Разбитые грёзы (Лухманова)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Разбитые грёзы[1] : Глава из неизданного романа |
Источник: Лухманова Н. А. Женское сердце. — СПб.: Издание А. С. Суворина, 1899. — С. 271. |
В большой четырёхугольной комнате одного из берлинских отелей бронзовые часы, стоявшие на камине, густым бархатистым звуком пробили шесть. В соседней комнате послышался тихий шорох, и через минуту на пороге зала появилась совсем молоденькая женщина, на вид ребёнок. Очень светлые волосы её с заметно рыжеватым отливом спутанными кудрями лезли в глаза, падая сзади густыми волнами почти до поджилок; на худенькие, покатые плечи был накинут бледно-голубой фланелевый халатик, падавший на груди как у мальчика ровными складками, из широких рукавов выходили голые худенькие руки, босые ножки были засунуты в шитые золотом бабуши.
Стройная тоненькая фигура остановилась в дверях, оглядела, как нечто совсем незнакомое ей, банальную, тяжёлую роскошь зала — золочёные рамы, багеты, люстры, пунцовые бархатные портьеры, и вдруг нагнула голову в сторону, прислушалась и улыбнулась. Из углового окна-двери, выходившей на балкон, сквозь неплотно задвинутую портьеру прокрался луч весеннего солнца и кровавой струйкой играл на тёмно-красном ковре, как будто с ним скользили и рвались в комнату заглушённые звуки скрипки и нежного голоса, певшего за окном. Улыбаясь этим звукам, сделав несколько шагов вперёд, молоденькая женщина подняла вверх обе тоненькие руки, собрала густые волосы и, нагибая голову то вправо, то влево, ловко скрутила густой жгут, сложила его в красивый узел, зашпилила его большою черепаховою шпилькой, лежавшей тут же на подзеркальнике, затем, взглянув в зеркало, выправила кружева ворота, обдёрнула рукава, поймала болтавшиеся сзади шёлковые шнуры, завязала их по талии и шмыгнула к балконной двери, приоткрыла её и, испугавшись вырвавшихся ей навстречу звуков скрипки, немедленно, как бы со страхом, почти захлопнула дверь за собою, затем, уже стоя на балконе, дёрнула справа висевший шнур и под спущенной маркизой в лёгком закрытом с боков и сверху балкончике очутилась как бы в синеве воздуха.
Перед нею лежала площадь, вся охваченная громадными домами, посредине высокий столб воды бил вверх, рассыпаясь бриллиантовой радугой искр, и со слышным, в этот ранний час, журчаньем и плеском падал обратно в широкую чашу бассейна.
Солнце только что взошло и пронизывало лиловатым лучом дымок, вылетавший уже почти из всех труб; по площади с перебоем маленьких звонков неслись по всем направлениям собаки, запряжённые в тележки с мясом, молоком, овощами, возле бежали, похлопывая бичом, мальчишки-проводники; спешною, но кокетливою походкой бежали по всем направлениям молодые немки, здоровые, рослые, в синих, розовых передниках, с белыми голыми руками, на которых болтались перекинутые корзинки.
Под самым балконом, бывшем на первом этаже, над магазином, стояла со скрипкой девочка лет 12 и возле неё понурый, седой старик, безо всякого инструмента, со сложенными руками, с тупым слепым взором, равнодушно устремлённым в сторону.
Появившаяся на балконе, сразу согретая солнцем, охваченная жизнью и звуками, прижалась в сторонку, полускрывшись за драпировку, а девочка со скрипкой подняла на балкон большие тёмные глаза, в которых сверкнул луч надежды, провела смычком по струнам и после короткой прелюдии запела песнь Миньоны. Голос был свежий, звонкий, ясный, знаток разобрал бы в нём даже методу, но слушавшей нравилось больше всего то, что она знала арию и понимала слова. За Миньоной последовал перерыв, черноволосая девочка, бледная, с худеньким заострённым к подбородку личиком глядела вверх, а белокурая головка со спутанными завитками нагнулась вниз, и розовое личико с ясными серыми глазами, улыбаясь, глядело на певшую… Как вдруг стоявшая на балконе отшатнулась, густая краска залила её лицо, глаза со смущением отвернулись в сторону, — ведь от неё ждут не улыбок, а денег — денег! А у неё нет денег, она вчера на последний талер купила с Эммой глазированных фруктов, — сконфуженная, она отворила дверь в комнату, шмыгнула назад, а маленькая певица ещё энергичнее провела смычком по струнам скрипки и запела.
