерва, — а посля этого закон-приняла, а?» Засмеялась она. «Какой это, говорит, муж? Он негож для этого дела, я таких не люблю». Так, без стыда и режет. Плюнул я тут ей в харю, да по шее раза три и отвесил. «Больше, говорю, ко мне не ходи. Ступай вон, к свекру-батюшке, он те, может, еще сачек какой купит». Выругалась она матерно, заплевала меня, ушла.
Стала заря заниматься… встал я, пошел в сарай москвича будить на работу. Гляжу, а уж он не спит. — «Что же это ты не спишь-то?» — «Да так… не спится, тоска какая-то, да кашель одолел… грудь болит… Плох, брат, я, Маркел… А ты что пришел?» — «Да за тобой, говорю, косить. Вечор сам наказывал будить тебя… Пойдешь?» Усмехнулся. «Пойду, говорит, по своему желанию… Наказу его не боюсь. Коса-то есть отбитая?» — «Есть». Встал он. Пошли мы с ним, умылись на дворе, взяли косы, вышли на улицу. Он и говорит: «Выпить бы хорошо теперь, да с собой бы половиночку». — «Дома у отца, говорю, водки хучь облейся… постоянно держит». — «Ну его к чорту, говорит, с водкой-то его. Купить бы… Не знаешь, кривая Гундора торгует?» — «Признаться, говорю, сам не хаживал, а слыхивал: придерживает…» — «Зайдем». — «Мне что ж, говорю, зайдем. Только как бы сам не узнал… ругаться станет».
Зашли мы к этой Гундоре… бабенка, вдова, водкой торгует… с ребятишками живет, этим и кормится. Глядим — заперто. Постучали в оконце, встала она, впустила… «Есть?» — «Пожалте… Закусить-то вам чего? Лучку нешто пойти головку выдернуть». Пошла, принесла луку зеленого. Сели мы к столу. Налил он. «Пей!» — «С хозяина, чай, говорю, черед». — «Пей, не ломайся! не люблю я». Хлопнул я. Налил он себе, тоже хлопнул. «Дака-сь нам еще половинку, а эту на, убери (мне говорит) в карман, с собой возьмем»… Притащила Гундора еще половинку, и эту хлопнули. Отдал он деньги. Вышли на улицу… пошли вдоль деревни… Пошатывается, гляжу, мой малый, развезло его натощак-то, да и у меня тоже, слышу, того, не в порядке… А солнце чуть встало, на небе ни облачка, роса сильнейшая… «Хороший день будет, думаю себе, надо понавалиться, до завтрака подвалить побольше…»
Вышли за деревню, стали под гору спускаться к речке, глядь — из-под горы пылит кто-то нам навстречу. Глядим, не мужик едет. «Со станции, говорю, должно, господа каки-нибудь в именье». Остановились. Вот, глядим, катит пара в дышле, лошади хорошие, все в мыле… На козлах кучер, руки вытянул в струнку… бородища черная по брюхо.. А в коляске, глядим, сидит-развалился барин какой-то в шляпе, папироску курит… прищурился, на нас смотрит… Поровнялся с нами… Снял я картуз, хотел было поклониться. Хвать, мой хозяин-то молодой как закричит по-матерному, что ни есть хуже, а сам зубы ощерил да кулаком-то вот эдак барину и грозит… — «Вот тебе, кричит, такой-сякой!» Я так, братчик, веришь богу, и присел… Увидал это барин, кучера в спину тык — «пошел!» А мой чудород вдогонку-то им, вдогонку, что ни есть гаже… «Что ты, говорю, очумел — ни за што, ни про што лаешь!.. Кто такой барин этот?» А он побелел весь, глаза страшенные… с винища-то еще пуще, пена из роту клубком. «Граф это, говорит, чтоб ему»… да опять матерно. «Вот бы, говорит, была бонба, шваркнул бы, полетел бы вместе и с коляской своей к чортовой матери… ишь, катит в коляске… кучер… а мы с тобой иди, вот тяпай… А что он, умнее нас с тобой, что ли? Отними от него деньги, одень поплоше, сыми, как с бутылки, ярлычок графский… Подика-сь, мол, добудь себе на пропитанье. Ей-богу, в злую роту не примут… Подохнет, сукин сын, с голоду»… Обернулся опять в ту сторону, куда граф поехал, поднял кулак, кричит словно помешался: — «На наши денежки живешь… нашу кровь сосешь… погоди, погоди!» Затрясся весь вдруг, а пена-то