Пушкин, Александр Сергеевич — родился 26 мая 1799 г. в Москве, на Немецкой улице в доме Скворцова; умер 29 января 1837 г. в Петербурге. Со стороны отца Пушкин принадлежал к старинному дворянскому роду, происходившему, по сказанию родословных, от выходца "из немец" Ратши. Лишь представитель шестого поколения после Ратши, Григорий Александрович, носил прозвание Пушки, откуда пошла и фамилия Пушкиных. Дальнейшая история этого рода не блистала крупными именами, хотя имя Пушкиных нередко попадается в разных актах: Пушкины были служилыми дворянами, исполняли иногда ответственные поручения и обязанности, но никогда не возвышались до первых мест в государстве. Таким образом, по знатности Пушкины принадлежали ко второразрядной аристократии, имевшей в XVI в. право на получение чина окольничего; таких родов было 15. Между предками поэта, впрочем, были и наместники (Василий Тимофеевич Слепец, в 1527 — наместник Гомейский) и послы (Василий Алексеевич, в 1532 г. посол в Казани), были и "думные дворяне", "ловчие", "воеводы", "стольники", "сокольничие". Особенно живое участие в делах государства обнаружил род Пушкиных в Смутное Время. В избрании на царство Романовых принимали участие многие представители этого рода. При Петре род Пушкиных теряет значение вследствие того, что некоторые из Пушкиных были противниками Петровских реформ. Так, один из видных представителей этого рода, Матвей Степанович, бывший с 1668 г. окольничим, подвергся гневу Петра за упорное нежелание посылать детей своих за границу; в 1697 году этот же боярин принимал участие в стрелецком заговоре Циклера и Соковнина, за что лишен был боярства и с внуком своим Феодором сослан в Енисейск, где и умер в 1706 г.; сын его Феодор, зять Соковнина, за это же был казнен 4 марта 1697 г.; М. Ст. Пушкин вообще был интересною личностью. Еще при Алексее Михаиловиче он слыл за упорного сторонника "последней Руси". Так, он не пожелал быть под началом Афанасия Ордина-Нащокина, которому поручена была встреча польских послов. Царь посадил Пушкина в тюрьму, но не сломил его упорства, несмотря на угрозу лишить его всех вотчин и поместий.
Еще раз высочайшей опале подвергается эта фамилия при вступлении на престол Императрицы Екатерины: дед поэта, Лев Александрович (р. 17 февр. 1723 г., умер 25 окт. 1790 г.), артиллерии подполковник, за верность Петру III был в 1762 г. посажен Екатериною в крепость, где сидел в течение двух лет. Женат он был два раза: от первого брака (с Map. Матвеевной Воейковой) имел 3-х сыновей; от второго брака (с Ольгой Вас. Чичериной) — 2-х сыновей и 2-х дочерей. Из них отец поэта, Сергей Львович, начал службу в Измайловском полку, затем служил в гражданской службе и дослужися до чина статского советника; был масоном; владел сел. Болдиным, Лукояновского уезда, и Захарьиным, Бронницкого уезда. Женат был на Надежде Осиповне Ганнибал (ум. 1836), которая принесла с собой в приданое с. Михайловское (Зуево), Опочецкого уезда. От этого брака произошли: Ольга Сергеевна (р. 20 дек. 1797 г.), впоследствии замужем за т. с. Ник. Ив. Павлищевым, Александр Сергеевич, Николай Сергеевич (p. в 1802 г. умер в 1807 г.), Лев Сергеевич (p. в 1805 г., умер в 1852 г.) и еще несколько детей, умерших в младенчестве.
Родословная матери поэта не так велика. Родоначальником фамилии Ганнибалов был Абрам Петрович, арап и крестник Петра Великого. Он начал службу в гвардии, в 1742 г. был произведен в генерал-майоры и назначен Ревельским обер-комендантом; в 1762 г., за старостью, был уволен от службы в чине генерал-аншефа. Из пяти сыновей его (Иван, Петр, Исаак, Яков и Иосиф) младший, Иосиф, был родной дед поэта по матери: "Африканский характер его", "пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием", по словам поэта, предали его всякого рода диким увлечениям и излишествам и сделали ужасом семьи. Он был женат на Марии Алексеевне Пушкиной и при живой жене, сказавшись вдовцом, обвенчался со вдовой капитана У. Е. Толстой. Это двоеженство кончилось уголовным процессом, причем Ганнибал был разведен со второю женой и сослан — сначала на службу в Средиземное море, а затем в его село Михайловское. Мать поэта, Надежда Осиповна, была дочь Ганнибала от первой жены. Тяжелое семейное положение, конечно, объясняет и многие недостатки характера Надежды Осиповны. В отрывках из лицейских записок, в словах: "бабушка и мать — их бедность" — поэт ясно указал на тяжелое положение своей матери в молодости.
Своей родословной А. С. Пушкин очень дорожил и гордился: "Гордиться славою своих предков не только можно, говорил он, но и должно; не уважать оной есть постыдное равнодушие". Предкам поэт посвятил небольшую статью: "Родословная Пушкиных и Ганнибалов", стихотворение: "Моя родословная, или русский мещанин" (1830) и, отчасти, стихотворный отрывок: "Родословная моего героя".
Пушкин до Лицея (1799—1811).
Родители поэта были люди светские прежде всего. В расцвете сил и здоровья, отец поэта вышел в отставку, поселился в Москве и зажил там беззаботной жизнью русского барина. Он был создан для гостиной, блистать в обществе было его главной заботой. В декламации французских стихов у него не было в тогдашней Москве соперников; никто удачнее его не умел устроить любительского спектакля и никто не исполнял своей роли с таким успехом, как он; его каламбуры и экспромты бывали так удачны, что запоминались и переходили из уст в уста. Он был веселым, приятным собеседником, но, при всем своем остроумии и начитанности, был в своей беседе человеком очень поверхностным.
Стоит припомнить ту Москву, которая изображена Грибоедовым в его бессмертной комедией, и мы восстановим круг интересов, в которых вращался отец поэта, один из лучших представителей ее. Он был душою "общества", публика была ему необходима, как для актера, воспитанного на подмостках. Одиночества Сергей Львович не выносил, к деревенской жизни питал отвращение. Когда не было настоящих ценителей его талантов, он собирал вокруг себя детей и развлекал себя своей декламацией и своим остроумием. При этом сами дети были для него совершенно безразличны. В их присутствии он рассказывал иногда самые двусмысленные истории и читал совсем непедагогичные стихи. Зуд к стихотворству был тоже одной из его многочисленных слабостей: особенно писание французских стихов было любимым его развлечением. Говорят, что многочисленные его произведения, целые повести на французском языке, долго сохранялись в Москве. Впрочем, увлечение стихотворством было тогда модой вообще, а в семье Пушкиных в частности. Один из отдаленных родственников его, Алексей Михайлович (ум. 25 мая 1825), был писателем и переводчиком; брат С. Л., Василий Львович, был в свое время очень известным поэтом. Эта страсть распространилась даже на прислугу: в передней Пушкиных водились доморощенные стихотворцы; так, камердинер Никита Тимофеевич сочинил даже балладу из сказок о Соловье-Разбойнике, богатыре Еруслане Лазаревиче и царевне Милитрисе Кирибитьевне. Немудрено, что и в детскую Пушкиных забралось это увлечение стихотворством и декламацией. Безмятежное довольство собой, полная беспечность, уходящая в беспросветный эгоизм, нравственная индефферентность — вот та оборотная сторона характера С. Л., который прикрывался снаружи блеском и лоском светского, любезного и остроумного человека, но очень больно чувствовался домашними, особенно детьми. Мать поэта была подстать своему супругу. "Красавица-креолка", прошедшая тяжелую школу семейных невзгод, отличалась вспыльчивостью, эксцентричностью. По натуре своей не будучи доброй, она порою могла быть злой и жестокой, взбалмошной и мстительной даже по отношению к детям.Ровного отношения к детям у нее не было: к младшим (особенно Льву) относилась она со страстностью, к старшему (Александру) — с холодностью, которая порой сменялась вспышками раздражения. Однажды на балу она ударила по лицу свою взрослую дочь; целый год не разговаривала с А. С., когда он был еще ребенком; для него специально изобретала особые наказания, недовольная его рассеянностью, неуклюжестью и неизящною внешностью. Холодному равнодушию супруга она противопоставляла свой необузданный, порывистый дух, унаследованный от отца. Но они уживались с мужем, так как оба одинаково любили свет и одинаково равнодушны были к хозяйству и семье. Вот почему в доме их царил полный беспорядок. "Дом Пушкиных, говорит бар. М. A. Корф, представлял какой-то хаос и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда посылали к соседям за приборами". Все это очень характерно для понимания души поэта: в семье он не встретил ни материнской любви, ни отцовской заботливости. Значительно позднее люди, знавшие поэта и его семью, недостатками домашнего воспитания объясняли многие недостатки пушкинского характера. В безалаберном отцовском доме не было не только любви, но и того воспитывающего благочиния, которое и подрастающего ребенка с детских лет приучает к определенному укладу жизни, к привычкам, которые, в худшем случае, могут заменить принципы.
На этом фоне безотрадного детства поэта светлыми образами встают образы его бабушки, Марии Алексеевны Ганнибал, и старухи-няни, Арины Родионовны. Бабушка, много страдавшая на своем веку, вынесла из этих страданий мягкость души, которая сказалась в забытой детской Пушкиных. Ее рассказы о старине увлекали будущего поэта и, быть может, еще из этих рассказов вынес он любовь к Петру и интерес к своему предку, "арапу" великого государя. Старуха-няня представляла собой типичный образец русской женщины, наделенной не только здравым смыслом, но и поэтическим чутьем. Она знала бесконечное число песен и сказок, пословицами и поговорками пересыпала свою умную, образную речь. Она была добрым гением маленьких Пушкиных, особенно Александра, к которому чувствовала особенную привязанность, быть может за то, что он был нелюбимым ребенком в семье. Быть может, сердечность этой простой русской женщины и спасла нежное, любящее сердце поэта от раннего озлобления, от тягостного сознания несправедливости человеческой. Поэт отплатил своей няне теплой привязанностью, которую он сохранил в течение всей своей жизни; образ няни не раз мелькал и в его произведениях, всегда окруженный самой нежной привязанностью: "Зимний вечер", "Няне" — стихотворения, посвященные ей; о ней вспоминает поэт в стихотворении "Опять на родине"; быть может, ее образ косвенно отразился и на няне Татьяны Лариной. Большое значение имела няня и на раннее развитие поэтических дарований поэта. Муза, по его признанию, впервые посетила его еще "на слабом утре дней златых", "во дни утех и снов первоначальных"...
Те вечера, когда ребенок-поэт оставался один со своей любимицей и ожидал от нее сказки, запечатлелись навсегда в его памяти. В одном стихотворении он называет их "золотым временем". "Притаясь" в углу, он сидел и ждал свою "мамушку",
Когда, в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шопотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы.
Поэт живо вспоминал потом, в течение всей жизни, "прелесть этих таинственных ночей":
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло.
Когда же засыпал, наконец, весь трепещущий от страха, просыпалось его детское творчество:
Толпой с лазурной высоты,
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали,
Терялся я в порыве сладких дум
В глуши лесной, средь Муромских пустыней,
Встречал лихих Полканов и Добрыней
И в вымыслах носился юный ум...
Эти детские "вымыслы" сквозь сон и были первыми созданиями поэта. Еще тогда "богини песнопенья" в "младенческую грудь" влили "искру вдохновенья"; "младенцем" он уже научился чувствовать прелесть "мирных звуков наслажденья". Вот почему. можно утверждать, что любовь к народной поэзии, к причудливым образам народной фантазии зародилась у Пушкина под влиянием рассказов его старой няни; в прологе к "Руслану и Людмиле" он удивительно удачно соединил сказочные мотивы в длинную цепь пестрых, прихотливых образов, прекрасно рисующих тот чудесный мир, в котором он жил в своем раннем детстве.
Когда М. А. Ганнибал приобрела подмосковное сельцо Захарово, Пушкины стали ездить туда каждое лето. Здесь будущий поэт впервые узнал русскую деревню, русскую природу. Это знакомство принесло много счастья ребенку, и летние пребывания в с. Захарове сделались для него на всю жизнь золотым воспоминанием детства. В 1815 году он все еще жил воспоминаниями жизни в этом селе ("Послание к Юдину").
Говорят, что жизнь в деревне, на свободе полей и лесов, очень своеобразно отразилась на будущем поэте: "прежняя сонливость сменилась вдруг резвостью и шалостями, переходящими всякие границы". "Ни строгостью, ни лаской нельзя было унять упрямого мальчика, почуявшего свободу". Родители, еще недавно приходившие в ужас от неподвижности, неповоротливости мальчика, теперь пришли в негодование от его резвости и шаловливости, но поделать с ним ничего не могли — и дружно отвернулись навсегда от странного, "несимпатичного" ребенка с таким взбалмошным характером. Они предоставили его целиком бабушке и старой няне, дворовым людям и русской природе; всю свою любовь они перенесли на старшую дочь Ольгу и младшего сына Льва. Конечно, несправедливость такого дележа родительских симпатий чутким ребенком сознавалась, но у него был уже собственный мир, который утешал его вспыльчивое, но незлобивое сердце. Немудрено, что с воспоминанием раннего детства у него в общем соединилось представление времени счастливого и безоблачного: в 1815 году, вспоминая Москву, он ей посвятил прочувствованные строки: "Края Москвы, края родные, где на заре цветущих лет часы беспечности я тратил золотые, не зная горестей и бед". Темным пятном, которое туманило эти детские воспоминания, были гувернантки и гувернеры, сменившие Арину Родионовну. В "Отрывках Лицейских Записок" Пушкин перечисляет те факты из своей детской жизни, которые особенно чувствительно врезались в его памяти. Рядом с совершенно случайными заметками, мы встречаем и многозначительное "няня", потом "отъезд матери в деревню" и "Первые неприятности — гувернантки". Затем идет перечень гувернеров: "Монфор, Русло, Кат. П. и Анна Ивановна" и красноречивое: "нестерпимое состояние". Очевидно, родители, не желая беспокоить себя излишними хлопотами, поручили обуздать сына наемникам. Вот почему едва ли не автобиографическое значение имеет следующее место из начатого Пушкиным романа "Русский Пелам": "Отец, конечно, меня любил, но вовсе обо мне не беспокоился и оставил меня на попечение французов, которых беспрестанно принимали и отпускали. Первый мой гувернер оказался пьяницей; второй, человек не глупый и не без сведений, имел такой бешеный нрав, что однажды чуть не убил меня поленом... Впрочем, и то правда, что не было у нас ни одного, которого бы в две недели по его вступлении в должность не обратил я в домашнего шута". "Я был резв, ленив и вспыльчив, но чувствителен и честолюбив, и ласкою у меня можно было добиться всего..." Гувернер молодого Гринева ("Капитанская дочь") — тоже образ, быть может, до некоторой степени списанный с жизни.
Впоследствии, в записке "О народном воспитании", Пушкин высказал очень резкое суждение по этому вопросу: "В России, говорит он, домашнее воспитание самое безнравственное. Ребенок окружен одними холопами, видит гнусные примеры... Воспитание его ограничивается изучением двух или трех иностранных языков и первоначальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем". Конечно, в этой характеристике русского домашнего воспитания слышится воспоминание о своем собственном детстве: надо однако думать, что не отсутствовали и положительные стороны влияния домашней жизни на ребенка-Пушкина.
В "Отрывках лицейских записок" встречаем мы указания на "литературные знакомства отца и дяди"; очевидно, в глазах поэта эти "знакомства" имели не мало значения для его развития. "Живя чисто по-московски, гостеприимно открывая дверь своего дома всем без разбора, — будь то честный человек, хоть нет", — Пушкины знакомы были со всею Москвой... Дверь их дома была открыта "для званых и незваных, особенно из иностранных". Но в этой пестрой толпе, в которой перебывали и эмигранты с громкими титулами и без титулов, и русские московские баре, бывали и московские литераторы. Они в доме Пушкиных пользовались особым почетом и встречались особенно радушно. Эта слабость к деятелям литературной жизни, несомненно, была одной из самых светлых черт в характере отца поэта. Вероятно, посредником между ним и русскими литераторами был брат его Василий Львович. Общий любимец московского и петербургского общества, неизменно добродушный и всегда веселый, он везде был желанным гостем. И. И. Дмитриев, Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков были его друзьями.
Василий Львович подкупал всех своей простотой и сердечной наивностью: над ним посмеивались, но его везде и все любили. "По характеру своему он имел много общего с братом и принадлежал, как и Сергей Львович, к тому типу интеллигентных бонвиванов, которыми так изобилует конец прошлого и начало нынешнего века"... Но в нем не было холодности и некоторой жесткости Сергея Львовича; немудрено, что ему были рады и в детской Пушкиных: туда он первый внес живую литературную струю, первое знакомство с тогдашними корифеями русской литературы. Его живые рассказы о заграничной жизни и личных знакомствах с заграничными, главным образом французскими, знаменитостями увлекали ребенка-Пушкина и, мало-помалу, втягивали в круг литературных интересов. Поэтому понятен тот восторг, с которым будущий поэт всматривался в гостиной своего отца в лица писателей, которые, благодаря словоохотливому дядюшке, были ему знакомы не с одной только литературной стороны. В его стихотворениях есть указание на те чувства, которые волновали его, когда он увидел в первый раз Жуковского:
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струею
Душа к возвышенной душе твоей летела.
Богатая библиотека отца, составленная почти исключительно из французских писателей, была в полном распоряжении ребенка. Страстный любитель чтения, он с головой окунулся в удушливую атмосферу французской сенсуалистической и скептической литературы, влияние которой было настолько могуче, что определило настроение его первых поэтических опытов. Парни и Вольтер — вот имена, которые дома не сходили с языка молодого поэта. За ними встречаем имена Вержье, Грекура, Виланда, Шапеля, Грессе, Лафора, Шолье и, рядом с этим, но реже упоминаемые имена Мольера, Виргилия, Тассо, Камоэнса, Оссиана, Расина, Руссо, Ювенала и др. Подругой поэта в его чтении была его любимица-сестра Ольга. Впоследствии, в Лицее, в стихотворении "К сестре" он спрашивает ее: "Жан-Жака ли читаешь? Жанлис ли пред тобой? Иль с резвым Гамильтоном смеешься всей душой? Иль с Греем и Томсоном ты пронеслась мечтой в поля, где от дубравы вдоль веет ветерок?" В стихотворении "Городок" он впервые произвел смотр всем своим любимцам: с ними "он с восторгом забывает целый свет": эти "мертвецы", "парнасские жрецы" — его друзья. На первом месте поставлен Вольтер, "сын Мома и Минервы", "Фернейский злой крикун". Это, по признанию Пушкина, "поэт в поэтах первый"; он был им "всех больше перечитан" и всех менее его томил... Такие же восторженные строки посвящены "Ванюше Лафонтену", "беспечному лентяю", который своей "поэзией прелестной", по признанию юноши, завлек его юное сердце "в плен". Так же сочувственно звучит отзыв о Богдановиче — этом "наперснике милом Психеи златокрылой", счастливом сопернике Лафонтена; Вержье, Парни и Грекур тоже отмечены им, как любимцы. Из русских писателей нашли место в этом любопытном каталоге Державин, Дмитриев, Озеров, Карамзин, Фонвизин и Княжнин. Но, надо сознаться, эти русские имена встретили здесь довольно холодную оценку: только Богданович да Батюшков, В. Л. Пушкин, Крылов и Барков удостоились той живой похвалы, которая свидетельствует, что их творения действительно затронули воображение поэта. Любопытно, что как раз те произведения этих писателей удостоились хвалы, которые, в большей или меньшей мере, отвечали своим настроением любимым поэтам французским. Легкомысленное понимание жизни, как неиссякаемого источника радостей и наслаждений — вот господствующий мотив этой поэзии. Фривольное отношение к основным вопросам бытия, эротизм, не переходящий за пределы изящного, и легкий скептицизм, далекий от мрачного разочарования и пессимизма, пронизывали легкие, жизнерадостные образы этой своеобразной поэзии; живой, веселый стиль, беззаботный смех, полная безоблачность настроений — вот что в этой поэзии чаровало нашего Пушкина.
Еще дома встретился поэт с творчеством, которое освещалось этими настроениями: таковы были произведения его отца и дяди Василия Львовича. Юноша настолько поддался им, что даже в Вольтере не усмотрел серьезного содержания, признав, что чтение Вольтера его "не томило". Оттого серьезная поэзия в эти счастливые годы претила ему, хотя он и "разбирал немца Клопштока", но "не мог понять премудрого"; вот почему он боялся "без крыл парить за Мильтоном и Камоэнсом", не пытался подражать Виргилию, но зато остался в полном восторге от поэмы Вольтера "La Pucelle", назвав ее "книжкой славною, золотой и незабвенной", и охотно взялся писать ей подражание, чувствуя в себе и достаточно сил, и соответственное настроение. Если все эти отзывы о западной литературе относятся ко времени пребывания оэта в Лицее, тем не менее из самого стихотворения "Городок" явствует, что знакомство с этими авторами началось еще дома.
Само собой разумеется, что пример старших, литературная атмосфера домашней жизни, увлечение поэзией привели поэта к первым опытам литературного творчества еще дома. Все его первые литературные опыты писались на французском языке и были подражаниями излюбленным произведениям. Первым и единственным критиком их была сестра поэта. От этих ранних его произведений уцелело лишь название одной поэмы "La Tolyade", написанной в подражание "Генриаде"; кроме того, известно, что, подражая Мольеру, он писал и комедию "L'Escamoteur". Известно также, что в конце 1811 или в начале 1812 года Пушкин сочинил рыцарскую балладу, в подражание произведениям Жуковского; но ничто из этого не сохранилось, оставшись лишь в воспоминаниях детства. Вероятно, в этой французомании поэта сказалось, хотя и косвенно, влияние гувернеров-французов. Между ними был, например, Русло, который "имел претензию писать французские стихи не хуже Расина и Корнеля". В ребенке-поэте этот "несносный, капризный самодур" едва ли не видел счастииваго сопсрника и злобился на него, вышучивая его произведения и жалуясь родителям на стихотворство ученика. Как ни было обидно самолюбивому ребенку такое отношение неприязненного поэта-гувернера, но пример мог быть заразителен, а этих примеров для мальчика было больше, чем достаточно, и он продолжал увлекаться французскими стихами... Французомания московского общества, высмеянная Грибоедовым, царила, как мы видели, и в доме Пушкиных. Поэт сам признавался, уже взрослым, что французский язык всегда знал лучше родного, русского. Вот почему особенно благотворно было влияние старухи-няни и бабушки: только с ними, с прислугой, да со священником дети говорили по-русски. Бабушка Марья Алексеевна, принимавшая участие в занятиях внуков, обучала их русскому языку; священник Александр Иванович Беликов преподавал им Закон Божий.
Так пестро и беспорядочно шло воспитание мальчика дома. С одной стороны, полное равнодушие родителей, изредка переходившее в недоброе высмеивание нелюбимого ребенка; с другой — полная свобода саморазвития без системы и контроля, нарушаемая лишь бестолковыми вторжениями разных гувернеров в заветный мир, созданный самим ребенком... Случайные знания и случайные впечатления громоздились без системы в его юном уме и сердце; добрые и злые чувства переплетались в его душе. Его воображение, развитое не по летам, уже создало ему свой, особый мир поэтических грез, куда пестрой чередой собрались и грациозные, чувственно-прекрасные видения "легкой поэзии французов" и эпически-спокойные образы народной русской сказки... Мысль дремала, но чувства уже кипели в душе этого странного ребенка. "Я был резв, ленив и вспыльчив, но чувствителен и честолюбив, и ласкою у меня можно было добиться всего" — говорит один из героев Пушкина: едва ли это не автобиографическое признание. Именно "ласк" было мало для правильного воспитания сердца поэта. Это замечено было многими, знавшими его семейную обстановку.
Граф И. А. Каподистрия про него писал, что, исполненный горестей в продолжение всего своего детства, П. "оставил родительский дом, не испытывая сожаления. Если поэт и склонен был позднее вспоминать золотые дни своего детства, то это объяснимо и его незлопамятливостью, и тем, что, благодаря равнодушию родителей, он создал свой, особый мир, в котором был по-своему счастлив". "Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство — страстное желание независимости". В этом отзыве много справедливого. Для родителей он был чужим, и они для него тоже; следовательно, в раннем его детстве не хватало одного из самых существенных воздействий — любви и близких людей. Немудрено, что он стремился только к тому, чтобы родители и их наемники не вторгались в его заветный мир, а они не прочь были отделаться от ребенка, своими странностями, "неуимчивостью" (слова няни) не подходившего к их образу жизни. Вот почему они готовы были отделаться от него, сдав его на руки хотя бы даже отцов-иезуитов. К счастию поэта, он избег этой школы, попав на 12-ом году в Царскосельский Лицей.
Он вступил туда ребенком, развившимся не по летам, но знавшим мало; да и это малое было несистематично. Его душа была полна противоречий и порывов: с трогательной любовью к старой няне и бабушке он соединял равнодушие к родителям и злобу к гувернерам и гувернанткам. Он способен был восторгаться спокойными образами народной поэзии, и в то же время в его душе жили "нежные и юношеские чувства", которые так взволновали его при первом свидании с певцом "Светланы". Вопреки мнению Энгельгардта, эти чувства не были в нем "унижены воображением, оскверненным всеми эротическими произведениями французской литературы": они уживались рядом в его детской душе, уже тогда многосторонней и богатой; конечно, в глаза бросалось прежде всего то, что было неожиданным в ребенке, и потому всякого воспитателя должно было поразить то обстоятельство, что французскую эротическую поэзию при поступлении в Лицей он знал "почти наизусть, как бы достойное приобретение первоначального воспитания".
Пушкин в Лицее.
Лицей в Царском Селе был основан 12-го августа 1810 года; 11-го января 1811 г. было опубликовано во всеобщее сведение о его основании, а 1-го марта 1811 г. С. Л. Пушкин подал прошение о допущении сына к вступительному экзамену. Экзамен был сдан 12-го августа и обнаружил полную случайность и несистематичность знаний Пушкина: он получил отметки: "в грамматическом познании Российского языка — очень хорошо, в грамматическом позвании французского языка — хорошо, в грамматическом познании немецкого языка — не учился, в арифметике — до тройного правила, в познании общих тел — хорошо, в началных основаниях географии и в начальных основаниях истории — имеет сведения". Тем не менее, № 14-м Пушкин вошел в список принятых. 19-го октября 1811 г. последовало открытие нового заведения, 23-го начались уже занятия. Лицей, основанный по плану, выработанному Сперанским, был учебным заведением, на которое возлагали особые надежды — он должен был готовить "государственных людей". Сообразно таким расчетам, учебные планы в Лицее преследовали по преимуществу общеобразовательные цели, исключавшие возможность всякой специализации. Лицей должен был заменить университет для детей привилегированного сословия. Государь сначала очень увлекался новым заведением, хотел даже воспитывать в нем своих братьев, великих князей Николая и Михаила Павловичей, но война 1812 г., а затем и перемена его миросозерцания изменили это отношение к Лицею. Оттого новое заведение, на первых порах обставленное роскошно, очень скоро спустилось в ряды заурядных казенных заведений. "Вначале нам сделали прекрасные синие мундиры из тонкого сукна, с теперешним воротником, и при них белые панталоны в обтяжку с ботфортами и трехугольными шляпами и, сверх того, для будней — синие форменные сюртуки с красными воротниками"; но после 1812 года "все это стало отпадать: сперва, вместо белых панталон с ботфортами, явились серые брюки; потом, вместо трехугольных шляп — фуражки; наконец, вместо форменных синих сюртуков — серые статского покроя, чем особенно мы обижались, потому что такая же форма была тогда у малолетних придворных певчих вне службы".
Еще более ощутительными для первых учеников Лицея были неустройства в учебных планах заведения. Барон М. A. Корф в своих воспоминаниях так характеризует Лицей в первые годы его существования. "Лицей был устроен на ногу высшего, окончательного училища, а принимали туда, по уставу, мальчиков от 10-ти до 14-ти лет, с самыми ничтожными предварительными сведениями. Нам нужны были сперва начальные учители, а дали тотчас профессоров, которые, притом, сами никогда нигде еще не преподавали. Нас надобно было разделить по летам и по знаниям на классы, а посадили всех вместе и читали, например, немецкую литературу тому, кто едва знал немецкую азбуку. Нас — по крайней мере в последние три года — надлежало специально приготовить к будущему нашему познанию, а вместо того, до самого конца, для всех продолжался какой-то общий курс, полугимназический и полууниверситетский, обо всем на свете: математика с дифференциалами и интегралами, астрономия в широком размере, церковная история, даже высшее богословие — все это занимало у нас столько же, иногда и более времени, нежели правоведение и другие науки политические. Лицей был в то время не университетом, не гимназиею, не начальным училищем, а какою-то безобразною смесью всего этого вместе и, вопреки мнению Сперанского, смею думать, он был заведением, не соответствовавшим ни своей особенной, ни вообще какой-нибудь цели".
Недостатки общего учебного плана не искупались хорошим подбором руководителей-наставников. Директор (Малиновский), на долю которого выпала тяжелая обязанность "открывать" новое заведение, не был на высоте своего призвания. Это был "человек добрый и с образованием, хотя несколько семинарским, но слишком простодушный, без всякой людскости, слабый и вообще не созданный для управления какою-нибудь частию, тем более высшим учебным заведением". "Профессора" этого Лицея тоже оказались неудовлетворительными руководителями лицейской молодежи. Даже лучшие из них — Куницын, Кайданов и Карцев — остались в памяти лицеистов скорее с чертами комическими. Если они и были лучшими воспитанниками Педагогического Института и по окончании курса были даже за границей для усовершенствования в науках, если они и были "молоды, полны сил и любви к своему делу" — то, встретившись с этим делом лицом к лицу, они скоро опустились, перестали работать и повернулись к своим питомцам своей отрицательной, смешной стороной. Быть может, разгадка этого кроется в полной неподготовленности аудитории и в неумении молодых профессоров стать на уровень понимания своих слушателей. Что такой разлад мог быть, видно из той речи, с которой обратился Куницын на акте, в день открытия Лицея, к двенадцатилетним мальчикам, будущим своим слушателям. Он наставлял их на путь истинной добродетели, убеждал их быть достойными своих знаменитых предков и позаботиться о славе своего имени. "Вы ли хотите, говорил он мальчикам, смешаться с толпой людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности и каждый день поглощаемых волнами забвения?" Быть может, впрочем, этот пафос был искренним y Куницына и приподымал настроение учеников, слушавших его уроки логики и нравственных наук — по крайней мере одному Куницыну выразил признательность поэт в стихах "19-е октября 1825".
Куницыну дар сердца и вина:
Он создал нас, он воспитал наш пламень;
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена.
Но эта похвала страдает такою же неопределенностью, она так же обща, как и тот пафос, которым воодушевлял учитель своих учеников.
Более реальное воспитательное значение имел для лицеистов преподаватель французского языка Де Будри, родной брат Марата. Строгий ко всем, барон Корф этого старика особенно выгодно выделяет из ряда его товарищей. По его словам, он "один из всех данных нам наставников вполне понимал свое призвание и, как человек в высшей степени практический, наиболее способствовал нашему развитию, отнюдь не в одном познании французского языка. Пока Куницын заставлял нас долбить теорию логики со всеми ее схоластическими формулами, Де Будри учил нас ей на самом деле: он действовал непосредственно и постоянно на высшую и важнейшую способность — способность правильного мышления, а через нее и на другую способность — логического, складнаго и отчетливого выражения мыслей словом". Из всех педагогов Лицея, кажется, один Де Будри сумел заставить учеников заниматься, и если лицеисты позволяли себе шалости с ним, то позднее оценили его, "отдав полную справедливость благотворному влиянию, которое имел он и на их образование... Для Пушкина самым приятным наставником был проф. Галич, временный заместитель Кошанского, особенно приятный, быть может, потому, что менее всего был "наставником", проще держался со своими учениками, по-видимому нередко становился с ними на дружескую, товарищескую ногу. Быть может, это вредило делу обучения, но вносило ту "человечность" в отношения, то призна ние равноправности, при котором юный поэт чувствовал мир своей души в безопасности от чуждых, нежелательных вторжений. Вот почему он почтил Галича не холодной, почти официальной похвалой, а теплым приветом: "мой добрый Галич, vale!"
Успехи лицеистов были очень скромны: ни директор, ни инспектор не сумели поставить преподавание с надлежащей серьезностью, и в результате воспитанники завоевали полную свободу: "кто не хотел учиться, говорит бар. Корф, тот мог предаваться самой изысканной лени; но кто и хотел, тому не много открывалось способов, при неопытности, неспособности или равнодушии большей части преподавателей, которые столь же далеки были от исполнения устава, сколько и вообще от всякой рациональной системы преподавания". "Кто хочет — учится, кто хочет — гуляет", пишет в 1812 году Илличевский. Само собою разумеется, что такая постановка преподавания была верным залогом того, что нестройные и неровные познания Пушкина, вынесенные из домашнего чтения, не только не улеглись в стройную систему, но едва ли особенно обогатились чем-нибудь под влиянием лицейских руководителей: по-прежнему чтение, случайное и несистематическое, воспитывало вкривь и вкось душу юного поэта. Из наставников один Кошанский, профессор русской словесности, чувствуя в юноше будущего писателя, пытался "воспитывать" его гений; но юный поэт, не терпевший никаких притязаний на свою свободу, недобрым смехом отозвался на добросовестные, но жалкие потуги педанта-Аристарха направить молодой, своенравный гений на колею изношенных "пиитических правил" доброго старого времени. Таким образом, развитие Пушкина ускользало от лицейских педагогов и шло своим путем, быть может кривым, но свободным. Особенно любопытны в этом отношении характеристики его успехов, сделаные разными его наставниками в разное время пребывания его в Лицее — с первой дошедшей до нас от 15-го марта 1812 г. до последней, за октябрь и декабрь 1816 г. Из этих характеристик мы видим, что и для педагогов Лицея Пушкин остался все тем же неразгаданным, не поддающимся никакому влиянию, каким он покинул отчий дом. 15-го марта 1812 года Кошанский писал о нем: "Александр Пушкин имеет больше понятливости, чем памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его, но не удержит: ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравниться с первыми питомцами. Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны". Преподаватель немецкого языка сообщил начальству 31-го марта 1812 года.: "Il paraît qu'il ne s'est jamais occupé de l'allemand avant d'entrer au Lycée et ne paraît guère vouloir le faire maintenant". Профессор Куницын признал "понятливость", "замысловатость" и "остроумие" юноши, но убедился в том, что он "способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особливо по части логики". В октябре—ноябре 1816 г. успехи его были таковы: "в Энциклопедии права 4 (высший балл — 1; 0 обозначает отсутствие ответа), Политической Экономии — 4, Военных науках — 0, Прикладной Математике — 4, Всеобщей Политической Истории — 4, Статистике — 4, Лат,.яз. — 0, Российской поэзии — 1, Эстетике — 4, Немецкой риторике — 4, Французской риторике — 1; Прилежание — 4, Поведение — 4". В выпускном свидетельстве, рядом с отметками, показывающими успехи хорошие, весьма хорошие и даже превосходные ("в российской и французской словесности, а также в фехтованье), об истории, географии, статистике, математике и немецком языке глухо, но красноречиво сказано: "занимался". Если сравнить эту аттестацию с той, по которой он был принят в Лицей, нетрудно убедиться, что за все пять лет пребывания в Лицее Пушкин успешно отстаивал свою личность от всяких на нее посягательств, учился лишь тому, чему хотел, и так, как хотел. "Неуимчивый", по удачному выражению няни Арины Родионовны, в детстве, он таким же "неу имчивым" оказался и в юности.
Само собою разумеется, что и поведение его в такой же мере ускользало от воздействия воспитателей, которые по своему положению, развитию и образованию еще менее профессоров-преподавателей имели шансов завоевать чье бы то ни было сердце, а пушкинское в особенности. В воспоминаниях барона Корфа зло и резко нарисовано "пошлое сборище менторов", которым вверен был надзор за сердцами юношескими. Из них один Чириков, "человек довольно ограниченный", "очень посредственный гувернер", сумел более или менее прилично поставить себя с лицеистами. Другой, А. Н. Иконников, который характеризуется добрым, благородным, умным и образованным человеком, страдал "неодолимою страстью к вину, доходившею до того, что, когда водка переставала уже казаться ему средством довольно возбудительным, он выпивал залпом по целым стклянкам Гофманских капель". Но если эти два образа окружены некоторой долей уважения, быть может, даже любви, то все другие менторы заклеймлены печатью безнадежного презрения. Ф. П. Калинич попал в воспитатели "из придворных певчих: трудно вообразить себе высокопарнейшего, более отвлеченного в своих фразах глупца и невежду" — пишет барон Корф: "всякий вздор, выходивший из его уст — другого из них ничего и не выходило — облекал он в громкие и величественные слова..." М. Ст. Пилецкий-Урбанович, первый инспектор Лицея, человек "с достаточным образованием, с большим даром слова и убеждения", отталкивал всех от себя святошеством и ханжеством; Ст. Ст. Фролов, отставной артиллерийский подполковник, ставленник гр. Аракчеева, был в Лицее "инспектором классов и нравственности"; но, необразованный и неумный, он был лицеистами обращен "в совершенное посмешище": "над ним издевались открыто, ему самому в лицо". Наконец, помощниками гувернеров были Зернов и Селецкий-Дзюрдзь, ничтожные люди, "с такими ужасными рожами и манерами, что, по словам бар. Корфа, никакой порядочный трактирщик не взял бы их к себе в половые".
На какую боевую ногу поставил себя Пушкин со всеми этими "воспитателями" и "инспекторами нравственности", лучше всего явствует из нескольких записей о нем в "Журнале о поведении воспитанников". Особенно любопытна по безграмотности и бестолковости запись Пилецкого, человека, который даже строгому Корфу казался "с достаточным образованием". "Пушкин 6-го числа (ноября 1812 г.) в суждений своем об уроках сказал: признаюсь, что логики я право не понимаю, да и многие, даже лучшие меня, оной не знают, потому что логические селогизм (sic) весьма для него невнятны. 18-го числа весьма оскорбительно шутил с Мясоедом (sic) на щот 4 Департамента, зная, что его отец там служит, произнося какие-то стихи, коих мне повторить не хотел, при увещевании же, зделал слабое признания, а раскаянья не видно было. 18-го толкал Пущина и Мясоедова, повторяя им слова: что если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми (sic), ибо я, говорит, вывертется умею". 20. В классе Рисовальном называл Г. Горчакова вольной польской дамой. 21. За обедом вдруг начал громко говорить, что Вольховский Г. Инспектора боится, и видно, оттого, что боится потеряет доброе свое имя: а мы говорит, шалуны, его увещеванием смеемся. После начал исчислять с присовокупившемся (sic) к сему Г. Корсаковым зделанные Г. Инспектор. родителям некоторых товарищей обиды, а после обеда и других к составлению клеветы на Г. Инспектора подстрекнул. Вообще Г. Пушкин вел себя все следующие дни весьма смело и ветренно. 23-го. Когда я у Г. Дельвига в классе Г. Профессора Гауеншильда отнимал бранное на Г. Инспектора сочинение, в то время Г. Пущкин (sic) с непристойною вспыльчивостью, говорит мне громко: "как вы смеете брать наши бумаги, — стало быть и письма наши из ящика будете брать". Присутствие Г. профессора вероятно удержало его от худшего еще поступка, ибо приметен был гнев его. 30-го числа к вечеру Г. Кошанскому изъяснял какие-то дела С.-Петербургских модных французских лавок, кои называются Маршанд дю-Мод, я не слыхал сам сего разговора, а только пришел в то время когда Г. Кошанский сказал ему: я повыше вас, и право не выдумаю такого вздора да и врядли кому оной придет в голову. Спрашивал я других воспитанников, но никто не мог мне его разговор повторить по скромности видно". В этой записи все характерно от начала до конца: и полная беспомощность по отношению к юноше-поэту одного из "лучших" воспитателей, который даже по признанию бар. Корфа отличался "большим даром слова и убеждения", и необузданность 13-летнего мальчика, вспыльчивого и заносчивого, готового вслух задирать нелюбимое начальство и, в порыве смешливого настроения, зло и обидно шутить не только над товарищами, но и над их родителями. До какой степени различно было отношение воспитателей к проступкам лицеистов, видно из сопоставления этой записи с записью надзирателя Фролова. Он поймал (5-го сентября 1814 г.) Малиновского, Пущина и Пушкина, когда они, запасшись кипятком, мелким сахаром, сырыми яйцами и ромом, "из резвости и детского любопытства составляли напиток под названием гогель-могель, который уже начинали пробовать". За эту "резвость и детское любопытство" юные преступники занесены были в особую книгу, сделались известны министру, вызвали его неодобрение и приказание наказать виновных (22-го сентября); надзирателем Фроловым они были наказаны "в течение двух дней во время молитв стоянием на коленях". Последнее наказание, вероятно, только значилось в штрафном журнале, так как трудно представить себе, чтобы 15-летнего Пушкина можно было подвергнуть такому наказанию (ср. стихотворение "Воспоминание" и стихи "Мы недавно от печали" 1815 г.). Как бы там ни было, но и эта запись характерна в высокой степени, так как она указывает на полное отсутствие согласия между воспитателями в оценке проступков, в полной неспособности их установить наддежащие отношения в назиданиях: и выспрашивания Пилецкого, и кара, придуманная Фроловым, были одинаково неуместны вообще, а в применении к Пушкину в особенности.