Блондинка, вошедшая в зал, оглянулась кругом и с выражением величайшего смущения опустила глаза на левую руку, на которой блистало новенькое обручальное кольцо.
— Надя! Надюк! — раздался мужской голос из смежной комнаты. — Поди сюда!
При первом звуке этого голоса она вдруг вся съёжилась, метнулась к балкону, точно там было безопаснее от звавшего её голоса, затем выпрямилась как девочка, идущая на зов старших, мельком взглянула на себя в зеркало, откинула со лба волосы и размеренным шагом, сложив руки коробочкой, подошла к дверям и остановилась на пороге.
— Bonjour[2].
— Прибавь — monsieur[3]! — засмеялся мужчина, стоявший около туалетного стола с двумя щётками в руках. — Да поди сюда, дикарка, поздоровайся с мужем как порядочная жена, ведь я не кусаюсь…
Он положил щётки и протянул обе руки.
Серые глаза поднялись, жена-девочка взглянула покорно на совершенно чужого по душе ей человека, которого судьба сделала её мужем, и подошла ближе.
— Пожалуйста, дайте мне марку.
Он поймал её за руку и, охватив другою рукою по талии, привлёк к себе.
— Здравствуй! Куда ты так рано вскочила? Верно видела себя во сне ещё в институте, боялась проспать звонок, да?
Он хотел поцеловать её.
— Пожалуйста, Athonas, дайте мне марку! — головка нагнулась слишком низко, поцелуй пришёлся по рыжим кудрям.
— Какую марку? На что тебе теперь марку?
— Пожалуйста, дайте, Athonas… Я для бедной девочки… там, на балконе, я слушала скрипку…
— В этом костюме? — муж улыбнулся, но Надя вспыхнула, потупила глаза, увидала носок своей туфли и, вспомнив свои босые ноги, спрятала туфельку, нервно одёргивая шнурок пояса.
— Ах, мы причёсаны! — продолжал муж, любуясь её смущением. — Мылись?
Румянец шире и шире полз по щекам, заливая лоб, уши.
— Пожалуйста, дайте мне марку!
— Ах марку! Извольте. — он раскрыл лежавшее рядом на столике портмоне, достал оттуда серебряную монету. — Вот!
Но едва Надя, приподняв голову, с чуть-чуть вспыхнувшим взором хотела схватить её, он быстро отвёл руку.
— Сперва поцелуй!
Румянец сбежал с лица, и когда Надя нагнулась и протянуло своё личико, оно было бледно, глаза глядели пусто, и маленькая чёрточка скрытого раздражения лежала между бровями. Получив монету, она пробежала гостиную; эти минуты разговора «с ним» длились вечностью, ей казалось уже, что скрипка смолкла, что девочка ушла с презрением и насмешкой к этой барыне, которая слушала музыку, улыбалась и ушла, ничего не дав… Выйдя на балкон, обрадовалась, увидя маленькую скрипачку, перегнулась за перила и дрожащей от нетерпения рукой бросила вниз светлую, большую монету.
Девочка оборвала музыку, подняла монету и, обратив к балкону своё оживившееся, облитое светом солнца личико, начала посылать рукой поцелуи. Надя смеялась, отвечала ей тем же, жгут её рыжих волос спустился на плечо, широкий рукав левой руки, которою она держалась за перила, висел вниз как крыло, и Надя, следя глазами за удалявшейся девочкой и её угрюмым слепым товарищем, вдруг увидала на противоположной стороне офицера, который пристально глядел на неё; она ахнула, откинулась от перил и убежала с балкона, унося в глазах впечатление странного роста и голубого мундира, мельком замеченного ею.
— Дядя Макс, пойдём теперь в кнейпе[4], я напою тебя горячим кофе, ты получишь земель[5] с маслом и колбасой.
— Сколько тебе бросили?
Голос слепого звучал надтреснуто, точно слова, раньше чем выйти из горла, ударялись о пустую грудную клетку.
— Марку.
— Долго же заставили тебя играть за эту монету.
— «Её», должно быть позвал кто в комнату, она так вдруг убежала с балкона. Это новенькая, вчера ещё в этих комнатах стояли другие, но те ещё спали в эти часы, я и теперь ждала не с их балкона, а выше, где стоит старик, но он даёт не каждый раз… Ах какая «она» счастливая!
— Ты почём знаешь?
— Ах, Макс, она вся золотая, как степная принцесса, вся розовая, весёлая, капот голубой… да ведь это самые дорогие номера, я здесь всё изучила, два раза в день играем — благо хозяин не гонит. Да и ласковая она, посылала мне рукой поцелуи… — и девочка, понурив головку под впечатлением балкона, видневшегося за открытою дверью позолоченного карниза и светлым видением той, которая бросила ей монету, пошла ещё быстрее.