из роту, братчик, словно, истинный господь, мыло какое… Показывает, вижу, мне рукой на глотку на свою, а сам глаза вытаращил чорт-чортом… Испугался я… Не знаю, что делать… А он, вдруг, понимаешь, как закричит, да об землю брык — и забился, словно курица с перерезанной глоткой… Нашло, значит, на него, вступило!.. Испугался я того пуще… «Батюшки-светы, что, думаю, как помрет… что мне тогда делать? Затаскают…» Стою над ним, разиня рот… гляжу, а что делать — не знаю… Отродясь такого страху не видывал… Лежит, смотрю, хрипит… Уснул, потом стих… Что делать? Не бросать же на дороге… Много ль он проспит, шут его знает… «Домой ежели, думаю, хозяин заест и меня-то вместе… Провались ты совсем провалом. И не чорт ли, думаю, меня с тобой связал…» Гляжу, эдак шагах во ста от дороги кусты растут, и трава-некось высокая, метла… Дай, думаю, туды его стащу, пущай спит… ужо пойду завтракать, зайду, разбужу, а то и сам проснется, чорт с ним, найдет дорогу. Взял это его, поднял, завалил на спину, как обрубок какой сволок, положил в кустах… Спи, мол, а сам взял косы, пошел на место — косить.
Рассказчик замолчал и, потянувшись, зевнул.
— А ведь мне итти надыть, — сказал он, — заболтался я тут с тобой. Язык мой — враг мой.
— Куда тебе торопиться? — сказал я, — успеешь, на, покури.
— Давай… наказываю я тебя.
— Ничего. Ну, как же ты потом-то… а?…
— Да как!.. Покосил часика два, пошел завтракать, зашел в кусты, а он, гляжу, лежит, не спит, на небо смотрит,) табак курит… «Ну, как, говорю, дела-то, проснулся?.. Напугал ты меня до смерти. Графа ни за что облаял… Узнает отец, плохо тебе будет». — «Ступай ты, говорит, к чорту с графом-то да и с отцом-то вместе… Не боюсь я никого». — «Ну, пойдем, говорю, закусим, устал, небось… Чай, есть захотел, — голова болит?.. Вот, на, поправься…» Достал давешнюю половинку, которую с собой-то взял… подаю ему… Обрадовался он. «А я, говорит, и забыл про нее… Вот спасибо. Завтракать я не пойду… Ты мне захвати сюда, пойдешь назад, хлебушка… А я пока полежу… Не хочется мне туда… Ишь, здесь как гоже… благодать!..» Нечего делать — пошел один. Сел за стол. Аксюшка и косыми на меня не глядит, так все швырком и швыряет… Сам пришел со двора. «А тот-то, говорит, где же! Лодырь-то?» Сказал я. «Ишь ты, говорит, должно, с осени закормлен… Ну шут с ним. Губа толще — брюхо тоньше, наплевать. Ну, как трава?» — «Трава хорошая…» Помолчал и говорю… чорт-то меня за язык потянул… «Графа, говорю, твого приятеля, видели… со станции, должно, домой покатил… Навстречу нам попался под горой…» — «О-о-о!» «Верно». Обрадовался он. «Аксюшь, кричит, слышь, что баит: граф-батюшка приехал»… А она от печки: «а мне наплевать, приехал, так приехал. Много вас тут, графьев-то»… — «Что это ты ощерилась, говорит ей, — смотри, не замай… Это он, батюшка, благодетель, на свои именины прибыл… У нас ноне какой день… пятница? Ну, значит, в понедельник он именинник. Сходку надыть собрать накануне, потолковать с православными, как и что насчет проздравленья. У нас, говорит, с исстари заведено, проздравлять ходить на барский двор с анделом… Теперича все по-другому пошло: старики одни, почитай, ходят… молодые-то неплошь вот тово, не идут, а допрежь все, всем обчеством… Хо-о-о-рошо было! А теперича, говорит, его вдвойне проздравить надо: кроме андела-то с царской милостью, с производством в государственного совета членом. Подарочек какой-нибудь надыть сделать. Барашка, нешто, а? Как думаешь?» — «Да мне-то, говорю, какое дело… По мне хучь мерина, дело ваше». — «А что, говорит, как он вам попался-то, мой-то поклонился ли ему?.. Картуз-то сдернул ли?» — «Поклонился, говорю». — «То-то, мол, а то ведь от него станет»….