Немудрено, что такие жалкие педагоги не могли воспитать юношу-поэта: они могли только нелоко, даже грубо посягать на его самостоятельность; понятно, что и он вооружился против них со всею страстностью своей натуры. Быть может, это главным образом и помешало поэту стать в хорошие отношения к директору Лицея Ег. Ант. Энгельгардту (был назначен 27-го января 1816 г., вступил в отправление обязанностей 4-го марта 1816 г.), которого все современники и лицеисты, товарищи поэта, считали хорошим человеком и влиянию которого поддались в Лицее все, кроме Пушкина. Первый директор, Малиновский, был добродушным, но слабым человеком и слишком много предоставлял свободы ученикам. После его смерти (23-го марта 1814 г.) на некоторое время наступило междуцарствие, когда обязанности директора по очереди исправлялись членами Конференции. Отсутствие солидарности, неодинаковость отношения к ученикам и их проступкам только ухудшали положение дел. Новый директор Энгельгардт получил в управление совершенно разнузданное заведение с изленившимися профессорами, с непригодными воспитателями и юношами, которые вкусили уже сладостей свободной жпзни. Желая облагородить своих питомцев, директор ввел их в круг своей семьи, перезнакомил их с некоторыми из лучших семейных домов в Царском Селе, предоставил им возможность заниматься развлечениями более чистыми и возвышенными, чем те, к которым приучил их Лицей. Пушкин не поддался этой умной политике нового директора: он упорно замкнулся в себе, к директору на дом не ходил и вообще в обращении с ним обнаруживал наиболее несимпатичные стороны своего характера. В результате, Энгельгардт, этот, по общему отзыву современников, хороший педагог, не понял сердца юноши и несправедливо осудил его в известной своей характеристике: "его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце".
Если люди зрелые, опытные, людп "устоявшиеся" могли так грубо ошибаться в своих суждениях о юноше, то тем понятнее недоразумения в отношениях Пушкина с товарищами, недоразумения, начавшиеся с первого года его вступления в Лицей и продолжавшиеся не только в течение всей его жвзни, но перешедшие даже на его память. Пущин в своих Записках дал любопытную характеристику отношения Пушкина к товарищам: "Пушкин с самого начала был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эсцентрического (sic) существа среди людей. Не то, чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями ставил себя в неловкое, затруднительное положение, не умел потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускользают в школьных сношениях. Все мы, как умели, сглаживали некоторые шерховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью — и то и другое невпопад, это тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное ему недоставало того, что называется тактом; это капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем, не проявляяся впрочем свойственной ей иногда пошлостью". Едва ли конец этой прекрасной характеристики справедлив: Пушкин никогда не мог равно относиться ко всем — зато всецело раскрывал свое сердце избранникам. В прекрасном стихотворении ""19 октября 1825 г.", стихотворении, дышащем любовью к Лицею, мы встречаем однако восхваления лишь отдельных товарищей-избранников. Таким избранником никогда не был, например, другой его товарищ Корф — и он в течение всей жизни чувствовал на себе всю тяжесть пушкинского недоброжелательства. Вот почему и к нему Пушкин всегда поворачивался несимпатичными сторонами своей души. В этом был своего рода вызов, которым поэт любил дразнить несимпатичных ему людей. "Между товарищами, кроме тех, которые, писав сами стихи, искали его одобрения и протекции, он не пользовался особенною приязнью. Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, с необузданными страстями, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в своем обращении. Беседы ровной, систематической, сколько-нибудь связной, у него совсем не было, как не было и дара слова, были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль; но все это лишь урывками, иногда, в добрую минуту — большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание". Вопреки мнению защитников Пушкина, мы думаем, что эта характеристика, несомненно недоброжелательная, не грешит неправдой: она одностороння, как слова Энгельгардта, но она верна: ведь, в сущности, то же было и в детстве поэта, когда к нему относились так же двойственно даже близкие его. "Чтобы полюбить его, настоящим образом, пишет Пущин, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище". Но за такую любовь и юноша платил соответствующею любовью... Впрочем, не много таких доброжелательных людей встретил Пушкин на своем жизненном пути, а тем менее в Лицее, в обществе молодежи, всегда слишком эгоистической, впечатлительной, слишком чувствительной и поверхностной. Вот почему так часты и резки были столкновения его с людьми вообще, а с товарищами в частности; оттого так много нравственных мук выносил юноша еще в стенах Лицея от веяких мелочных дрязг и неприятностей. Самолюбивый, задорный, легко воспламенявшийся, но скоро остывавший, всегда готовый судить себя так же строго, как и другого, Пушкин, исковерканный домашним воспитанием, а быть может и задатками наследственности, был, конечно, тяжелым человеком и для других, и для себя. Иногда до поздней ночи, когда весь Лицей уже покоился сном, юноша мучил себя воспоминаниями неудачи прожитого дня, поверял свои муки соседу по комнате, Пущину: тогда в эти тяжелые часы "покаяния", "самосуда" он и словам друга, и вздорному случаю способен был придавать огромное значение — и это его волновало". Впрочем, если такие "волнения" были у Пушкина довольно часты, то их интенсивная горечь сменялась часто необузданными порывами беспечной радости, "и тогда его веселый, прихотливый нрав в свободе лицейской жизни находил себе полное удовлетворение. Всевозможные шалости на уроках и в свободное время, проделки над учителями и воспитателями, иногда довольно рискованные предприятия вроде кражи яблок из царского сада — все это по душе было юному поэту, неугомонному, свободолюбивому и ветреному без границ. Но кроме таких развлечений довольно опасного свойства, он всей душой отдавался физическим упражнениям: беготне и играм. Конечно, и здесь соперничество в ловкости и проворстве часто приводило к спорам и недоразумениям, и нередко юная радость, прорвавшаяся за пределы приличий, сменялась тоской и раскаяньем. Эти игры лицеистов происходили на Розовом поле, в большом царскосельском саду и навсегда врезались в память поэта, как одно из его лучших лицейских воспоминаний. Позднее, живя в Кишиневе, он с увлечением вспоминал эти юношеские забавы:
Вы помните ль то Розовое поле,
Друзья мои, где красною весной
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой?
Граф Брогльо был отважнее, сильнее,
Комовский же проворнее, хитрее, —
Не скоро мог решиться жаркий бой.
Где вы, лета забавы молодой?
Вообще, царскосельский парк играл большую роль в жизни поэта: он был свидетелем тоскливых часов его раздумья после каких-либо неприятных столкновений; он был свидетелем и первых его любовных радостей, когда молодая кровь воспламенялась при встрече с излюбленными личиками жительниц Царского Села... В то же время царскосельский парк, весь полный еще памятью великой Екатерины, будил в юной душе поэта величавые образы еще недавней старины... Наконец, тот же парк, с его уединенными, тенистыми аллеями, с его темными гротами и беседками, давал поэту уединение на лоне благоухающей природы, когда он всей своей умиротворенной душой уносился в светлый мир поэтических видений. Тогда к нему стала безбоязненно прилетать юная Муза и любовно учила его юные персты обращаться с "цевницей".
Если науки не процветали в Лицее, зато чтение было одним из любимых времяпровождений лицеистов вообще, а Пушкина в частности. Свобода жизни только содействовала этому занятию, хотя, конечно, не выносила и никакого контроля, вследствие чего, рядом с лучшими произведениями русской и всемирной литературы, в руках лицеистов оказывались книги самые нежелательные в нравственном или политическом отношении. Но, несомненно, в литературном отношении наиболее глубокое влияние принадлежало книгам первого сорта; среда лицеистов была в достаточной степени культурна и могла уже, до некоторой степени, разобраться в чтении, об этом свидетельствует более или менее характер того литературного творчества, которое развилось в стенах Лицея. "Мы стараемся иметь все журналы, пишет Илличевский, и впрямь получаем: "Пантеон", "Вестник Европы", Русский Вестник" и пр. Далее в своем письме он перечисляет любимых в Лицее писателей: Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича. "Чтение — вот лучшее учение", писал Пушкин брату в 1822 г. — фраза, указующая на ясно сознанное поэтом значение книг. Эта любовь и уважение к чтению, любовь вынесенная еще из родительского дома, несомненно развернулась в Лицее, широко и свободно восполняя пробелы классных и домашних занятий. Часто даже на уроках, кроме уроков Де Будри, лицеисты занимались чтением. Конечно, каждый выбирал себе книги по вкусу, но нет оснований сомневаться, что в руках Пушкина перебывали книги самого разнообразного содержания: слишком пестры и сложны были его настроения в это время его жизни. Это и понятно: мы видели, что в сердце поэта и в это время уживались рядом самые противоречивые стремления, разнообразие которых определяло и позднее всю неразгаданность его сложной натуры; легкомысленное, фривольное сливалось с серьезным и даже тоскливым, безоблачный смех — с первыми думами о жизни, интерес к одним вопросам уживался с полным пренебрежением к другим, страсть к толпе — с влечением к уединению, рыцарская чистота отношений к одним — с невыносимою несправедливостью к другим... Поэт в стенах Лицея впервые постиг любовь. Как все в Пушкине, так и это чувство отличалось широким диапазоном: от мимолетного увлечения случайно попавшейся на пути красавицей — до шашней низкого сорта с царскосельскими горничными и крепостными актрисами ("К Наташе" и "К Наталье", "К молодой актрисе"); юноша возвысился и до платонически-чистой, возвышенно-грустной любви к сестре товарища Бакунина ("К Живописцу", "Осеннее утро", "Разлука", "Элегия", "Элегия", "Наслаждение", "Окно", "Месяц", "К ней", "Слеза", "Пробуждение"", "К ней") — возвысился для того, чтобы на время опять отдаться более земной страсти к молодой вдове ("К молодой вдове"). Его друзья в Лицее так же различны, как и предметы его любовных увлечений. Из товарищей на первом месте стоял Пущин, юноша, покоривший поэта кристальностью своего сердца и в то же время подкупивший его отсутствием фарисейского педантизма "добродетельных" юношей. Пущин не замыкался в созерцании своей незапятнанной души, дружно сливался с шумной жизнью Лицея; тем благотворнее было воздействие его благородной личности на товарищей вообще и на Пушкина в частности. По словам Корфа, это был юноша "со светлым умом, с чистою душою", любимец всех товарищей. Для мятежной души юноши-поэта дружба с ним была тем чистительным огнем, который облагораживает золото. С трогательною нежностью отзывался всегда о нем Пушкин ("В альбом", "Любезный именинник", "Мой первый друг, мой друг бесценный", "Помнишь ли, мой брат по чаше"). Пушкинуон был дорог, как "человек", с ним он делил свои человеческие "чувства": "неволю мирную, шесть лет соединенья, печали, радости, мечты души". Правда, поэт и с ним знал "размолвки дружества", но никто никогда не дарил в такой мере и сладость примиренья, как Пущин. Для Пушкина он был первый друг "и бесценный"; к нему поэт шел всегда с открытой душой, дружеский союз с ним заключен был "не резвою мечтой"; оттого этот союз и пред грозным временем, пред грозными судьбами "был союзом вечным".
Другие чувства связывали Пушкина с Дельвигом. В его душе Пушкин нашел отзвук не столько своим "человеческим", сколько "поэтическим" стремлениям. Ленивый, малоподвижный и флегматичный барон Дельвиг жил своею собственною жизнью, лучшим украшением которой была любовь к поэзии. Она не выразилась так шумно и бурно, как у его друга Пушкина: молчаливый Дельвиг был больше поэт про себя; быть может, только Пушкин заставил его проявить свое бледное, худосочное творчество перед всеми. Если Пушкин всегда и преувеличивал значение Дельвига, как поэта, то, несомненно, он был первым, а в Лицее, быть может, и единственным ценителем поэтических грез Пушкина. Конечно, и Дельвиг отплачивал поэту-товарищу такою же доверенностью и отдавал на его суд свои песни, петые только "для Музы и для души". Такое единство главных интересов жизни связало обоих на всю жизнь трогательным "братством" ("Блажен кто с юных лет...", "Друг Дельвиг, мой парнасский брат", "Загадка", "Любовью, дружеством и ленью", "Мы рождены, мой брат названный", "Послушай, Муз невинных...").
Неизменной любовью окружил поэт и другого своего товарища, тоже "брата по Музам" — Кюхельбекера; этот бескорыстный дилетант на поэтическом поприще, благодаря своему безграничному добродушию, прошел невредимым сквозь строй пушкинских острот и издевательств, не всегда и тонких. Он мог противопоставить им лишь бессильную, беззлобную вспыльчивость, горячую, но, увы, безнадежную любовь к Музам и искреннее благоговение перед расцветающим талантом своего неумолимого обидчика. Всего этого было достаточно, чтобы обезоружить навсегда Пушкина, мало-помалу уничтожить всякую тень злости в его остротах. Потешный "Кюхля", бестолковый, бездарный, но усердный работник на Парнасе, в конце концов, завоевал и любовь поэта, и уважение.
В последние годы пребывания в Лицее Пушкин очень расширил круг своих друзей. "Во все шесть лет лицеистов не пускали из Царского Села не только в Москву, но и в близкий Петербург, и изъятие было сделано для двух или трех, только по случаю и во время тяжкой болезни их родителей". "И в самом Царском Селе, в первые три или четыре года", лицеистов "не пускали порознь даже из стен Лицея... После все переменилось — и в свободное время мы ходили не только к Тейнеру и в другие почтенные дома, но и в кондитерскую Амбиеля, а также к гусарам, сперва в одни праздники и по билетам, а потом и в будни без ведома наших приставников, возвращаясь иногда в глухую ночь..." К этим словам Корф многозначительно прибавляет: "думаю, что иные пропадали даже и на целую ночь"; "надзор был до такой степени слаб и распущен", что возможны были даже по-видимому бегства на целую ночь в Петербург. Вот эта свобода последних лет пребывания в Лицее дала Пушкипу возможность завести друзей по нраву среди "золотой молодежи" гусарского полка. "Вечером, рассказывает Корф, когда прочие бывали или у директора, или в других семейных домах, Пушкин, ненавидевший всякое стеснение, пировал с этими господами нараспашку. Любимым его собеседником был гусар Петр Павлович Каверин, один из самых лихих повес в полку". Живой, остроумный, умевший даже вспышки цинизма облекать в дивные образы, Пушкин был желанным гостем этих шумных вечеринок: он чувствовал себя хорошо там, где не третировали его свысока, "не докучали моралью строгой" и, невзирая на разность лет, становились с ним на товарищескую ногу. Каверин, воспетый им и в "Евгении Онегине", нравился юноше своим размашистым, открытым нравом, цельностью своей натуры: "на марсовых полях он грозный был воитель, друзьям он верный друг, красавицам мучитель, и всюду он гусар". Из гусаров особенно он привязался к Павлу Воиновичу Нащокину, добродушному, бестолковому прожигателю жизни, беззаботно глядевшему вперед. Он вполне подходил по своим настроениям к тем молодым порывам бесшабашной удали, которая кружила тогда голову нашего поэта. Впоследствии Пушкин трогательно заботился о судьбе своего царскосельского друга и даже устраивал его семейное счастие на зыбких основах его небезупречного прошлого. Но в этом гусарском кругу Пушкин встретил не одно только опьянение молодым разгулом — здесь впервые глубоко и сильно затронута была его серьезная мысль и честное гражданское чувство. Этим он был обязан известному П. Я. Чаадаеву (ср. "Всевышней волею небес", "В стране, где я забыл...", "К чему холодные сомненья", "Любви, надежды, гордой славы"). В беззаботном кругу молодых повес этот трезвенник, "ветреной толпы бесстрастный наблюдатель", был в свое время загадкой и даже "курьезом". В известной шутке "К портрету П. Я. Чаадаева" Пушкин выразил свое недоумение перед непостижимой прихотью небес, забросивших в гусарское общество человека, который "в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес". В своем уединенном кабинете этот странный гусар, "всегда мудрец, а иногда мечтатель", глаз на глаз с Пушкиным раскрывал перед ним святое святых своей туманной, вольнолюбивой души — и в отзывчивом сердце поэта впервые разгорались желания "отчизне посвятить души высокие порывы". Под впечатлением горячих речей Чаадаева "зарей пленительного счастья" разгоралась в воображении юноши та пора, когда на родине воцарится "святая вольность" и "Россия вспрянет ото сна..." Эти "беседы", "младые вечера, пророческие споры", "вольнолюбивые надежды", "знакомых мертвецов живые разговоры" остались навсегда в памяти юноши... Они были солнечным светом, который пронизал своими лучами туман той молодой жизни, которая увлекала именно своей бессознательностью... Чаадаев первый указал поэту "новые пути" в жизни. За это Пушкин посвятил ему прочувствованные стихи: "Чаадаеву", в которых признал его "целителем своих душевных сил", признал, что лучшие стороны его души, может быть, спасены именно Чаадаевым, этим царскосельским гусаром,
который узнал его юное сердце "во цвете юных дней"; он же потом, после окончания Лицея, несколко лет стоял туманной тенью на страже юной пушкинской души.
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
и в минуту гибели над бездной потаенной
Поддержал его недремлющей рукой.
Поддержал тем, что
Во глубину души вникая строгим взором,
Оживлял ее советом иль укором
и своим жаром, своим увлекательным красноречием "воспламенял в юношеском сердце поэта к высокому любовь". Впрочем, все это великое значение дружеских бесед с Чаадаевым оценено было впоследствии, когда, оторванный от всей прошлой жизни, поэт подвел итоги всем впечатлениям своей юности. Тогда образ Чаадаева прояснился и вырос в его сознании.
Рядом с ним должен быть поставлен В. А. Жуковский. В то время уже прославленный певец "Светланы" нашел в своем любящем, мягком сердце место для странного гения-подростка и, несмотря на разницу лет и положений, стал с ним на ту равную, товарищескую ногу: только так можно было сблизиться с Пушкиным. Он не навязывал юноше своего "прекраснодушия", в нем Пушкин не чувствовал того приличного самодовольства, которое стремится всех переделать на свой лад. Милым, доброжелательным, спокойно-добродушным, даже веселым предстал перед юношей Жуковский — он увлекал его рассказами о русских литераторах той поры, он добродушно осмеивал староверов русского Парнаса и незаметно втягивал юношу в молодые, свежие интересы своих арзамасских друзей. Так мало-помалу он ввел юношу в круг своей молодой литературной партии и незаметно, но навсегда покорил себе непокорное, "неуимчивое" сердце Пушкина. Какое значение придавал юноша дружбе Жуковского, видно хотя бы из того, что в своих "Записках" он отмечает в 1815 г.: "Жуковский дарит мне свои стихотворения". Вот почему, как только перекипели в душе и поэзии Пушкина первые страсти, он всей душой потянулся к тому, чей нежный голос обладал способностью утешать его "безмолвную печаль" или его шумную, "резвую радость" сменять первой, неясной думой. Вот почему, вступая в новый, более серьезный период творчества, Пушкин из всех современных поэтов остановился на Жуковском и, "с трепетом склонив пред музами колени", обратился к нему со скромной мольбой: "Благослови, поэт!" Менее значения имел для Пушкина князь П. А. Вяземский, с которым в 1816 г. Пушкин, судя по его письму, сошелся уже близко и обращался запанибрата, именуя его в шутку: "ваше пиитическое сиятельство". Кн. Вяземский, "любезный арзамасец", в то время увлекался всеми перипетиями литературной жизни, борьбой старой школы с новой, которая сплотилась около Карамзина; его живой ум и резкая, остроумная речь делали его одним из передовых бойцов Арзамаса. Это нравилось в нем Пушкину, который рвался на бой, жалуясь "на свою судьбу": "Безбожно держать молодого человека взаперти" — восклицал он с негодованием, "и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию". К началу 1815 года относится его личное знакомство с К. Н. Батюшковым, но, кажется, оно ничего не прибавило к тому увлечению его эпикурейскими произведениями, которое сказалось так ясно в лицейском творчестве поэта.
Хорош был Пушкин и с дядюшкой своим Василием Львовичем (ср. "Желание", "Скажи, парнасский мой отец", "Тебе, о Нестор Арзамаса"). Этот добродушный старик был общим любимцем и всюду вносил за собой атмосферу веселого сочувствия. Резвый племянник, искренне привязанный к дядюшке, очень скоро стал покровительственно относиться к нему, добродушно над ним подшучивая в глаза и за глаза. Но это не портило их отношений.
Так инстинктивно искал себе подходящей среды его свободный дух, не поддавшийся воздействию Энгельгардта. Посещение дома Карамзиных едва ли когда-нибудь было приятным юноше: в этом доме, как и у Энгельгардта, царила та нравственная уравновешенность, то несколько чопорное спокойствие моральной и умственной комильфотности, которые органически претили "неуимчивому" Пушкину. "Резвая радость", которая овладевала юношей в кругу товарищей или в обществе друзей-гусаров, сменялась тихой думой не только под влиянием поэзии. Во всяком случае, последние годы пребывания в Лицее дали поэту много впечатлений серьезных и глубоких; он узнал людей с серьезными думами и страданиями, узнал людей с определенным миросозерцанием нравственным и политическим, быть может, он стал грезить и о высокой чистой любви, узнал первые разочарования — он заглянул в себя, в свое сердце — и безмятежные радости легкой жизни стали омрачаться тучками раздумья и "меланхолии". Теперь юноша узнал приступы тоски после самой шумной, бешеной веселости — эти переходы от одного настроения к другому были у него резки и неожиданны. Общительный со всеми, он иногда вдруг делался чужим для всех, и если подчас тяжела была для окружающих его резвость, то так же неприятны были и противоположные настроения: для уравновешенной толпы он, только что равноправный член ее, делался вдруг чужим и далеким. И не только приступы тоски, но и приливы творчества также вырывали Пушкина из среды его товарищей: "не только в часы отдыха от учения в рекреационной зале, на прогулках, но нередко в классах и даже в церкви ему приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же мысли свои на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты, от нетерпения грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное" (Комовский). В такие минуты, конечно, он был несообщителен и "на вопросы товарищей отвечал обыкновенно лаконически".
К приятным воспоминаниям лицейской жизни относится экзамен 8-го января 1815 г., когда, в присутствии Державина, Пушкин прочитал свое произведение "Воспоминание в Царском Селе"... Одобрение Державина наполнило его таким восторгом, что, много лет спустя, вспоминал он, как его "заметил старик Державин" и "благословил", "сходя в гроб". Это произведение Пушкина было первым, под которым он решился выставить свою полную подпись — "Александр Пушкин" (№ 4 "Российского Музеума" 1815 г.).
Чем долее жил Пушкин в Лицее, тем более он тяготился этой жизнью. На первых порах появления своего в стенах этого учебного заведения он конечно почувствовал, что та свобода, которою он пользовался дома, у него отнята размеренным укладом жизни казенного заведения. Вот почему он воспоминаниями своими потянулся к родному дому, где для него оставалось несколько симпатичных образов. В стихотворении 1814 г. "К сестре" он изображает себя отшельником "в мрачной келье". Вероятно, стихи писались в минуты уединенья, когда "на часах" мрачной кельи поэта стояли, в качестве стражи, "молчанье — враг веселья, и скука". Одна "фантазия" в такие минуты утешала поэта и рисовала ему в обольстительных красках — что очень характерно — не теплоту уютного гнезда, а свободу родного дома. Единственно о подруге детства — сестре — вспоминает поэт и рисует ее себе окруженною любимыми книгами — сочинениями Ж. Ж. Руссо, Жанлис, "резвого" Гамильтона, Грея и Томсона. Уже 15-летним юношей мечтал поэт о том, что желанная свобода проглянет сквозь "узкое окно" лицейской келии, протечет время — "и с каменных ворот падут, падут запоры". Тогда, мечтал юноша, он бросит под стол "клобук с веригой" и прилетит "расстригой" к сестре в Москву. Чем ближе подходил срок разлуки с Лицеем, тем неудержимее рвался Пушкин из него. В 1816 г. он писал князю П. А. Вяземскому: "Никогда Лицей (или Ликей, только, ради Бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединение в самом деле вещь очень глупая, назло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину". "Правда, время нашего выпуска приближается, продолжает несчастный царскосельский "пустынник": но "остался год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. Целый год еще дремать перед кафедрой. Это ужасно".
Наконец, вожделенный час настал: 9-го июня 1817 года, после публичного экзамена и торжественного акта, лицеисты были выпущены на волю. Мечтам юноши-Пушкина о гусарской службе не суждено было исполниться, так как отец решительно заявил ему, что их расстроенные средства не позволяют ему этой роскоши; вместо того, чтобы одеть блестящий гусарский ментик, юноша-поэт должен был причислиться к Государственной Коллегии Иностранных Дел. Но, конечно, для его души, не терпевшей зависимости, его "служба" не была тяжелым ярмом: как в семье он не считался с "принципами" родителей, как в Лицее "этика" заведения с печатными правилами не связяла его — так и на службе он не уместился в рамках жизни, застегнутой на все пуговицы. Это бы совершенно и не вязалось с неукротимым, "неуимчивым" Пушкиным...
Жизнь свободная и широкая, с новой массой пестрых и шумных впечатлений ждала его у порога Лицея. Он рвался к ней давно и с жадностью ринулся в круговорот тогдашней столичной жизни, жизни странной и очень сложной. Это была та смутная пора, когда реакция темной тенью быстро и бесшумно надвигалась на ликующую жизнь русского общества, только что пробужденного тогда великим подъемом 1812 года; оно было еще встревожено и свободно двигало живыми идеями и впечатлениями, принесенными из Западной Европы... И это брожение, могучее и яркое, окрыленное мечтами о конституции, об освобождении крестьян, и эта реакция с ее тупым мистицизмом и солдатчиной, с затхлыми настроениями Священного Союза — уживались рядом, не сливаясь еще в ту беспросветную, серую однообразность, в которой нет жизни, а чувствуется безнадежная придавленность или апатия. Этого не было в тогдашнем обществе: оно кипело жизнью, возмущалось и боролось, проповедовало вкривь и вкось и пропагандировало направо и налево. Сама реакция была полна жизни и этим возбуждала жизнь. Борьба кипела и в литературных кругах, где разгорался около имени Карамзина горячий, непримиримый и бестолковый бой шишковистов и карамзинистов, Беседы и Арзамаса, непроясненного классицизма и смутно понимаемого романтизма. И при всем том значительная часть Петербурга жила беззаботной, веселой жизнью, развлекаясь театрами и балами, вином и любовью, не обращая внимания на туман мракобесия, повисший над головами... В такой круговорот жизни рванулся Пушкин после нескольких томительных лет "заточения" в Лицее; он бросился в эту жизнь с неизрасходованным запасом жизненных сил, окрыленный безумной жаждой жизни, несмотря на заточение успевший еще в Лицее отведать опьяняющей прелести этой сутолоки. Чаадаев ознакомил его с политическими настроениями эпохи; еще на лицейской скамейке он весь жил интересами литературной борьбы Арзамаса; наконец, и бесшабашное прожигание жизни, которое было так характерно для эпохи, было им тогда же изведано.
Мы видели уже, что Лицей ничем не вооружил юношу для житейской борьбы: он не дал ему знаний, не дал и воспитания... За все, чем обогатился Пушкин в течение этих нескольких лет, он должен был быть благодарен себе, исключитольно своему духу, который неудержимо и инстинктивно искал себе такой пищи, которая была ему нужна, и там ее искал, где она была. Директор Энгельгардт называл его сердце "холодным и пустым", в этом сердце он не видел "ни любви, ни религии"... Барон Корф не далеко отстал от своего директора: "Пушкпн, говорит он, не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или почтенной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки — часто в самых отвратительных картинах — над всеми религиозными верованьями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями — общественными и семейными — это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал". Эти заключительные слова доказывают, что при всей недоброжелательности к Пушкину, барон Корф отнесся к нему честнее и внимательнее, чем прославленный педагог Энгельгардт с его безапелляционным приговором. Да, Пушкин был лучше, чище, чем выставлял себя в обществе людей, противных сму своим добродетельным "застегнутым на все пуговицы" благочинием; им задорный "Сверчок", "Искра" бросали злой вызов, не щадя себя, поражая их в самые чувствительные, больные места — их ограниченное, самодовольное понимание чувств "высшей любви и истинной дружбы". Так в детстве он протестовал против тех требований условной светской благопристойности, с которыми шли к нему родители и гувернантки с гувернерами — и они отвернулись от него, как от "несимпатичного", неисправимого ребенка; зато в сердце старой няни ребенок нашел то, что ему было надо — вечный, неиссякаемый источник простой, искренней любви. Так позднее, в Лицее, Пущин и Дельвиг, Жуковский и Чаадаев встретили его неугомонное сердце той сердечной приязнью, на которую "пустое и холодное" для многих сердце юноши отозвалось горячим ответом... Теперь, 9-го июня, с чином коллежского секретаря, он вступал в свет, в ту толпу, где царят эти "многие", где "условность", "приличья", "принципы" толпы сковывают всякую свободную личность и или давят и подчиняют ее, или, не справившись, выбрасывают за борт. Заранее можно было сказать, что здесь будут ожидать поэта различные столкновения, быть может и очень крупные.
Мы видели уже, что в стены Лицея Пушкин перенес свою страсть к творчеству, уже в детстве прояснившуюся. Быть может, этой страстью он заразил и своих товарищей и, благодаря этому, в своем заточении "сумел, незаметно для себя и других, окружить себя симпатичной атмосферой сочинительства." Около него образовался тесный круг молодых поэтов, состоявший из А. А. Дельвига, В. К. Кюхельбекера, Н. A. Корсакова и М. Л. Яковлева. А. Д. Илличевский, автор бесчисленных эпиграмм, пародий и басен, держался несколько в стороне от этого кружка: его легкий дар весь ушел на высиживанье разных случайностей лицейской жизни и никогда не поднимался до серьезного "служения Музам". Естественно, что в кругу своих товарищей-поэтов Пушкин занимал первое место. Но общепризнанным поэтом, гордостью Лицея сделался Пушкин после публичного экзамена в 1815 г., когда его "благословил" сходивший уже в гроб певец Фелицы. Неизгладимое впечатление оставила эта сцена и на Пушкина, и на всех окружающих. Пушкин впоследствии так передавал свои ощущения: "Я прочел мои "Воспоминания в Царском Селе", стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей; когда я дошел до стиха, где упоминал имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом... Не помню, как я кончил чтение; не помию, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять... Меня искали, но не нашли". Пущин вспоминает так об этой сцене: "Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Пока я слушал знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня; когда же патриарх наших певцов, в восторге, со слезами на глазах, бросился целовать поэта и осенил кудрявую его голову, мы все под каким-то неведомым влиянием благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего поэта — его уже не было: он убежал". Карамзин, Жуковский, А. И. Тургенев, В. Л. Пушкин признали в этом ученике Лицея равноправного товарища по перу. Такая ранняя удача кружила юноше голову, приучала его "рано любить рукоплесканья" и тратить ради этих рукоплесканий свой божественный дар "без вниманья"... Его стихи за этот период времени пестры и разнообразны по настроению и содержанию: между ними много таких, которые должны были вызвать рукоплескания товарищей-лицеистов и лихих царскосельских гусаров, и серьезных поэтов, вроде Жуковского. Не то, чтобы Пушкин подделывался под вкусы своих разнообразных друзей — нет, он жил уже тогда, в бытность свою в Лицее, самыми разнообразными интересами и настроениями: это и сказалось на пестроте его творчества.
Пушкин в Лицее писал и комедии, но из этого периода своей деятельности он сохранил только лирические стихи, очевидно потому, что ими больше дорожил. В них уже ясно намечена основная черта пушкинской поззии: чуткая отзывчивость к впечатлениям действительной жизни, заставлявшая поэта отликаться, подобно эхо, на мирные песни сельских дев, на крики пастухов и на грозный грохот громов.
Из отчего дома, из библиотеки родителей, из первых подражаний творчеству дяди и вкусам отца вынес Пушкин, еще ребенком, любовь к "легкой лирике" французов: Парни, Грекур, Шолье и др. — его любимцы с отроческих лет; их, по свидетельству многих современников, знал он наизусть, вступая еще в Лицей, их "тлетворному" влиянию способны были многие придавать большое значение в образовании характера юноши. Конечно, такой отзыв грешит односторонностью, но с этой одной стороны он совершенно верен — творчество в Лицее и даже позднее доказало, насколько подчинен был юноша игривым и грациозным образам, от которых веяло сладострастием и негою, которые закутаны были легким покровом цинизма и манили к себе воображение преднамеренно-наивной прелестью бесстыдства... Под живым впечатлением таких настроений создана Пушкиным большая группа произведений, в которых устанавливается и соответствующий взгляд на поэзию и поэта, и на смысл всей жизни. Вот почему юношеская поэзия отразила ясно мечты страстного юноши, который в роскошных утехах наслажденья готов был видеть единственную цель и смысл жизни... Она казалась ему тогда роскошным садом, где не переводятся цветы: увядает один — расцветает другой. Хлои сменяются Доридами, любовь — вином... Конечно, эта жизнь "в поэзии" предупредила действительность: богиня Фантазия украсила ему мир — и те развлечения, в сущности, довольно прозаические, которыми подарила его жизнь в Лицее, приподнялись до поэтических высот, удостоились такой идеализации, из-за которой трудно рассмотреть действительность, юноша очутился в роскошном хороводе Хлой и Дорид, в кругу друзей, где царят тонкие анакреонтические настроения, и, отуманенный этой атмосферой, оранжерейной и не вяжущейся с действительностью, он пел восторженную песнь безмятежному эпикуреизму... В этом искусственном настроении готов был он увидеть особую "мудрость", которую он усмотрел и в своих друзьях (Послание к Галичу, Послание к Ив. Ив. Пущину). "Юноша-мудрец, питомец нег и Аполлона", как он себя именует, расточал охотно наставления вроде следующих: "Наслаждайся, наслаждайся, чаще кубок наливай, страстью пылкой утомляйся и за чашей отдыхай"; "Без вина здесь нет веселья, нет и счастья без любви"; "Ловить резвое счастье", "расточать без боязни жизни дни златые", "играть", забывая мирские печали, искать истины "на дне бокала" — вот что проповедовал юный "парнасский волокита", "счастливый ленивец", "изнеженный любимец Харит", "резвый поэт", "невольник мечты молодой"... Этот беспечный "Пинда посетитель" легко смотрел на свою поэзию, "беспечно творил для себя"; Муза его — вакханочка; его цевница — мечтаний сладостных певица: его послания — "летучие", "стихи его ветренны, он только "с Музой нежится младой". Своим произведениям он не придавал особого значения: это "плод веселого досуга"; "они не для бессмертья рождены — для самого себя для друга"; они создавались "среди приятных забвений". Он сам охотно указал нам, откуда шли эти настроения: он себя в одном стихотворении прямо назвал "небрежным наследником" поэзии Лафора, Шолье и Парни: эти "враги труда, забот, печали", "сыны беспечности ленивой", были ему "любезны"; "Муза праздности счастливой" венчала их; "веселья, граций перст игривый" "оживлял" их "младые лиры" — и наш молодой поэт, увлекаемый ими, "крался вослед" за ними, за их славой. В стихотворении "Моему Аристарху" он протестовал против поползновения Кошанского привлечь его к серьезному творчеству; в стихотворении "К Батюшкову" он так же энергично настаивал, что его назначение — "дудить" на дудке веселого Эрмия, что "петь при звуках лиры войны кровавый пир",следуя Марону — не его удел, что он крестник Тибулла, поклонник Анакреона.
Но, конечно, это был самообман. Уже в лицейских стихотворениях Пушкин доказал, что не только "песни пастухов", но и "грохоты громов" находили могучий отзвук на его лире. Эпоха 1812 года даже с лиры Жуковского сорвала несколько сильных, воинственных аккордов; тем понятнее, что общее возбуждение должно было сильно отразиться на впечатлительном и разностороннем сердце Пушкина — и легкомысленный певец любви и вина охвачен был сильными настроениями, которые облеклись на этот раз в величавые, державинские язык, стих и образы. Эпопея 1812 г. вся прошла перед глазами лицеистов: они провожали полки, уходившие на брань, они следили за каждым известием, переживали в своих юных сердцах такие великие события, как Бородинский бой, пожар Москвы, взятие Парижа; они, наконец, встречали победоносную русскую армию и "спасителя" Европы Александра. "Воспоминания в Царском Селе", "Наполеон на Эльбе", "На возвращение Государя Императора из Парижа в 1815 году" — вот те величественные гимны, которыми отозвался Пушкин на патриотические настроения эпохи: "душой восторженной" юноша летел к "сынам Бородина", к "Кульмским героям"... Император Александр стоял перед ним в ореоле славы и счастья: "Божество России", "величественный, бессмертный", царь-спаситель — и перед ним благодарная коленопреклоненная Европа и счастливый русский поселянин, в слезах "благословляющий доброго царя" — вот каким, в 1815 г., рисовался поэту Имп. Александр. Образ Наполеона, напротив того, рисовался в мрачных красках "губителя", "свирепого мятежника", "хищника"... Борьба двух колоссов — светозарного и мрачного — вот в каких грандиозных образах воплотилась борьба Александра с Наполеоном. Не менее возвышенны были настроения Пушкина, когда воспоминания, связанные с "прекрасным царскосельским садом" — этим "полнощным Элизиумом" — витали над головой поэта. "Здесь каждый шаг в душе рождает воспоминанья прежних лет" — говорит он; "Времена златые" из славной эпохи "великой жены" мелькали перед его очами и в "тихое восхищенье" погружали встревоженный, ясновидящий дух. То был "громкий век военных споров, свидетель славы россиян", связанный с именами Орлова, Румянцева, Суворова, прославленный "громозвучными лирами" Державина и Петрова. Если, таким образом, и на лире Пушкина нашлись струны для величественных гимнов, то, все-таки, он был прав, утверждая, что играть на них по преимуществу он не был в силах... Как поэзия эпикуреизма, значение которой он, напротив того, склонен был преувеличивать, так и эта, "бардическая", были наносными, чужими для души поэта: она подымалась до них, но могла жить ими только в период незрелости, в период "формации" — оттого он скоро отказывается от нее навсегда: "Пускай певцы гремящими хвалами полубогам бессмертие дают: Мой голос тих, и звучными струнами не оглашу безмолвия приют." Совершенно иные мотивы раздались в поэзии Пушкина, когда его сердца коснулась своим крылом чистая любовь. Эта первая, "чистая" любовь юноши внесла совершенно новую, облагораживающую струю в его настроения: она отозвалась первой "элегией" — "Послание к князю Горчакову": "Я знал любовь", восклицает поэт, но "Я не знал надежды; страдал один, в безмолвии любил". Эта первая сердечная неудача внесла грусть в жизнерадостные, безмятежные настроения поэта: ему стало сдаваться, что "на жизненном пиру" он будет гость угрюмый; эта любовь, быть может, и искусственно приподнятая и вздутая, осветила, однако, новым светом те образы, которые еще недавно шептали поэту, что он — мудрец, что наслажденье — единственное счастье... Теперь все это показалось ему "обманом": он счастлив был, не понимая счастья, тогда он "мало и любовь, и сердце знал".
Когда же судьба заставила его познать эти новые чувства — перед ним раскрылась та пропасть, которая была между его первоначальной верой в безоблачный эпикуреизм и новым, чистым чувством. Немудрено, что приуныл и он сам, приуныла и лира, наперсница его "больной души". Эта несчастная любовь отравила его радость, и когда он, "весельем позванный в толпу друзей", хотел "на прежний лад настроить лиру", хотел "воспеть прелестниц молодых, веселье Вакха и Дельфиру" — рука не послушалась его, и прежних, беспечных песен не нашлось у него. Прежние радости казались ему теперь ничтожны. Новая любовь поманила его, и, "златые крылья развивая, волшебной, нежной красотой явилась" и улетела — он "цели милой не достиг"... Отсюда это уныние, которое и отозвалось длинным рядом элегий; прежнее веселье в обществе друзей было нарушено, оказалось "одной слезы довольно, чтоб отравить бокал".
К друзьям своим по чаше поэт взывал:
Все те же вы, но время уж не то же,
Уже не вы душе всего дороже,
Уж я не тот...
Вот почему открещивается он и от Тибулла, и от Парни. Его "душе наскучили парнасские забавы"... "Уснув лишь раз, на тернах он проснулся" и на всей своей лицейской поэзии поставил крест: он признал в творениях этой эпохи фальшь и неправду — он заметил, что тогда
Игрушкою себя невинной веселил.
Угодник Бахуса, я, трезвый меж друзьями,
Бывало пел вино водяными стихами,
Мечтательных Дорид и славил, и бранил,
Иль дружбе плел венок — и дружество зевало
И сонные стихи в просонках величало.
Это "открытие" было для юного поэта так значительно , что он готов был отказаться от песен; ему стала мерещиться смерть, как единственный исход его сердечной тоске — и вот сентиментально-романтические мотивы Жуковского зазвучали теперь на лире поэта ("Желание", "Осеннее Утро", "Разлука", "Элегия" ("Счастлив, кто в страсти..."), "Наслаждение", "К ней", "Элегия" ("Опять я ваш..."), "Любовь одна веселье жизни хладной...", "Подражание", "Пробуждение", "Певец"). Но как ни глубоки были эти новые ощущения, наш юноша-поэт не мог долго жить ими одними... Это было не в его непостоянном характере, не отвечало его богатой и разносторонней душе. И вот, вперемежку между этими тоскливыми песнями, он, улыбаясь "сквозь слезы", обмолвился посланием к горничной Наташе и несколькими эпиграммами и, под конец, страстным посланием к "Молодой вдове".
В этом непостоянстве его — правда и богатство его души и творчества: уже тогда он не лицемерил перед собой и другими — оттого еще на лицейской скамье поэзия его уже была "эхом" его сердца. Пусть это сердце еще не находило своей настоящей жизни, пусть эта тоска лучезарная была в значительной степени навеянной, как и недавний эпикуреизм, она все-таки была правдивой, так как юноша в то время действительно жил приподнятой духовной жизнью.
Но и этим еще не исчерпывается сумма тех настроений, которые были знакомы его Музе. Уже в лицейский период его жизни ясно намечается еще одно направление — то, которому суждено было сделаться основным и характерным уже для всей последующей его поэзии — это удивительно тонкое понимание поэзии в будничной, по-видимому, серой житейской прозе; это та "поэзия действительности", за которую справедливо Пушкина называют "поэтом земли". Еще юношей он почувствовал неясное влечение к этой земле, сумев любовными глазами посмотреть на нее и найти в ней тонкую и своеобразную прелесть, которая ускользнула от взора его предшественников. Правда, и Державин, и Батюшков пытались слить эпикуреизм и горацианское наслаждение жизнью с мирной обстановкой русской деревни, но у них это слияние не было органическим: они были только "гостями", иностранцами, принесшими в деревню с собою свой духовный мир, но никогда не вникавшими в настроения деревни. Пушкин же еще в одном из ранних своих произведений ("Городок") сумел слить себя со "святой тишиной" русского захолустья. "Веселый сад" со старыми липами, с цветущей черемухой и березовыми аллеями, маленький домик в три комнаты, полная тишина, прерываемая лишь скрипом телеги — вот тихий пейзаж русской действительности. Таковы же и люди, живущие в этой обстановке, таков и наш поэт, который легко и свободно сливается с этой жизнью:
Оставя книг ученье,
В досужный мне часок
У добренькой старушки
Душистый пью чаек.