— Все они ласковые… издали… — слепой закашлялся, — это им ничего не стоит, и милостыню бросают как пирожное голодной собаке — из жалости и… чтоб отстали…
Скрипачка со своим слепцом завернули за угол и вошли в тёмный ресторанчик, где завтракали по утрам, когда было чем заплатить за хлеб и кофе.
Заперев изнутри дверь на задвижку, Надежда Александровна Ратманова кончала свой утренний туалет. Как ни смеялся муж над её институтской дикостью, она отвоевала себе хоть маленькую свободу и отдельный уголок; первое время он пробовал приучать её к совместной жизни в широком смысле супружеской интимности, но её застенчивость в некоторых случаях была такая детски суровая, что покорить её он не ног; если он входил в комнату в ту минуту, когда она одевалась или только что собиралась лечь спать, — вся вспыхнув, она хватала первое попавшееся платье, куталась в него или забивалась в угол, — и образумить её, заставить разжать руки, засмеяться — не было никакой возможности; личико её бледнело, принимая всё более и более суровое выражение, опущенные глаза изредка подымались с блеском такого упрямства и обиды, что всякая настойчивость уже переходила в грубую обиду, и муж, злясь и не всегда сдерживая насмешку или резкость, выходил вон. Он не понимал и не мог понять, что любовь часто ведёт к браку, но брак без любви редко сливает два существа в одно.
Пять месяцев тому назад Надя Франк, вся дрожа от наплыва новых чувств надежды и жажды жизни, стояла в институтской церкви и слушала последнюю «выпускную» обедню, — она боялась обернуться, чтобы не крикнуть от восторга, сознавая, что там, в толпе родных, приехавших за выпускными, стоят её брат Андрюша и с ним его товарищ.
Были минуты, когда она теряла смысл слов священника, песнопения хора, гордо её сжимало, в влажных глазах стоял туман, и она чувствовала всем существом своим только счастье. Почему, какое, в чём выражающееся — она не могла бы сказать, — счастье жизни, которая билась в каждой жилке её существа. Прощанье с подругами, горячие поцелуи Люды, её интимного друга, остававшейся пениньеркой[6] в институте, последние взволнованные aurevoir[7] в широкой швейцарской с впечатлением красной ливреи швейцара Якова, захлопнувшего дверцу кареты, Надя оставила институт и очутилась в четвёртом этаже довольно тесной квартиры в Гусевом переулке.
Через неделю уехал брат Андрюша в свой полк, с ним и его товарищ; девочка проводила их с горькими слезами, причём бессознательно оплакивалась иллюзия чего-то, что могло бы быть и что не должно было случиться, по словам её матери, так как между ею и… «ним» стояла стена непоборимых преград бедности. С отъездом молодых людей в доме воцарилась серая скука, и как осенний дождь полились беспрерывные сетования матери на то, что с выходом Нади из института прибавились расходы; отец умер давно, мать бьётся одна… тут выплыло странное и страшное слово — «долги». Затем в дом случайно заехал «старый друг отца» Афанасий Дмитриевич Ратманов и мало-помалу стал чуть не ежедневным посетителем маленькой квартиры. Мать повеселела, голос её окреп, таинственные совещания с кухаркой, кончавшиеся слезами, прекратились, сетования превратились в панегирики доброму, щедрому, прекрасному другу, а для Нади дни стояли всё такие же серые, монотонные, в институт её не пускали, писем от Андрюши ей не давали в руки, а только передавали его поцелуи и советы выходить скорей замуж, думать о матери, о том, чтобы успокоить её, затем мать как-то вскользь упомянула, что товарищ Андрюши женится и притом на богатой… затем пришёл день, когда взволнованно, беспрестанно упоминая с благодарностью имя Божье, мать сообщила Наде, что Афанасий Дмитриевич просит её руки; ни секунды не выразив даже сомнения, что девушка может отказаться от такой «блестящей» партии, мать заговорила об Андрюше, который может перейти в лучший полк, о себе, измученной, усталой от борьбы с жизнью и наконец получающей обеспеченность и спокойствие.
Итак, 2 декабря минуло Наде Франк 16 лет. 7 декабря был выпуск, а в апреле, когда первые робкие лучи солнца стали врываться утром в её тесную спаленку, когда зазвенели всюду с крыш, из труб мелкие ручейки воды, заворковали голуби, весело зачирикали воробьи, Надя была уже повенчана с человеком за 40 лет, бурно прожившим молодость и влюбившимся в девочку всею страстью недалёкого, избалованного богача, не привыкшего к анализу и убеждённого, что всякая женщина должна была бы считать за счастье назваться его женой.