Ну, закусил я… пошел опять на покос валы бить… хлеба взял ломоть. Прихожу на то место, где дружка-то милого оставил, гляжу, а он выпил все, полеживает себе, покуривает… «Идешь?» — «Иду. На, хлебушка тебе принес… пожуй». — «Ну что, как там мой чертогон-то, про графа-то ты сказал?» — «Сказал, мол, попался — едет, а насчет лаянья твоего умолчал. Спрашивал: поклонился ли ты, мол, ему. Я говорю: „как же… знамо дело, поклонился“. Хочет, ишь, в воскресенье сход собрать насчет графа-то этого самого… с анделом иттить поздравлять, да с царской с милостью… в члены, ишь, каки-то произвели, — барана, говорит, надо в подарок снесть»… Засмеялся он. — «Ах, говорит, мошенник… вот сволота-то! Ты думаешь, ему граф этот нужен?… Как же, граф!.. Карман ему нужен… целковый… Он за двугривенный с любой свиньей спать ляжет… Поклонился… хы… ах вы, дьяволы серые!»… — «Небось, тебя, говорю ему, граф-то признал, чай?.. Вот отцу-то скажет, а?» — «Наплевать… что я боюсь, что ли?» — «Побоишься… Всыплют хороших в конторе-то, узнаешь… Он, граф-то, лицо большое, скажет слово и каюк, крышка…» — «Небось, не скажет. Им тоже хвост-то прижали, боятся они… Пущай только тронет, — убью и усадьбу до тла спалю»… «Неужели взаправду, доведись такое дело, спалишь?» — «Спалю». — «Поймают — повесят». — «Наплевать, вешай. Всех не перевешаешь»… — «А что ж, думаешь, веревок нехватит на вашего брата?» — «Верно, говорит, нехватит. Мы, говорит, не тараканы, нас морозом не испугаешь»… Подивился я на него опять. «Чудак ты, говорю, я такого и не видывал. Смотри, наскочишь, не сносить тебе головы». Махнул он рукой… поднялся… «Пойдем, говорит, косить…» — Пойдем, — говорю. Свернули еще, покурили… Пошли…
V
править— В воскресенье, братчик ты мой, эдак после обеда, часу во втором, стали наряжать на сходку… Хозяин мой пуще всех хлопотал и все это дело, будь он неладен, он оборудовал. От нечего делать и я пошел поболтаться. Послушаю, мол, как они там.
Пошли… А молодой, москвич-то, дома остался… Позвал было его сам, а он только рукой махнул. Ну, мол, вас, идите… Разлад у них каждодневно промеж себя… один другому уважить не хотят. Этот то говорит, а этот ему на зло другое… Раскорячка, понимаешь, ни на што не похоже!..
Ну, пришли это мы, сели… Народ, гляжу, подходит, дело праздничное… есть, которые из молодых, в градусах… Собрались, мой и начал говорить: «Вот, говорит, господа, завтрашний день тезоименитство благодетеля нашего, его сиятельства графа. Как, значит, спокон веку не нами, дураками, а старыми стариками заведено было, так, значит, и мы должны идтить его всем опчеством проздравить со днем андела, да окромя этого с производством в государственного совета членом… Согласны ли, господа? А теперича, говорит, нам надыть обдумать, какой бы ему презент преподнесть, тысь, подарок. Барашка нешто, а? Как думаете? Сложимся по гривеннику с души, купим… велики ль деньги, а ему это вроде лестно будет… понятие об нас будет иметь не какое-нибудь… А, православные, как скажете?»