Не подхожу я к ручке,
Не шаркаю пред ней,
Она не приседает,
Но тотчас же вестей
Мне пропасть наболтает.
Старушка знает все про соседей:
Кто умер, кто влюблен,
Кого жена по моде
Рогами убрала.
Она все это рассказывает охотно собеседнику, сообщает ему и о том, что
Капуста цвет дала,
Фома свою хозяйку
Ни за что наказал,
Антошка балалайку
Играя разломал...
Подстать этой старушке и добродушный сосед инвалид, охотно рассказывающий о славных днях своей юности. В "Послании к Юдину" опять мы встречаем ту же теплую обрисовку русской жизни. В угаре житейской суеты светлым и мирным миражем рисовалось перед Пушкиным его Захарово: оно
С заборами — в реке волнистой
С мостом и рощею тенистой
Зерцалом вод отражено;
На холме домик мой...
Кругом — сад из старых кленов и тополей... Мир и тишина кругом.
Но вот уж полдень — в светлой зале
Весельем круглый стол накрыт
Хлеб-соль на чистом покрывале,
Дымятся щи; вино в бокале
И щука в скатерти лежит.
В стихотворении "Сон" опять перед нами деревенский пейзаж:
Друзья мои! Как утро здесь прекрасно!
В тиши полей, сквозь тайну сень дубрав,
Как юный день сияет гордо, ясно!
Светлеет все; друг друга перегнав,
Журчат ручьи, блестят брега безмолвны;
Еще роса над свежей муравой;
Златых озер недвижно дремлют волны.
Когда же "ненастной порой, при познем тихом свете" зимнего дня поэту приходилоеь сидеть "без свечки в кабинете", и, час от часу, темнел свет окон — тогда неясное, тревожное настроение овладевало им, и чудилось ему, что на сумрачном потолке "какой-то призрак бродит", и он вспоминал о таких же неясных, тревожных настроениях, которые знакомы были ему еще с детских лет, когда старая "мамушка", "в чепце в старинном одеянье", прогнав "духов" молитвой и перекрестив его, шопотом рассказывала о мертвецах, о подвигах Бовы...
И эта мирная русская природа, и добродушная старушка, и друзья-соседи, и старая мамушка — все это, вместе взятое, целая симфония новых настроений, еще неведомых русской поэзии. Это — первые намеки на тоть путь, к которому инстинктивно влекло Пушкина еще юношей, и на который он вступил вскоре решительно и сознательно...
Это и было первым проявлением авторской самостоятельности, которая пробилась слабой струей сквозь длинный ряд подражаний самым разнообразным писателям иностранным и русским.
Впервые в печати выступил Пушкин нечаянно для самого себя. Еще будучи лицеистом, он уже примкнул к Арзамасу.
Взгляды "на поэзию" еще не выработались у Пушкина в эту пору: он то повторяет кантемировскую точку зрения на невыгоду занятий поэзией: поэт — бедняк, которому судьбой "не даны ни мраморны палаты, ни чистым золотом набиты сундуки"; "его жизнь — ряд горестей, гремящей славы — сон". Повторяя Карамзина, он воспевает фантазию, эту богиню поэтов, которая заменяет им все богатство; буквально перефразирует он того же писателя, говоря о всемогуществе поэта, в словах: "Поэт! в твоей предметы воле"! Вслед за Карамзиным он не прочь был признать "обман", как существо поэзии. И в то же время поэзия "от богов", и счастлив тот, кто получил в дар от Феба лиру. Но рядом с этими, заимствованными взглядами на поэзию, Пушкин приближался к самостоятельному определению содержания и характера своей поэзии. Прежде всего, в ней он слуга и друг Фебу и Эроту — вот содержание его творчества. Он — добрый человек; он — "добрый певец", — вот характеристика его, как поэта. В этих словах определяется сущность наиболее типичных черт его лицейского творчества.
Струнки реализма, столь заметные в некоторых его произведениях этой поры, пока не нашли еще себе определения, принципиального оправдания. Согласно свидетельствам современников, Пушкин в Лицее написал "роман в прозе" — "Цыган"; сочинил повесть, впоследствии развитую им в повесть "Выстрел"; и сочинил комедию (начата 10 декабря 1815 г.) в сотрудничестве с М. Л. Яковлевым — "Так водится на свете"; писал какое-то несохранившееся сочинение "Фатам, или разум человеческий" (9 декабря 1815 г. написано было .уже З главы); 5-актную комедию в стихах "Философ" (написано было 1-ое действие к 16 января 1816 г.); а в декабре 1815 г. мечтал о сочинении героической поэмы "Игорь и Ольга". В последний год своего пребывания в Лицее (1817 г.) Пушкин начал поэму"Руслан и Людмила". Первое стихотворение Пушкина, появившееся в печати (1814 г.) было: "К другу стихотворцу" (№ 13 "Вестника Европы").
Известность его, как будущего знаменитого поэта, стала складываться еще во время пребывания его в стенах Лицея. Этому способствовали, главным образом, его друзья-лицеисты, друзья-гусары и друзья-писатели. В. Л. Пушкин 24 февраля 1817 г. в заседании общества Любителей российской словесности при Московском университете читал его стихи: "Анакреонова гробница"; там же 28 апреля читал он его стихотворение "На возвращение Государя Императора из Парижа в 1815 г."; на празднестве в Павловске пелись 6 июня 1816 г. его стихи "К принцу Оранскому", за что поэт получил от Императрицы золотые часы. Об литературных занятиях Пушкина его товарищи пишут своим знакомым, а иногда сообщают его стихи (см. письма Илличевского к Фуссу).
Пушкин в Петербурге (1817—1820 г.).
9-го июня 1817 года Пушкин был выпущен из Лицея с чином коллежского секретаря. Жизнь, раскрывшаяся перед ним, в сущности, дала ему мало нового сравнительно с тем, что он узнал в последние годы лицейской жизни; эта жизнь только шире развернулась перед ним — к прежним друзьям, не сменив старых, даже не оттеснив их, прибавились новые, мысли и чувства, проснувшиеся уже в юноше, тоже не сменились новыми — лишь прояснились и углубились. Официальное положение Пушкина было не из блестящих, но оно, по-видимому, никакой роли в его жизни и не играло. Нам известно лишь, что 13-го июня 1817 года коллежский секретарь А. Пушкин был определен в ведомство Коллегии Иностранных Дел с содержанием в 700 p., 3-го июля 1817 г. подавал прошение об отпуске в деревню по 15 сентября (вернулся в конце августа) "для приведения дел в порядок"; 9-го июля 1819 года подавал такое же прошение об отпуске в деревню на 28 дней и, наконец, 4-м мая 1820 г. помечены: письмо графа Каподастрии, за подписью гр. Нессельроде, к Инзову в Одессу об отпуске (un semestre) Пушкина и о прикомандировании его к канцелярии Инзова сверх штата, и приказ гр. Нессельроде о выдаче Пушкину 1000 р. на проезд в Екатеринослав. Эта бледная летопись службы Пушкина перебивается частными свидетельствами кн. П. A. Вяземского, К. Н. Батюшкова, А. И. Тургенева и др. о желании поэта поступить в начале 1819 года в военную службу. Из письма А. И. Тургенева Вяземскому от 11-го марта видно, что Пушкин "бредил войною". В конце марта для друзей поэта это его решение казалось окончательным, и в мае того же года Батюшков в письме к Гнедичу (из Неаполя) высказывал сожаление по поводу решения Пушкина идти в военную службу. Очевидно, канцелярская работа была не по душе поэту. Его мечты еще рисовали перед ним пленительную картину свободной походной жизни, пыл сражений, беззаботной жизнерадостности. Зато скуку этой работы он возмещал широким разгулом жизни в кругу тогдашней золотой молодежи. Сентиментально-мечтательные настроения были забыты, отвлеченное сладострастие воображения, встревоженного нескромным чтением и юношеской мечтой, сменилось теперь полной разнузданностью страстей. Темперамент, унаследованный от предка-африканца, взял свое. Еще "в Лицее, по словам барона Корфа, Пушкин превосходил всех в чувственности, а после, в свете, предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий". Конечно, это преувеличение — "дней и ночей" Пушкин в оргиях не проводил; но, несомненно, налетали на него порывы — иногда довольно продолжительные — когда он был во власти своей горячей, возмущенной плоти. Вот почему теперь Пушкин называет себя "страдальцем чувственной любви"; он говорит нам о "бесстыдном бешенстве желаний", он признается, как страдал от неудовлетворенной страсти, когда он
Покровы жаркие, рыдая, обнимал
И сохнул в бешенстве бесплодного желанья.
Он признавал, что в это время, "любви не ведая страданий", он, "безобразный потомок негров", нравился "юной красоте" "бесстыдным бешенством своих желаний". Наденька, Лида, Лаиса, Дорида, Ольга Масон — имена, мелькающие в его лирических произведениях этого периода — свидетельствуют о разнообразии и кратковременности его увлечений. 12-го ноября 1819 г. А. И. Тургенев пишет князю П. А. Вяземскому письмо, в котором называет Пушкина "беснующимся" и рассказывает,что встречает его редко в театре, "куда он заглядывает в свободное от зверей время"; оказывается, что "жизнь его проходит у приема билетов, по которым пускают смотреть привезенных сюда зверей. Он влюбился в продавщицу билетов и сделался ее cavalier servant". Кружок гусаров, с которым он сошелся еще в Царском Селе, был очагом, на котором беспощадно сжигались молодые силы поэта. П. В. Нащокин держал для друзей целую квартиру, куда они могли приезжать когда угодно и с кем угодно.
Новый приятель Пушкина Н. В. Всеволожский придал этому разврату даже некоторую организацию, объединив избранную молодежь в "оргиаческом" обществе "Зеленой Лампы". Здесь, вперемежку между пирами и вакханалиями, развлекались нецензурными представлениями на самые рискованные темы, вроде "Изгнания Адама и Евы", "Погибели Содома и Гоморры". Эта распущенность "религиозного" характера, вероятно, и привела Пушкина к сочинению "Гаврилиады"; что в кругу этих друзей поэта были популярны подобные темы для шуток, видно хотя бы из жалобы А. И. Тургенева, что "Кривцов не перестает развращать Пушкина", присылая ему "безбожные стихи из благочестивой Англии". Иногда, смеха ради, собрания происходили с соблюдением форм парламентских или масонских и посвящались обсуждению планов волокитства и закулисных проказ. Пушкин отдавался всем этим развлечениям со всем пылом молодости. Почти всем своим новым друзьям он оставил послания ("К Щербинину", Н. И. Кривцову (2 стих.), Ф. Ф. Юрьеву (2 стих.), В. В. Энгельгардту, "Стансы Я. Н. Толстому", "Н. В. Всеволожскому"), которые тянутся от 1818 вплоть до 1820 года.
Как ни велико было богатство физических сил у Пушкина, он все-таки три раза — в январе—феврале 1818 г. и в феврале и июне 1819 г. — был серьезно болен, отчасти именно вследствие постоянных возбуждений организма, не выдержавшего всей удали этого богатырского кутежа.
Весь день веселью посвящен,
А ночью царствует Каприда —
вот какое времяпрепровождение манило к себе воображение поэта; он восклицал:
Ах, младость не приходит вновь!
Зови же сладкое безделье
И легкокрылую любовь
И легкокрылое похмелье!
До капли наслажденье пей,
Живи беспечен, равнодушен!
Мгновенью жизни будь послушен,
Будь молод в юности твоей!
Эта беззаветная трата сил и здоровья связывалась с циничным отношением к смерти, что в лучшем случае вело к сознательному прожиганию жизни. Это "прожигание" жизни прекрасно выразилось в одном пушкинском призыве:
Пусть остылой жизни чашу
Тянет медленно другой, —
Мы ж утратим юность нашу
Вместе с жизнью дорогой...
Юноша был "уверен", что их "смертный миг" будет тогда "светел" и не омрачит веселья "подруг". Здоровье для него лишь "легкий друг Приапа". В худшем случае это бравированье жизнью грозило кровавой развязкой от собственной или чужой пули. Пушкин и в этом старался не отставать от друзей... Известный "бреттер" Якубович был тогда образцом, которому он старался подражать. К этой эпохе относится рисунок в одной из тетрадей Пушкина: мужчина сидит за столом с бутылками; около — женщина, "в последней степени винного экстаза", сбивает балетным движением ноги одну из бутылок. Другой мужчина, совершенно пьяный, закуривает трубку. Им всем прислуживает "смерть". Анненков припоминает по этому поводу происшедшую в те годы дуэль Шереметева с Завадовским из-за танцовщицы Истоминой, кончившуюся смертью Шереметева. "Смерть, прибавляет Анненков, в самом деле, часто прислуживала на пирах, кончавшихся дуэлями. Дуэли были тогда в большой моде и вполне отвечали бравурному отношению тогдашнего общества к жизни... Напрашиваться на истории считалось даже признаком хорошей породы и чистокровного происхождения". Так, известно, что около 1818 г. произошла дуэль Пушкина с В. К. Кюхельбекером, который обиделся на эпиграмму поэта: "За ужином объелся я". Незадолго до высылки Пушкина из Петербурга произошло столкновение его в театре с майором Денисевичем, визвавшим поэта на дуэль; но дуэль не состоялась. 23-го марта 1820 года Е. А. Карамзина писала Вяземскому, что "у Пушкина всякий день дуэли". Конечно, это шутка, но она, во всяком случае, свидетельствует о задорном, вызывающем поведении поэта. Понятно, что для этой молодежи, в круге которой вращался Пушкин, мало было святого в жизни. Немудрено, что и увлекавшийся юноша готов был на первых порах в этой распущенности духа усмотреть ту вожделенную свободу, к которой стремился с детства. Возможно, что под влиянием настроений "Зеленой Лампы" у него явились позывы бравировать тем, что для других было священно; для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал. Замечание Е. А. Энгельгардта, смягчающее образ Пушкина, глубоко справедливо: "неверие" не было для него плодом долгой внутренней борьбы, а далось легко, приправленное "красным словом" вольнодумства и скептицизма; оно не шло глубоко в его сердце, оставаясь на поверхности, выражаясь в свободоязычии и остротах и прикрывая собою не только веру, но даже и суеверие". Об этом суеверии Пушкина сохранилось немало анекдотов. Под впечатлением этих неглубоких и фривольных настроений написаны были Пушкиным многочисленные "возмутительные" стихотворения, которые, по словам современников, "наводнили Петербург"; пресловутая "Гаврилиада" вышла целиком из тех веселых представлений на библейские темы, которыми потешали себя его друзья во время заседаний "Зеленой Лампы". В сущности говоря, и либерализм Пушкина был того же порядка — это было такое же бравированье опасной игрой с известными, "установившимися" традициями, с именами и событиями, которые жили и создавались в связи с этими традициями. Тогдашнее положение России для подобного высмеиванья давало немало пищи. Вот почему более или менее серьезные уроки Чаадаева, преподанные им в Царском Селе лицеисту-Пушкину и носившие отвлеченный, теоретический характер, теперь были забыты под живым впечатлением случайных, будничных явлений общественной и политаческой жизни, явлений, которые слишком били в глаза. Жизнь русская была тогда полна курьезов и противоречий: Аракчеев и Чаадаев носили один и тот же мундир; реакция в правящих кругах была в полном разгаре в то время, когда на окраинах говорились конституционные речи; "республиканец" был на российском троне, а около него стояли Аракчеев, Фотий, Рунич, Магницкий... Западная Европа волновалась политическими тревогами: так, потрясающее впечатление произвели на всех политические убийства, совершившиеся — одно 23 марта 1819 г., когда студент Карл Занд заколол Августа Коцебу (26 мая 1820 г. Занд был казнен); другое — 1 (13) февраля 1820 г., когда Лувелем был убит в Париже герцог Беррийский, наследник французского престола. И в то же время, помимо этих противоречивых течений, шедших свыше, общество жило своей жизнью, взбудораженной и своеобразной. По удачному определению Анненкова, это время было "царством блестящего дилетантизма по всем предметам и вопросам, выдвинутым вперед европейскою жизнью". Этот дилетантизм выразился в "необычайной влюбчивости" в идеи, в обилии занесенные к нам после заграничных войн. "Идеи являлись тогда, как кумиры, с затерянной генеалогией, но требовавшие безусловного поклонения; с этими идеями носились, преклонением перед ними покрывали отсутствие образования. Таким дилентатизмом отличались и политические увлечения эпохи: они не коренились на знании прошлого русской истории у массы, они не имели даже никакой ясной программы. Если между вожаками было несколько энергичных и сознательно действовавших лиц, то масса могла вызывать только иронические отзывы. Эта легковесность настроений повела к тому, что сами вожаки принуждены были закрыть в 1821 г. "Союз благоденствия". Возникшее на смену Союзу "Северное общество" так же быстро опошлилось с приливом массы. Н. И. Тургенев утверждал, что "под конец братство занималось шутовскими церемониями приема новых членов, и что вообще заседания его возбуждали осуждение и нескрываемые улыбки презрения со стороны наиболее развитых членов братства". "Многие, говорит он, вступали в общество, но, вступая в него в одну дверь, выходили в другую". Если уроки Чаадаева отличались некоторым доктринерством и утопичностью, то атмосфера политических настроений массы русского "передового" общества оглушила Пушкина звоном громких фраз, легковесных острот, банальных повторений того, что смутно доносилось с запада. Как известно, Пушкин увлекся этим кипучим общественным настроением и принял деятельное участие в тогдашних увлечениях. К одному из своих сотоварищей по "Зеленой Лампе", В. В. Энгельгардту, он в 1819 г. написал послание, конец которого очень характерен:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчет глупца, вельможи злова,
Насчет холопа записнова,
Насчет небесного царя,
А иногда — насчет земнова.
Из этих застольных бесед за бокалом вина, когда развязывался язык, вышли многочисленные эпиграммы на главных действующих лиц тогдашней русской "трагикомедии": кн. Голицына, Фотия, Аракчеева и др. Серьезное негодование не вылилось бы в таких "шалостях пера"; выстраданные убеждения не допустили бы такой шутки, какой проникнуто, например, одно стихотворение ("Княгине Е. И. Голицыной"), начинающееся очень характерным признанием, что Пушкин тогда был русского "всегдашний обвинитель" и "краев чужих неопытный любитель", не находил в отечестве ни "верного ума", ни "гения", ни гражданина с душой благородной: это стихотворение заканчивается заявлением, что поэт примирился с отечеством лишь тогда, когда увидел красавицу княгиню Евд. Ив. Голицыну! На фоне этих стихотворных проказ с "серьезными мыслями и чувствами", среди многочисленных стихов в честь красавиц, любви и вина, печальними оазисами стоят серьезные политические стихотворения ("К Чаадаеву", "Деревня", "Вольность"). Они написаны с одушевлением, несомненно, правдивы, но эта "правда" какая-то минутная — очевидний результат впечатления от чьих-то горячих, искренних, серьезных речей, случайным слушателем которых довелось быть Пушкину... Отзывчивый, как всегда, он в такие редкие минуты настраивал свою "изнеженную", капризную, шаловливую лиру на возвышенный лад, и тогда звучали призывы:
Мой другь, отчизне посвятим
Души высокие порывы!
Товарищ, верь, взойдет она,
Заря пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна
И на обломках самовластья
Напишет наши имена.
Но и здесь проскальзывали характерные сравнения, бросающие особый свет на пушкинский либерализм: "минуты вольности святой" он ждет с тем "томленьем упованья", с которым "любовник молодой — минуты сладкого свиданья". Эта "влюбленность" в модные идеи очень характерна для духа времени. В этом отношении любопытно стихотворение "Деревня". Начало его проникнуто эпикуреизмом: воспеваются сладости сельской жизни, она именуется "лоном счастья и забвенья"; но тут же, совершенно неожиданно, после такого умилительно-радужного приступа, вплетаются модные гражданские мотивы: из молодого эпикурейца автор обращается в "друга человечества", стоящего лицом к лицу перед "губительным позором невежества", пред "барством диким" и "тощим рабством"... И, настраивая себя на этот лад, поэт от вымученного, холодного и искусственного пафоса доводит себя до искреннего воодушевления, которое разряжается в прекрасных словах:
Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?
Стихотворение "Ода Вольность", написанное в начале июля 1819 г. (сам поэт относил ее к 1817 г.), очевидно, такогоже происхождения: оно совершенно не вяжется с обычными пушкинскими настроениями и есть следствие "случайного" вдохновения. Хотя за эту "оду" Пушкин был выслан из Петербурга, но всеми, близко знавшими поэта, его политические убеждения ценились невысоко. Самая возможность удачно пустить слух о том, что Пушкина высекли в полиции за его стихи — указывает на то несерьезное отношение, которое сквозило в обществе к "политиканствующему юноше-поэту". И как же он пытался рассеять этот слух, возмутивший его? — Еще более дерзкими выходками. Вот почему его друзья-декабристы не доверяли серьезности его убеждений и не включили его в свой круг. Вот почему, когда наступило время расплаты за эпиграммы, поэт растерялся и... испугался, что дало случай Карамзину не без оттенка легкого презрения говорить о дешевом либерализме тогдашней молодежи. Вот почему, значительно позднее, в 1825 году, когда Пушкин не без колебания решался самовольно ехать в столицу, чтобы стать в ряды мятежников, достаточным оказалось, при выезде из деревни, встретить неблагоприятные приметы, чтобы вернуться обратно. Если рассказ об этих приметах, удержавших поэта в деревне — только ходячий анекдот, то и он характерен для определения отношений к нему общества. Тем не менее, все его либеральные эпиграммы, эти вольнолюбивые стихи были в свое время очень популярны: их переписывали, заучивали наизусть, им подражали, их подделывали — все это указы вает, что поэт свое дело сделал: "неподкупный голос его был чутким "эхом" тогдашних настроений русского общества; он уловил и удачно передал в своих летучих стихах тогдашние политические настроения русского общества — пестрые, неустойчивые, от глубокого негодования легко переходившие к поверхностному вышучиванию... Как в старину певец не обязан был драться в рядах друженников, но в своей песне отражал лишь настроения дружины, печальные, радостные, возвышенные — так и наш юный поэт отозвался чуткой душой на своеобразные веяния эпохи... С такой точки зрения, все его стихотворные шутки, даже его кощунственная "Гаврилиада", приобретают высокую историческую ценность. Это — пережитки того старого вольтерьянства, которым жил XVIII век и который завершился у нас Пушкиным. Впрочем, нетрудно заметить, что его шумный разгул и крикливое либеральничанье были вызваны не только способностью увлекаться настроениями, но в такой же мере и желанием выдвинуться, обратить на себя общее внимание: он, по собственному признанию, слишком рано "полюбил рукоплескания"; однажды, на упреки родителей в излишней распущенности, он просто ответил: "Без шума никто не выходил из толпы". Итак, с одной стороны самовозвеличиванье и презрение к толпе, с другой, искание популярности все у этой же толпы — черты характерные, объясняющие многое во внешней жизни поэта.
Еще в Лицее общество товарищей делилось для него на "толпу"и на избранников. Теперь это деление сделалось сознательнее и ярче. "Черни призирай ревнивое роптанье" — поучает он Каверина, понимая под "чернью" "благоразумных" людей, которые неспособны были понять эпикуреизма их миросозерцания. Друзьям он подавал совет: "давайте пить и веселиться, давайте жизнию играть, пусть чернь слепая суетится". — Но этой "чернью" были в его глазах не только люди, вооруженные " благоразумием": высший свет, закованный в скучные приличия, тоже был для него "чернью". Он иронизирует над кн. А. М. Горчаковым за то, что тот был "питомцем мод, большого света другом, обычаев блестящих наблюдателем". В "чаду большого света" он "скоро угорел", хотя его и тянула туда присущая ему слабость к своему аристократическому происхождению. Здесь, в этой среде, не было места для живой души; здесь, подчиняясь приличиям, "ум хранил невольное молчанье", здесь, не зная свободы, "холодом сердца поражены", здесь "глупостью единой все равны". Вспоминая о своем пребывании в неприятной среде, которая, очевидно, и сама негостеприимно приняла поэта, он восклицал:
Я помню их, детей честолюбивых,
Злых, без ума, без гордости спесивых,
И, разглядев тиранов модных зал,
Чуждаюсь их укоров и похвал!
Где хорошо себя чувствовали кн. Горчаков, бар. Корф — там Пушкин увидел лишь "украшенных глупцов, святых невежд, нечестных подлецов"... Немудрено, что его тянуло в "счастливую семью" "младых повес", где ум его "кипел, где в мыслях он был волен", мог "спорить вслух" и "чувствовать сильнее", где, наконец, он видел себя в среде "прекрасного друзей". Что такое было это "прекрасное", мы уже видели: это — независимость чувства и мысли, это — мир, украшенный наслаждениями жизни чувственной и идейной... Таким образом, "чернь" — это та среда, которая накладывала свое veto на свободное пользованье благами жизни. Приложим эту мерку к той литературной жизни, в которую окунулся Пушкин — и мы поймем, что он должен был примкнуть к "Арзамасу", к тому лагерю, который требовал свободы, творчества, который шел против "Беседы любителей русского слова" и всех других староверов-классиков. Пусть этот протест был неглубок и несерьезен, пусть он не носил характера борьбы принципиальной и продуманной и сводился к вышучиванью отдельных членов оппозиционного лагеря — Пушкин жадно, еще с лицейской скамьи, упивался свежим настроением друзей-арзамасцев. Когда, по окончании Лицея, в первой половине 1817 года, он полноправным членом вступил в Арзамас, он сделался одним из главных застрельщиков этого кружка, существовавшего, впрочем, только до сентября этого года. Он служил ему своими эпиграммами на врагов Карамзина, на Каченовского... Его друзья по Арзамасу поощряли его юношеское остроумие, восхищались им. 31-го августа 1818 г. кн. П. А. Вяземский в письме из Варшавы к А. И. Тургеневу просит подействовать на Пушкина, чтобы он высек мстительными стихами "мерзавца" Каченовского. В ответ на это А. И. Тургенев сообщает, что "маленький Пушкин, давно уже плюнул на Каченовского эпиграммой". В другом письме тот же Вяземский приглашает Пушкина, "Сверчка, полуночного бутошника", "крикнуть эпиграмму на Свиньина".
Итак, и в литературной сфере Пушкин остался тем же привередником, который с лицейской скамейки привык жить в тесном кругу друзей, а к остальному пестрому миру относиться не всегда справедливо, чаще с предубеждением, иногда даже с презрением. Его ближайшими друзьями — "арзамасцами" были все те же Жуковский, Вяземский, А. И. Тургенев; несколько в стороне стоял Карамзин: идол "Арзамаса", он по этому самому был близок к Пушкину, но, как столп консерватизма в ту смутную пору, он вызывал негодование со стороны либералов. Отсюда двойственное отношение к нему поэта, обострявшееся стараниями Карамзина "исправить" Пушкина. В чинную, строгую атмосферу семейной жизни Карамзина Пушкин вносил с собою свой задор и шумливость. Историограф, по собственному его признанию, нередко, "истощив все способы образумить эту беспутную голову", начинал спорить, даже сердиться. Пушкин запомнил следующую сцену: "Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспаривая его, я сказал: "Итак, вы рабство предпочитаете свободе"? Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Потом, по словам Пушкина, Карамзину стало совестно и, прощаясь со мной, он ласково упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: "Вы сказали на меня то, чего ни Шаховской, ни Кутузов на меня не говорили". Впрочем, иногда почтенный историограф сам заражался пушкинскими настроениями. Пушкин передает следующий характерный эпизод: "Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось… Я прыснул, и мы оба расхохотались". Но не всегда так мило расставались два писателя: между ними происходили и серьезные разрывы. Так, однажды между ними произошло столкновение, и тогда "Карамзин отстранил от себя" его, глубоко оскорбив и "честолюбие, и сердечную к нему привязанность" (слова Пушкина). Любопытно, что, под живым впечатлением обиды, Пушкин круто стал во враждебные отношения к недавно почитаемому человеку и сочинил две злые эпиграммы на него, как автора "Истории Государства Российского". Сам Пушкин утверждал, что им написана одна, менее обидная ("Послушайте, я вам скажу"). Одна из них —
В его истории изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Между тем, в том же 1818 году он был в восхищении от этой "Истории". "Это было, вспоминает он, в феврале 1818 года. Первые восемь томов Русской Истории Карамзина вышли в свет. Я прочел их в своей постеле с жадностью и со вниманием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом". Тогда же он возмущался, вместе со своими друзьями, легкомыслием критики на "Историю", даже преувеличивая недостатки тех, кто дерзал восстать на божество "Арзамаса". Но если пушкинские эпиграммы и были злы, так как они были написаны в злую минуту — пролетала она, и Пушкиным овладевало раскаянье, и сердце его целиком обращалось к тем добрым чувствам, которые, в сущности, были обычными в его отношениях к друзьям. Как бы там ни было, но кто испытал неустойчивость этого сердца, те навсегда оставались настороже в отношениях к поэту. Так Карамзин, хлопотавший за Пушкина, когда над ним разразилась гроза, и заботившийся вместе с некоторыми другими друзьями поэта о замене ссылки на Соловки ссылкой на юг, говорил по этому поводу: "Из жалости к таланту замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому — иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие".
Конечно, кроме различия убеждений и темпераментов, также и разница лет и положений помешала Пушкину сблизиться с Карамзиным. Этого различия почти не было у поэта в отношениях с Жуковским. Всякое соприкосновение с этой "кристальной душой" подымало и очищало поэта. Мы видели, что еще у ребенка-Пушкина, по его собственному признанию, душа "летела к возвышенной душе Жуковского и пламенела в восторгах": первые проблески новых, более чистых и глубоких настроений сейчас же заставили Пушкина обратиться к светлому образу Жуковского за "благословением". "Благослови поэт", начинается его известное послание к другу. Когда, в упоении молодой жизнью, поэт, полный борьбы, радостей и горестей, встречался с Жуковским, он подчинялся той "пленительной сладости", которой веяло от певца Светланы и его стихов — и тогда его "ветренная младость" вздыхала об "истинной славе", печаль, озаренная светом безоблачного идеализма, рассеивалась, а "резвая радость задумывалась". "Ты прав, писал Пушкин в другом послании, творишь ты для немногих, не для толпы, а для друзей таланта строгих", для тех, кто "восторгом пламенным и ясным" мог уразуметь его настроения... Очевидно, к таким "немногим" Пушкин причислял и себя, признавая себя способным подниматься до понимания "высоких мыслей и стихов". Эти "подъемы" были спасеньем для Музы Пушкина, порою слишком уже низко летавшей над землей. Вот почему, когда поэт почувствовал первые приступы пресыщения жизнью, усталости, уныния — в нем проснулась жажда к чему-то более высокому и чистому, Sehnsucht к Жуковскому и его музе — и в поэзии Пушкина зазвучали новые мотивы (1818 г.: "Позволь душе моей открыться пред тобою..."; 1819: "Уныние", "Кн. А. М. Горчакову", "Возрождение"). "Уж я не тот!" — восклицал Пушкин: "легкой мечтой" пролетели "златые годы", "безумства жар, веселость, острота" — теперь тоска посещает его "за чашей ликованья", и задумчивость — незваная подруга пиров. Среди забав "унылой думой" он омрачен; "не мил ему сладкой жизни сон"; "от юности, от нег и сладострастья осталось одно уныние". Но на смену этому унынию, очищающему душу от "заблуждений", в измученной душе поэта возникали светлые видения "первоначальных, чистых дней". И тогда, рука об руку с этими "видениями", выдвигался образ Жуковского с его сердечным идеализмом.
Еще в другом отношении важно было воздействие Жуковского: он ввел юношу в "Арзамас", в этот круг литературной молодежи. Объединенной враждой ко всему старому в поэзии Пушкин весь вышел из старой французской поэтической школы XVIII века. Арзамас жил неясным протестом против ложных классиков, смутным предчувствием поэзии свободного чувства. Из воспитанников французской школы попав в ее обличители, Пушкин хотя и не отказался от своих французских симпатий, но окунулся в новые направления, отозвался на них и сделался эклектиком, который в Арзамасе нашел поддержку своим стремлениям к независимости. Пусть "арзамассцы" не сумели или не успели связать себя одинаковым пониманием целей поэзии, пусть они так и не поняли, что такое романтизм, за который они стояли — их соединило сознание, что необходима борьба с литературной "чернью", староверами, "дерзостными друзьями непросвещенья". "Пушкин в своих друзьях оценил, главным образом, увлеченье "счастливой ересью и вскуса и ученья". Личные отношения Жуковского к нему были всегда сердечны и равны. Так же относился к нему и Пушкин; этому не помешало даже то обстоятельство, что некоторое время по выходе Пушкина из Лицея Жуковский относился к нему, как учитель к ученику, как старший товарищ к младшему, говорил ему "ты", тогда как Пушкин был с ним довольно долго на "вы". Но, несомненно, сближение между ними было скорое и прочное. Оба поняли и оценили друг друга. Подобно Пущину, и Жуковский сумел разглядеть под несимпатичною оболочкою Пушкина его сердце, доброе, отзывчивое, ищущее привета и ласки. Сблизило их и то обстоятельство, что в тесном кругу арзамасцев и Жуковский, и его друзья непрочь были похохотать и подурачиться.
Эта атмосфера шумного смеха, равнявшего всех, особенно была по душе Пушкину, который, в значительной степени, оставался еще ребенком, несмотря на опыты жизни. "Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе, пишет в своих воспоминаниях А. М. Каратыгина, Саша Пушкин, бывая у нас, смешил своею резвостью и ребяческою шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте: вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубок гаруса в моем вышиванье, разбросает карты в гран-пасьянсе, раскладываемом матушкою. "Да уймешься ли, стрекоза!" — крикнет, бывало, моя Евгения Ивановна, "перестань наконец!" Саша минуты на две приутихнет, а там опять начнет проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: остричь ему когти — так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти. "Держи его за руку", сказала она мне, взяв ножницы, "а я остригу!" Я взяла Пушкина за руку — но он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают, и до слез рассмешил нас... Одним словом, это был ребенок!" И в тоже время этот "ребенок", такой симпатичный в атмосфере лобви, делался невыносимым своею резкостью и запальчивостью там, где он встречал вражду. Надо сознаться, что таким местом в Петербурге была квартира его родителей. Сбросивши с себя тяжелую обузу воспитания сына, они встретились теперь совсем с чужим человеком, который чувствовал себя связанным родственными связями, но не находил у них поддержки ни этим чувствам, которые все-таки жили в его сердце, ни его миросозерцанию, его стремлениям. Прежде всего столкнулись они на почве денег. Для широкой жизни поэта требовались средства — их не хватало родителям даже на свои прихоти, а своим прихотям они, конечно, всегда отдавали предпочтение. Поэтому, если случайно перепадали лишние деньги, то они шли на любимых детей — Льва и Ольгу, а Александр, с его гусарскими замашками, встречал не только отказ, но еще насмешки. Однажды Пушкин упрашивал отца купить ему модные бальные башмаки с пряжками, а отец, знаток мод и приличий, предлагал ему свои старые, времен Павловских. Нерасчетливый и даже расточительный, Сергей Львович делался скупцом по отношению к старшему сыну и этим вызывал резкое раздражение, переходившее или в открытое столкновение, или в ту затаенную злобу, которая так ясно сквозит в одной проделке поэта: рассказывают, что, раздобыв где-то запас золотых, червонцев, он в присутствии отца с лодки швырял их в воду, любуясь их блеском, потухающим в прозрачной речной глубине. Барон Корф несколько лет жил в том же доме, где поселился отец поэта, вновь поступивший на службу и ради этого оставивший Москву. "Дом их, — говорит барон Корф, — представлял всегда какой-то хаос; в одной комнате богатые, старинные мебели, в другой — пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня, ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда присылали к нам за приборами..." Очевидно, мы застаем экономические обстоятельства в худшем положении, чем в Москве. От такого положения особенно страдал нелюбимый член семьи. Увлекаясь карточной игрой, водя знакомство с "золотой молодежью", он должал направо и налево, а родители делали ему сцены даже за то, что он "больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, брал извозчика" (слова Пушкина). С матерью отношения были холодно-враждебные. Как в детстве, так и теперь, уже прославленный поэт — он был чужим и непонятым в родной семье.
Посторонние относились к нему сердечнее: Жуковский следил за каждым его шагом, А. И. Тургенев, уже видный в то время чиновник, "носился" с ним, "считал его как бы на своей ответственности" и, по словам кн. Вяземского, говорил: "не знаю, что с ним делать, точно курица, высидевшая утят". Он же торопился ввести своего опекаемого в серьезную литературную работу, надеясь на то, что она подымет его в собственных его глазах. По поводу "Руслана и Людмилы" он писал Вяземскому: "Племянник почти кончил свою поэму, и я наднях два раза слушал ее — пора в печать. Я надеюсь от печати и другой пользы, лично для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится. Теперь его знают только по мелким стихам и крупным шалостям". Между тем, поэт и сам втягивался в литературные интересы эпохи; но если с арзамасцами Пушкин был соединен тесными дружескими узами, то он охотно зявязывал сношения, заводил знакомства с уважаемыми людьми других убеждений. Так, очень оригинально познакомился он с П. А. Катениным, за которым упрочилась слава критика, вооруженного тонким знанием теории словесности. "Пушкин просто пришел в 1818 г. к Катенину, рассказывает г. Анненков, "и, подавая ему трость свою, сказал: "Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей — но выучи!" — "Ученого учить, портить!" — отвечал Катенин. Их приятельские отношения, по словам Пушкина, основывались "не на одинаковом образе мыслей, но на любви к одинаковым занятиям". Это инстинктивное влечение к тем людям, которые с любовью и сознанием относились к поэзии и другим искусствам, сблизило Пушкина с Крыловым, Грибоедовым (в 1817 г.), Олениным, Ф. Глинкою (1817 г.) и др. Конечно, "общество этих почтенных людей имело сильное и благотворное влияние на Пушкина": с одной стороны, оно отвлекало его от бурной жизни, давало серьезное направление его мыслям, а с другой стороны, в беседе этих людей Пушкин имел возможность пополнять пробелы своего первоначального образования, недостаточность которого не замедлила обнаружиться. Кроме того, столкновение с людьми других поэтических верований, чем арзамасцы, было также очень благотворным для Пушкина: оно поддерживало независимость его теоретических убеждений. И раньше Пушкин никогда не примыкал к одной какой-нибудь литературной партии; даже в лицейских стихотворениях он создал стихи различного направления; теперь, благодаря знакомству с людьми разнообразных литературных толков, прирожденная его духу независимость вкуса подкреплена была этой разносторонностью убеждений. Популярность Пушкина росла: так, 25-го июля 1818 г. 19-летний юноша выбран был в члены Вольного Общества любителей словесности. Несомненно, к этому времени относятся первые мысли Пушкина о классицизме и романтизме, о значении поэзии и вообще литературы. Вероятно, эти вопросы его интересовали, если он, не удовольствовавшись своими "арзамасцами", пошел "учиться" к Катенину.
О своих серьезных занятиях сам Пушкин говорит не раз; любопытно, что почти всегда эти занятия в его представлении связывались с "деревней". Там он спасался "от суеты столицы праздной, от вредной сплетницы-молвы, от скуки, столь разнообразной"... Деревня его дарила досугом, давала возможность сосредоточиться — он с радостью менял "резиденцию царей на мирный шум дубрав, на тишину полей, на праздность вольную, подругу размышленья". Здесь он, "от суетных оков освобожденный", учился "в истине блаженство находить"; здесь он занимался самообразованием, вопрошая "оракулов веков". В "уединеньи величавом" слышнее был ему их "отрадный глас": в нем рождался "жар" к трудам, творческие думы зрели в его "душевной глубине". И не только в этом стихотворении говорил он о деревне и ее значении... "Вышед из Лицея, я тотчас почти уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и пр. Но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу". Характерно, что затем, после шума и городской суеты, его всегда тянуло в деревню; тогда он сам говорил себе, что "рожден для жизни мирной, для деревенской тишины" — и, действительно, счастливейшие дни его жизни были те, что проведены в деревне.
Для понимания Пушкина очень важно уяснить его отношения к женщинам, которые, судя по его словам, играли видную роль вего жизни, особенно в этот период. Он сам признавался, что "в начале жизни" им "правил прелестный, хитрый, слабый пол". "Когда являлась перед ним "женщина", "душа его разгоралась". Женщина являлась то "чистым божеством" — и тогда поэт "таял в тишине", мечтал о том, чтобы "жить, умереть у милых ног"; то он ее "ненавидел и трепетал, и слезы лил" — она казалась ему "созданьем злобных, тайных сил". Из пестрой толпы Темир, Дафн и Лилет поэт в своем признании выделил одну, которую он любил; "когда, и где, и долго ли" — об этом поэт нам ничего не сказал… Эта исповедь сердца оправдывается стихами петербургского периода. В них-то звучит сильное и могучее чувство, воскресившее поэта: его Душа проснулась, ожила
Узнала вновь любви, надежды скорбь и радость,
Все снова расцвело. Я жизнью трепетал,
Природы вновь восторженный свидетель,
Живее чувствовал, свободнее дышал. —
Покоренный "добродетелью" — он переходил к песням в честь какой-то Наденьки, восклицая не без удали: "житье тому, кто страстью глупою не болен". Затем эта "глупая страсть" опять им овладевала и отравляла его "веселую любовь": тогда "не мил" делался ему "сладкий жизни сон". Таким образом, легкие наслаждения не вытесняли этой страсти и давали возможность увидеть несоизмеримость их. "Кто раз любил, говорит Пушкин, уж не полюбит вновь; кто счастье знал, уж не узнает счастья". Какая-то Дорида подарила поэта восторгами, но он "среди неверной темноты" видел "другие черты" и полон был "таинственной печали", и уста его шептали "чуждое имя". Когда чистые настроения налетали на поэта — с "измученной души" его исчезали "заблужденья" и в ней, очищенной, воскресала чистая любовь, "виденья первоначальных, чистых дней". Но, покорный минуте, поэт скоро опять обращался к Доридам, Оленьке Масон, Лиденьке и др. Впрочем, чем более он жил, тем более пресыщался этой жизнью: "измены утомить успели, друзья и дружба надоели" — и, хоть он был "повеса пылкий", но разлюбил он наконец "и брань, и саблю, и свинец". Поэт разочаровался в женщинах — они оказались недостойными его песен: их души—"легкие и ветреные", воображение их нечисто, и "признак Бога — вдохновенье — для них и чуждо и смешно". Кто была та "одна", которая подарила поэта чистыми, возвышенными настроениями, сказать трудно; возможно, что это была все та же Бакунина, юношеская богиня поэта-лицеиста, быть может княгиня Е. И. Голицына.