После венца они немедленно уехали за границу. Сначала он предполагал объехать с женою Италию, Швейцарию, показать ей красоту и величие природы, но затем, сев в вагон, он решил, что человеку нужнее всего комфорт, а для девочки, ничего не видавшей, поразительнее всего будет роскошь больших городов, и сам он в её глазах получить бо́льшее значение, когда она увидит каким почётом будет всюду окружён он, «богатый иностранец». И вот, посетив Вену, Париж, он приехал в Берлин, где ожидался в это время съезд «великих гостей», и в честь их устраивался целый ряд праздников и торжеств. К его досаде и разочарованию вся банальная роскошь отелей, толпа лакеев во фраках, похожих своим холодным важным видом на институтских учителей, вечная сутолока приезда, отъезда, табль-дот[8] с музыкой, цветами и бесцеремонными взглядами соседей, пугали её как маленькую улитку, заставляли уходить в свою раковину, откуда она выглядывала недоверчиво и хмуро в силу застенчивости. Между нею и мужем лежала целая пропасть непонимания. Он, вооружённый опытностью и воображаемым пониманием женщины, чувствовал оскорблённою свою гордость и притом в самых законных её требованиях; он хотел упиться красотою и молодостью жены, которая должна была, нарядная, весёлая, пикантная своей наивностью, всюду появляться под руку с ним, он ждал от неё поклонения, влюблённости, а между тем рядом с ним всюду появлялась девочка бледная, робкая, не умевшая ходить под руку, вспыхивавшая и потуплявшая глаза при всяком внезапном вопросе, неловкая в своих движениях, не пившая вина, не понимавшая вкуса ни в каких гастрономических вещах, комично боявшаяся незнакомых блюд, а главное всюду и всеми по её поведению принимаемая за его дочь, только что взятую из института. Добраться до её сердца, овладеть им, ободрить, надолго забыть свои права мужа и быть только другом, товарищем, перед которым раскрылся бы этот бутон и превратился в роскошный благоухающий цветок — этого он не умел, не мог, и, как грубый, нетерпеливый человек, готов был насильно раскрыть лепестки и сделать из бутона хоть подобие распустившегося цветка. Ведь не по принуждению же она шла за него? Нет, не по принуждению, она согласилась потому, что не могла отказать в просьбах матери осчастливить всю семью; её с детства учили слушаться старших и уважать, а главное её вырастили в глубоком убеждении, что она рождена, создана, воспитана только для того, чтобы выйти замуж, что всё несчастье, весь стыд состоит в том, чтобы остаться старой девой, а бедные девушки, к несчастью, иногда подвергаются этой жестокой, смешной участи и становятся обузой семьи.
Мать приказала ей быть ласковой с женихом, позволять ему поцеловать себя, и она «старалась» исполнить приказание, а подарки, катание на хороших лошадях, ложа в театре, словом, всё, чем сопровождался короткий срок «невестенья», всё это развлекало её, радовало и совершенно затемняло и без того не понимаемую ею важность того, что свершается в её судьбе. С первых дней свадьбы в душе её залегло новое чувство обиды и стыда; иногда её вдруг охватывала мысль, что все знают что свершилось с нею, какие права имеет на неё этот человек, — тогда её охватывало желание бежать от всех, скрыться, не существовать, — и сразу мысль её переносилась к «нему», товарищу брата, который глядел на неё так ласково, весело, в ответ которому её сердце билось так странно и чудно, точно там раскрывалась какая-то дверь, и из неё вырывались тёплые розовые лучи, и ей казалось, что всё было иначе, если бы его руки окружили её и прижали к его груди, — всё что казалось тут насилие и стыд — там было бы покровительство и ласка.
Кончив одеваться, как всегда — без помощи горничной, Надежда Александровна заботливо последний раз осмотрела себя в зеркало и мысленно пересчитала всё, что должно было быть на ней надето: свежая роза в волосах, как требовал муж, жемчужные серьги, две нитки жемчуга на чуть-чуть открытой шее, кольца… всё! Она взглянула на фарфоровые часы, висевшие на стене, и убедилась, что до первого звонка к завтраку остаётся 20 минут. Заторопившись так, что вспыхнули её щёки и слегка задрожали руки, она ещё раз взглянула — заперта ли задвижка, потом зажгла свечу, вынула из кармана только что снятого капотика письмо и, осторожно поднеся к огню, стала нагревать его; между широко расставленных строк почти официального письма стали выясняться другие: «Душка моя, как я соскучилась; вчера получила твоё письмо, покрыла его поцелуями»… Надя засмеялась.