Вышел какой-то малый, подошел к нему из народа под самое рыло, выпимши… «Мы, говорит, пойдем, коли он нам угощенье поставит. А не поставит, на кой он нам тогда нужен?.. За гривенник-то я пойду к Гундоре да и ахну сотку. Нам твой граф наплевать, нам водка нужна. А то придешь к нему, притащишь барана-то, а он „спасибо“ скажет да и покажет тебе на чем сидишь. От ихнего брата, по нонешним временам, всего жди… жулье тоже, знаем мы, на чем свинья хвост-то носит». А мой обозлился, да и говорит ему: — «Ну, с тобой, с мошенником, смутьяном, я и говорить-то не желаю… есть постарше тебя… твое дело слушать, что старшие говорят да молчать. Тебя не спрашиваю… Кто ты такой?… Молчи, не твое дело».. Ну, тут малый и обозлился. — «Ах, ты, говорит, старый лопух… Да что ж я, неужели с твое-то не смыслю? Тебе ли меня учить?.. Чудно! Тебе, знаешь, куды пора… Ты ступай, вон, Аксютку учи… понял?..» Пришил ему язык-то… Замолчал на время… — «Ну, так как же, православные, решайте насчет барашка-то… согласны, аль нет? — слышу, опять мой бормот затявкал. — Расчудесное бы дело — ей-богу… лестно бы ему было…» — «А я и барана знаю где найтить, — кричит на его слова Миша Долгий — чудак мужиченко и постоянно с мухарем. — Такого барана, говорит, диковинного, четырехрогого… Ну знамо, и цена ему… Хо-о-ро-ший баран! Вот бы его разукрасить лоскутьями да к графу на именины… „на, мол, ваше-ся, примай отрад сердца…“ Беспременно бы угощенье поставил…» Смеются православные. «Где ж это твой баран диковинный находится?» — «Недалече, говорит, в Кузьмодемьяновском у трактирщика… Ну, только он его меньше красной не отдаст… Давайте, православные, денег, я сбегаю. Вот как бы потрафил графу, — залил бы водкой… Не расстался бы он с эстим бараном… В Питер бы его с собой увез на показ, — ей-богу… Во, мол, как меня мужички-то чествовали… каким бараном!» Смеются мужики. — «Вместе бы, говорят, с твоим бараном и в совет ездил для охотки, вдвоем-то повадней… Может, и ему на харчи 25 бумажек на день положили бы… А тебя бы, Долгий, за ним ходить приставить… Пошел бы?» — «Нет, говорит, за, бараном ходить не пошел бы, а вот кабы в Думу избрали, пошел бы, не отказался бы… Уж очень, голова, — послушать вон, в ведомостях читают, — этим самым епутатам жизнь хороша… Красная в зубы на харчи каждодневно… Подумать надо, а? А каки дела-то? Пришел поутру в Думу, промялся по улице… сел в кресло, — сиди… любота! Слушай, как господа промеж себя грызутся… один так лает, другой эдак… тепло, чисто… посиживай в кресле-то, аки граф, а денежка течет… красную, как-никак, а отдай за работу… На что уж лучше… Пошел бы, ей-богу, с большой с охотой!» — «Ну, погоди, говорят ему, мы тебя в другой раз шары катать будем, изберем… Действуй таматко! хлопочи для миру!..»
Ну, тут опять мой вступился со своим графом да с бараном… пристал без короткого, сбил весь мир… согласились, порешили идтить с бараном на поклон… Знамо дело, из расчетов больше: дискать, сделает угощенье, попьем винца с хлебцем. Выпить-то все не дураки, особливо на даровщинку-то… Опять же и мой уверил: «будет угощенье… нешь он свинья, говорит, какая-нибудь… чай, понимает с наше-то… чего ему, значит, угостить-то для эдакого-то разу… Лестно ему, говорит, будет. Много доволен останется».
Собрались на другой день в понедельник… Работать бы надо — не стали работать… Срядили барана, разукрасили, собрались все: «пойдемте!»
Хозяин и мне велел идтить. «Пойдем, говорит. Проздравь и ты. Посмотришь, говорит, на него». — «А ты что ж, — спрашивает у сына, — пойдешь?» А он ему: «На кой он мне чорт?… Иди поздравляй, коли охота… буду я сам себя унижать. Небось, он меня поздравлять не придет. А выпить-то я захочу, — на свои выпью»… Так и не пошел, дома остался.