Как бы там ни было, но одно несомненно: под конец петербургского периода и "красотки молодые", и друзья-кутилы, и бестолочь столичной жизни надоели Пушкину: подобно своему герою Онегину, он узнал "хандру" и даже озлобление. К этому времени его начинает тянуть из Петербурга то в деревню, то в Москву, то за границу — путешествовать с Чаадаевым. Таким образом, ссылка подошла кстати.
Он был сослан за "Оду Вольность" и за то, что на масленице 1820 г. в театре он показывал знакомым портрет Лувеля, убившего герцога Беррийского. На портрете была надпись: "Урок царям". В глазах правительства эта выходка поэта была последней каплей, переполнившей чашу терпения. У него был сделан обыск, но все его бумаги оказались вовремя сожженными. Пушкин был вызван к генерал-губернатору Милорадовичу и, на вопрос о судьбе его бумаг, ответил: "Граф, все мои стихи сожжены, у меня ничего не найдется в квартире! Но если вам угодно, все найдется здесь (он указал пальцем на голову). Прикажите подать бумаги: я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкой, что мое, что разошлось под моим именем". Бумага была подана, и Пушкин наполнил "возмутительными стишками" целую тетрадь. Конечно, не "все" попало в эту тетрадь, иначе нечего было и жечь свои бумаги. Друзья усиленно хлопотали за Пушкина. П. Я. Чаадаев просил о помощи князя Васильчикова, Карамзин ходатайствовал у Калодистрии, Гнедич — у Оленина; Жуковский и Е. А. Энгельгардт, бывший директор Лицея — у Государя. Карамзин писал Вяземскому, что "Пушкин был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм". А. И. Тургенев тоже писал Вяземскому: Пушкин "стал тише и даже скромнее". Сам Пушкин терялся и давал обещания исправиться, обещания, которым едва ли кто верил; так, Карамзину он дал обещание по крайней мере "на два года" быть сдержаннее. В результате всех этих хлопот ссылка в Сибирь или Соловки была заменена удалением на юг России: поэт был перечислен на службу в Екатеринослав, в Канцелярию главного попечителя колонистов южного края генерала И. Н. Инзова. Судя по письму Карамзина, его отправили туда "месяцев на пять"; но оказалось, что 6-го мая 1820 г. Пушкин на шесть лет покидал Петербург и отправлялся навстречу новой жизни и новым впечатлениям. Ему сопутствовала любопытная бумага — "рекомендация", выданная ему гр. Каподистрией к сведению Инзова: "Исполненный горестей в продолжение всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожаления. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь одно чувство — страстное желание независимости. Этот ученик уже рано проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры. Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускользнул от взора наставников. Он вступил в свет, сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов, пока опыт не умеет дать нам истинного воспитания. Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований. Г. Пушкин кажется исправившимся, если верить его слезам и обещаниям. Однако, его покровители полагают, что его раскаянье искренне, и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины".
В этой характеристике, подсказанной Каподистрии, вероятно, Карамзиным, удивительно тонко уловлены многие существенные черты пушкинской души. Крупной ошибкой ее было отрицание "внутренних чувств, заменяющих принципы", характерным в ней было то недоверие к поэту, которое сквозит в этих "кажется" или "по крайней мере" и пр. Карамзин не в силах был постигнуть ширину души поэта, все разнообразие ее, многогранность. От низменных развлечений, отзывающихся простым развратом, до жгучих политических настроений и вожделений, а от них — к чисто литературной перепалке арзамасцев с Беседой и, наконец, к спокойным, возвышенным интересам глубокой мысли и чистого чувства — вот необъятные пределы, в которых кипела его жизнь, бросавшая его постоянно от одного впечатления к другому. На все эти впечатления поэт реагировал в своей отзывчивой душе соответствующими настроениями. Для писателя, которому суждено было сделаться первым художником русской действительности, эта широта и разнообразие впечатлений с вечной тревогой души были той богатой школой, в которой он изучал "правду" тогдашней русской жизни; может, в этой неразборчивости выбора друзей, в этом своеобразном тяготении ко всем проявлениям тогдашней жизни, действительно, было инстинктивное стремление узнать, перечувствовать, пережить жизнь эпохи всю целиком.
Он "переживал" эту жизнь своим чутким, восприимчивым сердцем; оно отзывалось сильными и яркими настроениями, которые закреплялись стихом. Вот почему в этот период жизни поэт был, по преимуществу, эхом окружающей его жизни, так как еще не успел, под наплывом пестрых впечатлений, разобраться и создать свой собственный мир. Между тем, к такому созданию он шел, приближался... Литературная деятельность его за этот период лучше всего докажет это.
Прежде всего, в поэзии этого периода сказывается старая пушкинская черта — разнообразие мотивов: все пестрые настроения его находят отражение в творчестве; сделанеый выше обзор жизни поэта иллюстрирован соответствующими выдержками из его стихотворений. Новым в поэзии было понимание поэзии. Если в первом, лицейском периоде его творчества он соединял "любовь" с "поэзией", воспевал вместе Эрота и Феба, то теперь с поэзией он соединяет "свободу". Ни разу нигде не называет он себя певцом "любви" — очевидно, содержание поэзии в его глазах изменилось. Уже в первых стихах, написанных в альбомы товарищей, он говорит о свободе, о независимости, как главной цели своей жизни; ради нее он готов даже отказаться от гусарства ("К товарищам", "Послание к В. Л. Пушкину"). Для него важны "уединенье и свобода". Другу своему Кюхельбекеру он дает завет "не разлучаться с свободою и Фебом". Называя себя "неги сыном", он, очевидно, понимал под этим словом наслаждение свободой: с цевницей, негой и природой, в сельской тиши, он счастлив. Он в уединении наслаждается своим одиночеством; вдали от "толпы непросвещенной", от презренной черни, он постигает лучше творчество "для немногих", узнает "сладострастие высоких мыслей, стихов", наслаждается прекрасным. Все это очень характерно. Очевидно, в этот период бестолковой, суетливой жизни, когда поэт, по-видимому, был вечно во власти других, его "своенравная" муза показывает нам, как он стремился уединиться с самим собою в целях самосознания, как прояснялась его поэтическая личность, выдвигавшаяся из "толпы"… К этому периоду творчества относится создание Пушкиным большей части его первого крупного произведения — "Руслана и Людмилы". Поэма была начата еще в Лицее в 1817 году, к августу 1819 года окончены были пять песен и набросана шестая, последняя (окончательно приготовлена к печати поэма была 26-го марта 1820 г.). Поэма писалась на глазах у друзей арзамасцев, читалась частями и, по-видимому, возбуждала у всех истинный восторг, сквозящий в их письмах к другим. Так, 9-го мая 1818 г. Батюшков писал Вяземскому, что Пушкин "пишет прелестную поэму и зреет"; А. И. Тургенев 18-го декабря 1818 г. сообщает тому же Вяземскому, что Пушкин оканчивает четвертую песнь "Руслана"; 12-го февраля 1819 г. Тургенев сообщает Вяземскому, что Пушкин слег в постель и снова принялся за свою поэму; 24-го марта 1819 г. Батюшков просит переслать ему в Неаполь поэму Пушкина; 19-го августа Тургенев сообщает Вяземскому, что Пушкин вернулся из деревни с шестою песнью "Руслана"; наконец 25-го февраля 1820 г. Тургенев пишет Вяземскому, что уже два раза слушал всю поэму, которая почти окончена. Весною того же года (26-го марта), после чтения "Руслана", Жуковский подарил Пушкину портрет с надписью: "Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмилу, 1820, марта 26, великая пятница". Из всех этих фактов видно, как друзья Пушкина носились с его поэмою, первым крупным произведением, которое должно было их общего баловня и любимца выдвинуть в ряды крупных писателей.
В "эпилоге" к поэме Пушкин вспоминал, сколько наслаждения доставляло ему его творчество: тогда, в минуты вдохновенья, он был одинок со своей Музой — для мира он был "житель равнодушный", он "забывал обиды слепого счастья и врагов, измены ветренной Дориды и сплетни шумные глупцов". "На крыльях вымысла носимый", он "улетал за край земной", совсем забывая о своих одах, эпиграммах и веселых проделках... Далее поэт благодарит друзей, которые спасли его от грозы, сохранив ему "свободу", этот "кумир" "кипящей младости". Пушкин называл свою поэму "преданьями темной старины", "старины глубокой", "делами давно минувших дней", но содержание поэмы отнюдь не оправдывает такой точки зрения. Даже если допустить неверную, но тогда общепринятую точку зрения на былины, как на воспоминания о далекой старине, то и такая точка зрения, в отношении к поэме Пушкина, неприменима, так как в ней поэт примкнул не к народной поэзии, а к той литературной подделке ее, которая у нас в XVIII веке сходила за народную. Поэма Пушкина вся вышла из волшебно-рыцарских романов Чулкова ("Пересмешник" и "Русские Сказки") и Попова ("Славянские древности, или похождения русских князей"). Оба они тесно примыкают к поэмам Ариоста, Баярда, к романам-пародиям Виланда и пр., с тем только отличием, что Чулков привлек к своим романам имена русских богатырей и в предисловии уверенно высказал убеждение, что его произведения основаны на преданьях русской старины. Как все волшебно-рыцарские романы и поэмы (Амадисы, Пальме рины, "Влюбленный Роланд", "Рихардет", "Неистовый Роланд" и мн. др.), так и романы Чулкова и Попова построены на шаблонных схемах: рыцари разыскивают красавиц, похищенных чародеем или вообще каким-нибудь насильником. Для освобождения красавицы нужно преодолеть ряд трудностей, испытаний, надо вооружиться особыми талисманами, волшебными мечами и пр. Подвиг, конечно, удается, чародей побежден — и красавица в руках рыцаря. Совершенно так же построена поэма Пушкина — в ней нет ни одного нового мотива — но зато она грациозна, удивительно свежа, вся пропитана тонким остроумием, блещет яркостию красок и благоухает тем красивым, изящным сладострастием, которое так характерно для лицейской поэзии Пушкина. Эта своеобразная окраска тех мотивов, которые у других писателей разрабатывались серьезно, приближает поэму Пушкина к тем пародиям на волшебно-рыцарские романы, к которым относятся произведения Виланда и "резвого" Гамильтона, Вольтера, отчасти Лафонтена, с его популярным у нас романом об Амуре и Психее. Можно думать, что идея о таком произведении давно назревала в голове поэта; еще ребенком он слушал сказки няни, которая, вероятно, рассказывала ому не одни чисто-народные сказки, но и такие заносные, как сказка об Еруслане и Бове.
Еще в доме родительском он был свидетелем стихотворных упражнений камердинера Никиты, который пытался переложить стихами "лубочный роман Бову Королевича". В Лицее сам Пушкин занялся этим Бовой и оставил нам начало поэмы. В изящной литературе были тоже сделаны подобные попытки. Таковы поэмы Карамзина, Радищевых (отца и сына), Львова и др. По настроению, поэма принадлежит еще к лицейскому периоду пушкинского творчества — ясное доказательство того, что не только идея произведения, но и содержание и освещение ее готовы были до 1817 г. В свет "Руслан" появился в конце мая 1820 г. и встречен был таким восторгом, какого не удостоилось ни одно из последующих творений Пушкина. Этот факт, очевидно, свидетельствует о том, что поэма Пушкина была по плечу толпе, что она не выходила из ряда произведений, встречаемых шумным восторгом потому, что поэт не превышает вкусов массы. В "Руслане" все было знакомо тогдашней русской публике, но это "знакомое" трактовалось на новый лад: избитые, старые формы заполнились новою жизнью, знакомые сюжеты и герои обновились, резвая ирония и легкий аромат тонкого, грациозного цинизма пронизал все произведение — и старинные аляповатые образы затрепетали в поэме Пушкина живыми красками, реставрация старой, потускневшей картины оказалась ее пересозданием. Это удивило и поразило всех.
Лирические произведения Пушкина за этот период времени очень разнообразны, даже противоречивы по содержанию и настроению. Послания к Жуковскому ("Благослови поэт!" —1817 г. и "Когда к мечтательному миру" — 1818 г.), к Дельвигу ("Любовью, дружеством и ленью" — 1817 г.), к А. И. Тургеневу ("Тургенев, верный покровитель" — 1817 г.), к Чаадаеву ("Любви, надежды, гордой славы" — 1818 г.), к "Кюхельбекеру" — стихотворения, принадлежащие к группе произведений, рисующих поэта в милом кругу его лучших друзей. Его стихотворения политические, к которым относятся и эпиграммы, составляют другую группу его произведений. Легкомысленные песенки в честь Лаис, Дорид, Лиды, Наденьки, Ольги Массон, послания к "новым" друзьям — Кривцову, Каверину, Всеволожскому, Мансурову, Я. Толстому, пресловутая "Гаврилиада" и поэма "Монах", сожженная рукою кн. А. М. Горчакова, как "произведение, недостойное имени Пушкина" — представляют третью группу, совершенно не схожую с двумя предшествовавшими группами. Среди этих противоречивых произведений особняком стоят такие стихотворения, как, например, "Возрождение", свидетельствующее о глубокой внутренней борьбе в душе поэта — борьбе, которая уединяла его от всех обычных его настроений в созерцание его собственной великой души.
Пушкин на юге (1820—1824 гг.).
В середине мая 1820 г. Пушкин приехал на место нового назначения в г. Екатеринослав. С сердечной добротой и участием встретил поэта генерал Инзов, его теперешний начальник. Но Пушкину не пришлось вступить в исправление своих обязанностей. Через несколько дней после приезда, выкупавшись в Днепре, он сильно простудился и слег в постель и тут-то впервые ощутил ужас полного одиночества. Случайно через Екатеринослав проезжал генерал Раевский, ехавший с семейством на кавказские минеральные воды; сын его, молодой Раевский, знавший Пушкина лицеистом и познакомившийся с ним в обществе царскосельских гусаров, узнав о болезни поэта, навестил его и застал, как рассказывают, в бреду, в грязной жидовской хате, в обществе одного крепостного Никиты; по-видимому это была малярия, несколько раз возвращавшаяся к Пушкину (летом 1820 г., на Кавказе, в начале ноября 1820 г., быть может, в начале декабря того же 1820 г.). Старик Раевский, известный герой Отечественной войны, был один из просвещеннейших и симпатичнейших людей эпохи; высоко ценил он и родных писателей, поддерживая с некоторыми из них знакомства, знал Пушкина по его первым произведениям, а еще более, конечно, по слухам. Молодые Раевские с высокими нравственными качествами своего отца соединяли редкое по тому времени образование: они интересовались поэзией, знакомы были с иностранной литературой, читали Вальтер Скотта и Байрона в оригинале в то время, когда их, особливо последнего, почти не знали наши даже записные литераторы. Младший сын генерала Раевского, тоже Николай Николаевич, страстно любил литературу, музыку, живопись и сам писал стихи; он довольно долго оставался одним из главных советников Пушкина в делах литературы, и его взгляды, насколько о них можно судить по некоторым данным, отличались глубиной, оригинальностью и верностью. Об Александре Николаевиче Раевском сложилось мнение, как об одном из самых замечательных людей своего времени; его склонны были видеть в демоне Пушкинского стихотворения 1823 г. Со старшей из дочерей Раевского, Екатериной Николаевной, за которою позднее утвердилось название "Марфы-Посаднщы", Пушкин часто разговаривал и спорил также и о литературе. Сестра ее, замкнутая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо знавшая английский язык, переводила Байрона и Вальтер Скотта на французский язык; с ней также сблизился поэт; говорят, под ее руководством он свел первое знакомство с сочинениями Байрона.
Просьба Раевского-сына о разрешении Пушкину ехать с ним на Кавказ отцом была уважена, Инзов ничего против этого не имел, дал отпуск своему подчиненному, и в последних числах мая 1820 г. поэт, пробыв в Екатеринославе менее двух недель, неожиданно для себя отправился на Кавказ. В первых числах июня Пушкин с Раевским добрался до "Минеральных вод". Счастье улыбнулось ему: в семье Раевских он нашел сердечных и просвещенных лодей, сумевших создать вокруг него благородную атмосферу, которая подействовала очищающим и успокаивающим образом на встревоженное и усталое сердце поэта. Если прибавить к этому сильные впечатления от путешествия, от наслаждения Кавказом, Крымом, то понятной сделается та удивительная перемена, которая произошла в настроении Пушкина: его стихи, его письма говорят нам о необыкновенном спокойствии, спустившемся на его душу, о безоблачном счастье, которым он наслаждался в течение этих нескольких месяцев (с мая 1820 г. до 21-го сентября). "Мой друг", писал Пушкин брату 24-го сентября, вернувшись из поездки: "счастливейшие минуты жизни моей провел я посереди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска: я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душой, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более, нежели известен. Все его дочери — прелесть; старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо, прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, горы, сады, море"... Одним словом, все в этой новой жизни было Пушкину приятно — и люди, которых он, очевидно, уважал, как немногих в своей жизни, и та милая, "семейная" обстановка, которая ласкала его сердце, неизбалованное лаской, но искавшее ее жадно, и природа с новыми нахлынувшими настроениями. По существу своему "искатель новых впечатлений", Пушкин был глубоко благодарен Н. Н. Раевскому за то, что тот вытащил его из Екатеринослава и подарил его этими впечатлениями… Он застал поэта в самом угнетенном настроении, воображение еще более взвинчивало это настроение — и поэт представлял себя жертвой общества; он "погибал безвинный, безотрадный", ему чудился "шопот клеветы", "кинжал измены хладной" и "любви тяжелой сон" его и терзали, и мертвили, он "рано скорбь узнал", испытал гоненья, сделался "жертвой мстительных невежд"; он готов был уверить себя и других, что "пережил свои желанья", разлюбил мечты, что одни страданья остались в его пустом сердце; нежное участие Раевского принесло ему отраду душевной тишины — и впечатлительный поэт сразу успокоился, мирно "отдыхал сердцем", "в мирной пристани богов благословил" забытые недавние тревоги, и в сердце, "бурями смиренное", вселились "и лень, и тишина"; "волненья жизни бурной" утихли под небесами юга, и поэт "душой заснул на лоне мирной лени": теперь — он "беспечный сын природы". Впечатления от природы Кавказа, от его полубоевой, полукультурной жизни отразились и в письмах, и в произведениях его. Эти впечатления приподымали Пушкина, настраивали на "романтический лад" в духе Марлинского: он сам признавался, что на Кавказе "тень опасности нравится мечтательному воображению". Его Муза в "сказках Кавказа" приняла вид Леноры и "при луне скакала на коне"... Здесь, на Кавказе, начал он свою поэму "Кавказский Пленник" — по крайней мере записная книжка поэта свидетельствует о том,что план поэмы, ее содержание, герой интересовали его летом и осенью 1820 г. (поэма окончательно отделана была лишь в феврале или марте 1820 г). 5-го августа 1820 г., после двух месяцев, проведенных вместе на Минеральных водах, Пушкин с Раевскими отправился в Крым; во время переезда из Феодосии в Гурзуф, ночью, на корабле, написана была им элегия "Погасло дневное светило". Три недели, до половины сентября, провел он в Крыму, в Гурзуфе. Это время, проведенное в Гурзуфе, на лоне успокаивающей природы Крыма, особенно благотворно отразилось на его душе. Он наслаждался Крымом с моря — с корабля, наслаждался во время экскурсий, поездок; он наблюдал жизнь татар, мечтал над морем, к которому привязался всей душой. "Покойны чувства, ясен ум", душа, свободная от "мрачных дум", "неизвестная" доселе "нега" и грусть, "тайный голос" о "давно затерянном счастье" — глас, как будто говорящй о возможном возвращении этого счастья — вот те ощущения, которые узнал теперь Пушкин. "В Юрзуфе жил я сиднем", писал он Дельвигу в декабре 1824 г. из Михайловского: "купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество". Много передумал Пушкин за это время. Прошлая жизнь пронеслась перед ним, окрашенная чувством сожаления и грусти. Он старался забыть "следы минувших лет" и "младости мятежное теченье", своих "минутных друзей" и наперсниц порочных заблуждений: та, прошлая жизнь казалась теперь "незанимательною повестью безумства и страстей"... Он жалел, что "рано в бурях отцвела" его "потерянная младость". Но забывались все налетные впечатления, даже политические мечтания, только резвые радости живы были, не закрывались "глубокие раны" какой-то любви... Поэт прощался с прошлой жизнью, восклицая: "прошел веселый жизни праздник". Разоблачив "пленительный кумир", он увидал в этом прошлом лишь "призрак безобразный" и лицемерие, самообман, любовь без любви, наслаждение без истинной радости. В тихой обстановке Раевских, в беседах этих просвещенных людей, в занятиях литературой и английским языком с младшей Раевской Пушкин постиг всю "прелесть тихого труда" и "жажды размышлений"... Немудрено, что он в такие светлые минуты, весь охваченный новой жизнью, не жалел о том, что покинул "шумный круг безумцев молодых", "минутной младости минутных друзей" и "наперсниц порочных заблуждений", но в то же время в некоторых его стихах звучит что-то вроде разочарования, тоски... Этот странный перебой настроений у Пушкина объясняется знакомством с поэзией "мировой скорби": еще в Петербурге Шатобриан, с его Ренэ, был знаком Пушкину и, быть может, в минуты утомления, уже тогда отражался в его жизнерадостном творчестве серыми тонами. Теперь, когда поэт был оторван от прежней жизни, он стал воображать себя добровольным изгнанником, по своей воле покинувшим прежнюю жизнь. Подошло знакомство и увлеченье Байроном, этим гениальным учеником Шатобриана. Первая муза английского скорбника, полная презрения к человечеству, нашла отзвук в душе нашего поэта: он знал уже раньше первые приступы этого презрения к толпе, даже тогда, когда терялся в ней; теперь судьба оторвала его от толпы — и он познал всю цену "минутной дружбы" и минутной любви"; для разочарования, для "мировой скорби", следовательно, была почва. Но обстоятельства жизни, семья Раевских, жизнь в Крыму смягчили эти настроения, не дали им возможности развиться до Байроновского озлобления, до его беспощадной жестокости. Быть может, против сознания самого Пушкина, образ Ренэ, мягкого, любящего, тоскующего юноши вытеснил героев Байрона: даже подражание Байрону "Погасло дневное светило" (написано в конце августа 1820 г.) звучит по-шатобриановски, герой "Кавказского Пленника" — полное повторение Ренэ... Таким образом, не байронизм постиг Пушкин, а ту грусть, которая у него искусственно взвинчивалась до разочарования с тем, чтобы порою сменяться живым, радостным сознанием, что тосковать о прошлом не приходится, что там нет ни истинной дружбы, ни любви, что там один "кошмар", а что теперь начинается "новая жизнь"... Вот почему о байронизме Пушкина говорить вовсе не приходится.
Расставшись с Раевскими, лелея надежду увидеть опять их милое семейство и полуденный берег, Пушкин, проводив их до Симферополя или Перекопа, поехал в Кишинев, куда 15-го июня временно переведен был Инзов наместником Бессарабской области. 21-го сентября Пушкин был уже в Кишеневе, но в ноябре месяце (до 24-го) того же года, вероятно, пользуясь благодушием Инзова, он покидает Кишинев и приезжает гостить в имение "Каменку", Киевской губернии, принадлежавшее матери генерала Раевского, Е. Н. Давыдовой (по второму мужу). Там он встретился с "милым семейством" Раевских, с Александром и Василием Львовичами Давыдовыми, сводными братьями генерала Н. Н. Раевского. Жизнь в Каменке была широкая и шумная. Е. Н. Давидова, племянница князя Потемкина-Таврического, была женщиной с большим характером, умом и влиянием: в ее доме умели весело и пышно жить, но умели интересоваться и книгой, и жгучими вопросами современности. Так, В. Л. Давыдов был одним из ревностных членов Тайного общества и умер в Красноярске, сохранив до конца дней ясность ума, прямоту души и чистоту сердца. М. Ф. Орлов, с 1821 г. муж старшей дочери Раевского — Екатерины Николаевны — занимался в Киеве делами Библейского Общества, был в свое время сочленом Пушкина по Арзамасу, где носил прозвище "Рейна", был впоследствии основателем Московской школы живописи и ваяния.Таким образом, для интересов политических, литературных и художественных Пушкин нашел в Каменке много живого и разнообразного материала. "Я теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского" — писал Пушкин 4-го декабря из Каменки Н. И. Гнедичу. "Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно — разнообразная смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов. Вы поверите легко, что, преданный мгновенью, мало заботился я о толках петербургских". Поэт подчеркивает свою "преданность мгновению" — черту, которая для него, действительно, характерна и замечалась им самим неоднократно. Здесь, в Каменке, поэт попал в круговорот культурной жизни — и после сладостного крымского отдыха опять заволновался обострявшимися тогда политическими интересами, к которым близки были обитатели Каменки. Декабрист И. Д. Якушкин, посетивший Каменку как раз в то время, когда там гостил Пушкин, рассказывает о следующем любопытном эпизоде, рисующем и общество Каменки, и настроения Пушкина. Н. Н. Раевский подозревал о существовании тайного союза и имел основания думать, что Якушкин и Давыдовы — участники его. В присутствии Пушкина организовалось совещание по вопросу о том, нужно ли или нет тайное общество в России. Со стороны настоящих участников союза, вероятно, это было лишь зондированьем настроения двух непосвященных: Раевского и Пушкина. Когда, после горячих дебатов, все, по-видимому, согласились в необходимости такого общества, инициаторы совещанья со смехом заявили, что все эти разговоры — мистификация. Пушкин, горячившийся более других, был очень взволнован и, вероятно, оскорблен таким оборотом дела; "он встал раскрасневшись и сказал со слезами на глазах: я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженную и высокую цель перед собою, и все это было только злая шутка!" В эту минуту он был точно прекрасен. Так легко забывались обещания, недавно еще данные поэтом Карамзину: "преданный минуте", увлекаемый всегда течением окружающей жизни, поэт всей душой отдавался своим впечатлениям; он, быть может, даже сам провозглашал тосты здесь, в Каменке "за здоровье тех и той": "тех" — это итальянских карбонариев; "той" — революционной Франции, скованной реставрацией. Вот почему и смерть Августа Коцебу от кинжала Занда, в свое время (1819 г.) прошедшая бесследно, теперь, раскрашенная красками радикализма, отозвалась в творчестве Пушкина великолепным гимном в честь кинжала ("Кинжал"). Настроение приподымалось разговорами и слухами о политическом брожении русского общества — брожении, которое принимало уже вид военных мятежей (17—21 октября 1820 г. возмущение Семеновского полка). Но кроме таких жгучих интересов, Пушкин, под влиянием старика Раевского и его друзей, заинтересовался русской историей; результатом этих интересов были его "некоторые исторические замечания", в которых трудно выделить, что было своим, что чужим, навеянным беседами и спорами о прошлом и будущем России. По словам И. П. Липранди, Пушкин искусственно поднимал споры и разговоры о таких предметах, о которых он мало знал, но которые его интересовали; замечания и соображения, высказанные людьми компетентными, никогда не пропадали для него даром. Конечно, общество Раевских и их друзей и родственников в этом отношении было для поэта драгоценным. Под живым впечатлением этой серьезной и в то же время кипучей жизни Пушкин естественно вспомнил Чаадаева, его уютный кабинет, его беседы, "младые вечера, с ними проведенные, его "пророческие сны" и "вольнолюбивые надежды". Только теперь, под влиянием Раевских и их друзей, он постиг, как следует, Чаадаева и серьезно стал мечтать о том, чтобы пополнить пробелы в своем образовании "и в просвещении стать с веком наравне"; теперь познал он "тихий труд и жажду размышлений". Во время пребывания в Каменке написано (вернее отделано) несколько стихотворений, отражавших еще крымские настроения, закончена поэма "Кавказский Пленник" (совершенно приготовлена к печати она была в феврале—марте 1821 г.) — поэма, пропитанная давно уже пережитыми настроениями, владевшими Пушкиным еще до поездки с Раевскими. Образ героя был готов давно. Кавказ подсказал лишь фон; теперь же, когда поэма была окончена, поэт уже далеко отошел от нее по своим настроениям — потому и был недоволен ею. Можно думать, что в обществе Раевских он провел около двух месяцев: 15-го декабря 1820 г. А. Л. Давыдов извещал Инзова о болезни Пушкина, не позволяющей ему вернуться к сроку; судя по письму Инзова от 29-го декабря, в это время Пушкин не возвращался в Кишинев, а в начале 1821 г. он с Раевскими был в Киеве на свадьбе М. Ф. Орлова с Ек. Ник. Раевской. Из Киева Пушкин вернулся опять в Каменку и лишь в марте 1821 г. возвратился в Кишинев. Такое свободное отношение к срокам отпуска, службе и распоряжениям правительства вызвало беспокойство кишиневской полиции, которая сочла долгом об исчезновении Пушкина донести Бессарабскому областному правительству, предполагая, что "Пушкин выехал в Москву" еще до получения указа. Вероятно, заступником поэта был сам Инзов, который и в другом случае его прикрыл: из Кишинева донесли в Петербург, что Пушкин "публично ругает даже в кофейнях военное начальство и правительство". По приказанию Государя граф Каподистрия запросил, 13 апреля 1821 г., об этом Инзова, но тот 28 апреля отвечал одобреньем поведения поэта и просил о высылке ему 700 p. в год содержания. 1-го декабря 1821 г. Инзов писал второе защитительное письмо, на этот раз кн. П. М. Волконскому, на запрос, не масон ли Пушкин. Инзов, сам масон, очевидно, зная о масонстве поэта, ответил что масонских лож в Молдавии не существует. 4-го декабря, вероятно под его давлением, закрыта последняя масонская ложа "Авидей № 25".
В обществе Раевских его берегли, окружали разными удобствами, быть может даже, спасая его талант, не взяли в тайный союз. Не так благополучно обстояло дело в Кишиневе, куда, все-таки, после всевозможных проволочек, вроде удостоверения о болезни, в первых числах марта должен был вернуться Пушкин. Здесь на первых порах он жил еще жизнью Каменки — лучшие стихотворения 1821 г. (напр. "Желание", "Чаадаеву", "К моей чернильнице", "Наперсница волшебной старины", "Элегия", "К ***", "К Овидию") все написаны в начале Кишиневской жизни; но время шло, и Пушкин поддался пошлой полуазиатской, полуевропейской жизни молдаванского Кишинева. Целый ряд анекдотов самого разнообразного свойства, от смешных до циничных — остался красноречивым свидетельством отношений Пушкина к малокультурным туземцам и чиновникам г. Кишинева. Здесь, в пестрой обстановке захолустного города, поэт нашел много мишеней для своего остроумия и щедрою рукой рассыпал остроты и эпиграммы, экспромты и сатиры, добродушные и злобные... Власть "среды" и "момента" еще раз показали свою власть над поэтом. "Обилие красивых женщин, вольных в обращении, легкость нравов, вошедшая в обычай, сладострастная атмосфера волокитств и любовных интриг — все это производило на Пушкина опьяняющее действие и раздражало его горячее воображение. Он с наслаждением окунулся в этот заманчивый мир минутных связей и легких увлечений".
Вместе с этой головокружительной жизнью действовали и старые настроения: в стихах зазвучали мотивы сладострастия, перебивавшиеся прежними тоскливыми настроениями, в которых слышалось пресыщение жизнью, презрение к людям. Началось прежнее бравированье жизнью, выразившееся в дуэлях, началась прежняя игра с понятиями, священными для других. — Споры Пушкина с М. Ф. Орловым и А. П. Алексеевым, людьми интеллигентными (конец октября 1820 г.), дуэль с Зубовым из-за карт (в конце 1821 г.), дуэль с полковником С. Н. Старовым (в январе 1822 г.), избиение молдавского боярина Тодора Балша — все это факты, свидетельствующие о задорности поэта, о том нервном раздражении, в которое приводила его "толпа"; до его петербургских друзей сведения о его жизни доходили поздние и случайные: 30 мая 1822 г. кн. Вяземский сообщал А. И. Тургеневу, что "кишиневский Пушкин ударил в рожу одного боярина и дрался на пистолетах с одним полковником. Он, сказывают пропадает от тоски, скуки и нищеты".
К службе своей Пушкин относился с полным пренебрежением: очевидно, только для очистки совести старик Инзов пользовался своим своенравным чиновником для посылок его то в Аккерман и Измаил, то в другие места подведомственной ему области. Все остальное время Пушкин был свободен, лицом к лицу с пестрой кишиневской "толпой".
И в то же время, чем глубже уходил поэт в толпу, тем болезненнее чувствовал он свою пробудившуюся "личность", свое одинокое положение в этой толпе. Под влиянием таких настроений Байрон — поэт "личности", Наполеон — могучее воплощение "личности" стали казаться ему и близкими, и понятными... Если в первый период увлечения мотивами "мировой скорби" поэт понял ее одностороннее, со стороны разочарования, уныние, и в результате получился герой "Кавказского Пленника" и несколько аналогичных по настроению стихотворений, то теперь эта поэзия "мировой скорби" повернулась к Пушкину другой своей стороной — 10 мотивами "презрения к людям, стремления в свободе личности... Все это старые, давно знакомые Пушкину настроения, отразившиеся даже в его ранних стихах, но теперь они нашли себе поддержку в героях Байрона, в образе Наполеона, в проясняющемся самосознании, в низкой оценке русского "общества". В результате — ряд восторженных отзывов о французском императоре, который еще недавно казался поэту только преступником; в результате — первые, быть может, еще неясные очертания образа Алеко, конечно по духу своему ближе подходящего к героям Байрона, чем герой "Кавказского Пленника"; отсюда, наконец, ряд стихотворений, в которых поэт — жрец, полубог защищает святые права своей "личности" от посягательства толпы. Но нетрудно заметить, что, отказавшись от разочарования и скорби и оставя в себе в замен их презрение к людям, Пушкин по-прежнему стоял так же далеко от Байрона, как и раньше. Произошло это, конечно, потому, что Пушкин — "обыватель г. Кишинева", живущий его мелкими интересами, и в то же время корчащий из себя Байрона, Пушкин — поэт, гордо отстаивающий свою "личность", еще не исчерпывали всего поэта: в душе его, в его сердце не умирал, но зрел еще третий Пушкин — "человек", тот, которого в нем, еще ребенке, полюбила старая няня, в Лицее Пущин, в Крыму — семья Раевских, а здесь, в Кишнневе, старик Инзов. Будучи масоном, старый генерал, под опеку которого попал Пушкин, исповедовал — как и вся его партия — известное учение о благодати, способной просветить всякого человека, каким бы слоем пороков и заблуждений он ни был прикрыт, лишь бы нравственная его природа не была окончательно извращена. Вот почему, например, в распущенном, подчас даже безумном, но всегда искренно каявшемся Пушкине Инзов видел более задатков будущности и морального развития, "чем в ином господине с приличными манерами, серьезном по наружности, но глубоко испорченном в душе". По свидетельству Н. А. Алексеева, Инзов "был очень искусен в таком распознавании натур, несмотря на кажущуюся свою простоту". Почти всегда Пушкин начинал свои отношения с людьми с того, что показывал им свои самые невыгодные стороны. Что-то злобное и рассчитанное было в тех проказах, которые он позволял себе по адресу старого генерала. Так, например, обедая у него, он нарочно заводил вольнодумный разговор и, зная строго религиозные убеждения хозяина, старался развивать наиболее противоположные им теории. "Замечательно", прибавляет Анненков, что он никогда не мог "окончательно рассердить Инзова". В результате таких "проб" поэт признал в Инзове права на уважение и любовь: "Инзов, писал он, меня очень любил и за всякую ссору с молдаванами объявлял мне комнатный арест и присылал мне — скуки ради — французские журналы... Генерал Инзов — добрый, почтенный... Он русский в душе... Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет их; не боится насмешек, потому что выше их..." Оетается пожалеть, что различия возрастов, обилие дел помешали Инзову сблизиться с поэтом до такой степени, чтобы завоеванное им у поэта уважение сделалось источником постоянного благотворного воздействия на него. Такого воздействия со стороны Инзова не было даже и тогда, когда поэт его оценил. Жизнь поэта по-прежнему текла пестро и по-прежнему была полна противоречий: от распутства он легко переходил к вышучиванью местных красавиц, их мужей; его забавляли скандалы, мальчишеские шалости, сердившие евреев, переодеванья в пестрые костюмы греков, молдаван и сербов; наряду с этим он мог увлекаться серьезной книгой, попадавшейся ему под руку. Одно время он весь был поглощен начавшейся борьбой греков за освобождение — об этом увлечении свидетельствуют и стихотворения его, и письма, и разные заметки. И, как во всех своих увлечениях, поэт разочаровался и в этой вере. "Константинопольские нищие, карманные воришки (coupeurs de bourses), бродяги без смелости, которые не могли выдержать первого огня даже плохих турецких стрелков — вот, что они... Мы видели этих новых Леонидов на улицах Одессы и Кишинева, со многими из них были лично знакомы и свидетельствуем теперь о их полном ничтожестве: ни малейшей идеи в военном искусстве, никакого понятия о чести. Они отыскали средство быть пошлыми в то самое время, когда рассказы их должны были бы интересовать каждого европейца".
Из влияний, наиболее серьезных и длительных, действовавших в эту пору на поэта, надо отметить те, что шли от общества военных. Связи Пушкина с этим кругом начались благодаря Раевским и поддерживались тем политическим единомыслием, которое тогда соединяло почти всех интеллигентных людей России накануне вспышки 14 декабря 1825 г. Из Кишиневских военных, знакомых Пушкина, следует назвать начальника 16-ой дивизии М. Ф. Орлова, бригадного командира П. С. Пущина, генерала Д. Н. Бологовского, начальника дивизионной ланкастерской школы В. Ф. Раевского и офицеров: К. А. Охотникова, В. П. Горчакова, И. П. Липранди, А. Ф. Вельтмана, князей Ипсиланти и др. Наездом в Кишиневе живали братья Полторацкие — М. А. и А. П., известный Пестель, Раевские и Давыдовы, приезжавшие к М. Ф. Орлову, женатому на Е. Н. Раевской. В этой серьезной среде, настроенной на оппозиционный лад, неуместна была шаловливость и резвость поэта — здесь он приучался серьезно относиться к русской действительности, здесь он яснее всего сознавал недостатки своего образования. Книги он брал у Инзова, Орлова, Липранди и на этой почве самообразования ближе всего сошелся с А. Ф. Вельтманом и В. Ф. Раевским. Кроме того, он собирал и записывал песни, преданья, рассказы туземцев, изучал чуждые ему нравы, присматривался к чуждым лицам разных сербов и греков, цыган и молдаван. Многие произведения, вроде стихотворения "Черная Шаль", песни "Режь меня, жги меня", поэмы "Цыгане", отчасти "Кирджали" — все были результатом этих наблюдений. Несмотря на такую полноту и ширину интересов, поэт был недоволен своей жизнью: 23-го марта 1821 г. он писал Дельвигу, что решился расстаться с Кишиневом: "праздный мир, говорит он, не самое лучшее состояние жизни, даже и Скарментадо кажется не прав — самого лучшего состояния нет на свете; но разнообразие спасительно для души". О тяжелых минутах его душевного состояния лучше всего свидетельствуют некоторые его письма, особенно одно, к брату — это письмо все дышит сознанием целого ряда сделанных ошибок; от них-то и старается поэт удержать брата. Прежде всего он дает совет думать обо всех людях как можно хуже, не судить, руководясь своим "благородным и хорошим" сердцем; людей надо презирать, говорит он, "le plus poliment, qu'il vous sera possible". Co всеми надо быть холодну, остерегаться фамильярности, воздерживаться от всего, в чем, по своей низости, постараются увидеть искатетьство. Даже друзьям верить не рекомендуется — и рядом с этим практический совет меньше любить женщин, чтобы больше у них иметь удачи. Характерно заключение письма "n'empruntez jamais, souffrez plutôt la misère, croyez qu'elle n'est pas aussi terrible, qu'on se la peint et surtout que la certitude où l'on peut se voir d'être mal-honnête ou d'être pris pour tel. Ces principes que je vous propose, je les dois à une douloureuse experience" (1822 г.). Конечно, все это, как сознается сам автор письма, подсказано опытами жизни. Еще ранее, в письме к.Дельвигу от 23-го марта 1821 г., поэт говорил, что "для существа, одаренного душой", нет другого воспитания, кроме того, которое дается ему "обстоятельствами жизни и им самим". Из пересказанного письма к брату нетрудно усмотреть, что пока "воспитание" не отличалось стройностью и даже равноценностью выводов — здесь все случайно, все смешано; и благородное, и пошлое, все еще полно минутных впечатлений, отчасти даже той поэтической неправды, которая всего ярче по напыщенности в одном отрывке к какому-то неизвестному лицу: "Vous êtes mon digne maître, brave, mordant, méchant, — cela n'est point assez, il faut être féroce, tyran, vindicatif, c'est où je vous prie de me conduire. Les hommes ne vaillent pas qu'on les évalue par ces étincelles du génie et de sentiment, par les quelles je me sais avisé de les évaluer. Jusqu'à présent c'est par berquovetz du'il faut les éstimer. Il faut se rendre aussi égoiste qu'ils le sont en général pour en venir á bout. С'est alors seulement que l'on peut assigner le plan qu'il convient à chacun d'occuper". Конечно, в этих красивых, но напыщенных словах много неправды; но она нравилась Пушкину в известные моменты его настроений: эта неправда принесена была преклонением пред поэзией Байрона, пред личностью Наполеона. Но как мудрым наставлениям, преподанным брату, поэт не следовал в жизни, так и эту неправду он позднее распял в лице Алеко. Если поэма написана и позднее, то несомненно образ героя и концепция всего произведения сложились раньше, и она доказывает это. Да по самой сущности своей, еще не устоявшейся души, в это время Пушкин не мог еще остановиться на чем-нибудь одном: стоит перелистать его лирические стихотворения за этот период — и разнообразие настроений бросится в глаза. Вот застольная песенка в честь вина и любви, вот — меткая эпиграмма, невольно вызывающая улыбку, вот задушевная, теплая элегия, вся дышащая любовью к людям; сейчас же за тем осколок злой сатиры, за нею возвышенная молитва, страстный вопль, какая-то скабрезность, ласковая шутка, обломок какой-то поэмы на религиозные темы — поэмы, обильно изуродованной цензурой; смех и слезы, радость и горе, вера и неверие — все это причудливо мешается в этом калейдоскопе настроений. И среди этой пестроты все заметнее и определеннее вырисовывается тот простой, сердечный, доброжелательный, всепрощающий Пушкин, которого мало кто подозревал в юноше заносчивом, не всегда приличном, распустившемся в Кишиневе. Письма выдают его головой.