— Ах Людочка, Людочка!
«…от monsieur[3] André тоже получила письмо, и на твой вопрос»… Чтение подвигалось медленно, а Надя придвинула бумажку ближе к огню… «На твой вопрос о Евгении Михайловиче, он говорит»…
— Надя, готова? — послышался стук в дверь.
Надя вздрогнула, бумажка коснулась огня, и письмо вспыхнуло.
— Надя!! Mais.[9]
Обжёгши кончики пальцев, Надя бросила в умывальную чашку горевшее письмо, и чёрный пепел с уцелевшим углом смочился водою.
— Надя!! — в голосе была нотка раздражения и приказания.
С отчаянием охватив одним взглядом всю маленькую уборную, как бы ища куда нырнуть и спрятаться, Надя вздохнула, и не найдя ничего успокаивающего, оправдывающего её молчание, она отодвинула задвижку и, стараясь загородить мужу вход, быстро заговорила.
— Готова, готова, идёмте завтракать!.. Так? Хорошо?
Она повернула перед ним головку.
— Чем это здесь пахнет?.. Горелым… Что ты сожгла?
— Я? — ничего… — и тут же вспыхнув от лжи, прибавила, — так, бумажку…
— Какую? — Афанасий Дмитриевич шагнул вперёд, отстраняя рукой свою маленькую жену, подошёл к чашке и… побледнел, — письмо? От кого письмо? Когда ты получила? Кто передал?
Его маленькие серые глаза, совсем выцветшие, с открытыми чёрными зрачками остановились на ней.
— От Люды, из института, вы сами передали мне это письмо.
Ратманов бросился к умывальной чашке и вытащил из воды не сгоревший край, на котором ещё можно было ясно прочесть: «…1.000.000 раз целую тебя. Люда».
— Правда, так зачем же ты сожгла его одна, запершись в уборной?
Надя молчала и глядела «волчонком». Афанасий Дмитриевич знал, что когда сжимались губы этого маленького рта, а завитки волос лезли в потемневшие потупленные глаза, то больше от Нади уже нельзя было добиться слова, и ничто-ничто не могло так обозлить его, как это злое ребячье упрямство, о которое разбивался весь его мужской авторитет.
— Вечные институтские тайны, пора бы перестать держать себя девчонкой!.. Глупо, стыдно! Начну теперь читать все письма, что тебе приходят, чтобы знать, что за секреты такие, которые надо сжечь, пишет тебе эта дура Людочка.
— Людочка не дура… она оставлена пепиньеркой и была вторая ученица, а писем моих вы читать не смеете.
— Как не смею? Это ещё что за новости!
— Не смеете! — Надя подняла голову и смело глядела в упор. — Потому… потому что я не в институте, а вы не классная дама… да, я теперь взрослая и… замужем… значит вот… все говорят, что замужние женщины свободны.
— Вот так теория! — невольная улыбка шевелилась под усами Ратманова. — Так говорят про тех, кто иначе воспитан, и сам понимает как замужние женщины должны вести себя, а с такими глупыми девочками как ты, нужно поступать иначе… для тебя ещё необходима классная дама, а за неимением её, я буду построже глядеть за тобою. Идём завтракать!.. Да ради Бога не срами меня, у тебя такой вид, как если бы тебя сейчас высекли…
Глаза Нади наполнились слезами.
— Что, теперь слёзы? Господи, вот наказание!.. Ну чего ты плачешь?
Но у девочки-жены слёзы текли уже по щекам крупными круглыми каплями, и уголки рта подёргивало от сдерживаемых рыданий.
— Ради Бога, уйди хоть в другую комнату, сюда сейчас войдёт горничная! — он взял за руку Надю, вывел её в зал и усадил в кресло. — Мне твои слёзы до смерти надоели!.. Я сойду вниз за газетами, письмами, закажу завтрак, а потом экипаж — кататься, и когда возвращусь, прошу быть умницей, смеяться, и чтоб следа не было этих глупых капризов!
И Ратманов, начинавший действительно раздражаться несвойственной ему ролью няньки и гувернантки, вышел, а Надя, вскочив на ноги, забегала по комнате в детской неудержимой злобе. Она так и не прочла Людочкина письма, так и не узнала той тайны, которую умоляла Люду написать симпатическими чернилами между строк обыкновенных институтских излияний…