Ну, собрались это мы гурьбой, пошли… Барана впереди ведут двое за рога… Потеха, истинный господь!.. Чисто с крестным ходом… Пришли на барский двор, уставились это перед парадной, коло балкону, барана вперед к самым ступенькам, на видное место. Стоим ждем… глядим — выходит… доложили ему… «Здравствуйте, говорит, мужички, вы что?». Голос у него тонкий, как у девки, сам небольшой, чернявый, с плешью.
Гляжу, мой хозяин лезет к нему. Картуз снял, держит в обоих руках… поклоны отвешивает поясные… чисто перед иконой стоит, богу молится. «Мы, говорит, ваше-ся, осмелились… всем, тысь, опчеством… честь имеем проздравить вас со днем вашего андела, а окромя этого с царской милостью, с производством в государственного совета членом… Примите вот, ваше-ся, от нас барашка… барашка вот привели… не побрезгуйте».
Засмеялся он… любо ему… лестно. «Что ж, говорит, спасибо, мужички… очень рад! очень рад!» Сошел это со ступенек, взял барана рукой, погладил. «Славный, говорит, барашек… славный»…
Мы стоим, молчим. Ждем, что дале от него будет. «Не знал я, говорит, мужички, не знал, что вы это сделаете… Я бы приготовился, угостил бы вас… спасибо вам, спасибо… Вы вот — приходите в середу… Я распоряжусь угостить вас, а теперь, говорит, пока вот вам»… Достал, понимаешь, порт-монет, вынул две красных на две ведерки… Важно. Сейчас мы все ему за это «ура, много, лет здравствовать!»… А он стоит, усмехается… любо ему… инда покраснел… А мы что: нам, знамо, водка дороже бога… Он, думает, его чествуют…
Взяли деньги, отправились назад в деревню. Сейчас двоих за вином наладили. А бабы узнали, что он нам столько закатил, — взяли их завидки. «Пойдемте, говорят, и мы… какого рожна… им гулянки, а мы что ж, — за ними только за пьяными ухаживать»… Набрали яиц, марш, с поклоном. Ну, братчик, у баб еще того чище вышло: помазали они его чище нашего, размяк он… а они ему песни… Денег дал, звал в среду… И пошла, милый ты мой, у нас по деревне гульба… В праздник, истинный господь, в Николу того не бывает… перепились и мужики, и бабы…
Рассказчик замолчал. Вынул из-за пазухи пустую бутылку и, приставя ее горлышком к губам, запрокинул голову и долго держал ее так, слизывая языком тихо ползущие со дна капли водки.
Было жалко и смешно глядеть на него.
— Да уж полно, — сказал я, — не выжмешь.
— Верно, — согласился он и откинул бутылку. — Хочется, братчик… червяк завелся во мне винной… Пропадать мне, а?
Он вопросительно посмотрел на меня. Я не ответил ему на это ничего и спросил:
— А сын-то хозяйский гулял с вами?.. Пил водку-то графскую?
— Куда пил!.. Полаялся с отцом, ушел куда-то… И в середу на угощенье не ходил. Да, взаправду, хорошо сделал, что не ходил. И мне бы, братчик, кабы знать, не след ходить… да уж, видно, так греху быть… Дело с эстими именинами да с угощением вышло бя… Собрались это православные в середу идтить… Хозяин мне и говорит по-намеднишнему: «пойдем, работа успеет… Для эдакого разу можно». Ну, а мне худо ли?.. Я рад… бабы тоже не отстают… разрядились, — чисто, голова, барыни… друг перед дружкой… с песнями на барский двор… Сынок опять не пошел. Ходит, молчит… смотрит зверем… Только мне в догонку, как пошли мы, буркнул: «ах, вы, сволочи, хамы!»