Впервые оторванный от близких друзей, поэт, несомненно, болезненно ощутил пустоту в сердце и его тянуло к тем лицам, дружба которых теперь, во время его "сердечного сиротства", была особенно потребна — быть может потому в письмах его звучат необычайно нежные ноты, часто малодушные, иногда шутливые, редко заносчивые и дерзкие. Письма последнего сорта — французские черновики, найденные между бумагами поэта, и, быть может, это даже не письма, а какие-нибудь заметки: по крайней мере, слишком резким диссонансом выделяются они на светлом фоне тех многочисленных писем, в которых сказалась необыкновенная грация пушкинской души. В отношениях ко многим из корреспондентов своих он порою нежен и деликатен, иногда умеет добродушным словом успокоить нарастающее неудовольствие. Его злословие в свободной болтовне здесь никогда не переходит за пределы добродушия. Во многих письмах он благодарит друзей за доброе к нему отношение, жалуется на то, что они его забывают. "Дельвигу и Гнедичу продолжал я писать — жалуется он Гречу — да они и в ус не дуют. Что б это значило? Если просто забвение — то я им не пеняю; забвенье — естественный удел всякого отсутствующего". Брата он упрекает за краткость его писем: "болтливость братской дружбы, говорит он, была бы мне большим утешением. Представь себе, что до моей пустыни не доходит ни один дружеский голос, — что друзья мои, как нарочно, решились оправдать мою мизантропию — и это состояние несносно". Получив давно жданное письмо от Гнедича, он пишет ему прямо трогательные строчки: "Благодарю вас, любезный и почтенный за то, что вспомнили вы бессарабского пустынника. Он молчит, боясь надоедать тем, которых любит"... Тому же Гнедичу он писал, что полученное письмо тронуло его до глубины души: "благодарю за воспоминание, за дружбу, за хвалу, за упреки, за формат этого письма, — все показывает участие, которое принимает живая душа ваша во всем, что касается до меня". В этих поспешных и прочувствованных благодарностях, в шутках вроде: "пожалейте меня: живу между гетов и сарматов; никто не понимает меня" — звучат ясно глубокие муки одиночества... Искал поэт сердечного ответа себе и в сердце брата — он шлет ему теплые, дружеские, задушевные посланья, словно опасаясь того, что родители воспитают брата Льва в ненависти к нему; он беспокоится о брате, справляется о нем у других, преподает ему серьезные и шутливые советы, порой журит, но до того добродушно, что иногда сам кончает извинением. К концу 1822 г. Пушкин так стосковался в Кишиневе, несмотря на свои неоднократные отлучки, что 13-го января 1823 г. обратился к гр. Нессельроде с письмом, в котором просит себе прощения. В конце марта (27-го) Нессельроде уведомил его, что государь отклонил его просьбу. Тогда Пушкин стал мечтать о переводе в Одессу — город этот он знал во время своих неоднократных отлучек из Кишинева: так в конце апреля 1821 г. он жил около месяца в Одессе с согласия Инзова; быть может — он сумел там найти себе друзей; туда влекла его и жажда пожить культурной жизнью европейского города. К тому же и первое свидание с гр. М. С. Воронцовым, назначенным 7-го мая на должность Новороссийского генерал-губернатора и Наместника Бессарабской областе, произвело на Пушкина благоприятное впечатление, и он решился переменить свою службу при Инзове на службу при Воронцове. Несомненно, новый наместник на первых порах был заинтересован тем, чтобы знаменитый поэт находился в его свите — по крайней мере обещание его взять Пушкина у Инзова, "чтобы спасти его нравственность" и дать таланту досуг и силу развиться, как будто говорит нам о том участии, которое было проявлено по отношению к поэту его новым начальством. 4-го июля Пушкин перебрался уже в Одессу, к великому огорчению добродушного Инзова, который чувствовал себя обиженным таким непостоянством и даже неблагодарностию поэта.
На первых порах Пушкин с безмятежной радостью пользовался удобствами шумной жизни богатого приморского города. В "Евгении Онегине" есть удивительно живые, яркие строки, посвященные Одессе. Поэта увлекало то, что в этом городе "все Европой дышет, веет. Все блещет югом и пестреет разнообразностью живой". Пестрота костюмов, наречий и нравов тоже интересовала поэта. Шумная уличная жизнь, casino и рестораны, опера, балет, закулисные свидания и волокитство за дамами более высокого, чем в Кишиневе, круга — все это кружило голову увлекающемуся поэту; немудрено, что в такие безоблачные моменты он готов был себя причислить к "обжорливым" ребятам, которые не знают печали... Но, конечно, эта радость была так интенсивна лишь после долгого Кишиневского поста. Разочарования начались с того момента, как Пушкин ближе сошелся с одесским обществом. Прежде всего он столкнулся с самим Воронцовым.
"Новый начальник с блестящей свитой чиновников и адъютантов, в числе которых был и Александр Николаевич Раевский, с первого раза поставил себя центром окружающего его мира и самой страны. Образ его сношений с подчиненными одинаково удалял как поползновения их к служебной низости, так и претензий на короткость с ним. Край впервые увидел власть со всеми атрибутами блеска, могущества, спокойствия и стойкости. Прежде всего требовались теперь порядочность в образе мыслей, наружное приличие в формах жизни и преданность к службе, олицетворяемой главой управления" (Анненков); словом, неуимчивый поэт, порядком распустившийся в Кишиневе, утративший благоприличие манер и костюма, привыкший давать волю языку, стал теперь лицом к лицу с человеком, быть может и не дурным, но того сорта людей благовоспитанных до педантизма, к которым принадлежали и директор Лицея Энгельгардт, и барон Корф: с такими людьми никогда не уживался поэт. Быть может, в первый раз приласкав поэта, Воронцов, действительно, ожидал, что и русский поэт "явится в его передней с посвящением или одою", сочиненною в честь его в свободное от службы время; но Пушкин совсем иначе смотрел на себя; по своей привычке он не воздержался от острот и эпиграмм насчет "милорда" — и скоро отношения их были испорчены непоправимо. Не сошелся поэт и с одесским обществом, которому тон задавал сам Воронцов. Здесь "узлы всех событий распутывались уже гораздо труднее, чем в Кишиневе. Там легко и скоро сходили с рук Пушкину и такие проделки, которые могли разрешиться в настоящую жизненную беду; здесь он мог вызвать ее и ничего не делая, а оставаясь лишь только Пушкиным"... "Врагов у него совсем не было на новом месте служения, а были только хладнокровные счетчики и помечатели всех проявлений его ума и юмора, употреблявшие собранный ими материал для презрительных толков втихомолку. Пушкин просто терялся в этом мире приличия, вежливости, дружелюбного коварства и холодного презрения ко всем вспышкам, даже и подсказанным благородными движениями сердца. Он только чувствовал, что живет в среде общества, усвоившего себе молчаливое отвращение ко всякого рода самостоятельности и оригинальности" (Анненков).
Вот почему с одесской аристократией поэт не сошелся; его тяготило это общество еще в Кишиневе, в доме Кантакузиных; он и в Одессе не мог себя чувствовать свободно. Не сошелся он и с местным литераторским кругом, наиболее крупными представителями которого были Туманский и писательница Зонтаг; их поэт чуждался в такой же мере, быть может, потому, что именно теперь, в Одессе, окончательно разделывался с последними узами старой поэзии XVIII века и вступал на новый путь. С июля 1823 г. по декабрь были им написаны две первые главы "Онегина"; в феврале 1824 г. начата третья; между декабрем 1823 года и январем 1824 г. написана поэма "Цыгане"; первые главы "Евгения Онегина" и вся поэма "Цыгане" пропитаны критицизмом: поэт разоблачает русского байрониста — Чайльд Гарольда и в обстановке столичной жизни, и в диких степях Бессарабии. Того, даже бледного ореола мученичества, которым окружено чело Кавказского Пленника, здесь нет: правда художественная и правда жизни вступала в свои права.
К этому же одесскому периоду жизни относятся те знаменательные письма к Бестужеву, Рылееву, Дельвигу и кн. Вяземскому, в которых ясно сказывается желание начать критику в нашей литературе — критику новую, которая переоценила бы старые ценности, проверила старые авторитеты. Еще ранее, живя в Петербурге, он, желая "поучиться", собирал мнения лиц, принадлежавших к различным литературным толкам (отсюда сближение с Катениным и Олениным); теперь еще сильнее чувствовалась им потребность услышать свежее, ободряющее слово. — Отсюда вызовы на принципиальный спор, с которыми он обращался к друзьям-литераторам; отсюда просьбы написать теоретические рассуждения в виде предисловия к его новым творениям. В своих письмах к друзьям-критикам он, несомненно, является мыслителем-новатором, который не в силах создать, формулировать теории, но который "имеет свое умное, никем еще не сказанное и часто очень меткое слово относительно людей и явлений в русской литературе". Без преувеличения можно сказать, что в своих частых письмах, в своих черновых заметках он был ближайшим предшественником Белинского, главная заслуга которого и состояла именно в "ревизии" русского Парнаса, в переоценке старых ценностей. Но никто из друзей Пушкина не был вооружен проницательностью и смелостью поэта, и его замечательные мысли, которыми он подзадоривал друзей и критиков, остались бесплодными. "О Дмитриеве", писал поэт кн. Вяземскому, "спорить с тобою не стану, хотя все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова, все его сатиры — одного из твоих посланий, а все прочее — первого стихотворения Жуковского. По мне Дмитриев ниже Нелединского и стократ ниже стихотворца-Карамзина; сказки его написаны в дурном роде, холодны и растянуты, а Ермак такая дрянь, что нет мочи..." "Грустно мне видеть, что все у нас клонится Бог знает куда? Ты один мог бы прикрикнуть налево и направо, порастрясти старые репутации, приструнить новые и показать истину — ты покровительствуешь старому вралю". Пушкин отважно подымал руку на Ломоносова, Державина, Хераскова, Сумарокова, Озерова, Богдановича, даже на Жуковского, словно ему хотелось расчистить дорогу самому себе: "со своим скептическим и ироническим отливом он показывал такую свободу отношений к именам, лицам и умственному состоянию общества, какая была редкостна в то время" (Анненков).
"У нас нет еще ни словесности, ни книг" — этот смелый вывод был сделан им задолго до Белинского. К этому же времени относятся и первые усилия Пушкина выяснить себе и другим сущность нового литературного направления — "романтизма". В этом модном слове хотелось ему раскрыть те новые пути, которые он прозревал перед собой. Романтизм соединялся в его представлении с отрицанием старой литературной школы, "правил", связывался со свободой творчества, с апофеозом личности... Но такое определение не удовлетворяло его, когда он, в целях изучения вопроса, погружался в историю всеобщей литературы. Он прислушивался к тем противоречивым и неясным определениям, которые доносились до него и из русской критики, и из иностранной — и ни одно определение не удовлетворяло его, быть может потому, что он хотел этим термином определить свое собственное творчество тогда, когда оно уже переросло эпоху романтизма и развивалось в свободной и широкой области художественного реализма.
Вот почему он был против того узкого понимания романтизма, которое считалоо "романтическими" только произведения Жуковского. Оттого, создав, в предсмертном произведении Ленского, удивительно тонкую и трогательную пародию на стихи Жуковского, он не согласился их назвать "романтическими". О первых главах "Онегина" Пушкин писал к брату из Одессы: "Не верь Н. Раевскому, который бранит его (Онегина). Он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал". Эта "сатира и цинизм" — и была тем реализмом, для которого у Пушкина под руками еще не было термина.
Так быстро вырастал в Пушкине художник. Не менее быстро зрел в нем и человек, правдиво и честно относящийся к жизни. Это всего лучше сказалось в том "самосуде", который был произведен поэтом над собой в образах Онегина и Алеко. Наряду с этим осуждением неправды, в лице старого Цыгана впервые окружается ореолом та бесхитростная правда, которой суждено было в дальнейшей литературной жизни поэта воплотиться в длинном ряде образов. Очевидно, теперь в глазах Пушкина вырастали такие личности, как старая няня, старик Инзов, Пущин — вырастали за счет тех баловней культуры, которые умеют пускать пыль в глаза, но которые проникнуты ложью (Воронцов и др.). Но если внутренняя работа мысли и чувства вела поэта к такому явному самосознанию, то с внешней стороны жизнь его текла так же неспокойно, как и прежде. С первых месяцев жизни Пушкина в Одессе он стал чувствовать раздражение и припадки "сосредоточенного гнева". "Пушкин видимо страдал и притом дурным, глухим страданием, не находящим себе выхода" (Анненков). Единственно, что скрашивало в это время жизнь поэта — это приливы глубокой и нежной любви, которая, несомненно, не раз меняла свои объекты... В Крыму, по-видимому, поэт увлекся одной из Раевских; биографы поэта, желая разгадать, которая из трех сестер была этим объектом, перебрали всех трех, но поэт схоронил имя дорогой ему женщины. Поэма "Бахчисарайский фонтан", по-видимому, в первоначальной своей редакции сохраняла много следов этого увлечения. По его собственному признанию, из-за этого он не хотел даже печатать поэмы: "Я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен"; но потом, выбросив из поэмы то, что "не хотел выставить перед публикою", он пустил ее в печать. Этому увлечению посвящены стихотворения 1820 г. "Элегия", "О дева-роза, я в оковах", "Редеет облаков летучая гряда"; 1821 г. — "Дева", "Элегия" "К ***". Последние два стихотворения, впрочем, относят и к кн. М. А. Голицыной, вместе со стихотворением 1823 г. "Княгине М. А. Голицыной", в котором поэт признается, что "минутное внимание этой женщины надолго сделалось дорогим воспоминанием особенно потому, что она чуткой душой коснулась его творчества, пробудив его вдохновение. "Я славой был обязан ей", восклицает поэт, "а может быть и вдохновеньем". Одесса подарила поэта глубокой страстью к красавице Амалии Ризнич. Это было мятежное увлечение, полное муки и тревоги и полное прелести и красоты. Несколько стихотворений, оставшихся памятником этой страсти, говорят нам о той душевной музыке, которая раздалась в сердце, очарованном красавицей... К этим произведениям относят: "Элегию", "Ночь", "К морю" и позднейшие "Иностранке", "Ненастный день потух", "Все в жертву памяти твоей", "Заклинание", "Для берегов отчизны дальней", "Под небом голубым". В первых стихах тревожная мольба о любви, ревность, жар страсти, мука и радость, неверие и вера удивительно сливаются в одно цельное, удивительно красивое сочетание чувств и звуков. Очаровательно по настроению и стихотворение "Ночь", выражающее чувства поэта этой поры:
Мой голос для тебя и ласковый, и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной;
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча
Текут; ручьи любви текут, полны тобою,
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг... люблю... твоя... твоя.—
Эта любовь целиком захватила поэта; она наполнила его "томительной тоской", принесла ему "безумство и мученья", "тяжелое напряжение" всех его духовных сил, "тяжелое" потому, что она принесла поэту много острой радости и острого горя.
Амалия Ризнич, дочь венского банкира Ритта, полунемка, полуитальянка с примесью еврейской крови, отличалась, по общему признанию, необыкновенной красотой: высокого роста, стройная, с пламенными очами, с шеей удивительной формы, с косой до колен. Она ходила в амазонке, чтобы скрыть большие ступни ног, и носила мужскую шляпу. В аристократических кругах ее не принимали за эксцентричность ее поведения. В Вене она вышла замуж за Ивана Ризнича, богатого серба, торговавшего в Одессе. Она любила быть окруженной поклонниками, приковывая всех властью своей красоты и чувственного влечения. "Она умела возбуждать чувство ревности, могла измучить человека и хотела овладеть всеми". По-видимому, она умела хоронить концы в воду, и ее многочисленные поклонники знали ревность только в пределах благопристойности. По крайней мере, это характерно для Пушкина, который, очевидно, при всей своей ревнивости и страстности, верил ей настолько, что допускал в ее общество других ухаживателей, из которых поляк Собанский был самый настойчивый и, быть может, самый счастливый. Но ловкость Ризнич не спасла ее от разрыва с мужем, и в первых числах мая 1824 года она, с дочкой, оставила мужа и уехала во Флоренцию к матери, где и умерла в первой половине 1825 г., как говорят — в бедности. Рядом с чувством к Ризнич разрасталось преклонение поэта перед женою своего начальника, графиней Е. К. Воронцовой. Истинный характер этих отношений ревниво скрыт поэтом от толпы, которая не сумела ничего узнать, кроме неясных сплетен и городских толков. "Предания эпохи, говорит Анненков, упоминают о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла она мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про одного себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него многочисленными профилями прекрасной женской головки, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам из одесского периода жизни. Впоследствии, живя в Михайловском, Пушкин получал еще таинственные письма из Одессы, по-видимому, от гр. Воронцовой. Сестра поэта, О. С. Павлищева, говорила, что "когда приходило письмо с печатью, изукрашенною точно такими же кабалистическими знаками, какие находились и на перстне ее брата (известный "талисман") — поэт "запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе". Графиня Воронцова, умершая в 1880 году, до конца своей долгой жизни сохранила о Пушкине теплое воспоминание и, говорят, "ежедневно читала его сочинения. Когда зрение совсем ей изменило, она приказывала читать их себе вслух и притом подряд, так что когда кончались все томы, чтение возобновлялось с первого" (Бартенев).
Судя по стихотворениям, которые связываются с именем графини ("Желание славы", "Сожженное письмо", "Ангел", "Талисман"), чувство поэта было глубоким благоговением перед чистым и, кажется, несчастным существом, которое в холодной, величавой обстановке томилось без ласки и любви. Совместительство двух увлечений не может вызывать сомнения: одно было исключительно чувственного характера, другое было безукоризненно чисто и возвышенно — поэт с многогранной душой обладал и многогранным сердцем, в котором одновременно находили отражение увлечения разного рода. По-видимому, отношения к графине Воронцовой не укрылись от холодного взгляда ее супруга — по крайней мере безоблачное счастье их было кем-то резко нарушено ("Желание славы"). Трудно сказать, о каких "изменах" идет речь в этом стихотворении, но, во всяком случае несомненно, что отношения с графом Воронцовым в то время, к которому относится названное стихотворение, вдруг резко переменились. К июню этого года относится известная эпиграмма на графа:
Полумилорд, полукупец,
Полумудрец, полуневежда...
Несомненно, здесь были личные счеты с вельможей, который из "благожелательного" начальника обратился во врага. Впрочем, по свидетельству многих, знавших графа, он настолько основательно был вооружен своею "порядочностью", что не изменил своего холодного и ровного отношения к поэту: по-прежнему приглашал его с другими к себе в дом и, в то же время, спокойно и систематично досаждал ему разными поручениями вроде пресловутого зачисления в экспедицию для исследования повреждений от саранчи на местах ее появления. Во всем этом Пушкин видел месть себе, оскорбление — и сердце его наполнялось яростью. Это чувство сказалось и в ругательной эпиграмме, и в экспромте о саранче на официальном донесении, и в тех отзывах о графе, которые поэт рассыпал охотно в письмах, и в беседах. Несколько писем поэта к А. И. Казначееву, правителю канцелярии наместника, прекрасно рисуют взрыв той сердечной тревоги, которая долго копилась и ждала выхода. В этих нервных письмах не раз говорится о желании выйти в отставку, порвать с чиновничеством, а особенно с принципалом. Из этих писем одно носит совершенно частный характер: с Казначеевым поэт был хорош, в доме его бывал, так как в салоне его жены, урожденной княжны Волконской, собирались одесские литераторы. В этом письме поэт писал: "Весьма сожалею, что увольнение мое причиняет вам столько забот, и искренно тронут вашим участием. Что касается до опасений за последствия, какие могут возникнуть из этого увольнения, я не могу считать их основательными. О чем мне сожалеть? Не о моей ли потерянной карьере? Но y меня было довольно времени, чтобы свыкнуться с этой идеей. Не о моем ли жалованье? Но мои литературные занятия доставят мне гораздо более денег, чем занятия служебные. Вы мне говорите о покровительстве и дружбе — двух вещах, по моему мнению, несоединимых. Я не могу, да и не хочу напрашиваться на дружбу с графом Воронцовым, а еще менее — на его покровительство... Ничто так не позорит человека, как протекция. Я имею своего рода демократические предрассудки, которые, думаю, стоят предрассудков аристократических. Я жажду одного — независимости (простите мне это слово, ради самого понятия). Не понимаю ужаса моих друзей (мне вообще не совсем ясно, что такое мои друзья); мне только становится невмочь зависеть от хорошего или дурного пищеваренья того или другого начальника, мне надоело видеть, что меня, в моем отечестве, принимают хуже, чем первого пришлого пошляка из англичан, который приезжает к нам беспечно разматывать свое ничтожество и свое бормотанье. Нет никакого сомнения, что гр. Воронцов, будучи умным чеювеком, сумеет повредить мне во мнении публики, но я оставляю его в покое наслаждаться триумфом, потому что так же мало ценю общественное мнение, как и восторги наших журналистов". Если поэт довольно сдержанно отзывается о Воронцове в письме к его ближайшему подчиненному, то он не щадит красок в письмах к друзьям, в черновых заметках. Любопытно, что рядом с надменной фигурой Воронцова всегда обрисовывается старик-Инзов, и поэт все свои симпатии отдает последнему. Так, в письме к А. И. Тургеневу от 14-го июля 1824 года он пишет: "не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым? Дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением; я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов — вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. Старичок Инзов сажал меня под арест всякий раз, как мне случалось побить молдаванского боярина — правда, но зато добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовать со мною об гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж верно не пришел бы ко мне толковать о конституции Кортесов..." Воронцову Пушкин был неприятен в такой же мере. Еще в конце марта (23-го числа) 1824 года гр. Воронцов обратился к управляющему Министерством Иностранных Дел гр. Нессельроде с просьбой о том, чтобы Пушкина отозвали из Одессы. Письмо написано осторожно: главный мотив — забота о Пушкине, которому, по словам графа, дальнейшее пребывание в шумном городе, среди многочисленных поклонников и почитателей, могло быть опасным, так как давало пищу его неумеренному честолюбию. Письмо начинается удостоверением, что жаловаться на поведение поэта он, Воронцов, но может — напротив, обязан сказать, что замечает в нем старанье показать скромность и воздержанность, каких в нем, говорят, никогда не было прежде. Граф предупреждает возможность обратного перевода в Кишинев к Инзову указанием, что там атмосфера для Пушкина губительна: между молодыми греками и болгарами он мог увидеть довольно много дурных примеров; "только в какой-либо другой губернии он мог бы найти менее опасное общество и более времени для усовершенствования своего возникающего таланта и избавиться от вредных влияний лести и от заразительных, крайних и опасных идей". В конце письма Воронцов просил не принимать его письма в смысле осуждения, или порицания Пушкина. Под "идеями крайними" граф подразумевал, конечно, политические, оппозиционные настроения, которые насыщали воздух, особенно на юге; Воронцов знал, что Пушкин был близок со многими передовыми офицерами южной армии; поляки, высланные из западного края, смотрели на него, как на жертву правительства; сам Пушкин, несомненно, поддерживал такое толкование причин своего пребывания на юге. Наконец, по старой привычке, поэт не прочь был сочинить хлесткое произведение и распространить его в списках по городу. О таком способе распространять свои стихи поэт говорит сам позднее в "Послании к цензору": он признается, что эти стишки, задорные и дерзкие, были для него "забавой"; осмеивая "закон, правительство и нравы", он только "забавлялся". К таким произведениям относятся: "Отрывок", "Сказали раз царю", "Свободы сеятель пустынный" и, вероятно, многие другие, не попавшие в печать. Слухи о либеральничанье поэта доходили до его друзей, и еще в декабре 1823 г. князь Вяземский секретным письмом увещевал Пушкина быть осторожнее "на мысли и на перо", не играть более "пажеских шуток с правительством". Но удержать поэта было мудрено, и он скоро попал в новую опалу, помимо воздействия Воронцова. В Москве кем-то из приятелей Пушкина распространено было в списках его письмо, которое оканчивалось словами: "Ты хочешь знать, что я делаю — пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого Афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный Афей, которого я еще встретил..." Собственно об атеизме было брошено замечание: "система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная". Письмо в списке попало в руки московской полиции, вызвало следствие — и, в результате, Пушкин подвергся новому гневу властей и был исключен из службы. По словам гр. Нессельроде, мера эта была вызвана его "непорядочностью" (par son inconduite); "чтоб не оставить молодого человека вовсе без всякого присмотра и тем не подать ему средства свободно распространять свои губительные начала, которые под конец вызвали бы на него строжайшую кару закона, правительство повелевает, не ограничиваясь отставкой, выслать Пушкина в имение его родных, в Псковскую губернию, подчинить его там надзору местных властей и приступить к исполнению этого решения немедленно, приняв на счет казны издержки его путешествия до Пскова"; так писал гр. Нессельроде гр. Воронцову,в ответ на его письмо, 30-го июля 1824 г. Простившись с Черным морем и благодатным югом, Пушкин выехал из Одессы по определенному маршруту, дав подписку нигде не останавливаться на пути. 9-го августа он был уже в своем Михайловском, в обществе родителей, брата и сестры. Скоро после выезда поэта из Одессы там поселился кн. С. Г. Волконский, женившийся на Раевской. Его дом сделался центром подготовлявшегося на юге мятежа; многие выдающиеся декабристы были своими людьми в его доме. Поэтому удаление поэта из Одессы оказалось случайностью, счастливой для него и для русской литературы.
Годы пребывания поэта на юге имеют громадное значение в его жизни. Еще по выходе из Лицея он жадно ринулся в жизнь, желая ее узнать со всех ее сторон. Перенесенный волею судеб на юг, он продолжал следовать тем же побуждениям. Для его сильной натуры тесны были рамки мещанского благочиния — и он, действительно, не знал рамок: не щадя здоровья, даже жизни, ценою слез, тоски и самобичевания, он продолжал свое бурное существование, углубляя его во все стороны, жадно запасаясь самыми пестрыми впечатлениями. В них он стал разбираться уже там, на юге; в нем ясно созревает художник, выступающий на новый путь, созревает и человек, трезво и правдиво смотрящий на жизнь. Как критик, как писатель, он в это время перерос головою не только русскую публику, но и своих ближайших друзей, вроде кн. Вяземского, Бестужева и др. Характерное стихотворение его "Телега жизни", написанное в 1823 г., дает нам ясный намек на то, что тревога, суета переходного времени сменяется в душе поэта успокоением — он шел к примирению с жизнью... Но пока вся эта метаморфоза была где-то в глубине души: снаружи поэт оставался все таким же "неуимчивым" и беспокойным, хотя, конечно, одесская жизнь все-таки значительно отрезвила его.
Пушкин в Михайловском (1824—1826).
Встревоженный и раздраженный приехал Пушкин в деревню; о его состоянии лучше всего говорит его жалоба в стихотворении к Языкову:
...Злобно мной играет счастье:
Давно без крова я ношусь,
Куда подует самовластье;
Уснув, не знаю где проснусь.
В людях он тоже был сильно разочарован: "какое дело свету" до него? "я всем чужой!" восклицал он. "Чернь — лпцемерная", "чернь презренная" — вот обычное отношение поэта к русскому обществу в эту пору его жизни. Это отрицательное отношение к людям захватило даже образы женщин, что когда-то волновали его, а теперь мучили его сердце раскаяньем. Вспоминая стихи, ими внушенные, он восклицал:
Я содрогаюсь, сердцу больно,
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?
Из этих женских образов, только один сиял, неизменно окруженный ореолом чистого и сильного чувства:
Одна была — пред ней одной
Дышал я чистым упоеньем,
Любви поэзии святой.
Этот светлый образ являлся поэту всегда на фоне крымской природы. Он не был радостным видением: сам поэт называет "завялой" душу этой женщины; она не принесла ему счастья:
Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужны ей.
С душой, переполненной впечатлениями юга, с сердцем, взволнованным и несчастной любовью, и тревогами последних дней, Пушкин приехал в тихую русскую деревню. Но она на первых же порах встретила его крупными неприятностями. Его отец, Сергей Львович, имел бестактность согласиться на предложение губернатора наблюдать за поведением сына. Эту незавидную роль старик исполнял очень неудачно, дойдя до распечатывания писем, получаемых сыном. Его обычный эгоизм сказался ярко в боязни за то, что ему придется отвечать за сына. На этой почве разыгралось крупное столкновение. Никогда между сыном и отцом не было никаких связей, но до этого времени они не переходили за пределы холодного равнодушия: теперь они столкнулись впервые.
31-го октября 1824 г. Пушкин писал Жуковскому, ища у него покровительства и помощи: "Приехав сюда, был я всеми встречен, как нельзя лучше; но скоро все переменилось. Отец, испуганный моей ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь... Вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие; я все молчал; получают бумагу, до меня касающуюся... Желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу моему и прошу позволения говорить искренно — более ни слова... Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec ce monstre, ce fils dénaturé... Голова моя закипела, когда я узнал все это. Еду к отцу; нахожу его в спальне и высказываю все, что у меня было на сердце целых три месяца; кончаю тем, что говорю ему в последний раз... Отец мой, воспользовавшись отсутствием свидетелей, выбегает и по всему дому объявляет, что я его бил... потом, что хотел бить! Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет от меня с уголовным обвинением? Рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем! Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра!" Правда, тяжелый инцидент уладился: сам отец стал уверять всех, что сын вовсе не покушался на его особу; он даже сам, неожиданно для сына, ответил на его самооправдыванья: "Дурак! в чем оправдываешься! Да я бы связать его велел! Да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками?.. Да он убил отца словами!.." Так неловко выпутывался старик из той лжи, которой опутал себя и сына. Таким образом, столкновение кончилось "каламбуром", но поэту принесло немало горя, так как и мать его приняла сторону отца, защищая своих любимцев от "тлетворного" влияния старшего сына. Под тяжелым впечатлением разыгравшейся сцены, опасаясь самого строгого наказания, поэт потерял голову и написал Псковскому губернатору B. A. фон Адеркасу официальное прошение о переводе его из отчего дома в "одну из крепостей"... В ноябре 1824 г. отец Пушкина с семейством уехал в Петербург, откуда прислал отказ от надзора за сыном; поэт остался один в деревне.
От муки деревенского одиночества Пушкина спасали соседи. Особенно был близок поэт с обитательницами села Тригорского, в трех верстах от Михайловского. Оно принадлежало Прасковье Александровне Осиповой, которая от первого брака с Н. И. Вульфом имела сына Алексея Николаевича и дочерей Анну и Евпраксию, а от второго брака с Осиповым — трех дочерей: Александру, Екатерину и Марию Ивановну.
Александре Ивановне Осиповой (впоследствии Беклешовой) посвящено страстное послание "Признание". Здесь же, в этом гостеприимном доме, встретил Пушкин Анну Петровну Керн, также сыгравшую в жизни поэта эпизодическую, но заметную роль. "Семья Осиповых была типичная для того времени достаточная помещичья семья, дружная и веселая семья, вполне интеллигентная, умевшая ценить образование, любившая литературу" (Е. Петухов). Со всеми членами этой семьи Пушкин был уже знаком ранее, во время своих наездов в Михайловское из Петербурга; но, по-видимому, сошелся близко только с сыном Осиповой, Вульфом. О такой близости говорит послание к Вульфу, отправленное из Михайловского; от послания веет дерптским буршеством, а от чувств Пушкина к Вульфу — давнишней приязнью. Поэт приглашал Вульфа приехать в деревню зимой и захватить с собой поэта Языкова; в перспективе он дает длинный ряд соблазнительных обещаний:
Запируем — уж молчи!
Чудо — жизнь анахорета!
В Троегорском до ночи,
A в Михайловском до света!
Дни — любви посвящены
Ночью царствуют стаканы;
Мы же — то смертельно пьяны,
То мертвецки влюблены.
Отзывчивый, как всегда, поэт, думая о Вульфе и Языкове, очевидно подпадал влиянию их молодых, бурных студенческих настроений — отсюда эти бравурные звуки, от которых давно отвыкла Муза Пушкина. Тем более это послание было необычным для "тогдашнего" Пушкина и шло вразрез с его настроением той поры. Первое время он скучал в деревне отчаянно; в сентябре того же года он писал кн. В. Ф. Вяземской о "бешенстве скуки, которая пожирает его глупое существование". В декабре он жаловался сестре на ту же скуку: "твои Тригорские приятельницы — несносные..., кроме матери. Я у них редко. Сижу дома да жду зимы". Вероятно, скука Онегина в деревне, его покровительственно-презрительное отношение к соседям отразили его собственные настроения и чувства. Но поэт не долго выдержал характер: жажда общества заставила его сблизиться с семьей Осиповых, и он не пожалел. Скоро он сроднился с Тригорским, сделался там "любимым и желанным гостем" "и сам охотно проводил там нередко целые дни то в забавах и шутках, то просиживая за книгами в библиотеке покойного отца П. А. Осиповой, Вындомского; видную роль в этих развлечениях играли, конечно, и литературные шалости, большею частью любовного характера, на которые был так неистощимо щедр Пушкин" (Е. Петухов). Воспоминание о Тригорском сделалось драгоценным для поэта, а приветливый образ хозяйки дома, сердечной П. А. Осиповой, украсил собою небольшую галерею тех лиц, неизменно доброе отношение которых к поэту скрашивало его жизнь. В октябре 1835 г. он писал Осиповой: "поверьте мне: жизнь при всем том, что она сладкая привычка, содержит в себе горечь, от которой она, наконец, делается противною. Свет же — гнусная, грязная лужа. Мне милее Тригорское". Спустя два месяца он писал к ней же: "Как подумаю, что уже 10 лет прошло со времени этого несчастного возмущения (1825 г.), то мне кажется, что я видел сон: сколько перемен во всем, начиная с моих собственных взглядов, моего положения и проч. По правде сказать, только дружбу мою к вам и вашему семейству нахожу я в душе моей все тою же, всегда полною и ненарушимою". Семья Осиповой должна была оказать на Пушкина то же успокаивающее и облагораживающее влияние, что раньше семья Раевских. После шумной, разгульной жизни в Кишиневе и Одессе, поэт попал в общество исключительноженское, быть может наивное и, на первый взгляд, патриархально-смешное — но чистое и благородное; в нем он принужден был сдерживать свои порывистые страсти, свой язык и даже мысли. Судя по письмам, посланным из деревни, можно видеть, что дальше шалостей чисто-мальчишеских поэт не шел, хотя от любовных увлечений, конечно, не удержался: в конце октября 1824 г. он со смехом рассказывает в письме к брату, как дразнил прелестных обитательниц Тригорского: "Кстати о талии: на днях я мерился поясом с Евпраксией (Вульф), и тальи наши нашлись одинаковы. Следственно, из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она — талью 25-летнего мужчины. Евпраксия дуется и очень мила, с Анеткою бранюсь; надоела!". В половине ноября он сообщает брату, что "Евпраксия уморительно смешна; я, говорит Пушкин, предлагаю ей завести с тобою философическую переписку. Она все завидует сестре, что та пишет и получает письма". Эти безобидные интересы поэта опять-таки подтверждают не раз отмеченную выше его способность подчиняться той атмосфере, в которую его толкала судьба. Впрочем, как всегда, поэт не отдавался целиком новым настроениям. В ноябре или декабре того же 1824 г. он, в письме Д. М. Княжевичу, жалуется на скуку: "Здесь, пишет он, нет ни моря, ни голубого неба полудня, ни вас, друзья мои. Но зато нет ни саранчи, ни милордов Уоронцовых. Уединение мое совершенно, праздность торжественна. Соседей около меня мало — я знаком только с одним семейством, и то вижу его довольно редко, совершенный Онегин: целый день верхом, вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны; вы, кажется, раз ее видели; она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно".
Трогательное стихотворение 1825 г.: "Зимний вечер", посвященное старой няне, "доброй подружке бедной юности" поэта — прекрасно рисует его одиночество и нежный союз между ним и его няней, неожиданно обновившийся по капризу судьбы. "Знаешь ли мои занятия?" писал он в октябре 1824 г. брату: "До обеда пишу записки, обедаю поздно, после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма..." В феврале 1825 г. он писал кн. Вяземскому: "Покамест я один одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни". Итак няня, с ее сказками и песнями, сблизила его с народным творчеством: к 1825 году относятся его записи нескольких песен: "Как за церковью, за немецкою", "Во лесах дремучих", "Во городе то было во Астрахани", "Как на утренней заре, вдоль по Каме по реке", "Во славном городе во Киеве...". К этому же 1825 году относятся и первые подражания народной поэзии: "Только что на проталинах весенних", "Черный ворон выбирал белую лебедушку". Кроме посещения Тригорского и "занятий" народной поэзией, под руководством старой няни, Пушкин пользовался тишиной деревенской жизни для чтения: редкое письмо к брату не заключает просьбы выслать книг. "Книг, ради Бога книг!" взывает он к брату в октябре 1824 г. Недостаток книг угнетал его, — и он, теперь ясно сознавши все недостатки своего образования, жаловался: "Не имею способа учиться, пока пора. Грех гонителям моим!". В письме к А. А. Бестужеву он тоже указывает на необходимость для писателей учиться: "ты, пишет он, да кажется Вяземский одни из наших литераторов учатся; все прочие разучиваются. Жаль, высокий пример Карамзина должен был их образумить". Но ни эти занятия, ни интенсивное творчество не заполняли всей жизни поэта: ему было тесно и "душно" в деревне. Едва он попал сюда, он стал уже думать о том, как бы отсюда вырваться. Еще в октябре 1824 г., в разгар обостренных отношений с родителями, но еще до конфликта, Пушкин просил брата похлопотать у Жуковского и Карамзина о перемене его участи. Поэт боялся, что отец и мать "выгонят" его: он тогда от них ожидал "всего". Впоследствии эта непоседливость, "неуимчивость" внушала поэту фантастический план бегства за границу. Мысль о заграничном путешествии давно зрела в голове поэта: еще в бытность свою в Петербурге он мечтал о таком путешествии с Чаадаевым; живя на юге он не раз поговаривал о поездке в чужие края и так как он видел, что власти не отпустят его, он уже тогда стал думать о побеге. В январе 1824 г. он писал брату, что не прочь "взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь". Теперь, живя в своем деревенском заточении, он томился еще более, и мечта о побеге за границу стала все настойчивее преследовать его: она даже оформилась в целый проект с обдуманными подробностями. Сперва, впрочем, он попытался действовать законным порядком: весной 1825 г. он просил Жуковского устроить ему поездку в чужие края для лечения от аневризма, которым он будто бы страдал. Его мать вмешалась в это дело — и, в результате, оно приняло для поэта самый нежелательный оборот: Пушкину дозволено было лечиться и жить в Пскове под тем условием, чтобы губернатор Псковский наблюдал за его разговорами. Горечью и обидой звучит письмо поэта, писанное к Жуковскому: "Я справлялся о псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на это, я решился остаться в Михайловском; тем не менее, чувствую отеческую снисходительность Его Величества". После этой неудачи Пушкин и стал обдумывать планы бегства. Так как в эти планы он посвятил очень многих, вероятно, и своего пустого и болтливого брата, то слух о предстоящем побеге поэта стал настойчиво распространяться в Петербурге, что сердило и беспокоило Пушкина. В сентябре и октябре 1825 г. Пушкин переписывается о предстоящем бегстве с А. Н. Вульфом, который должен был помочь поэту перебраться через Дерпт в Ревель. В тайну поэта, говорят, посвящена была и П. А. Осипова. Так как за письмами поэта следила полиция, то, во избежание раскрытия тайны, сторонами придуманы были условные термины; именно, темой переписки по-видимому служила "коляска", будто бы взятая Вульфом для переезда в Дерпт; судьба ее, т. е. или возвращение обратно в Михайловское, или удержание в Дерпте, должна была означать судьбу подготовительных хлопот о деле в Дерпте; другой системой условных терминов было будто бы предпринятое Пушкиным печатание своих сочинений в Дерпте, причем под словами "главный цензор" должно быть разуметься настроение высшсй правительственной власти относительно Пушкина; под заметками "наборщиков" — мнения того или другого из ее агентов (Петухов). В Дерпт Пушкин хотел пробраться якобы затем, чтобы заручиться мнением известного хирурга И. Ф. Мойера о необходимости ему лечиться за границей. Жуковский, не посвященный в замыслы поэта, верил в "аневризм", и желая услужить другу, убедил Мойера, женатого на родственнице Жуковского, Марии Андреевне Протасовой, в необходимости съездить в Михайловское и полечить поэта. Узнав о том, что знаменитый хирург собирается навестить его в деревне и видя, что это посещение расстраивает все планы бегства, Пушкин писал Вульфу: "Друзья мои и родители со мной проказят: теперь послали мою коляску к Мойеру с тем, чтобы он в ней ко мне приехал. Вразумите его: дайте ему от меня честное слово, что я не хочу этой операции, хотя бы и очень рад был с ним познакомиться". Жуковскому поэт писал совсем отчаянное письмо: храбрость, очевидно, совсем его покинула; отказываясь от помощи Мойера, он прибавлял: "Все равно умереть со скуки или с аневризма, но первая смерть вернее другой... Посидим — авось-либо царь что-нибудь решит в мою пользу! Посидим у моря, подождем погоды". Поэт смирился и стал ждать перемены своей участи. Событиями в его отшельнической жизни были те посещения, которыми в разное время подарили его Н. М. Языков, Пущин, Горчаков и Дельвиг.