Ну, пришли это мы на барский двор, опять на это место, к балкону… Тут, глядим, стол стоит, скатертью накрыт, на столе бокал вот эдакий, — рукой обхватить, графин… А за столом дворецкий, толстый, рыжий… приставлен, значит, водку подносить. Немного подальше другой стол, там закуска; по пирогу вот по эдакому да ветчины кусок, а коли кто ветчины не желает, день постный, ешь рыбу… Водки пей досыта… Выпил бокал, мало, — пей, еще нальют.
Ладно. Обождали мы это мало дело, глядим, — из парадной сам вышел… Какая-то высокая барыня в очках с ним да два жигана в пиджачишках, учителишки вокруг его, как хмель круг тычинки, вьются. Привели с собой, сукины дети, ребят все училище, выстроили в сторонке и, только понимаешь, граф-то сошел с балкона здороваться, велели они им какую-то канту петь… Знамо, чтобы угодить, народ бедный, семейный… Глядишь, что-нибудь перепадет: штанишки старые даст — и то давай сюда… Забитый народ, робкий, хуже нас грешных, истинный господь!
Поздоровался это он с нами… Мы во всю глотку ура… такой-сякой, отец батюшка… Увидали водку-то, ошалели, рады… Сел на стул около стола, барыня около, учителишки… Дворецкий за столом, да два каких-то бритых, холуи, что ли, пес их знает, у него в поддужных… Из четвертной в графин водку льют, добавляют…
Начали подходить к столу друг за дружкой… черед устроили… Я позади своего встал… держусь ему за пояс, как ребенок за няньку.
Подошли… подошел наш черед… Хозяин передом… «Здравия желаю, батюшка ваше-ся… честь имею проздравить с прошедшим с ангелом, да с царской с милостью, с производством». Отвесил это поклон в пояс. Узнал его граф. «А, Абрам! Здорово… Ну, как живешь?» — «Слава богу, батюшка, ваше-ся. Вы, осмелюсь спросить, как? Как там Дума-то? — осмелюсь спросить». — «Дума-то? Ничего. Дума, брат, все думает, как у нас землю отнять, да вам отдать. Хо, хо, хо!» Заржал. А мой ему: «Да нешь это возможно… Как же так? Не закон».
— «А вот, говорит, по-твоему не закон, а по-ихнему закон… Набрали там крамольников, головорезов, кричат, как в кабаке…» Махнул рукой, не стал больше говорить… достал портсигар, закурил папироску.
— Выпил мой хозяин бокал — пошел к закуске… Я подошел… Налил мне дворецкий… Взял я в левую руку бокал этот, перекрестился правой, графу поклон, здравия, мол, желаю… только хотел выпить, ан тут и случись, братчик, грех… такая-то вышла заварышка… тьфу!..
Узнал меня граф. — «А, говорит, приятель! Ты кто такой, а?» Встал с места, подошел ко мне… покраснел весь… так и залился краской… «Ты не здешний? А тот, который с тобой был, здесь? Говори же! Что ты молчишь?»
Гляжу, подбежал мой хозяин… «Это, говорит, ваше-ся, мой… в работниках у меня нанялся, калуцкой, дальний… Взял я его сюды… не прогневайтесь, на вас взглянуть… Человек он темный! Эдакое лицо где ж ему видать… не обессудьте»… Засмеялся граф, эдак, слышно, со злостью, нехорошо. — «Да уж он, говорит, видал меня. А тот, кто с тобой шел тогда?.. Кто такой, чей?» — «Его вот, говорю, сын». Показал на хозяина. Обернулся он. — «Сы-ы-ын? — говорит. — Вот как, а я и не узнал… Не думал, не думал… Не ожидал я, Абрам, что твой сынок меня площадными словами ругать смел… Благодарю, Абрам, очень благодарю!..» А тот испугался, побелел… «Ваше-ся… помилуйте! что такое?» — «А вон у него, говорит, спроси… он тебе скажет»…
И напустился он, братчик, тут допрежь на меня, а потом на самого. «Да ты, кричит на меня, кто такой? Да ты такой же… ты заодно… ни бога, ни царя не признаете, сукины сыны… За урядником послать… Да я тебя, такой-сякой, в острог… сгниешь ты у меня в тюрьме»… Я стою… ошалел, слова сказать не могу… Бросил меня, напустился на хозяина… Ну, этому попало здоровше мого. Уж он его… уж он его при народе-то!.. — «Кто он такой, кричит, твой щенок, а? Как он смел? Зачем ты его держишь?.. Почему он сюда не пришел, а?.. Все пришли, а он нет… Почему?.. Молчишь, старый пес? Крамольника держишь…. Да знаешь ли ты, что я власть имею повесить его, мерзавца, а?»…
А мой ему на это бултых при всем-то народе в ноги. «Вешай, говорит, батюшка, слова не скажу… Отступаюсь я от него… Не сердись ты только на меня, христа ради… прости… Да нешь я учу его… Уродился такой разбойник… Что станешь делать с ним. Прости»… Катается у него в ногах-то на старости лет, смотреть индо совестно… Народ стоит, молчит, всем вроде как-то неловко, стыдно… Сел опять граф на стул, утишился малость… Поговорил что-то по-каковски-то с барыней в очках… Потом моему хозяину и говорит: «Ступай домой. Испортил ты мне весь праздник. А ты, — мне говорит, — лучше не попадайся на глаза. Чтобы и духу твоего не было… Понял?»… — «Да я, говорю, ваше-ся, не при чем… Он пьяный был… а я что ж… я, знамо, работник». Напустился он опять на меня: «Молчать, кричит, не разговаривай… Молчать!.. Перед кем стоишь, сукин сын, а?.. Молчать!»
Уж я стою, не дышу, не токмо что говорить, а он все свое: — «молчать» — орет…
Что станешь делать… Пошли мы с хозяином от народу прочь, словно собаки, хвост поджамши. Совестно ему, вижу. Голову наклонил, в лице точно почернел как-то, сопит носом… «Эх, думаю, быть чему-нибудь… дело-то по-хорошему не обойдется».
Отошли мы от барского двора порядочно эдак, не видать нас оттеда; он, понимаешь, ни слова не говоря, бац меня по рылу — искры посыпались, истинный господь. И начал, и начал… «Да ты такой-то, да ты эдакой-то. Да зачем ты не сказал мне. Заодно ты с ним! Расчет тебе, ступай к чорту, не нужен». А сам так с кулачьями, остервенился, и прет к рылу… Ну, тут уж и я не стерпел: смазал его раза два… Дери тебя, говорю, чорт и с расчетом-то. Снохач проклятый!.. Всю дорогу пока до двора шли, лаялись мы, что ни есть хуже… Мне, знамо, обидно… Доведись до кого хошь, понапрасну лают… Я тоже, небось, не каменный… Пришли в избу. Одна старуха дома, никого нет. «А где ж тот, говорит, разбойник-то?» — «Да не знаю. Тутатко был, вертелся, вышел куда-то»… Сел он на лавку, ноги расставил, сопит, духа не переведет… Отстегнул ворот, тяжко ему… Посидел, вскочил, побегал по избе, сел опять и — что же ты думаешь, братчик, заплакал со злости-то… Уж очень ему, значит, обидно насчет графа-то… острамил при всем народе…
Неловко мне стало… пошел я из избы… Глядь, за дверью в сенцах сынок… идет откуда-то, выпимши… «Ну что, говорит, угостили вас? Вы еще бы, говорит, христа ради попросили… Он еще бы угостил. Ах вы, сволота»!..
— «Не ходи, говорю ему, в избу, обожди: сам нехорош… как бы чего не было». — «А что?»…
Рассказал я ему. А он смеется, рад… «Так вам, говорит, и надо… Ловко. Вот, небось, мой-то, пойду посмотрю». — Пошел в избу… Я за ним… Грешный человек, любопытно мне, что у них будет.