С Языковым у него знакомство было сперва заочное. Пушкин знал Языкова по его произведениям, которые стали появляться в печати с 1822 г. Любопытно, что поэт приходил в восторг от Музы Языкова, а последний долго относился и к Пушкину, и к его творчеству очень сурово. Вероятно, этим надо объяснить, что неоднократные приглашения Пушкина, направленные к нему с просьбой приехать из Дерпта в деревню познакомиться, долго не встречали у Языкова желания воспользоваться ими. Лишь в июне 1826 г. Языков приехал в Тригорское и там познакомился с поэтом. Пушкин произвел на него сильное впечатление, и месяц, проведенный Языковым в Тригорском, был, по его признанию, одним из счастливейших в его жизни. Старушка Арина Родионовна очаровала его и вдохновила на несколько прочувствованных строк. И для Пушкина эти дни остались памятны: через 5 лет он еще вспоминал их в письме к Языкову от 14-го апреля 1831 г.
И. И. Пущин, гостивший в течение нескольких дней у своей сестры во Пскове, заехал 11-го января 1825 г. на один день к своему другу. Свидание было для Пушкина неожиданное до такой степени, что от радости, узнав о его приезде, он встретил своего друга, выбежав к нему на двор босиком и в одной рубашке, несмотря на снег и мороз. Пушкин показался Пущину несколько серьезнее, хотя сохранил прежнюю веселость; истинной "причины своего удаления в деревню", говорит Пущин, он не знал, приписывая свое удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности, а также думая даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные и частые его разговоры о религии.
Пущин заметил, что его ветреному другу заметно "наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся". Тем не менее, при всем своем презрении к "черни", он очень интересовался теми слухами, что ходили о нем в столице, и преувеличивал их значение. О деревенской жизни поэт сказал, что с нею несколько примирился в эти четыре месяца, что тут, хотя невольно, он отдыхает от прежнего шума и волнения, что с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. Характерно, что, узнав об участии Пущина в тайном обществе, поэт сказал: "Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь! верно, я этого доверия не стою по многим моим глупостям". Встреча двух друзей была радостна; особенно Пушкин был тронут вниманием друга и его смелостью, так как даже близкие к поэту люди, вроде В. Л. Пушкина и А. И. Тургенева, боялись его навестить, чтобы не навлечь на себя неприятностей, ввиду того, что поэт был под двойным надзором —полицейским и духовным. Насколько бдительны были стражи Пушкина, видно из того, что кратковременный приезд Пущина сделался немедленно известен в соседнем Святогорском монастыре, откуда явился к Пушкину настоятель, нарушивший своим прибытием и дружескую беседу, и чтение "Горя от ума" — тогдашней литературной новинки, ходившей по рукам в публике и привезенной Пущиным. Приезд Пущина отмечен Пушкиным в его прекрасном стихотворении "19-е октября 1825 г.", в котором прекрасно передана тоска, щемившая сердце поэта, не любившего одиночества, и тот взрыв радости и умиления, когда он получил возможность обнять Пущина и других двух лицеистов — Горчакова и Дельвига. Пущину он оталатил еще прочувствованным посланием в Сибирь:
Мой первый друг; мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье,
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье!
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней.
Меньше радости доставил поэту также совсем неожиданный приезд кн. Горчакова; поэт нашел своего товарища "во многом" не переменившимся, хотя он, добавляет поэт, "и созрел и, следственно, подсох". Впрочем, поэт был тронут вниманием или любопытством товарища и посвятил ему в своей элегии "19-е октября 1825 г." известные трогательные строки:
...невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись!
Встреча с Дельвигом подготовлялась долговременными просьбами Пушкина посетить его. В письмах к кн. Вяземскому и к брату писал он о своем страстном желании увидеть друга, "брата по Музе": "Мочи нет, хочется Дельвига", восклицает он в письме к брату от 12-го марта 1825 г. В апреле 1825 года Дельвиг, наконец, собрался к опальному другу. К молодым обитательницам Тригорского друг Пушкина остался холодно-равнодушен, что причинило, по-видимому, некоторую досаду поэту. Дельвиг, ленивый от природы и малоподвижный, залег у друга на диване, декламировал стихи и беседовал о литературе.
Приятное разнообразие в уединенную жизнь Пушкина внесли обычные для него сердечные увлечения: сперва легкий флирт с Евпраксией Вульф, с которой, как говорят, он списал Татьяну Ларину; затем страстное увлечение дочерью П. А. Осиповой, Александрой Ивановной Осиповой (впоследствии Беклешовой); памятником этой вспышки чувства осталось стихотворение "Признание", не говорящее нам ни о силе, ни о возвышенности этого увлечения. Гораздо глубже задето было творчество поэта образом А. П. Керн. Ей посвящены стихотворения 1825 г.: "Желание славы" и "К А. П. Керн" и 1829 г. "К А. П. Керн". Отрывки из ее альбома (1828 г.), письма к ней за 1825 г. (с 21-го июля по 8-ое декабря, всего 7 писем) рисуют нам эту своеобразную любовь, отливающую самыми прихотливыми переливами — от головокружительной земной страсти до благоговейного преклонения перед неземной красотой... Муки ревности, радости кратковременной, мимолетной ласки, остроты и двусмысленности — все сверкает разноцветными искрами в этих семи письмах. Потом эти письма обрываются, чувство погасает — легкомысленная красавица попала навстречу другим ласкам, увлекающийся поэт тоже отошел в сторону, сохранив, впрочем, в сердце своем благодарную приязнь к своей красавице: в 1829 году он, в своем стихотворении "К А. П. Керн", ласковым приветом попытался утешить ее, видя, как она страдала от тех укоров, которыми осыпало ее "общественное мнение" за ее поведение.
Письма поэта за время пребывания его в Михайловском представляют особый интерес теперь, когда его лирическое творчество, ранее отражавшее его настроения, начинает иссякать и сменяться творчеством другого, более объективного характера. Письма 1824 г. не особенно значительны своим содержанием; тем не менее, в них личность поэта получает освещение довольно своеобразное и характерное. Столкновение с отцом обнаружило его вспыльчивость и горячность, но в то же время и способность быстро менять настроения — падать духом вслед за быстрым подъемом энергии. Врагов Пушкин прощает легко и бесследно: "плюнем на него, — и квит!" — такими словами кончает он свои недоразумения с некиим Ольдеконом, издавшим одно его сочинение без разрешения. Поэт снисходителен к друзьям, которые забывали или опасались его. К брату, "милой пустельге" Левушке, он относится с бесконечною нежностью, которая выдерживала все испытания. Любопытно также письмо, в котором сам поэт жалуется на одну неприятную свою слабость — неумение владеть своим языком: "по глупости" он "болтал" в своей жизни слишком много лишнего и даже опасного. Характерен один эпизод, проскользнувший в его письмах: узнав о наводнении 1824 г., поэт беспечно и легкомысленно восклицает в письме к брату: "Что это у вас? Потоп? ништо проклятому Петербургу!" В том же письме он как будто извиняет свои жесткие слова, объясняя брату, что рад этому "потому, что зол". Но пролетело злобное настроение, и отношсние поэта к наводнению меняется: "Этот потоп с ума мне нейдет, — пишет он брату 4-го декабря 1824 г.: он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помоги ему из Онегинских денег. Но прошу — без всякого шума, ни словесного, ни письменного". Эти слова очень характерны для понимания души поэта: под влиянием минутного настроения он готов был выказать злобное и легкомысленное отношение к факту, того не заслуживавшему, но очень скоро доброе сердце торжествовало над тем "красным словцом", ради которого он иногда готов был "не пожалеть отца".
Гораздо разнообразнее и богаче письма 1825—26 гг.: в них значительно расширился круг корреспондентов, и разнообразные интересы Пушкина в письмах теперь развертываются свободнее. Характерны те определения, которые он в них дает себе, своей жизни, своей литературной деятельности. Удивительно верно сказал он в письме к Жуковскому (от 17-го августа), что жизнь его "сбивалась иногда на эпиграмму, но вообще она была элегией". В этом определении удачно схвачена и выражена та двойственность души поэта, о которой приходилось говорить выше.
Пушкин оценил себя и как писателя: "Грех гонителям моим!" — восклицает он в письме к кн. П. А. Вяземскому; "и я, как А. Шенье, могу ударить себя в голову и сказать: il y avait quelque chose là..." Он чувствовал сам, как быстро вырастает его гений: "Я написал трагедию", пишет он Бестужеву 30-го ноября, "и ею очень доволен, но страшно в свет выдать: робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма..." Это удивительное соединение презрения к суду общества и страх перед этим судом — также характерная черта Пушкина, не раз отмеченная выше. Он, умевший так глубоко и искренно презирать всякую "чернь", блистающую в аристократических салонах, мог унизиться до того, что выведывает у своего брата, что рассказывает о нем в Петербурге гр. Воронцов. Очень ценны в письмах и отзывы его о современной русской литературе: он сумел стать на историческую точку зрения, указав рьяному критику Бестужеву на несправедливое отношение к Жуковскому, который совершенно основательно назван им "учителем" всей тогдашней литературной молодежи; он сумел оценить и себя, отметив, что для некоторых современников (Рылеева) он сам — "учитель". Вообще многочисленные отзывы его о русской и иностранной поэзии блещут оригинальностью точки зрения, справедливостью суждения и знанием. Сидя в своем уединении, он живо интересуется всеми новинками, вечно просит брата и друзей о присылке книг и, по прочтении, охотно делится своими остроумными, свежими идеями; особенно в этом отношении любопытны его письма к Бестужеву и Рылееву; в одном из них (после 25-го января), к Бестужеву, находится, между прочим, оценка "Горя от ума" — лучшая из всех, которые давались бессмертной комедии вплоть до наших дней. Для понимания поэта очень важны и письма его, имеющие частный, интимный характер. Первое, что бросается в глаза при чтении этих писем — опять-таки то же разнообразие. Оно сказалось и в выборе друзей-корреспондентов, и в характере писем, к ним отправленных: если сравнить между собою некоторые из них, одно с другим — положительно нельзя поверить, что они писаны одним лицом; стоит вчитаться в них — и по ним легко написать характеристики тех, кому они писаны. Какой, например, прекрасной, серьезной и доброжелательной женщиной рисуется Осипова, окруженная неизменным уважением поэта; каким легкомысленным эгоистом представляется брат поэта, "милая пустельга" Левушка, к которому в 1825 г. поэт охладел вследствие прямо недобросовестного отношения к нему, его произведениям и деньгам... Мелькает тревожный, страстный образ красавицы Керн; в нескольких коротких записочках очерчивается светлая душа Жуковского, вечного заступника поэта: "Что за прелесть чертовская его небесная душа!", — вырывается у Пушкина восклицанье: "он святой, хотя родился романтиком, а не греком, и человеком, да еще каким!" Особенность этих писем заключается в том, что образ поэта меняется в зависимости от того, к кому он пишет, меняется до неузнаваемости, до слияния с чуждым образом: с литератором — он только литератор, с политиком — он политик, со сплетником он — сплетник, с гулякой — только гуляка, и ничего более. "Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подобными" — пишет Пушкин, критикуя Чацкого. Надо сознаться, что он не был Чацким, потому что, будучи человеком умным, он не был узким ни в каком смысле; он обладал способностью зараз жить интересами и Репетилова, и Чацкого, искренне их любя сегодня, так же искренне презирая завтра. У него был тесный круг друзей, с которыми он всегда был неизменен и ровен. Дельвиг, кн. Вяземский, Жуковский, Осипова — вот эти лица, судя по его письмам; к остальному же пестрому миру людей он относился так же пестро.
Когда его упрекали за то, что он вступает в сношения с Булгариным, которого заведомо презирает, он отвечал, что Булгарин ему "друг". Есть у меня, прибавляет он, еще друзья: Сабуров Яшка, Муханов, Давыдов и прочие. Эти не в пример хуже Булгарина. Они на днях меня зарежут!". Если так нравственно неразборчив был Пушкин в людях, то так же неустойчивы были его убеждения; недаром им не доверяли друзья — декабристы. Озлобленный гонениями, он готов с легким сердцем воскликнуть: "Черт возьми это отечество!" или заявляет, что "вся Русь" не стоит 75 руб., или уверяет, что "презирает отечество с головы до ног", или восклицает: "Что мне делать в России", "как можешь ты оставаться в России?" И рядом с этим, после попыток испросить отпуск за границу, после планов о бегстве, после попытки получить разрешение — он успокаивается и заявляет, что готов мириться с правительством, "условливаться — буде условия необходимы с правительством", причем за собою оставляет свободу поведения, которое будет "зависеть от обстоятельств, от обхождения со мною правительства". Нельзя лучше определить неустойчивость настроений, которые управляются не стойкими убеждениями, а впечатлениями, минутной вспышкой чувства. Эта впечатлительность, жизнь во власти минуты — характерная его черта, которая мешала ему устойчиво относиться к людям, примкнуть к какому-нибудь одному лагерю. Говорить здесь о неискренности, о фальшивости поэта нельзя; напротив, он всегда чересчур искренен: стоило сказать ему теплое слово, как он сейчас же отвечал таким же теплым словом; пролетало это настроение — вся картина освещалась другим светом и отношение менялось. Уважая, например, Плетнева, он не в силах удержаться от насмешки над ним в письме к Вяземскому; искренне любя своего дядюшку, добродушнейшего Василия Львовича, он за глаза над ним потешается, а заодно и над только что скончавшейся тетушкой. По его собственному признанию, он отличался "веселым лукавством ума", был любителем "поповесничать и в язычки постучать". Почти все его лирические стихотворения — отзвук такого минутного расположения духа; оттого в них столько разнообразия, порой граничащего с противоречием. Как иначе помирить, например, представление о поэте, как священнослужителе, жреце, с теми стихами, которые написаны на злобу дня или посвящены "выметанию сора" путем эпиграмм и сатир. Он искренно воспевает декабристов и так же искренно воспевает императора Николая Павловича.
Поэтическая деятельность Пушкина в этот, "Михайловский" период его жизни, вступила в новый фазис развития.
Период его лирического творчества, когда каждое мимолетное настроение искало воплощения в стихах, кончился. Кончился и период его субъективных поэм: очевидно поэт — "человек" сложился... Внимание его теперь ушло в ширь современной русской жизни, иностранной литературы и в глубь русского прошлого. Конечно, не мог поэт воздерживаться и от лирической исповеди своих минутных настроений — но теперь эта стихотворческая откровенность принимает случайный, отрывочный характер; так, автобиографическое значение имеют стихотворения 1824—1825 гг. "Коварность", "Сожженное письмо", "К А. П. Керн", "Желание славы", "19-е октября 1825 г.", "Зимний вечер" и другие, или рассуждения в стихах, вроде стихотворений "Аквилон", "Разговор книгопродавца с поэтом" и двух "Посланий к цензору"; или записи народных песен и попытки творить в их духе, или подражания творчеству других народов ("Испанский романс", "Подражания Корану"), или подражания и переводы (из Шенье, Ариосто, Парни, Вольтера и др.), или, наконец, незначительные отрывки, наброски, эпиграммы, памфлеты...
Зато широко и свободно развернулся за это время гений Пушкина в творчестве эпическом и драматическом. Прежде всего следует отметить создание драмы "Борис Годунов". 13-го июля 1825 года он писал кн. Вяземскому: "Предо мною моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия: "Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и Гришке Отрепьеве. Писал раб Божий Александр сын Сергеев Пушкин, в лето 7333 на городище Ворониче". Такое фигурное название, отзывающее XVII-м веком, носила сначала пиеса Пушкина. Он сам был ею доволен и с чисто детской радостью сообщал об этом Вяземскому: "Я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин!" Произведение свое он именует то "комедиею", то "трагедиею", то "драмою" — ясный признак того, что новое произведение не умещалось в рамках тех определений, которые поэт находил в псевдоклассических кодексах и на которых был воспитан.
"Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей, говорит он, дало мне мысль облечь в формы драматические одну из самых драматических эпох новейшей истории. Я писал в строгом уединении, не смущаемый никаким чуждым влиянием. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров, в необыкновенном составлении типов и простоте; Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий; в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени".
Ко всем этим источникам поэт отнесся самостоятельно: его творческий гений живым светом осветил старые образы, лишив их некоторой мелодраматичности, которою они отличаются у Карамзина. Труда на создание этой пиесы положено было немало. "Как Монтань, я могу сказать о моем сочинении: c'est une oeuvre de bonne foi. Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда — трагедия сия доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие, вдохновение, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрение малого числа избранных". Он был уверен, что его произведение останется непонятым, не оцененным ни публикой, ни критикой, и сердце его болело, когда он отдавал это самое зрелое создание своего гения на суд публике.
Рядом с "Борисом Годуновым" продолжал Пушкин и своего "Евгения Онегина": в Михайловском написаны 3-я, 4-я, 5-я и 6-я главы — т. е. те части романа, в которых изображена русская деревня в разные времена года, русское деревенское общество, его интересы, радости и печали. Несомненно, живая действительность служила оригиналом для этих глав. А. Н. Вульф в Ленском узнал еебя, в Евпраксии Вульф современники усмотрели прототип Татьяны; сам поэт, конечно, передал свои черты Онегину. Но, разумеется, между романом и действительностью было больше расстояний: Wahrheit жизни была переработана благодаря мощи и свободе пушкинского Dichtung'а, названные лица были лишь "натурщиками" в той картине русской жизни, художественное воплощение которой находилось в романе. Из менее значительных произведений, к этому времени относятся стихотворная повесть "Граф Нулин" (1825), баллада в народном русском духе "Жених" (1821), "Сцена из Фауста" (1826), первые отрывки недоконченной повести "Египетские ночи" (стихотворение "Клеопатра" 1825 г.). Из произведений этого периода, которым также принято придавать большое значение, следует назвать: "Разговор книгопродавца с поэтом" (1824), "Пророк" (1826). Оба эти произведения рассматриваются, как выражение взглядов Пушкина на поэзию. Едва ли это сколько-нибудь верно. Первое, по форме, есть очевидное подражание гетевскому прологу к "Фаусту", по содержанию же — ничего нового не заклочает сравнительно с тем, что высказывалось Пушкиным не раз: свободный поэт не понят чернью, которая свобод не знает — поэтому он выше ее, его внутренний мир для толпы — святая святых; поэт свободен в своем творчестве, свободен и в жизни. Но какое нравственное право у него "продавать плоды своего вдохновения?" Этот, судя по письмам Пушкина, долго мучивший его вопрос, разрешается в "Разговоре" довольно неловко: вдохновенье неподкупно и непродажно — но можно продать рукопись. Что касается взглядов поэта на "чернь", то едва ли их можно возводить в какую бы то ни было теорию; по сущности своей души, поэт был неспособен к построению систем, теорий: он творил под влиянием минутного настроения, свободно и всегда искренно. Мы знаем, что и жизнь, и общество, и литературная критика не раз становились ему поперек пути, и когда он замечал посягательства на свободу своей личности, своего дара — он замыкался в себе, он чувствовал особенно сильно свое одинокое величие, чувствовал прилив вражды к "черни". Коренная ошибка нашей критики и заключается в том, что его оправдывали и обвиняли за аристократический взгляд на искусство: в нем видели теоретика, бросающего вызов "черни", тогда как он спасал свою свободу, себя и свой талант от посягательства черни в тяжелые минуты оскорблений. Проходило это настроение — и поэт любовно спускался к этой "черни" и смешивался с нею впредь до новых столкновений. Произведение "Пророк" не имеет совсем никакого отношения к пушкинским взглядам на поэзию. Это только удивительно яркое, художественное воспроизведение библейской картины и больше ничего. Библией поэт зачитывался в Михайловском, и кроме "Пророка" писал подражания "Песни песней", писал также "Подражания Корану" народным песням, переводы и подражания испанской и португальской поэзии, переводы из Ариоста — все это явления одного порядка, указывающие лишь на разрастающуюся широту и глубину пушкинских интересов, на окончательное отречение его от исключительного субъективизма юношеских лет, когда он творил только "из себя" и "про себя".
"Михайловский" период очень важен в жизни поэта. Деревенское уединение помогло ему окончательно разобраться в тех влияниях и впечатлениях, которые он копил в течение двацати пяти лет. В своем творчестве он рассчитался со всеми главными воздействиями своей жизни, он многое передумал и сам понял себя, свои достоинства и недостатки. Он оценил себя, как великого писателя, признав, что он "учитель" для многих современников, он разобрался в текущей и прошлой литературе и раз навсегда определил свое одинокое положение писателя, переросшего русское общество. Но он оценил и свои слабости, прося друзей, чтобы они не "ручались" за него; он признает за Пущиным и его друзьями-декабристами право не доверять ему.
Половина жизни была прожита — "настал полдень". Поэт простился со своей "легкой юностью", любовными глазами окинул прошлое, начиная с лицейской скамьи ("19-е октября 1825 г.")... Он угомонился, успокоился и потому уже не мучился ни раскаяньем, ни сожалением: в прошлом видел он много хорошего, светлого и потому бросил этому прошлому сердечный привет:
Благодарю за наслажденья
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бурю, за пиры
За все, за все твои дары...
Это же "примиренье" с прошлым звучит в его стихотворении "19-е октября 1825 г.", когда он, "к устам подъяв признательную чашу, не помня зла", воздавал ему "за благо". Поэт признается, что "насладился" юностью, и — "вполне".
Тепсрь он признал, что "довольно" этих тревог, и "с ясною душой" готов был пуститься "в новый путь", вооруженный самопознанием и горькими опытами жизни. Эта "ясность души", несомненно — новая черта пушкинской психики, вполне проявившаяся тогда, когда ветхой чешуей спали последние заблуждения с его измученной души, когда он отказался от призраков и преклонился "пред солнцем бессмертным ума", знания, труда, сознательной жизни, когда он искренно мог воскликнуть "Да здравствует солнце, да скроется тьма!" Он уверовал в жизнь и в свое значение: поэтому, известие о декабрьском мятеже, хотя и сильно взволновало его, но не заставило покинуть деревни и явиться в столицу — он только сжег свои записки, продолжал оканчивать "Графа Нулина", занимался "народными песнями" и "Евгением Онегиным". 11-го мая 1826 г. он подать всеподданейшее прошение о позволении ему ехать в одну из столиц или за границу; при прошении было им приложено медицинское свидетельство о болезни и подписка о непринадлежности к тайным обществам. 30-го июля прошение Пушкина отправлено было Псковским генерал-губернатором к гр. Нессельроде, 28-го августа последовало Высочайшее повеление о вызове Пушкина в Москву, и в ночь с 3-го на 4-е сентября Пушкин с фельдъегерем Вальшем выехал из Михайловского во Псков, а оттуда 4-го вечером — в Москву. Примирение состоялось по инициативе самого поэта и при том в такие дни, когда свежи были еще впечатления от декабрьских событий: ясное доказательство, что Пушкин сознательно ставил крест на юношеских "заблуждениях" и решался испытать не на окольных, а на прямых, широких и свободных путях свои созревшие способности, которые теперь выбились из-под влияний временных и субъективных на простор общечеловеческих интересов. Знакомство с деятельностью мировых гсниев, вроде Шекспира и Гете, изучение прошлого русской жизни, проникновение в мотивы и образы народной поэзии — все это отрезвило поэта от "увлечений" и заставило, оберегая свой гений, искать себе modus vivendi более свободный и почетный, чем жизнь поднадзорного, опального изгнанника.
Пушкин перед женитьбой (1826—1831).
Пушкин ошибался, когда полагал, что он может "условливаться" с властями, может вступать в какие-то "договоры", обеспечивающие с его стороны воздержанность, а с стороны "правительства" — терпимость. Уже первое свидание с императором Николаем Павловичем могло человеку более недоверчивому, чем был Пушкин, внушить сомнение в правильности понимания своего положения.
Во всяком случае, несомненно одно: на Пушкина смотрели, как на "силу", которую выгоднее приручить, чем раздражать. После ряда крутых мер, заставивших русское общество содрогнуться, помилование великого поэта было до некоторой степени уступкой общественному мнению. Император все усилия приложил к тому, чтобы быть милостивым, хотя не удержался от некоторых вопросов, довольно щекотливых, вроде например, вопроса о том, принял бы Пушкин участие в декабрьской смуте, если бы находился в Петербурге. Откровенный ответ поэта в утвердительном смысле, конечно, доказывает благородство Пушкина, но в то же время обличает и полное непонимание своего нового положения. Стоя на своей точке зрения, император совершенно последовательно на откровенность поэта ответил замечанием: "Ты наделал довольно глупостей, надеюсь, что теперь ты будешь благоразумен, и мы больше ссориться не будем. Ты будешь присылать ко мне все, что сочинишь. С этих пор я сам буду твоим цензором". Предание сохраняет следующую подробность этой оригинальной беседы: увлеченный разговором, поэт сперва прислонился к столу, а потом почти сел на этот стол. Государь заметил это и потом кое-кому с неудовольствием говорил: "С поэтом нельзя быть милостивым"; но в тот же день на балу заявил, что беседовал "с умнейшим человеком во всей России".
Немудрено, что это "второе" замечание, сказанное, конечно, не без цели в присутствии многих лиц, распространилось в Московском обществе — и впечатление получилось сильное и "для всех" выгодное. Если сопоставить оба замечания, то станет ясным, что на Пушкина смотрели, как на провинившегося школьника, который, однако, опасен и силен своим влиянием, а потому его нужно было или "исключить", или с ним "поладить". Правительство попробовало последнее средство. Конечно, совсем не так смотрел на себя поэт: он имел наивность полагать, что он в борьбе с правительством равноправный боец. На это указывают и слова его о том, что поведение его будет зависеть от обхождения с ним правительства, и те стихи, которые, говорят, были у него в кармане, когда он представлялся Императору ("Пророк").
Говорят, что, готовясь явиться к императору, еще не зная, зачем его вытребовали — для прощения или для наказания, Пушкин имел твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с государем, вручить ему на прощание эти стихи, т. е., другими словами, прервать "договоры" и "перемирие". Но поэт, впечатлительный и доверчивый, как всегда, уверовал в то, что вечный мир заключен, и "условия" его приняты. Он почувствовал себя самостоятельным человеком, с которого сняты оковы.
Оказалось, однако, что император поставил поэта в непосредственную зависимость от шефа жандармов, начальника III Отделения Собственной Его Величества Канцелярии ген.-ад. А. X. Бенкендорфа. Едва ли правильно выгораживать во что бы то ни стало императора Николая и все сваливать на гр. Бенкендорфа. "Бенкендорф стал между двумя царями — царем русской земли и царем русской поэзии, ограничивая великодушие первого и стесняя великий талант второго". Бенкендорф был только "исполнитель". Это был человек деловой, но в то же время сухой, даже жестокий, а к литературе вообще недоброжелательный. Истинный представитель "железного века", полагавший, что усердие и безусловная покорность несравненно выше всех добродетелей и талантов, Бенкендорф питал инстиктивное отвращение ко всякого рода свободе и всего пуще — к свободе мысли и слова" (Сухомлинов). Для него Пушкин был только человек политически неблагонадежный, надзор за которым почему-то поручен непосредственно ему, начальнику III Отделения. Бенкендорф в вежливом, но холодно-официальном письме от 30-го сентября 1826 г. сообщил поэту о представлении ему свободы въезда в столицу, но всякий раз после предварительной просьбы о разрешении; затем поэту передавалась Высочайшая воля, чтобы он занялся "предметами о воспитании юношества": "Вам, писал Бенкендорф, предоставляется совершенная и полная свобода — когда и как представить Ваши мысли и соображения, и предмет сей должен представить Вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания". Далее подтверждаются слова Государя, что произведения Пушкина будут освобождены от общей цензуры — сам государь желает быть "первым ценителем произведений" Пушкина и "цензором". Честь поэту была предоставлена великая: сам шеф жандармов отвечал за его поведение, сам Государь отвечал перед судом литературы за его творчество.
Но Пушкин все еще не мог понять, в какую драгоценную клетку он попал: беззаботно он пользовался радостями свободы, Бенкендорфу на его письмо даже не ответил, к записке о воспитании юношества отнесся, вероятно, с веселым юмором, не подозревая глубокого смысла этого предложения — между тем как записка эта должна была играть роль маскированного отречения от юношеских идеалов: поэт должен был признать "пагубным" все то, что еще недавно было для него "святым". Тонкое указание на то, что жизнь поэта изобилует результатами дурного воспитания, прекрасно намечает все содержание этой записки: поэт должен был пересмотреть свою жизнь и переоценить старые ценности. После таких вежливых намеков Пушкину оставалось только вдуматься в истинный смысл царской "милости". Когда, наконец, он понял свое положение, он поторопился извиниться (29-го ноября 1826) и сочинил свою "Записку" — печальный памятник лережитых унижений; он должен был осуждать все то, что еще недавно доставляло ему и его друзьям живую радость: он выражал надежду, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились, так как увидели ничтожность своих замыслов и средств, а с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей; он требовал задавить домашнее воспитание и покровительствовать правительственному, заграничное — "опутать" "невыгодами"; он предлагал обращать строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками учебных заведений. За найденную "похабную" рукопись предлагал налагать тягчайшее наказание, за возмутительную — "исключение из училища". Но рядом с этими стеснительными мерами он проектировал широкое распространение просвещения, отмену телесных наказаний; он требовал от учителя правды и откровенности: "не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000-ми лет; но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем". Он проговаривался неосторожными фразами, вроде следующей: "в России все продажно". Эти обмолвки так же характерны для Пушкина, как и указанные выше подробности его первой беседы с императором: поэт никак не умещался в приготовленных для него рамках благонамеренности. Так неровно и недружно шло с первых же шагов примирение поэта с правительством.
Скоро он навлек на себя и выговоры. Дело в том, что, вернувшись в Москву, где он встретился с прежними друзьями и новыми почитателями, он, "обласканный" всеми, чувствовал себя триумфатором; везде встречаемый с восторгом и уважением, он охотно всюду бывал, везде читал свои новые произведения, охотно говорил о тех, которые предполагал написать, щедро разбрасывал верные замечания, остроты. Между прочим, на вечере у С. А. Соболевского, в присутствии Д. В. Веневитинова, гр. М. Ю. Виельгорского, И. В. Киреевского и П. Я. Чаадаева, он читал своего "Бориса Годунова"; это чтение он повторил у Шевырева и Веневитинова. Погодин в своих "Воспоминаниях" рассказал о том потрясающем впечатлении, которое произвела трагедия Пушкина на него и других слушателей. "Октября 12-го", говорит Погодин, "спозаранку мы собрались все к Веневитинову и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. В 12 часов он явился. Какое действие произвело на нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще, а этому прошло почти 40 лет — кровь приходит в движение при одном воспоминании. Надо припомнить, мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламациею, которой мастером считался Кокошкин. Вместо высокопарного языка богов, мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем поэтическую речь! Первые явления выслушаны тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила. Мне показалось, что мой родной и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена, мне послышался живой голос русского древнего летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков, "да ниспошлет Господь покой его душе страдающей и бурной", мы как будто обеспамятелии. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы становились дыбом. Не стало сил воздерживаться: кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет — то молчание, то взрыв рукоплесканий... Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. Эван, эвое, дайте чашу! Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь. Ему приятно было наше волненье. Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине, как он плавал ночью по Волге на востроносой своей лодке, предисловие к "Руслану и Людмиле"... Начал рассказывать о плане для Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади, в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем... О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясен весь наш организм".
Стоит припомнить впечатлительность, отзывчивость Пушкина, стоит вспомнить его славолюбие, чтобы понять, какое ликование было в его душе, особенно, если он в Москве неоднократно, в разных кругах, встречал такие приемы. Вероятно, даже сочинение записки о народном воспитании забывалось под живым впечатлением шумных успехов.
В ноябре поэт поехал в Михайловское и там получил письмо от Бенкендорфа (от 22-го ноября 1826 г.). В письме было указано, что поэт не имел права читать свою трагедию, которая не была еще в руках императора. Язвительно-холодный тон письма и в то же время безукоризненно вежливый тон его рисуют во весь рост человека, в чьи руки попала судьба Пушкина: "Не имея от Вас извещения о получении моего отзыва (о том, что поэт должен все произведения представлять на рассмотрение государя), писал Бенкендорф, я должен, однако же, заключить, что оный к Вам дошел, ибо Вы сообщили о содержании оного некоторым особам". В этом же письме Бенкендорф спрашивал, верны ли дошедшие слухи, будто Пушкин читал в обществе свою новую трагедию, не показав ее предварительно государю. Таким образом, Пушкин мог понять, что даже за его разговорами был установлен негласный надзор. Теперь он должен был сознать свое положение — ему оставалось только смириться, и он пишет извинительное письмо, посылает свою трагедию и оговаривается, что роздал для печати несколько мелких сочинений в разные журналы, также не представив их на рассмотрение Его Величества, чтобы не беспокоить пустяками (29-го ноября 1826 г.). В ответ получилось письмо (от 9-го декабря 1826 г.), в котором выражено было желание, чтобы присланы были и упомянутые "мелкие труды" его "блистательного пера". Таким образом, "почетные" цепи, наложенные на поэта, опутали его со всех сторон по рукам и по ногам. Уже в начале декабря 1826 года трагедия была "рассмотрена" Государем. Это "рассмотрение" свелось к тому, что он согласился с "замечанием на комедию о Царе Борисе и о Гришке Отрепьеве", принадлежащим перу неизвестного лица и сохранившимся в делах III Отделения среди пушкинских бумаг. Уже 14-го декабря 1826 г. Бенкендорф сообщил Пушкину, что Государь прочел комедию "с большим удовольствием" и собственноручно написал следующее: "щитаю (sic), что цель Г. Пушкина была бы выполнена если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта". Пушкину пришлось признать справедливость этого указания, подсказанного Государю "замечанием", благодарить за внимание и прибавить: "жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное" (3-го января 1827 г.).
К концу 1826 года относится увлечение поэта Софией Федоровной Пушкиной, золовкой его приятеля Вас. Петр. Зубкова. Это увлечение, мимолетное и неожиданное, привело поэта к сватовству, впрочем, неудачному. Недавно найденное письмо Пушкина прекрасно рисует легко увлекающегося поэта и назревшую в его душе мечту о женитьбе: "Дорогой Зубков" — писал Пушкин 1-го декабря 1826 г. — "вы не получили письма от меня, и вот этому объяснение: я сам хотел 1 декабря, т. е. сегодня, прилететь к вам как бомба, так что выехал, тому пять-шесть дней, из моей проклятой деревни на перекладной, ввиду отвратительных дорог. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня. У меня помят бок, болит грудь, и я не могу дышать. Взбешенный — я играю и проигрываю. Но довольно: как только мне немного станет лучше, буду продолжать мой путь почтой. Ваши два письма прелестны. Мой приезд был бы лучшим ответом на размышления, возражения и т. д. Но так как я, вместо того, чтобы быть у ног Софи, нахожусь на постоялом дворе во Пскове, то поболтаем, т. е. станем рассуждать. Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Вы мне говорите, что оно не может быть вечным: прекрасная новость! Не мое личное счастье меня тревожит, — могу ли я не быть самым счастливым человеком с нею, — я трепещу лишь, думая о судьбе, быть может, ее ожидающей, — я трепещу перед невозможностью сделать ее столь счастливою, как это мне желательно. Моя жизнь, такая доселе кочующая, такая бурная, мой нрав — неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый — вот что внушает мне тягостное раздумье. Следует ли мне связать судьбу столь нежного, столь прекрасного существа с судьбою, до такой степени печальною, с характером, до такой степени несчастным? — Боже мой, до чего она хороша! и как смешно было мое поведение по отношению к ней. Дорогой друг, постарайтесь изгладить дурное впечатление, которое оно могло на нее произвести. Скажите ей, что я разумнее, чем имею вид, и доказательство тому — что тебе в голову придет. Мерзкий этот Панин: два года влюблен, а свататься собирается на Фоминой неделе, — а я вижу ее раз в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь! Если она полагает, что Панин прав, она должна думать, что я сошел с ума, не правда ли? Объясните же ей, что прав я, что, увидев ее, — нельзя колебаться, что, не претендуя увлечь ее собою, я прекрасно сделал, прямо придя к развязке, — что, полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее (моего), как невозможно впоследствии найти ее еще прекраснее, ибо прекраснее быть невозможно... Ангел мой, уговори ее, упроси ее, настращай ее Паниным скверным и жени меня!"
В этом оригинальном соперничестве с Паниным поэт оказался побежденным: в 1827-м году Софья Федоровна вышла замуж за Вал. Алекс. Панина.
В начале декабря Пушкин вернулся в Москву и прожил здесь до весны 1827 г. Москвичи опять с распростертыми объятиями приняли поэта. В Москве в это время жили Вяземский с женой, С. А. Соболевский, известный библиофил и библиограф, принимавший участие в хлопотах по издании сочинений Пушкина ("Руслан и Людмила", "Братья Разбойники" и др.), П. В. Нащокин, отставной гусар и приятель Пушкина еще с Царского Села, наконец П. Я. Чаадаев, вышедший в отставку и безвыездно живший в Москве. Различные салоны, литературные кружки и вообще интеллигентные московские семейства гордились посещениями поэта. В Москве он перезнакомился почти со всеми молодыми деятелями, имена которых, так или иначе, связаны с историей просвещения России.
В доме А. П. Елагиной он познакомился с ее сыновьями — братьями Киреевскими, с кн. Одоевским, А. И. Кошелевым, С. П. Шевыревым, М. А. Максимовичем, Д. В. Веневитиновым. Здесь же, у Елагиной, бывали Языков, Чаадаев, Баратынский, Погодин, Хомяков. К этому же времени пребывания Пушкина в Москве относится знакомство его с Адамом Мицкевичем. Эта встреча не имела никакого значения ни для того, ни для другого: оба были уже вполне сложившиеся люди, вышедшие из того периода, когда люди поддаются "влияниям"; за этот период особенно сблизился Пушкин с университетским кружком Шевырева. Поэт давно уже носился с мыслями об улучшении современной русской критики, о поднятии у нас журнального дела: литературная чернь вроде Булгарина и Греча, тогда владевшая положением, претила его художническому самолюбию. "Толки о журнале, говорит Погодин, начатые еще в 1824 и 1825 году, в обществе Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых были, так сказать, налицо и сообщили ему (Пушкину) общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие". Редактором был выбран Погодин, помощником ему Шевырев. Новый орган носил название "Московский Вестник"; основание его было отпраздновано шумно и весело. "Мы собрались в доме бывшем Хомякова", вспоминает Погодин: "Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновых, два брата Киреевских, Шевырев, Титов, Мальцев, Рожалин, Раич, Рихтер, Оболенский, Соболевский... Нечего описывать, как весел был этот обед, сколько тут было шуму, смеху, сколько рассказано анекдотов, планов, предположений". Новый журнал просуществовал недолго, хотя "Пушкин, которому было по душе чисто художественное направление журнала, поддерживал его всеми силами; 33 стихотворения его, в том числе отрывок из "Графа Нулина" и два отрывка из "Евгения Онегина", появились в "Московском Вестнике".
Литературная жизнь кипела. Тот же Погодин вспоминает об этом времени: "Между тем в Москве наступило самое жаркое литературное время. Всякий день слышалось о чем-нибудь новом. Языков присылал из Дерпта свои вдохновенные стихи, славившие любовь, поэзию, молодость, вино; Денис Давыдов — с Кавказа; Баратынский выдавал свои поэмы; "Горе от ума" Грибоедова только что начало распространяться". Оживилась и сцена: водевили Писарева, новые комедии Шаховского, талантливые артисты работали в московских театрах (Щепкин и др.); Загоскин писал "Юрия Милославского", Дмитриев — переводил Шиллера и Гете. "Все они, говорит Погодин, составляли особый от нашего приход, который вскоре соединился с нами, или, вернее, к которому мы с Шевыревым присоединились, потому что все наши товарищи, оставаясь, впрочем, в постоянных сношениях с нами, отправились в Петербург. Оппозиция Полевого в "Телеграфе", союз его с "Северной Пчелой" Булгарина, усиленные выходки Каченовского, к которому явился вскоре на помощь Недоумко (Н. И. Надеждин), давали новую пищу. A там еще Дельвиг с "Северными Цветами", Жуковский с новыми балладами, Крылов с баснями, которых выходило по одной, по две в год, Гнедич с Илиадой, Раич с Тассом и Павлов с лекциями о натуральной философии, гремевшими в университете, Давыдов с философскими статьями. Вечера, живые и веселые, следовали один за другим: у Елагиных и Киреевских за Красными Воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского в доме на Дмитровке, у княгини Волконской на Тверской. У Мицкевича открылся дар импровизации. Приехал Глинка, связанный более других с Мельгуновым, и присоединилась музыка". В таком головокружительном водовороте жило московское передовое общество. Пушкин, попав в это общество, волею судеб попал в самый центр этой шумной, интенсивной жизни. Всю зиму он прожил безвыездно в Москве, разделяя свое время между литературными сборищами, картами и пирушками, охота к которым в нем еще не остыла. Весной поэт захотел побывать в Петербурге. Помня наставление Бенкендорфа всякий раз испрашивать разрешения на такие поездки, он 24-го апреля 1827 г. обратился к нему за разрешением, которое было дано 3-го мая с характерной припиской: "Его Величество не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном мысле сдержано". Очевидно, Бенкендорф, да по-видимому, и Государь по-прежнему не доверяли поэту и третировали его по-прежнему, как недоросля. Конечно, на впечатлительного поэта такие наставления должны были действовать удручающе и, быть может, потому посещение Петербурга не доставило ему никакого удовольствия, и зима, проведенная в Москве, предстала теперь в его воображении с отрицательной стороны: праздное любопытство, предметом которого он был, некультурность общества, партийность литераторов и ученых, нескрываемая вражда людей "благонамеренных" — все то, что не бросалось в глаза сначала, теперь выступило на первое место, и поэта стало тянуть к той деревне, из которой еще так недавно рвался он на свободу: "Что мне сказать вам", писал он Осиповой, "о моем пребывании в Москве и моем прибытии в С. П. Б.? Пошлость и глупость наших обеих столиц одна и та же, хотя в различном роде; и так как я имею претензию быть беспристрастным, то скажу, что если бы мне дали обе на выбор, то я выбрал Тригорское, почти так же, как арлекин, который на вопрос: предпочитает ли он быть колесован, или повешен, отвечал: "я предпочитаю молочный суп!"