Не успел это он через порог путем перелезть, как набросился на него сам, ровно волк на падаль… Сцепились. «Ты что ж это со мной сделал, богоотступник проклятый, а? — кричит старик. — Долго ль ты меня страмить-то, мучить-то будешь! Что ты со мной наделал? С какими я бельмами на улицу теперь выйду? Как я к графу покажусь? Мошенник ты, разбойник, сукин сын! К уряднику тебя… свяжу по рукам, по ногам, — в город!.. Пороть тебя, смутьян проклятый… вышибить из тебя дух-то твой, окаянный!..» — А сын смеется да и говорит ему на это: «Угостил, — говорит, — ловко… так и надо. Поди еще покланяйся, — поднесет чашку… Помиритесь, — говорит. — Он таких любит… Рыбак рыбака с другого берега видит… Такие обормоты, как ты, им нужны, как мост через реку. По вашим спинам ходят, а ты, дурак, гнись ниже… Эх, вы!» Хотел еще что-то сказать, да не успел… Случилось тут, братчик, дело, не дай бог, вспомнить тошно. Схватил, понимаешь, сам рубель, вот которым бабы белье катают, на брусу он лежал, да как ахнет его этим рубелем-то по голове… так он и покатился по полу, как сноп…
— Убил? — как-то невольно воскликнул я.
— А ты слушай. Нет, не убил сразу, а только оглушил… Ударил-то он его, понимаешь, плашмя, а не ребром… кабы ребром — прошиб бы голову… Ну, упал это он на пол, потом хотел встать, ан нет, не может… Поднялся эдак на карачки, да по избе-то кругом, кругом на одном месте, как волчок… Страсти смотреть — истинный господь…
Подбежал я к нему. Что ты, что ты? Взял его в охапку, посадил на скамейку, а у него голова-то вот так вниз и падает, и говорить ничего не может, языка решился… Взял я, подстелил в голова, — положил его. Старуха-то со страху убежала за дверь, втроем мы остались… «Убил, — говорю, — малаго-то… что теперь делать, а?..» Молчит, старый, испугался, трясется… «В больницу, — говорю, — надо скорее везти — пока жив. Может, помогут… Да навряд… За попом бы послать… Напреет тебе теперь, говорю, что наделал!..» Испугался он, вижу, еще больше… «Батюшка, — говорит, — Маркел, не сказывай, не сказывай, христа ради… не губи!.. Затаскают!.. Я тебе за это… вот погоди… погоди, я тебе две красных… Мало? Три… Живи у меня, пей, ешь…» Гляжу я на него. «Ах ты, — думаю, — сволочь ты эдакая! Он все об себе-то хлопочет, себя-то ему жалко пуще всего, а не человека…» Н-да!..
— Помер? — спросил я еще раз.
— Тут же, на этой скамье, где положил я его, — отдал богу душу. Без языка был, да, должно, и без памяти… Погас, как лучина… потрещала, потрещала, да и того, свалилась в лоханку, только дымок пошел.
Рассказчик опять замолчал, словно задумавшись о чем-то…
— Ну, а как же потом-то? — спросил я. — Сам-то как же?… Судили? Что ему было?
Он махнул рукой. — О, братчик, — чорта лысого судили!.. Ни фига ему не было — оправдали…
— Ну, а ты как же?.. У него жить остался?
Он усмехнулся какой-то нехорошей, злобной усмешкой и ответил:
— У него… да только, братчик, недолго… Его, старого пса, — нашелся какой-то добрый человек, — спалили…
— Как спалили?
— Как!.. Как!.. Не знаешь, как?.. Махонький, что ли?.. Подпустили ночью петуха под крышу-то — и готово дело… Как корова языком слизнула.
— Кто ж это? — спросил я и посмотрел на него.
Он тоже смотрел на меня, и его губы кривила прежняя злобная, нехорошая усмешка.
— Нашелся такой… да и за дело… так ему, сукину сыну, и надо… так и надо… и всем им, кровопийцам, всем… Ох, господи…
Он схватился за грудь, закашлялся, встал и, махнув рукой, пошел от меня прочь.
— Куда ж ты, погоди! — крикнул я, думая, что он остановится…
Но, даже не оглянувшись на мой крик, он опять махнул рукой и через минуту скрылся на повороте за часто и густо разросшимися кустами.
ПРИМЕЧАНИЯ
править«Разлад». Рассказ впервые опубликован в «Русском богатстве» в 1908 году (№ 7), а затем вошел в собрание сочинений С. Подъячева,
«Помню, — сообщает Подъячев, — выслушав на пруде рассказ „золоторотца“ и придя домой, я сейчас же начал писать этот рассказ. Конечно, передан он не с буквальной точностью, но вся суть и язык сохранены по мере сил моих».