Цензирование Государем произведений "блистательного пера" Пушкина тоже доставляло немало горя поэту. Из дел III Отделения ясно видно, что цензировал Пушкина какой-то неизвестный; с его мнением соглашался Бенкендорф, мнений же Государя в делах нет. Известное стихотворение "19-е октября" вызвало, например, такое замечание: "вовсе не нужно говорить о своей опале, о несчастиях, когда автор не был в опале, но был милостиво и отечески оштрафован" за такие поступки, за которые в других государствах подвергнули бы суду и жестокому наказанию. Нежелательным показалось Бенкендорфу упоминание заглавных букв друзей и товарищей в этом же произведении (4 марта 1827 г.). Пушкину оставалось только благодарить: "Чувствительно благодарю Вас за доброжелательное замечание касательно пиесы "19-е октября"; непременно напишу барону Дельвигу, чтоб заглавные буквы имен и вообще все, что может подать повод невыгодным для меня заключениям и толкованиям, было им исключено". Между тем, Бенкендорф искал везде предлогов, чтобы найти основание для таких "невыгодных заключений". 30-го июня 1827 г. он поручил разузнать, сам ли Пушкин выбрал виньетку для своей поэмы "Цыгане", или это сделал типограф: "трудно допустить, писал он, чтобы она выбрана была случайно". Генерал-майор Волков, которому было поручено разузнать это, донес, что виньетка выбрана была Пушкиным, что сделана она была в Париже и украшает не только произведение Пушкина, а и другие творения. Объяснить же истинный смысл рисунка он не брался. Дело о виньетке на этом заглохло, но возбуждение его характерно для гр. Бенкендорфа.
3-го мая Пушкин еще был в Москве (см. письмо Бенкендорфа от 3-го мая 1827 г. А. А. Волкову), а 29-го июня был уже в Петербурге и являлся к своему "покровителю"; 5-го июля, 20-го июля, судя по датам его писем, он все время был в Петербурге; лишь письмо от 10-го сентября отправлено было из Опочки. Вся эта переписка была вызвана возобновлением жалобы Пушкина на ст. сов. Ольдекопа, перепечатавшего в 1825 году текст "Кавказского Пленника" с немецким переводом. Тогда, в 1824 году, жалобу, по просьбе поэта, подавал отец его, но она ни к чему не привела; теперь дело возобновилось: он ограждал свою "литературную собственность", но Бенкендорф стал на сторону Ольдекопа — и Пушкину пришлось уступить.
Всю осень провел Пушкин в деревне и лишь в октябре вернулся в Петербург. На возвратном пути, 15-го октября 1827 г., Пушкин на одной из станций встретил Кюхельбекера, которого, за участие в мятеже 14-го декабря, везли в Сибирь. Свидание было крайне тягостно для обоих: товарищи "кинулись друг к другу в объятия... Жандармы нас растащили", рассказывает Пушкин. "Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством. Я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали".
Вернувшись поздней осенью в Петербург, поэт повел тоскливое существование одинокого человека: он чужд был родной семьи и в то же время не мог уже с прежней юношескою жизнерадостностью отдаваться утехам холостой жизни; он чувствовал себя неизмеримо выше общества и литераторского, и светского; наконец, он сознавал, что не исполнились его мечты о независимом существовании, ради которого принесено было столько жертв; он постиг цену себе, жизнь была ясна ему — и в награду за эти великие знания он обречен был играть по-прежнему унизительную роль "поднадзорного"... Немудрено, что прежнее тревожное настроение, рассеянное деревенской жизнью, теперь опять возвращается к нему: он становится нервен, раздражителен, избегает людей; в обществе бывает редко, а если и бывает, то является в нем или скучающим, или резким, придирчивым, озлобленным и неприятным для собеседников. "По словам людей, знавших поэта в этом периоде его жизни, он бывал самим собою только с близкими друзьями; но стоило войти в комнату постороннему человеку — и он мгновенно менялся: веселость его становилась нервною и натянутою, начинались шутки, переходившие всякие границы, и выходки, часто до того циничные, что слушавшие их приходили в ужас и, конечно, составляли себе весьма невыгодное о Пушкине мнение. В многолюдных великосветских салонах Пушкин по большей части молчит и скучает. По-видимому, Пушкин плохо держал все свои обещания, данные Бенкендорфу относительно поведения в Петербурге — поэт знал, что каждый его шаг, каждое слово доходит до ушей шефа жандармов. Даже из стихотворения его "Друзьям" ("Нет, я не льстец") сумели сделать для него источник обид и унижений. Написанное из желания оправдать себя в глазах друзей, которым непонятна была перемена в отношениях поэта к правительству, это произведение было представлено государю; он остался "совершенно доволен им" (6-го марта 1828 г., письмо Бенкендорфа), собственноручно написав: "cela peut courir, mais pas été imprimé". Нельзя было глубже оскорбить поэта, как немедленно пообещав ему за такие стихи "назначение". 5-го марта Пушкин не без волнения спрашивал об этой новой "милости", но, очевидно, ответа не получил, так как 19-го апреля писал следующее письмо Бенкендорфу: "По приказанию Вашего Превосходительства являлся я сегодня к Вам, дабы узнать решительно свое назначение, но меня не хотели пустить и позволить мне дожидаться". С поэтом не церемонились: он так и не узнал, что ему было предназначено. Отказывая Пушкину принять участие в походе, Бенкендорф писал, что Государь его не забудет и воспользуется первым случаем, "чтобы употребить отличные дарования его на пользу Отечества". Его вызывающая манера держаться по отношению к "толпе", "черни" и была слабым проявлением того чувства обиды, которое накипело в его исстрадавшемся сердце. А. П. Керн рассказывала, что в эту зиму он бывал часто "мрачным, рассеянным и апатичным". Он задыхался в Петербурге. Осиповой он писал, что "горит желанием изменить" свое житье "тем или другим образом". "Признаюсь", пишет он, "что шум и суета Петербурга сделались мне совершенно чужды, я с трудом их переношу. Я предпочитаю ваш прекрасный сад и красивый берег Сороти". Под влиянием этой тревоги, он нигде не может найти себе места: из Петербурга едет в Москву, оттуда возвращается в Петербург. Когда началась Турецкая война, он просит разрешения отправиться к войскам. Конечно разрешения ему не дают (ответ Бенкендорфа 20-го апреля 1828 г.) — и к прежним обидам присоединяется еще новая.
В это же время тянулась очень для Пушкина тяжелая история с его стихотворением "Андрей Шенье". Еще в 1826 г. полиция напала на запрещенный отрывок этого стихотворения, который ходил по рукам под названием: "На 14-е декабря 1825 г.". В держании этих стихов и в их распространении оказались виновными штабс-капитан конно-егерского полка Александр Алексеев, прапорщик лейб-гвардии конно-пионерного эскадрона Молчанов и кандидат университета Андрей Леопольдов. Виновные судились — первые военным судом, а последний гражданским — и сидели в тюрьме. Суд продолжался два года, и в 1828 г. пришлось поэту давать объяснения; он указывал, что стпхотворение, вызвавшее нарекание, есть отрывок (со слов: "Приветствую тебя" до "Там буря мрачная") из элегии "Андрей Шенье", напечатанной целиком до 14-го декабря; приходилось давать показания или отписываться; объяснять, что в его произведении изображена эпоха французской революции, а не 14-е декабря, что название стихотворения, смутившее сыскную полицию, приставлено не им. Однажды свои показания Пушкин не без раздражения заключил восклицанием: "Что же тут общего с несчастным бунтом 14-го декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?". Дело перешло в Сенат, который признал сочинение Пушкина "соблазнительным, служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве". Сенат прибавил к этому, что Пушкина надлежало бы подвергнуть ответу перед судом, но, так как преступление его совершено до амнистии, до манифеста 22-го августа 1826 г., то подвергать его наказанию не следует; но, принимая в соображение его ненадежность, следует "обязать подпиской, чтобы впредь никаких своих творений без рассмотрения цензуры не осмеливался выпускать в свет, под опасением строгого по законам взыскания". Государственный Совет усмотрел из приведенных выше заключительных слов показания Пушкина, насчет происшествия 14-го декабря 1825 года, что Пушкин позволил себе "неприличное выражение", что он неблагонадежен, и что за ним необходимо учредить "секретный надзор". В августе 1828 г. государь утвердил все эти мнения.
Таким образом, "золотые цепи", наложенные на поэта, обратились в самые обыкновенные железные. В том же августе приключилась с Пушкиным и другая беда: на отставного штабс-капитана Митькова в июне 1828 г. его крепостные донесли, что он их развращает чтением безбожным сочинений. Это сочинение оказалось "Гаврилиадой", и 2-го августа 1828 г. Пушкину пришлось отвечать на вопросы: им ли была писана поэма "Гаврилиада", в котором году, имеет ли он у себя сию поэму. Кроме того, он обязывался подпиской "подобных богохульных сочинений впредь не писать". Пушкин ответил, что сия поэма писана не им, что он в первый раз видел ее в Лицее в 1815 или 1816 г., переписал ее, но не помнит куда девал сей список".
По приказанию государя (12-го августа 1828 г.) Пушкин должен был объявить, от кого именно он в Лицее получил рукопись. 19-го августа Пушкин отвечал, что он не помнит точно лица, у которого взял поэму: "Рукопись ходила между офицерами Гусарского полка, показывал Пушкин, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 1820-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение жалкое и постыдное". Государь настаивал. В Комиссии, рассматривавшей дело о "Гаврилиаде", было заявлено повеление государя: "Г. Толстому призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем". В протоколе Комиссии значится далее, что Пушкин, "видя такое к себе благоснисхождение Его Величества, не отговаривался от объявления истины, и что Пушкин по довольном молчании и размышлении спрашивал: позволено ли будет ему написать прямо Государю Императору, и, получив на сие удовлетворительный ответ, тут же написал к Его Величеству письмо и, запечатав оное, вручил графу Толстому". Комиссия не распечатывала письма Пушкина, и содержание его так и осталось тайной; вероятно, он признался в авторстве.
Немудрено, что, под живым впечатлением всех этих неудач, творчество Пушкина ослабело. Лишь в октябре 1828 года им однажды овладел порыв вдохновения, плодом которого была поэма "Полтава", написанная им в три недели. В своих воспоминаниях М. B. Юзефович рассказывает со слов поэта этот любопытнейший эпизод из истории его творчества. "Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он вскакивал ночью и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир — стихи преследовали его и туда; он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтобы записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него целые сотни стихов в сутки". Первая песня окончена была 3-го октября, вторая—9-го, третья—16-го. Конечно, произведение это зрело уже давно. Живя на юге, Пушкин нарочно ездил в Бендеры, чтобы поговорить со старым казаком, якобы помнившим Карла XII и Мазепу; жизнь в Каменке и поездки в Киев познакомили поэта с природой Малороссии, а быть может и с ее преданиями; интерес к русской истории и, особенно, к великим вождям ее, поставили Пушкина лицом к лицу с образом Петра Великого. Несомненно, сильно сказались на поэме и влияния поэмы Рылеева "Войнаровский", его отрывка из поэмы "Мазепа", его "дум" "Богдан Хмельницкий" и "Петр Великий в Острогожске". Рылеев упорно ходил вокруг того художественного замысла, который воплощен Пушкиным; те же действующие лица, многие отдельные картины, даже стихи сближают поэму Пушкина с группой аналогичных произведений Рылеева. Самый облик Мазепы, для Пушкина слишком неестественный и напыщенный — сложился под невольным впечатлением того образа, который написан был Рылеевым красками яркими и кричащими. Если Пушкин и внес в черты Мазепы смягчающие краски, то все-таки, если бы сам поэт подошел к этому образу, он, конечно, нашел бы в душе Мазепы больше света; написав же быстро свое произведение, он не успел переварить навеянного извне. "Однако, какой отвратительный предмет!", отзывался он о Мазепе: "ни одного доброго, благородного чувства! Ни одной утешительной черты! Соблазн, вражда, измена, лукавство, малодушие, свирепость! Сильные характеры и глубокая трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, — вот что увлекло меня. Полтаву написал я в несколько дней, долее не мог бы ею заниматься и бросил бы все!". Интересный отзыв в устах поэта, который всегда искал смягчающие черты даже в преступных своих героях и их находил! 27-го октября Пушкин поехал в Тверскую губернию, в деревню Малинники, имение Вульфов. Деревенская тишина, как всегда, сразу принесла мир его измученной душе, и, вместе с тем, вернулось вдохновение: 4-го ноября поэт окончил 7-ю главу "Онегина", 9-го — написал "Анчар", 10-го — "Ответ Катенину", "Ответ Готовцевой". Все эти произведения и к ним примыкающие спокойны по настроению. Таковы же и письма поэта, относящиеся к этому времени. В письме к Дельвигу он весел, как беспечний ребенок, и с хохотом рассказывает о своем деревенском житье-бытье: "Здесь", пишет он, "мне очень весело! П. А. (Осипову) я люблю душевно. Жаль, что она хворает и все беспокоится. Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито! Скажи это графу Хвостову. П. М. (Полторацкий) здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться; но Петр Маркович их взбудоражил; он к ним прибежал: "дети! дети! мать вас обманывает! не ешьте черносливу, поезжайте с нею! Там будет Пушкин: он весь сахарный, а зад у него яблочный, его разрежут и всем вам будет по кусочку". Дети разревелись: "не хотим черносливу, хотим Пушкина!". Нечего делать, их повезли — и они сбежались ко мне, облизываясь, но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили". В следующем письме, 28-го ноября 1828 г., он опять повторяет, что ему в деревне "очень весело", т. к. деревенскую жизнь он любит. Затем, вернувшись в Петербург, он опять заскучал, стал хандрить, опять начал скитаться из одной столицы в другую. В Москве его внимание приковала к себе Наталья Николаевна Гончарова (род. 27-го августа 1812 г.), расцветавшая красавица, тогда еще только начавшая выезжать в свет. Пушкин был утомлен жизнью. Родной семье он был чужд, даже редко заходил к родителям. Его сердце, всегда чувствительное к нежной ласке, после целого ряда испытаний, теперь, к зрелому возрасту, стало особенно болезненно ощущать потребность в постоянной и спокойной привязанности. Немудрено, что он все чаще и чаще стал задумываться о семейной жизни. Он говорил Вяземскому, что желает окончить жизнь молодого человека и выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать его по плечу и звать в неприличное общество.
Н. Н. Гончарова, кроме юной красоты, ничем не выделялась. По-видимому, на первых порах это была скромная, застенчивая девушка, с неопределившеюся нравственно физиономиею, зависевшая всецело от родителей. "Когда я увидел ее в первый раз, рассказывал потом поэт, красоту ее только что начинали замечать в обществе. Я ее полюбил, голова у меня закружилась; я просил руки ее". Поэт, не спрашивая самой Н. Н., прямо обратился к ее матери; это указывает, что с самой девушкой он не находил нужным считаться. У него "закружилась" голова, как "кружилась" не раз, но с тою разницею, что теперь это увлечение показалось ему подходящим для выполнения давно назревшего желания жениться. Поэт даже не дал себе ясного отчета, насколько его увлечение глубоко: он нашел, что оно своевременно — и воспользовался им. Таким образом, едва ли не впервые, "увлечение" у него соединялось с "расчетом": все, что можно было сказать в пользу холостой жизни и против женитьбы, говорит он, "все уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно, и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было... Мне за 30-ть лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся. Я поступаю, как люди, и, вероятно, не буду в том раскаиваться..." Пресыщенный многими радостями мимолетной любви, он теперь искал не наслажденья, а "счастья", быть может, увы, думая лишь только о себе. Он видел не раз, как тихое семейное счастье давалось в руки путем благоразумной сделки с родителями, и просил графа Ф. И. Толстого быть посредником. При его содействии он вошел в дом Гончаровых и стал там бывать, но с хозяйкой дома не умел установить сколько-нибудь сносных отношений: "У Натальи Ивановны была особая молельня со множеством образов, а про покойного Государя она выражалась не иначе, как с благоговением": благочестия и преклонения перед Александром поэт был совершенно чужд; свободоязычие оставалось по-прежнему его слабостию, и на этой-то почве с первых же шагов начались столкновения с будущей тещей. На первое предложсние "Пушкину напрямик не отказали, но отозвались, что надо подождать и посмотреть, что дочь еще слишком молода и пр..." Этот уклончивый ответ объяснялся не только личной антипатией матери к жениху, но и тем, что Пушкин в общественном мнении представлялся отчаянным повесой, развратником и политически неблагонадежным: секретный надзор за поэтом был слишком гласен. Тяжелые минуты пережил Пушкин, держа в руках этот полученный им уклончивый ответ: по его словам, "тоска непроизвольная овладела им"... Он увидел в этом новом ударе судьбы наказание рока за "ошибки первой юности". Он сознавал, что "они были слишком резки, клевета преувеличивала их; по несчастью молва о них сделалась всеобщею"...
В порыве горести Пушкин, без разрешения, оставляет Москву и едет на Кавказ. Пестрота и обилие впечатлений быстро рассеяли его тоску — по крайней мере, с наружной стороны он стал так же шумлив и остроумен, каким был в самые счастливые минуты своей юности. Переодевшись в черкесский костюм, окружив себя толпой сорванцов, он устраивал на дороге шалости, порой опасного свойства; проезжая местности, в которых шныряли горцы, он, например, оставлял прикрытие и удалялся в сторону от дороги, в глубь страны, тогда еще незамиренной. Быть может, эта тень опасности, жажда сильных ощущений были нужны ему, чтобы заглушить тот внутренний голос, который говорил ему, как глубоко он несчастлив. Как и раньше бывало не раз, он во время пути сделался любимцем одних и очень неприятным спутником для других; в угоду веселой толпе новоприобретенных друзей он иногда ребячился, не знал меры — например, дразнил старых инвалидов, которые состояли при казенных домиках, разбросанных по тракту. В минуту такого смешливого настроения он бесцеремонно потешался над странностями лиц, попадавшихся ему на пути; чуть не поплатился жизнью, разыграв в одном ауле роль "шайтана"... Для зрителей все это поведение было "шутовством", которое некоторым могло показаться недостойным великого поэта, но оно, как и искание опасностей, было проявлением его беспокойного духа, проявлением его нервозности.
Впечатления от своего путешествия поэт рассказал в "Путешествии в Эрзерум". Он ехал в действующую армию, которою тогда командовал Паскевич, жемя встретить там Н. Н. Раевского, брата и многих друзей. По дороге, как известно, он встретил тело Грибоедова, которое везли в Тифлис из Персии.
С чисто детской радостью вдыхал Пушкин вольный воздух Кавказа — и порой ему казалось, что и он так же свободен и волен: забывались Москва и Петербург, гнетущее чувство обидной неудачи, забывался жесткий профиль Бенкендорфа... "Вот и Арпачай!" — сказал мне казак. Арпачай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующего скитальца то по югу, то северу, и никогда не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег..." Судьба и тут подшутила над поэтом: этот берег тогда уже был завоеван, и за границей побывать ему так и не удалось.
Встреча с братом, вероятно, не была из сердечных, — отношения между ними были очень испорчены. Поэт перед поездкой писал, что едет на Кавказ вовсе не "pour les beaux yeux" своего братца, а чтобы повидать Н. Н. Раевского. Конечно, едва ли это справедливо: жажда сильных ощущений привела его из душной Москвы в горы Кавказа под пули горцев и турок.
Поэт с увлечением отдался радостям и трудностям походной жизни. В бурке и цилиндре, верхом, он бросался под пули врагов и даже, однажды, схватив пику убитого казака, бросился в погоню за отступавшими врагами. Бой горячил и воодушевлял его. В мирной обстановке лагерной жизни он был незаменимым собеседником, но его старые друзья и новые знакомые несколько в нем разочаровались: "В его речах и поступках", рассказывает М. В. Юзефович в своих записках, "не было уже следа прежнего разнузданного повесы. Он даже оказывался, к нашему сожалению, слишком воздержанным застольным собутыльником. Он отстал уже окончательно от всех излишеств, а в больших грехах покаялся торжественно. Я помню, как однажды один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме, и стал было читать из нее отрывок. Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой глупой выходки, говорил, что он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой, легкомысленной молодости; и если в нем иногда еще и замечались порывы страсти, мировоззрение его переменилось вполне и безповоротно: он был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни и отрешившимся от утопических иллюзий. Но если с этой стороны поэт теперь успокоился, то его натура, подвижная и горячая, его впечатлительность, способность увлекаться минутой — остались при нем. Немудрено, что его поведение в войске навлекло неудовольствие главнокомандующего. Г. Потокский рассказывает, что Пушкин "до того рыскал по лагерю, что иногда посланные от главнокомандующего звать его к обеду не находили его. При всякой перестрелке с неприятелем, во время движения войск вперед, Пушкина видели всегда впереди скачущих казаков или драгун прямо под выстрелами. Паскевич неоднократно предупреждал Александра Сергеевича, что ему опасно зарываться так далеко, и советовал находиться во время дела неотлучно при себе, точь в точь, как будто адъютанту". Это всегда возмущало пылкость характера и нетерпение Пушкина: он не мог стоять сложа руки и бездействовать. Он, как будто нарочно, дразнил главнокомандующего и, не слушая его советов, при первой возможности скрывался от него и являлся где-нибудь впереди — в самой свалке сражения". Кроме того, Пушкин поддерживал сношения с некоторыми из декабристов, которые служили рядовыми в армии, — это тоже не могло нравиться Паскевичу. Наконец, он заметил, что поэт ему открыто не симпатизирует, подобно очень многим поклонникам Ермолова, тогда впавшего в немилость и замененного Паскевичем. Известно, что по дороге на Кавказ поэт заезжал к старику Ермолову, жившему тогда в уединении. Все это вместе взятое повело к открытому разрыву, Паскевич пригласил поэта и сказал ему: "Господин Пушкин, мне вас жаль, жизнь ваша дорога для России; вам здесь делать нечего, а потому я советую вам немедленно уехать из армии обратно; я уже велел приготовить для вас благонадежный конвой". В тот же день, 19-го июля, Пушкин отправился на север. Он не торопился ехать в Москву, задержался в Тифлисе и на северном Кавказе и лишь глубокою осенью вернулся в Москву; в ноябре он был уже в Петербурге. На родине его ждали новые неприятности: его неожиданный выезд на Кавказ "без разрешения" озлобил петербургские власти и, в результате, в делах ?II-го Отделения оказалась группа бумаг касательно нового преступления поэта. Сохранились здесь и донесения какого-то сыщика. Вот что он доносил: "Я вам сказывал, что Пушкин поехал отсюда в деревню и один. Вот первое о нем известие от собачонки его (?), Сомова. Что далее узнаю, сообщу. Вспомните при сем, что у Пушкина родной брат на Кавказе, и что господин поэт, столь же опасен pour l'état, как неочиненное перо! Но он не затеет ничего в своей ветреной голове, ни его не возьмет никто в свои затеи, это верно! Laissez le courir le monde chercher des filles, des inspirations poétiques et du jeu". Далее высказано предположение, что Пушкина отправили путешествовать его заимодавцы, которые рассчитывают или на то, что Пушкин будет удачно играть в карты на Кавказе, или напишет новую поэму, — и в результате его золото перейдет к ним в карман. В следующем донесении указано, что Пушкин пробудет несколько дней в Москве, "а как он из тех людей, qui tournent au gré de leur allumette, то может быть или вовсе останется в Москве, или прикатит сюда назад". Нельзя отрицать в этих курьезных донесениях некоторой доли пренебрежительного благоволения к поэту: значение его поступка доноситель старается уменьшить. Тем не менее Бенкендорф забил тревогу: по его требованию секретный надзор был учрежден за Пушкиным, пока он жил на Кавказе (приказ от 26-го марта 1829 г.). 14-го октября он сделал уже выговор поэту письмом, в котором значится: "Государь Император, узнав по публичным известиям, что вы, Милостивый Государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзерум, Высочайше повелеть мне изволил спросить Вас, по чьему позволению предприняли Вы свое путешествие; я же, со своей стороны, покорнейше прошу Вас уведомить меня, по каким причинам не изволили вы сдержать данного мне слова, отправились в Закавказские страны, не предуведомив меня о намерении Вашем сделать сие путешествие". Пушкину пришлось униженно просить прощения. "Mon gènèral! — писал он 14-го ноября 1829 г. — c'est avec la plus profonde douleur que je viens d'apprendre que Sa Majesté était mécontente de mon voyage à Arzroum. La bonté indulgente et libérale de Votre Excellence et l'intérêt, qu' elle а toujours daigné me témoigner m'inspirent la confiance d'y recourir encore, de m'éxpliquer avec franchise". Свою поездку в действующую армию он объяснял желанием видеть брата и Раевского и неудержимым стремлением посмотреть сражение. "Je sens, продолжает он, combien ma position а été fausse et ma conduite étourdie, mais au moins n'y а-t-il que de l'étourderie. L'idée qu'on pourroit l'attribuer à tout autre motif me seroit insupportable. J'aimerois mieux éprouver la disgrace la plus sevère que de passer pour ingrat aux yeux de celui auquel je dois tout, auquel je suis pret à sacrifier mon existence et ceci n'est pas une phrase". Теперь опять начались скитанья поэта из столицы в столицу; началась прежняя жизнь, легкие ухаживания за девицами и дамами, участие в литераторских обедах и дрязгах. Вероятно, он решил, что его браку с Гончаровой не бывать и потому искал в других семьях подходящей себе партии. Возможно, что ненадолго такой казалась ему Елизавета Николаевна Ушакова, дочь зажиточных родителей, живших в Москве широко и открыто: Пушкин в их доме был постоянным и желанным гостем. Памятником его кратковременной симпатии были стихотворения: "Вы избалованы природой", "В отдалении от вас", "Я вас узнал, о мой оракул". Эти стихотворения рисуют дружеские, добродушно-шутливые отношения поэта к Ушаковой. Едва ли, поэтому, можно говорить в данном случае о сколько-нибудь глубоком увлечении.
С ноября Пушкин жил в Петербурге, лишь на короткое время приезжая в Москву. В Петербурге он, между прочим, одно время очень интересовался журналом Дельвига "Литературная Газета". Скоро, однако, прежнее беспокойное чувство овладело им. В январе 1830 г. он просит разрешения ехать за границу или примкнуть к миссии, которая отправлялась в Китай. Ни то, ни другое ему не было разрешено.
В начале этого года Пушкин опять испытал несколько неприятностей от Бенкендорфа. 28 января 1830 г. последний, как всегда, прикрываясь именем Государя, сделал выговор Пушкину за то, что он на балу французского посла был во фраке, а не в дворянском мундире. 17-го марта, узнав об отъезде поэта в Москву без разрешения, он обратился к нему со стереотипной фразою: "какие причины могли вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины, Вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительны, чтобы извинить оный, но я вменяю себе в обязанность Вас предуведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вами быть приписаны собственному Вашему поведению".
21-го марта Пушкин писал по поводу этого письма, что, получив в 1826 г. разрешение жить в Москве и дозволение приехать в Петербург, он пользовался этими разрешениями неоднократно, никогда "не испрашивая предварительного дозволения и не получая никакого замечания". Далее он напоминал, что имел счастье лично говорить графу Бенкендорфу о своем намерении ехать и даже по этому поводу удостоился услышать милостивую остроту: ""Vous êtes toujours sur les grands chemins". Не довольствуясь этим официальным письмом, он прислал еще другое, на французском языке, в котором не скрыл своего волнения...
Весной Пушкин возобновил сватовство, и в марте 1830 г. он стал женихом Н. Н. Гончаровой. Объявляя об этом Бенкендорфу 16-го апреля, Пушкин, очевидно, под давлением тещи, пытается сгладить те шероховатости, которые существовали в отношениях его к правительству; он сам называл свое положение "fausse et douteuse". "Мать невесты", писал он Бенкендорфу, "страшится выдать дочь свою за человека, который имеет несчастие быть под гневом Государя". "Mon bonheur — писал он — depend d'un mot de bienveillance de Celui pour lequel mon dévouement et ma reconnaissance sont déjà purs et sans bornes". Бенкендорф сообщил поэту, что Государь с удовольствием узнал о решении его и поручил его уверить, что он "находится не под гневом, но под отеческим попечением Его Величества; что он доверен Бенкендорфу — не как шефу жандармов, но как человеку, в котором он найдет себе друга и покровителя, который оберегает его своими советами и руководит им к его пользе". Письмо свое Бенкендорф разрешал показать всем, кому считал это нужным Пушкин для своей реабилитации, но в письме были такие злые строчки, что едвали Пушкин рискнул защищать себя таким письмом в глазах родственников невесты: "Sa Majesté Impériale ayant la nonvelle du mariage que vous allez contracter, а daigné observer à cette occasion qu'Elle se plait à croire que vous vous êtes trovéles qualités de coeur et de caractère nécessaires pour faire le bonheur d'une femme et surtout d'une femme aussi aimable et aussi intéressante que l'est М-lle Gontcharoff". Отец поэта написал ему патетическое письмо на французском языке, — письмо, в котором нет искры истинной любви и радости и много вычурного пафоса. "Да будет благословен тысячу раз вчерашний день, мой дорогой Александр, за письмо, которое мы от тебя получили. Оно преисполнило меня радости и благодарности. Да, мой друг, именно подходящее слово. С давних пор уже забыл я сладость слез, которые проливал при его чтении..." и т. д. Друзья радовались "счастью" Пушкина, — все видели, как томила его одинокая жизнь, но не все, вероятно, одобряли выбор поэта: холодная, спокойная, ничем не выразившая себя красавица Гончарова не была под пару подвижному, пылкому поэту.
К тому же, теперь, когда мечта осуществилась, "счастье" было достигнуто, тревожные мысли все более и более стали закрадываться в душу поэта. Его новое "счастье" на первых порах было омрачено рядом хлопот по устройству финансового обеспечения его будущего гнезда. В конце 1830 г. была, наконец, допущена к печати без всяких изменений, без переделок в роман, трагедия "Борис Годунов" — пиеса, таким образом, четыре года лежала под спудом. Пушкину оставалось только благодарить: "Писанный в минувшее царствование, "Борис Годунов" обязан своим появлением не только частному покровительству, которым удостоил меня Государь, но и свободе, смело дарованной Монархом русским писателям в такое время и в таких обстоятельствах, когда всякое другое правительство старалось бы стеснить и сковать книгопечатанье" (18-го января 1831 г.). Поэту приходилось или извиняться, или благодарить, но всегда кривить душой. Отец выделил ему свое нижегородское имение Болдино. Поэт поехал туда, чтобы привести в порядок имение и заложить его в Опекунском Совете. Холерные карантины задержали его в деревне, и он был принужден провести здесь всю осень. В истории его творчества эти три месяца были ознаменованы необычайной производительностью, никогда больше не повторявшейся: им написаны в Болдине: "Скупой Рыцарь", "Моцарт и Сальери", "Каменный гость", "Пир во время чумы", "Русалка", "Повести Белкина", "Летопись села Горюхина", "Домик в Коломне", "Моя родословная", "Родословная Пушкиных и Ганнибалов". Из длинного ряда лирических произведений следует назвать элегию "Безумных лет угасшее веселье", "Мадонну", "Бесы", "Осень".
Лишь в декабре вернулся Пушкин в Москву и опять погрузился в хлопоты по устройству своей семейной жизни: достигнутое "счастье" упорно поворачивалось к нему своей "прозаической" стороной. В январе 1831 г. Пушкин получил известие о смерти Дельвига, — это был тяжелый удар для поэта: в лице Дельвига он терял друга детства и юности: "из всех связей детства", писал он Плетневу 21-го января, "он один оставался на виду: около него собиралась наша бедная кучка, без него мы точно осиротели".
Все это усиливало тяжелое состояние его души. Свадьба его отлагалась, одно время даже близка была к разрыву. Пушкин увидел ближе родню невесты, и быть может сама Наталья Николаевна, "чистейшей прелести чистейший образец", своим равнодушием и бессодержательностью расхолодила поэта...
В письмах его ясно сказываются новые настроения: предстоящий брак пугал его, на сердце было много укоров за прошлое, слишком много на душе его накопилось разных неизгладимых воспоминаний. В то время, когда он был уже женихом, иные женские лица, полустертые временем, носились перед ним. Увлечение, от которого "закружилась" голова, давно улетело; оставалось чувство приличия, мешавшее прервать затеянное дело, оставалось слабое утешение: "я поступаю, как люди и, вероятно не буду в том раскаиваться. К тому же женюсь без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью". "Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока", пишет он в другом письме; "дела будущей тещи моей расстроены; свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелестях холостой жизни. Словом, если я не несчастлив, то, по крайней мере, не счастлив". В отрывке "Участь моя решена" поэт оставил такие скорбные строки: "Я женюсь, т. е. жертвую независимостью, прихотливою независимостью, моими роскошными привычками, странствиямп без цели, уединением... Я удваиваю жизнь, я стану думать: мы. Счастие есть цель жизни, но я никогда не хлопотал о счастье: я мог обойтись и без него. Тсперь мне нужно его на двоих, а где мне взять его?". "Я жених", писал Пушкин, "итак это уже не тайна двух сердец. Сегодня это была новость домашняя, завтра — площадная. Так поэма, обдуманная в уединении, в летние ночи, при свете луны, печатается в сальной типографии, продается потом в книжной лавке и разбирается в журнале... Все радуются моему счастию, все полюбили меня. Всякий предлагает мне свои услуги: кто свой дом, кто денег взаймы, кто знакомого бухарца с шалями. Молодые люди начинают со мною чиниться, обхождение молодых девиц сделалось проще. Дамы в глаза хвалят мой выбор, а заочно жалеют о "бедной моей невесте": "бедная"! она так молода, так невинна, а он такой ветреный, такой безнравственный". Признаюсь это начинает мне надоедать!" 18-го февраля 1831 г. в Москве, на Никитской, в церкви Старого Вознесенья, состоялось бракосочетание Пушкина. Новые цепи легли на его свободолюбивую душу.
Период времени от 1826 до 1831 г. в жизни Пушкина был один из самых тяжелых: всевозможные неприятности обрушились на его голову, его мечты о примирении с правительством не осуществились, решение устроить свое семейное счастье принесло тяжелые обиды его самолюбию, — немудрено, что и в письмах его, и в его стихах за эти годы звучит самая едкая горесть; но в нем был жив прежний Пушкин, которого спасал жизнерадостный характер, способность после горьких слез залиться беззаботным смехом, размыкать свое горе в шутке, свою обиду в чистосердечном прощении. Он, так много испытавший, видевший, что лучшие его мечты разлетаются, а желанной свободы для развития его деятельности нет по-прежнему, — он находил в себе всегда довольно силы, чтобы пойти навстречу унывающему другу с тепдым, ободряющим словом. Вяземскому он писал 26-го мая 1826 года: "Судьба не перестает с тобою проказить. Не сердись на нее, не ведает бо, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Ни ты, ни я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего". С. А. Соболевскому 15-го июля 1828 г. он ппсал: "Перенеси мужественно перемену судьбы твоей, то есть, по одежке тяни ножки; все перемелется, будет мука. Ты видишь, что кроме пословиц ничего путного тебе сказать не сумею". Правда, все эти утешения говорят о необходимости подчиняться обстоятельствам, примиряться с ними; но, как бы там ни было, — в них звучит искреннее сочувствие к страдающим, теплое желание помочь шуткой или ласковым словом. С лицейской скамейки он являлся в роли ходатая за людей, нуждающихся в поддержке сильного, и теперь он настойчиво беспокоит Бенкендорфа с просьбой помочь вдове генерала Раевского, у которой 14-е декабря отняло и семью, и средства к существованию... Его всепрощающая, любящая душа всецело отразилась в его стихотворениях. Он искренно готов прощать обиды и оскорбления, направленные лично против него, когда им овладевала вера в человека. В такие минуты он всегда говорил "языком сердца", слагал только "свободные хвалы"; так, по его словам, он "просто полюбил" императора Николая, очевидно, многие из его вин слагая на гр. Бенкендорфа и других приближенных... Это — лишь один эпизод из той удивительной симфонии любви ко всему миру, которая порой звучала в нем. В коротеньком стихотворении "19 октября 1827 г." он раскрывает всю необъятную ширь своей души: "Бог помочь!" шлет он пожелания друзьям, — тем, кто знает "заботы жизни", и тем, кто трудится на царской службе, кто наслаждается любовью, и тем, кто в бурях и в житейском горе, кто на чужбине, и тем, кто томится "в мрачных пропастях земли". Этот бодрый призыв к жизни есть, в сущности, оправдание человеческой жизни во всех ее проявлениях... Оттого в минуту такого возвышенного настроения готов он послать привет императору Николаю и в то же время в Сибирь — к друзьям, томящимся в рудниках! Везде жизнь, везде любовь. В его знаменитых "Стансах" ("Брожу ли я вдоль улиц шумных") — выражено это примирение с жизнью; оно сказалось в том безоблачно-ясном взоре, с которым он смотрел в глаза смерти: он готов идти ей навстречу, потому что таков круговорот человеческой жизни: старость сходит под "вечны своды", юность расцветает ей на смену. С трогательной любовью смотрит поэт на эту юность, которая сменит его, и хочется ему, чтобы у его "гробового входа" играла эта "молодая жизнь"... Ни тени зависти или эгоизма на этом светозарном миросозерцании. В стихотворении "Я вас любил" звучит та же свобода от тяжелого гнета эгоистических чувств: любимую женщину он провожает в жизнь пожеланием, чтобы она встретила там любовь, равную его: "Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим!" Много испытаний вынес он из жизни и с полным правом мог сказать: "мой путь уныл", — но он не обольщался и насчет будущего, и к этому восклицанию прибавляет другое: "сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море!" Но тем не менее, в этой жизни он видел смысл: "Но не хочу, о други, умирать!" восклицает он: "я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!" Он видел, что жизнь — сплетение горестей и радостей, и готов был идти ей навстречу. Таким образом, жизни он не идеализировал, смотрел на нее трезво и полюбил ее за все: за радости и за страдания. Как всегда отзывчивый на всякое ласковое слово, теперь, после житейских столкновений с людской пошлостью и злобой, поэт особенно был чувствителен ко всякому вниманию... Старушка няня, столько любви положившая к ногам великого питомца, окружена каким-то неземным благоговением. С теплым чувством признательности отозвался он на стихотворное послание московского митрополита Филарета. Еще трогательнее "Ответ анониму", который прислал поэту стихотворное пожелание счастья по поводу его помолвки. Поэт ответил благодарностью "души умиленной", но с грустью признался, что "к доброжелательству он не привык", "язык его ему необычен и странен". Он не ждет участия у света, так как холодная толпа взирает на поэта, "как на заезжего фигляра"... С болью в сердце жалуется он, что "сердечный тяжкий стон, стон сердца", воплощенный в стих, принимается толпой, как фиглярство:, "она в ладони бьет и хвалит, иль порой неблагосклонною кивает головой"... Поэта возмущала эта бесчеловечность и эгоизм толпы; "постигнет ли певца внезапное волненье, утрата скорбная, изгнанье, заточенье" —
"Тем лучше!", говорят любители искусств:
"Тем лучше, — наберет он новых дум и чувств
И нам их передаст!"
Этот вопрос о взаимоотношении толпы и художника занимал поэта еще с лпцейской скамьи, — и тогда уже чувствовал он свое одиночество и свое превосходство. Иногда это сознание обострялось до боли, и в такие моменты слагались произведения, в которых "поэт" противополагался "черни". Все эти произведения вовсе не выражение взгляда поэта на поэзию, не проповедь презрения — это болезненный крик, вырванный из сердца обидой. С подобным настроением в периоде от 1826 по 1831 г. — стихотворения: "Поэт" (1827), "Чернь" (1828), "Поэту" (1830). От всех этих произведений веет именно горечью минутного настроения, — все они чужды обычному, "основному" миросозерцанию поэта и характерны для него только, как для человека, поддающегося впечатлениям минуты. Попытки объяснить все эти произведения влиянием эстетического миросозерцания "Московского Вестника", под воздействием которого якобы находился тогда Пушкин, не выдерживают критики; быть может, невозмутимое "олимпийство" Гете и его подражателей и было предметом подражания Пушкина, но лишь в том отношении, что в минуты взбудораженного самолюбия это "олимпийство" подсказывало ему образы "поэта-полубога" и "черни"; но дальше такого формального заимствования поэт не шел: даже во всех этих произведениях он никогда не может оставаться "олимпийцем", напротив, эти стихи — самые нервные, самые беспокойные и тревожные...
Гораздо с большим правом можно видеть его profession de foi, как поэта, в стихотворении "Эхо". Здесь, действительно, верно уловлена характерная черта его поэзии: ее зеркальность, отражавшая все впечатления жизни — от грозных до мирных и безоблачных. Но и это произведение надо с большой осторожностью относить к таким, в которых выразилось пушкинское понимание поэзии: поэт никогда не укладывался в систему, в одно стройное мировоззрение. Вот почему он всегда готов отказаться от такой пассивной роли "поэтического зсркала" и перейти к такому активному творчеству, которое вносит "свое" в мир. Недаром признался он, что не прочь порою и от "вымысла" ("над вымыслом слезами обольюсь"), недаром он выше "тьмы низких истин" поставил "нас возвышающий обман". И в то же время (1830) он написал изумительное по реализму произведение "Шалость", в котором с поразительной силой рисует "тьмы низких истин" из русской серой действительности, без всякой попытки внести в них хотя бы малейшую долю "возвышающего обмана".
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий;
Над ними серых туч густая полоса.
Где ж нивы светлые? Где темные леса?
Где речка? На дворе, у низкого забора,
Два бедных деревца, и то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
А листья на другом размокли и, желтея,
Чтоб лужу засорить, ждут первого Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок; за ним две бабы вслед;
Без шапки он, несет под мышкой гроб ребенка,
И кличет издали лениваго попенка,
Чтоб тот отца позвал, да церковь отворил;
Скорей, ждать некогда, давно б уж схоронил!
Вся поэзия Некрасова вышла из этой "шалости", надрывающей душу.
Насколько разнообразны мотивы пушкинской лирики за этот период, видно хотя бы из того, что "Анчар", "Утопленник", "Опричник" относятся к одному 1828 г.; стихотворение "Осень" ("Октябрь уж наступил"), Испанские романсы ("Я здесь, Инезилья", "Пред испанкой благородной"), "Бесы", "Начало сказки" относятся к одному 1830 г. От безмятежных песен до таких, в которых чувствуется драматизм, от нежной исповеди сердца к возмущенному призыву "музы пламенной сатиры", — в таких широких пределах переживал свои настроения поэт; одни стихотворения, написанные в Болдине, очень разнообразны по настроению, — ясное доказательство того, как по-прежнему пестры и непостоянны были состояния души поэта. Биограф прямо не в силах угнаться за живостью и неожиданностью смен, этой калейдоскопичностью ярких и сильных эмоций, этой сложностью душевных состояний: когда горе смягчалось шуткой, в шутке искрится слеза, раздражение сменяется веселым хохотом, а все это покрывается тем светлым, всепрощающим примирением, которое требует любви ко всему миру, потому что во всем видит смысл...
К этому же периоду времени относятся его драматические сцены, обличающие в Пушкине ту же широту творчества; как в лирике у него нет излюбленных чувств, так в эпосе — нет любимых героев, нет и одного излюбленного фона для картин. Испанская жизнь с ее Дон Жуанами, Лаурами и Аннами, мрачный подвал средневекового замка, итальянская улица с шумной толпой молодежи, подымающей бокалы в честь чумы, — все это фоны, совершенно отличные один от другого. Фауст и Мефистофель, Дон Жуан и Лепорелло, Моцарт и Сальери, Скупой рыцарь и его сын, старый мельник и его дочь, — все это образы, отличные один от другого, все яркие и самобытные, указывающие, до какой степени богаты и разнообразны запасы впечатлений у Пушкина, и как легко создавал он целые образы из тех намеков, которые ловил повсюду. Так, образ "Скупого Рыцаря" подсказан Пушкину, вероятно, Байроном (Дон Жуан); кроме того, параллели этому образу указаны были в комедии Яндрича "Lyubomirovich, ili priatel prav?", в романе Вальтер Скотта "Пертская красавица", в драме Мильмана "Fazio". Сюжет драмы "Моцарт и Сальери" взят из биографии Моцарта; "Пир во время чумы" — из трагедии Вильсона "The City of the Plague"; "Каменный Гость" примыкает к одной из литературных обработок типа Дон-Жуана; самая идея писать, вместо большой пиесы, "сцены", "отрывки" навеяна чтением произведений Барри Корнваля, Вильсона и др. подобных им драматургов. Чисто пушкинскою особенностью этих пьес надо признать способность вплетать в эти чуждые образы и сюжеты автобиографические черты; так, в "Скупом Рыцаре" — некоторые моменты словно выхвачены из отношений поэта к его отцу; в Сальери некоторые критики усмотрели черты Баратынского, в Моцарте — Пушкина; "Пир во время чумы" писался в разгаре холерной эпидемии, и на нем, быть может, отразились впечатления, пережитые поэтом во время этой эпидемии; любопытно также, что все эти произведения проникнуты тем духом примирения, которым был так богато наделен Пушкин, ибо всех своих героев осветил он светом любви: в Дон Жуане, жизнерадостном, как ясный день, беззаботном, как сама юность, не остается почти ничего для сурового судьи-моралиста; образ преступного Годунова внушает только глубокое сожаление; Скупой Рыцарь и Сальери — несчастные мученики глубокой страсти: один — к поэзии золота, другой — к божеству музыки, они тоже ни в ком не вызывают злобы. Так, ранее суровый Петр изображен им в момент примирения с врагами, — в его душе отмечено Пушкиным мягкое чувство признательности и даже нежности; позднее, в Пугачеве, мы увидим мягкие черты благодарности и милосердие.
Последний период жизни Пушкина (1831—1837).
После свадьбы Пушкин прожил с молодой женой до 20-ых чисел мая в Москве, а затем переехал в Петербург и 23-го — на дачу в Царское Село. Судя по письму его к теще, видно, что счастье его было далеко не полным. "Я был вынужден оставить Москву, пишет он, во избежание разных дрязг..." (родственники жены задержали приданое Н. Н. и еще взяли в долг у поэта). Можно зато думать, что в Царском, как кажется, он был почти счастлив: денег у него от залога Болдина было 40000 руб., настоятельные долги были заплачены; "бестемпераментная" (слово Пушкина) красавица-жена не препятствовала поэту идеализировать ее и мечтать о полном счастье; от назойливых родственников жены поэт на первое время отделался, устроил себе уютное гнездо и зажил новой жизнью. "Теперь, кажется, все сладил, писал он Нащокину 1-го июня, и буду жить потихоньку, без тещи, без экипажа, следственно, без больших расходов и без сплетен". Из этого видно, что тревога о деньгах все-таки не умирала в сердце поэта, и все последующие письма указывают нам, что беспокойство это росло — тем более, что почти в каждом письме Пушкину приходится говорить о своих расходах, о дороговизне жизни и пр. В особенности пугала его предстоящая ему жизнь в столице. "Жду дороговизны, и скупость, наследственная и благоприобретенная, во мне тревожится" — пишет он тому же Нащокину. 3-го июля он отправил Плетневу уже отчаянное письмо: "Ради Бога, вели Смирдину прислать мне денег или я сам явлюсь к нему, несмотря на карантины". Едва кончив "Повести Белкина", он послал их Плетневу с подробным расчетом, сколько он должен за них получить. Тогда же, в июне, хлопочет он у Бенкендорфа о повышении на два чина, которых не дали ему "за выслугу лет" во время его службы с 1817 по 1824 гг., а также о разрешении издавать политический официальный журнал. "Если Государю Императору угодно будет употребить перо мое для политических статей, то постараюсь с точностью и с усердием исполнить волю Его Величества. В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует), и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал. Но тем не менее, общее мнение имеет нужду быть управляемо. Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда долго растравляемая завистью, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест не оружием, но ежедневной бешеной клеветой. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны. Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бестыдные и невежественные нападения иностранных газет. С радостью взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в котором печатались бы политические и заграничные новости, около которого соединил бы писателей с дарованием и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению". В этом же письме он просил разрешения "заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках". "Не смею и не хочу взять на себя звание историографа после незабвенного Карамзина", — не без задней мысли оканчивает свое письмо поэт; "но могу со временем исполнить мое давнее желание — написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III-го". Рукою Бенкендорфа на оригинале этого письма написано: "Государь велел его принять в Иностранную Коллегию с позволением рыться в старых архивах для написания истории Петра Первого". Несмотря на эту резолюцию, на службу Пушкин поступил лишь с 1-го января 1832 г. Несомненно, эти предложения услуг правительству вызваны были той "денежной тревогой", которая усиливалась все больше и больше. Вечные хлопоты о векселях, просьбы о деньгах и, по-видимому, напряженное усилие "творчества" ради денег, — вот печальная сторона "новой" жизни поэта... Если не раз и раньше совесть его мучила, что он существует на счет своего вдохновения ("Разговор книгопродавца с поэтом"), то теперь, когда поэт должен был писать и продавать сейчас же рукописи, он должен был чувствовать себя особенно тяжело. К этому присоединялось самое презрительное отношение к той публике, которая должна была платить эти деньги. "Если бы ты читал наши журналы", пишет он Нащокину 21-го июля, "то увидел бы, что все, что называют у нас критикой, одинаково гадко и смешно... Ни критика, ни публика не достойны дельных возражений". 7-го октября он жаловался Нащокину: "Мне совестно быть неаккуратным, но я совершенно расстроился: женясь, я думал издерживать втрое против прежнего, вышло вдесятеро". Но эти денежные расчеты не омрачали еще счастья Пушкина, — он верил, что они преходящи, а его благополучие в будущем обеспечено. Эта вера давала ему силы утешать даже других: Плетневу он писал 22-го июля: "Опять хандришь! Эй, смотри, хандра хуже холеры, — одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди умрет Жуковский, умрем и мы, но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомых, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой. Мы будем старые хрычи, жены наши старые хрычевки; а детки будут славные, молодые, веселые ребята; мальчики стануть повесничать, а девчонки сентиментальничать, а нам то и любо. Вздор, душа моя, не хандри, холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы!"
Лето в Царском Селе в 1831 г. было глухое, безлюдное: холера свирепствовала в Петербурге; карантины, окружавшие Царское Село, народные волнения в столице, все это не могло способствовать подъему настроения. Но на частной жизни Пушкиных эта отдаленность от тревог и даже от людей отразилась особенно счастливо, — они вели тихое, уединенное существование и виделись только с Жуковским да с Александрой Осиповной Россет (впоследствии Смирновой). "По утрам, рассказывает она в своих записках, и Жуковский, и Пушкин были каждый при своем деле: Жуковский занимался с Великим Князем или работал у себя, Пушкин — писал". Усиленная работа в своем кабинете, прогулки с женой, посещения Россет — такова была однообразная и спокойная жизнь поэта летом 1831 г. Постоянное присутствие Жуковского, этого умного, веселого, детски-кроткого и душевного человека, придавало тихую прелесть немногочисленному дружескому кружку. Добродушная шутка и незлобивый смех царили в их интимных собраниях. В это лето, между прочим, оба поэта состязались в обработке народных сказок: Жуковский написал "Берендея" и "Спящую Царевну", Пушкин — "Царя Салтана".
Такая жизнь была Пушкину по душе. Чтобы быть вполне счастливым, ему нужно было отделаться от расходов. Вот почему он несколько раз в письмах к Осиповой говорит о приобретении деревни Савкина, около Тригорского; там он рассчитывал, очевидно, поселиться с женой ради экономии. Отношения к правительству у Пушкина до некоторой степени установились, хотя газеты ему издавать не разрешили и вакантного после Карамзина места "историографа" не предоставили, но приняли на службу с 5000 руб. жалованья сверхштатным чиновником в Государственную Коллегию Иностранных Дел.
Как и раньше, так и в этом году, стихотворные грехи его юности время от времени давали себя чувствовать. Один из вожаков польского восстания, Лелевель, в одной из своих возбуждающих речей, превознес Пушкина за его оппозиционные настроения. Эта похвала была для поэта совершенно некстати, и он поспешил высказаться публично по поводу польского движения: им написаны были стихотворения "Клеветникам России" и "Бородинская Годовщина", в которых он становится на правительственную точку зрения. Эти стихотворения, вместе со "Стансами" (1826 г.), явно свидетельствуют, что если "Стансы" говорят лишь о минутном увлечении поэта личностью Императора, то эти два стихотворения — уже несомненная исповедь новой политической веры поэта: он решительно перешел на сторону правительства и не считал нужным этого скрывать перед русской публикой.
В это время Пушкин сделал попытку отделаться от опеки державного цензора, но она не удалась. Пушкин писал Бенкендорфу: "В 1829 году Ваше Высокопревосходительство изволили мне сообщить, что Государю Имаератору угодно было впредь положиться на меня в издании моих сочинений. Высочайшая доверенность налагает на меня обязанность быть и самому себе строжайшим цензором, и после того было бы для меня нескромностью вновь подвергать мои сочинения собственному рассмотрению Его Императорского Величества". На это письмо от графа Бенкендорфа последовал ответ. "Для меня всегда приятно быть с Вами в сношениях по предмету Ваших сочинений, и потому я прошу Вас всякий раз, когда будете иметь в том надобность, обращаться ко мне со всею искренностью. Вместе с сим, считаю необходимым заметить Вам, что сколь ни удостоверен Государь Император в чистоте Ваших намерений и правил но, со всем тем, однако, мне неизвестно, чтобы Его Величество разрешил Вам все Ваши сочинения печатать под одною Вашею только ответственностью. Упоминаемое в письме Вашем сообщение мое к Вам 1829 года относилось к одной лишь трагедии Вашей под названием "Годунов", а потому Вам надлежит по-прежнему испрашивать всякий раз Высочайшее Его Величества соизволение на напечатание Ваших сочинений" (19-го октября 1831 г.).
В 20-х числах октября Пушкин с женою переехал в Петербург и зажил широкой светской жизнью. Если дорого обошлось ему первое обзаведение, то теперь еще чувствительнее сказалась та жизнь, в которую он втянул жену. Без преувеличения можно сказать, что небогатая Гончарова, только что начавшая появляться в московских гостиных, — женщина холодная, равнодушная и "бестемпераментная", по выражению Пушкина, — могла и не стремиться к рассеянной светской жизни, но сам Пушкин, влюбившийся со всем пылом своей страстной натуры, был человеком слишком тщеславным, чтобы не вывозить своей красавицы-жены в свет. Вероятно, на первых порах она и не предъявляла ему никаких требований насчет костюмов и обстановок, — поэт сам шел на то, чтобы окружить ее баловством, поклонением, одним словом — всем тем, что для нее могло казаться "счастьем".
Он великодушно брал на себя всю черновую работу в этом созидании ореола для своей жены. Наем квартиры, столкновения с хозяевами, экипажи, возня с прислугой и прочие мелочные домашние дрязги целиком лежали на его обязанности. И комичен, и жалок был поэт наш в новой и столь несвойственной ему роли домовитого хозяина. Начались балы, выезды, приемы. Наталья Николаевна сразу заняла в свете почетное место. Государь, а за ним и вся знать ласково и радушно встретили появление красавицы. Приглашениям не было конца, и Пушкин должен был повсюду сопровождать жену. Он не только тешил ее нарядами и роскошью, а тешил и себя, и в то же время, из самолюбия и тщеславия, не хотел, чтобы она уступала в чем-нибудь своим великосветским соперницам. Не мудрено, что долги его росли и грозили полным разорением. Ради устройства своих дел, он 6-го декабря уехал в Москву, где и прожил до 20-х чисел. Эта первая разлука с женой причинила много тревоги и тоски поэту: письма его остались красноречивым памятником его настроения. Супруга его рисуется в них во весь рост: это пустая женщина, интересующаяся только московскими сплетнями, нуждающаяся в том, чтобы ее забавляли, смешили, чтобы за ней ухаживали, как за ребенком; сама она совершенно беспомощна в хозяйстве и в делах; она нуждается в руководительстве и самых примитивных советах; но в то же время она уже "избалованный", капризный ребенок, который в письмах поэта привлекателен только потому, что освещен трогательною любовью. С нею Пушкин может только "болтать", смешить ее, но не советоваться; не может ей открывать своего сердца, так как она его не поймет и будет скучать: "С тех пор, как я тебя оставил", пишет ей Пушкин, "мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец и, того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы. Душа моя, женка моя, ангел мой! сделай мне такую милость: ходи 2 часа в сутки по комнате и побереги себя. Вели брату смотреть за собою и воли не давать...
Если поедешь на бал, ради Бога, кроме кадрили не пляши ничего; напиши, не притесняют ли тебя люди, и можешь ли ты с ними сладить". В другом письме он уже не без раздражения упрекает жену за слабоволие в отношениях к прислуге. "Ты пляшешь по их дудке; платишь деньги, кто только попросит — эдак хозяйство не пойдет. Вперед, как приступят к тебе, скажи, что тебе до меня дела нет; а чтоб твои приказания были святы! С Алешкой разделаюсь по моем приезде. Василия, вероятно, принужден буду выпроводить с его возлюбленной". Далее следуют советы не "стягиваться", "не сидеть, поджавши ноги", осторожнее завязывать знакомства, не "дружиться с графинями, с которыми нельзя кланяться в публике".
Литературная деятельность Пушкина за этот год выразилась в сочинении отрывка "Рославлев" и нескольких стихотворений. Из них два, "Красавица" и "Отрывок", посвящены Гончаровой: первое — еще невесте, когда поэт благоговел перед "святыней" ее красоты, второе — уже жене; оно характерно тем, что обличает холодность жены к мужу, — она противилась его ласкам и "без участия и внимания" слушала его страстные речи, его признания, полные раскаянья и тоски о прошлых грехах. К этому же году относятся вышеупомянутые стихотворения: "Клеветникам России", "Бородинская Годовщина". Кроме того, написаны им: "К тени полководца", "19-е октября 1831 г." и "Эхо". Оба последние произведения очень характерны для понимания Пушкина: в первом из них звучат грустные ноты, совершенно неожиданные у человека, по-видимому, счастливого первым семейным счастьем. Между тем, поэта мучила мысль о скорой его смерти; пересчитав места, опустевшие за смертью друзей, он останавливается всеми своими помыслами на Дельвиге. Стихотворение "Эхо", прекрасно изображающее сущность пушкинской поэзии — разнообразие ее мотивов и отзывчивость на все впечатления, кончается характерными признаниями, что поэту, как эхо, "нет отзыва"... Очевидно, сознание духовного одиночества поэта не уничтожилось с его женитьбой, — быть может, даже обострилось.
В феврале 1832 г. Пушкину опять дали почувствовать, что милостивое отношение к нему правительства не есть еще освобождение от "опеки": 7-го февраля Бенкендорф прислал ему официальный запрос, по какому праву напечатал он в альманахе "Северные цветы" свое стихотворение "Анчар", не испросив предварительно Высочайшего дозволения. Пушкину пришлось отвечать, что, по его мнению, высочайшая милость представлять свои произведения на просмотр государю не лишила его права, данного всем подданным, — печатать с дозволения цензуры. Подобные неприятности, мелкие, но частые, долго и чувствительно уязвляли поэта, — он даже охладел на время к намерению взять на себя редакторство предполагаемой официальной газеты, — намерению, которым до того он был сильно занят. Наряду с выговорами, Пушкин получал, впрочем, и знаки Высочайшего благоволения, — так, 17-го февраля емув "подарок" от Государя был прислан один экземпляр Полного Собрания Законов Российской Империи. Пушкин "с чувством глубочайшего благоговения" приносил письменную благодарность через Бенкендорфа за этот "драгоценный знак царского благоволения". Кроме того, разрешено было Пушкину заняться собиранием материалов для истории Петра I-го в государственных архивах; 29-го февраля 1832 г. ему позволили разобрать библиотеку Вольтера, хранившуюся в Эрмитаже; затем он проник в Петербургский Архив Инспекторского Департамента и в Московский Главный Архив Министерства Иностранных Дел.
11-го июля Пушкин писал Погодину о том, что государь разрешил ему издавать политическую газету. 16-го сентября поэт дал Н. И. Тарасенко-Отрешкову доверенность на принятие звания редактора дозволенной газеты, а 17-го выехал в Москву. 1-го октября Бенкендорф согласился на утверждение этого лица редактором и об этом известил Н. Н. Пушкину, но уже 2-го числа от Мордвинова, начальника III-го Отделения, прислано было письмо с запрещением приступать к изданию газеты до возвращения Бенкендорфа из Ревеля и до представления Государю образцов газеты. Так дело с газетой расстроилось. Все эти задержки указывали на то недоверие, с которым следили за каждым, даже благонамеренным, в правительственном смысле, шагом Пушкина. Это и оскорбляло его, и в то же время крайне невыгодно отражалось на его финансовых обстоятельствах. Он, по-прежнему, и в этом году продолжает употреблять все усилия, чтобы как-нибудь извернуться: сохранилось, например, письмо его к М. О. Судиенко с просьбой дать взаймы 25000 руб.; письма к Нащокину по-прежнему наполнены разными хитроумными проектами раздобыть денег. В Москве он пробыл с 21-го сентября по 10-е октября, работая в архивах, хлопоча о денежных делах своих и жениных. Письма его к жене все в том же духе, что и письма 1831 года, — та же заботливость о мелочах ее будничной жизни, то же недоверие к ее уменью вести хозяйство и держать себя в обществе, те же страхи за ее здоровье. Поэт словно удивляется, получа в Москве от жены письмо — первое, которое оказалось, сверх ожидания, "длинным". "Какая ты умненькая, какая ты миленькая", восклицает он 25-го сентября, "какое длинное письмо. Как оно дельно! благодарствую, женка. Продолжай, как начала, и я век за тебя буду Бога молить!". Жутко делается за великого человека, который до такой степени был неизбалован счастьем в жизни, что готов был в первом "дельном" письме подруги жизни усмотреть какое-то особое благополучие! Он по-прежнему потешает ее московскими сплетнями, которые все группировались около нее. По-прежнему упрекает он жену за кокетничанье: очевидно, она посылала ему отчеты о своих победах, делилась с мужем тем, что было единственным содержанием ее убогой души. "Нехорошо только", писал ей Пушкин 27-го сентября, "что ты пускаешься в разные кокетства; принимать П—а тебе не следовало, во-первых, потому, что при мне он у нас ни разу не был, а во-вторых, хоть я в тебе и уверен, но не должно свету подавать повод к сплетням. Вследствие сего деру тебя за ухо и целую нежно как будто ни в чем не бывало..." Очевидно, уже теперь червь ревности забрался в его измученное сердце. 30-го сентября он пишет: "я только завидую тем из них (друзей), у коих супруги не красавицы, не ангелы прелести, не мадонны etc. etc. Знаешь рускую песню —
Не дай Бог хорошей жены.
Хорошу жену часто в пир зовут,
а бедному то мужу во чужом перу похмелье".
Иногда жалобы Пушкина звучат очень трогательно. Нежность к жене увеличилась у поэта с тех пор, как он сделался отцом: 19-го мая 1832 у него родилась дочь Мария (в замужестве Гартунг).
К середине октября 1832 г. поэт вернулся в Петербург и снова повел рассеянную жизнь и кропотливую работу в архивах, в расчете будущими трудами улучшить свое материальное положение.
Литературная деятельность его в этом году была интенсивнее, чем в прошедшем: из стихотворений одно посвящено жене ("Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем"), большинство других представляют собою переводы и подражания или отрывки каких-то стихотворных "повестей" ("Начало повести", "Юдифь", "Альфонс", "Подражание Данту"). Пребывание в Москве отразилось еще в мимолетном увлечении поэта каким-то чистым девическим образом: с необыкновенной грацией выразил поэт ту светлую любовную печаль, с которою провожал он глазами это мимолетное, чистое видение: "Нет, нет, не должен я, не смею, не могу волнениям любви безумно предаваться!" После этого тревожного крика, поэт переходит в другое, более мирное, спокойное настроение, — любить он не имеет права, но "погрузиться в минутное мечтанье", когда мимо него проходит "младое, чистое, небесное созданье" — это он себе разрешает... И вслед уходящему юному существу он посылает благословенье "на радость и на счастье", всем сердцем желает ей "все блага жизни сей", "веселье, мир душе, беспечные досуги", —
Все, — даже счастие того, кто избран ей,
Кто милой деве даст название супруги.
Эти заключительные слова раскрывают нам то бескорыстное, чуждое эгоизма сердце, которое своим чувствам еще раньше нашло выражение в стихотворении "Я вас любил". Из прозаических произведений Пушкина этого года надо назвать 14 глав "Дубровского", романа, в котором живо и рельефно изображена жизнь русского дворянства в деревне, — прекрасный фон для развития сюжета, заимствованного из модных тогда иностранных романов с "благородными" романтическими разбойниками на первых ролях. Но, конечно, не этот заимствованный и избитый сюжет интересен в романе, а именно фон — русская природа, русские мужики, чиновники и дворяне, которые все обрисованы просто и правдиво. Если в "Евгении Онегине" герои слишком выступают вперед, то в "Дубровском" они очерчены бледнее и не закрывают остальных действующих лиц.
К этому же году относятся начальные сцены "Русалки". Эта драма на мотивы из народных сказок представляет собою первую попытку использовать сказку для драмы. Как на источник пьесы, указывают и на чешскую песнь "Яныш-Королевич", переведенную Пушкиным, и, с большим основанием, на оперу Гейслера "Das Donauweibchen": эта опера имела успех и была у нас переведена и поставлена в 1803 г., под названием: "Русалка, опера комическая в трех действиях". Сюжет оперы очень близок к произведению Пушкина, хотя ничего общего не имеет с ним в колорите. Глубокое проникновение в дух народной поэзии помогло Пушкину в своем творчестве удачно соперничать с народом, и в "Русалке" его способность творить в народном духе выразилось блестяще: он сумел чужой сюжет оживить новым духом, перевоплотил чужое, немецкое в родное, русское.
1833-й год не принес Пушкину никакого облегчения. Жена его вполне втянулась в жизнь светской, победоносной красавицы, мало стесняясь тем, что муж не скрывал своего неудовольствия этим, хотя и смягчал его то шутками, то ласками. Денег становилось все меньше, семейство увеличивалось (6-го июля у него родился сын Александр), а вместе с тем новые хлопоты, новые неприятности тяжелым бременем ложились на голову поэта. Временами отчаянье овладевало им. В одну из таких тяжелых минут написано им стихотворение
Не дай мне Бог сойти с ума...
Труд и голод, посох и сума кажутся поэту лучше этого состояния. Его не страшило, что он лишился бы разума, если бы его оставили при этом на свободе: тогда, сливаясь с природой, он жил бы с ней одной жизнью и был бы счастлив, но его ужасала мысль, что его "запрут"; "посадят на цепь дурака и сквозь решетку, как зверька, дразнить придут". Без преувеличения можно сказать, что во время, когда создавалось это стихотворение, такое состояние души все чаще и чаще посещало поэта. С отроческих лет он жаждал независимости и свободы, вечно отбивался от всякого рабства, от всяких оков; но с каждым годом эти оковы все тяжелее ложились на него — и вот теперь он видел себя уже в клетке, откуда не было выхода: в поведении Бенкендорфа поэт справедливо усмотрел "поддразнивание", о котором он говорит в означенном стихотворении: перед всесильным шефом он, великий поэт, был только жалким, беспомощным человеком, сидящим в клетке на цепи. В отношениях жены — он, быть может, тоже чувствовал это поддразниванье, хотя и не злостное, а наивное, безсознательное, но оскорбительное и крайне для него болезненное, — так как и перед ней он чувствовал себя также в оковах, снять которые он тоже не был в силах. Русская публика, русская критика, великосветское общество, многие "друзья", от которых Пушкину претило, все это окружило его целой сетью зависимостей, и все это не щадило его самолюбия и дразнило легкомысленным отношением к его произведениям, легковесной критикой, пренебрежением, сплетнями, бестактными шутками, укорами и советами. Понятно, какой ужас временами мог охватывать поэта, по мере того, как все яснее и яснее он начинал сознавать свою беспомощность и свое рабство. Вот почему, при всей своей любви к жене, невзирая на приступы ревности и даже раздражения, он был способен на несколько месяцев бросать все: семью и общество — и ездить по окраинам России под предлогом собирания на месте материалов для своих научных и литературных работ.
Мы видели уже, что историческими разысканиями в архивах Пушкин занялся не по призванию, а ради увеличения средств к жизни, а быть может и в расчете на получение звания "историографа". Для архивной работы у него не было ни навыка, ни способности, ни даже и особой охоты. Самый предмет его первоначальных изысканий — Петр Великий вовсе не был для него освящен тем увлечением, которое ученого специалиста может приковать к усидчивому, безраздельному труду: потому-то Пушкин так легко от петровских бумаг переходил к библиотеке Вольтера, к бумагам о Суворове, о Пугачеве. Последний восторжествовал над Петром: образ мятежника и картины тогдашнего тревожного времени настолько захватили воображение поэта, что, наряду с "Историей Пугачевского бунта", в его голове стали неясно складываться, слагаться очертания его исторической повести, — первые очертания героев и содержания "Капитанской Дочки".
В конце июля Пушкин подал прошение о долгосрочном отпуске (сперва в Дерпт для посещения вдовы Карамзина, потом в Нижегородскую деревню, Оренбург и Казань), мотивируя его следующим образом: "В продолжение двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду. Мне самому совестно тратить время на суетные занятия, но они доставляют мне способ проживать в С.-Петербурге, где труды мои, благодаря начальству, имеют цель более важную и полезную". Так кривил душой поэт, называя "суетными занятиями" свою литературную деятельность, а службу в Петербурге "важной и полезной".
Пушкину было разрешено съездить, куда он просился, но Государь изъявил желание знать, что побуждает его к поездке в Оренбург и Казань, и по какой причине хочет он оставить занятия, здесь на него возложенные". Получив разрешение, поэт 18-го августа отправился в Казань и Оренбург. Свое путешествие он подробно описывал в письмах к жене: разлука смягчила накипавшее раздражение, и тон этих писем опять прежний, грустно-неутешный, не переходящий в упрек, но ясно говорящий, что непонятый человек, при всей своей любви к подруге жизни, не нашел в семье счастья и отдыхал вдали от нее. — 18-го августа Пушкин вместе с Соболевским поехал по московской дороге. Сначала он хотел заехать в Ревель, к Карамзиным; но, в видах. экономии, решился ехать прямо в Оренбург. По дороге он заехал в Ярополец, имение Гончаровых, затем, в Тверской губернии, — в имение Вульфов. В Москве он провел несколько дней, остановившись, как всегда, у Нащокина; виделся с Чаадаевым, Погодиным, Булгаковым, Судиенкой, Н. Н. Раевским, а затем направился в Нижний, Казань, Симбирск и 18-го сентября был уже в Оренбурге. В Казани он свиделся с поэтом Боратынским. Оренбургскую губернию Пушкин объехал в сопровождении В. И. Даля, а 1-го октября был уже в Болдине, где и прожил до половины ноября.
Письма поэта за все это время относятся почти исключительно к жене. Он засыпает ее комплиментами и восторженными восклицаниями вроде: "addio, mia bella, idol mio, mio bel tesore"; уверяет ее в том, что она прекрасна: "гляделась ли ты в зеркало", спрашивает он, "и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничто сравнить нельзя на свете, — а душу твою люблю я еще более твоего лица"; рядом с этим просьбы: "не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась, я приеду к тебе, ничего не успев написать, а без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить". В другом письме он ей пишет: "Кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности, не говорю уж о беспорочности поведения, которое относится не к тому, а к чему-то уже важнейшему. Охота тебе, женка, соперничать с гр. С…, — ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка". В письме от 30-го октября упреки носят более тревожный характер: "Ты, кажется, не путем искокетничалась", — пишет Пушкин; смотри, недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобою... бегают... есть чему радоваться. Не только тебе, но и Прасковье Петровне легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников... Вот вся тайна кокетства; было бы корыто, а свиньи будут!". В этом же письме есть характерная жалоба на то, что жена изменила прежнему "милому, простому, аристократическому тону и ведет себя не "comme il faut"; следует шутливая угроза развестись с нею: поэт, очевидно, вепоминал свою жену скромной, тихой девицей-красавицей, когда она впервые стала появляться в московских гостиных. Но едва ли он догадывался, что в происшедшей с женой метаморфозе он был очень виноват: своим раболепством перед ней и баловством он развил в ней все дурные стороны ее ограниченной души. Теперь оставалось или разорвать с нею, или незаметно, шутливо-ласково направлять на путь истинный, — легким упреком, шуткой и жалобой; Пушкин, очевидно, предпочел второе: "Женка, женка! — пишет он ей 6-го ноября: я езжу по большим дорогам, живу по 3 месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу — для чего? — для тебя, женка: чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги же и ты меня. К хлопотам неразлучным мущины не прибавляй беспокойств семейственых, ревности etc. etc.". Но, очевидно, эти попытки затронуть тонкие струны сострадания и признательности в душе жены Пушкину не удались, — она по-прежнему продолжала свой образ жизни и с непонятною жестокостью подробно описывала его мужу. Около 20-го ноября Пушкин вернулся в Петербург.
Литературное творчество Пушкина за этот год выразилось в целом ряде стихотворных переводов: из Афенея, Кенофана Колофонского, Мицкевича ("Воевода", "Будрыс и его сыновья") и подражаний испанским романсам (Родриг) и народным песням ("Сват Иван, как пить мы станем", "Один то был у отца, у матери единый сын", "Друг мой милый, красно солнышко мое", "Царь увидел пред собою", "В поле чистом серебрится"); из лирических стихотворений, касающихся интимной жизни пушкинского сердца, интересно только одно вышеприведенное: "Не дай мне Бог сойти с ума". Кроме того, в этом году написана им "Сказка о рыбаке и рыбке", "Сказка о Мертвой Царевне", окончена повесть "Дубровский" и начата поэма "Медный Всадник" — произведение, сложившееся с одной стороны, как результат изучения личности Петра, а с другой — как отражение того широкого оптимистического миросозерцания, которое мирило Пушкина с временным, случайным злом в массе добра... Мелкое, личное — ничто перед широким, вечным, общечеловеческим и даже общегосударственным. С такой точки зрения посмотрел Пушкин на несчастье Евгения и осудил в нем дерзость муравья, восставшего во имя своего личного счастья. С такой широкой точки зрения мог иногда смотреть Пушкин и на свою жизнь: тогда он прощал правительству мелкие промахи во имя веры в величие будущей России; с такой точки зрения мог он смотреть по временам благожелательными очами на своих детей, вообще на молодое поколение: из узких, эгоистических рамок личного существования поэт вырос и приподнялся над современностью; и в прошлом, и в настоящем, и в будущем готов он был находить разумное, прощать зло во имя господствующего добра. Это сознание, вероятно, утешало его.
1834-й год был для поэта еще тяжелее, чем все предыдущие. В январе месяце он был назначен камер-юнкером. Трудно сказать, было ли это милостью, или новой цепью, которая еще крепче должна была сковать поэта, все еще внушавшего подозрения. Этой "милостью" поэт был оскорблен больше,чем всеми придирками гр. Бенкендорфа: "Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (это довольно неприлично моим летам)", пишет он 1-го января 1834 года в своей записной книжке. "Меня спрашивали, доволенли я моим камер-юнкерством? — Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным; а по мне хоть в камер-пажи, только б не заставили учиться французским вокабулам и арифметике". 7-го января он там же отмечает: "Государь сказал Княгине Вяземской: J'espère que Pouschkin а pris en bonne part sa nomination (следовательно, были основания толковать назначение и в дурную сторону!). Jusqu'à présent il m'а tenu parole, et J'ai été content de lui..." "Великий Князь намедни поздравил меня в театре", пишет Пушкин в дневнике: "Покорнейше благодарю, Ваше Высочество, до сих пор все надо мною смеялись: вы первый меня поздравили..." Неудовольствие поэта вполне объяснимо: новое звание связано было с обязанностями царедворца, для него обременительными; товарищи его, камер-юнкеры, были еще молодыми людьми, и между ними 35-летний Пушкин слишком выделялся. Н. М. Смирнов в своих воспоминаниях сообщает по этому поводу следующее: "Пушкина сделали камер-юнкером, — это его взбесило, ибо сие звание точно было неприлично для человека 34 лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно ему дано, чтоб иметь повод приглашать ко двору его жену. При том, на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто бы он сделался искателен, малодушен, и он, дороживший своей славой, боялся, чтобы сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности. Словом, он был огорчен и взбешен и решился не пользоваться своим мундиром и, чтоб не ездить ко двору, не шить даже мундира". Смирновы насильно заставили его купить подержаный мундир князя Витгенштейна.
Молва о том, что поэт почтен придворным званием ради красоты жены, очень была распространена в городе: в воспоминаниях Соллогуба говорится об этом: "Жена его (Пушкина) была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц. Для того, чтобы приглашать ее на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером. Певец свободы, наряженный в придворний мундир, для сопутствования жены красавицы, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж. Это он чувстовал глубоко…"
В том же январе принят был в гвардию офицером барон д'Антес, Это был красивый блондин, ловкий, веселый и болтливый, хвастливый и самонадеянный... Наружность его была из тех, которые нравятся светским женщинам. Он был более остроумен, нежели умен, и умел оживить салонный разговор удачным каламбуром, но далее этого способности его не шли. При ограниченном уме, он был совершенно лишен образования; отличительною чертою его была привычка хвастать своими успехами у женщин: во всем прочем он был добрый малый, хоть и пошловат, любим товарищами и большинством знакомых; словом, он был вполне под пару Н. Н. Пушкиной. Он "много суетился, танцовал ловко, болтал, смешил публику и воображал себя настоящим героем бала". Поэт познакомился с д'Антесом в ресторане, за общим столом, и, встречаясь там почти ежедневно, они до некоторой степени сблизились. Кроме камер-юнкерства, сделавшегося незаживающей язвой в сердце Пушкина, много горя пережил он в этом году от своих ближних родственников — родителей, брата и сестры.
В письме к Нащокину поэт рассказывает следующую семейную сцену: "На днях отец мой посылает за мной. Прихожу, нахожу его в слезах, мать в постели, весь дом в ужасном беспокойстве. "Что такое?" — "Имение описывают." — "Надо скорее заплатить долг." — "Уж долг заплачен. Вот и письмо управителя." — "О чем же горе?" — "Жить нечем до октября." — "Поезжайте в деревню." — "Не с чем". Что делать? Надо взять имение в руки, а отцу назначить содержание. Новые долги, новые хлопоты. А надобно: я желал бы и успокоить старость отца, и устроить дела брата". Из следующих писем видно, как тяжело легла эта обуза на плечи Пушкина, когда он взялся управлять разоренным имением. "Если не взяться за имение", писал он жене, "то оно пропадет даром: Ольга Сергеевна и Лев Сергеевич останутся на подножном корму, а придется взять их мне же на руки, тогда-то наплачусь и наплачусь, а им и горя мало. Меня же будут цыганить. Ох, семья, семья!".
Пушкину недоставало денег на печатание "Истории Пугачевского бунта". На помощь поэту, по его просьбе (26-го февр.), пришел Государь, и, по Высочайшему повелению от 16-го марта 1834 г., Пушкину было выдано на печатание его труда, "заимообразно" из Государственного казначейства 20000 руб. на два года без процентов и вычетов. При этом, с него было взято письменное обязательство о возврате этих денег к сроку. 15-го апреля Н. Н. Пушкина с детьми уехала из Петербурга к родным в Калужское имение "Полотняный Завод" и "Ярополец", и между супругами возобновилась переписка. В этом году она особенно интересна, так как тревожное настроение Пушкина в этих письмах порой доходит до того, что он уже не подделывается, как раньше, под уровень понимания своей жены, а прямо и резко высказывает свои тяжелые думы; очевидно, и отношения его к жене перестали быть ровными: так, он однажды распечатал, в ее отсутствие, ее письма. Если он по-прежнему свои письма начинает нежными словами, то кончает иногда резкостями. По-прежнему дает он жене разные "советы", но теперь в этих советах уже звучит раздражение, даже озлобление. "Не читай скверных книг дядиной библиотеки, не марай себе воображения..." "Женка, женка! если ты в эдакой безделице меня не слушаешь, так как мне не думать..." — красноречиво прерывает он в одном письме приступ ревности. А она словно не понимала его; отправленная им в деревню с детьми едва ли не с целью отвлечь ее от ухаживателей, завела таковых и в деревне, среди соседей и по-прежнему подробно доносила о своих успехах мужу. В ответах своих он, очевидно, напрягал все силы своей измученной души, чтобы сдержать прилив раздражения: "Просил я тебя по Калугам не разъезжать, да видно, уж у тебя такая натура... Кокетничать я сам тебе позволил, но читать о том лист кругом подробного описания вовсе мне не нужно. Побранив тебя, деру нежно тебя за уши и целую, благодаря тебя за то, что ты Богу молишься на коленях посреди комнаты". Поэт, очевидно, понял, наконец, что за существо его жена, — и быть может, в это время из лучших чувств, которые когда-то его воодушевляли, осталась теперь жалость к этой пустой, безвольной и безличной матери семейства, которая не была ни его другом, ни хозяйкой. "Женщина, говорит Гальяни, est un animal naturellement faible et malade", — пишет он жене; какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать. И за то спасибо". Теперь только, когда первые очарования прошли, понял Пушкин, какой обузой была для него его прелестная жена.
Это "сознание" сказалось в попытках убедить себя и ее, что "зависимость" благотворна. "Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости, писал он жене; я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив... Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным". Но если в таких отвлеченных рассуждениях он находил утешение, то порою у него все-таки прорывался "ропот": "Неприятна зависимость, — говорит он, — особенно, когда лет 20 человек был независим. Это не упрек тебе, а ропот на самого себя". Особенно угнетали его по-прежнему денежные и служебные "зависимости": "Я не должен был вступать в службу", пишет он жене, "и что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами... Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом, ниже у Господа Бога". Впрочем, в добрые минуты он старался себя уверить, что и служба, и денежные обязательства были лишь временной тяготой, без которой нельзя было выбраться на путь свободы: "Ты понимаешь необходимость, писал он жене, дай сделаться мне богатым, — а там, пожалуй, и путать можем в свою голову". "Я деньги мало люблю", пишет он в другом письме, "но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости". Таким образом, попав в круг, из которого ему не суждено было выбраться, — он делал долги, чтобы обеспечить себе возможность работать и богатеть, но творчество его ослабело, богатство не приходило, а долги росли, "зависимости" делались все чувствительнее. Из них всего легче казалось ему расстаться со служебной и он стал мечтать о том, чтобы — "плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином"; "отказаться от всего и жить припеваючи", "удрать на чистый воздух", "удрать от жизни, улизнуть", "отправиться восвояси" — вот какие желания стали его преследовать особенно настойчиво в этом году. Оскорбленный своим камер-юнкерством, поэт решил было не ходить ко двору, но он подвергся строгому выговору; когда он явился однажды во фраке, ему сделали выговор за то, что он не надевает мундира. Немудрено, что раздражение его росло, — у него разилась желчь, письма его к жене делаются резки, шутка замирает на устах, он извиняется пред женой за то, что пишет холодно и не ласково. Он жалуется на царя, который его "упек в камер-пажи под старость лет". "Все тот (т. е. Император) виноват, пишет он в другом письме: но Бог с ним, — отпустил бы лишь меня восвояси". Поэт изнемогал в неравной борьбе — ему уже не хватало прежнего задора, прежней смелости, чтобы подвергаться новым "опалам". К тому же из своих жизненных бурь он вынес примирение с жизнью — "добродушие, коим, по его собственному признанию, преисполнен был до глупости, несмотря на опыты жизни". Вот почему, решившись просить отставки, он заявил об этом Бенкендорфу письменно в следующих выражениях: "Des affaires de famille, nécessitant ma présense tantôt à Moscou, tantôt dans l'intérieur, je me vois obligé de me retirer du service et je supplie V. E. de m'en obtenir la permission (15-го июня). Как последнюю милость от Государя, просил он не лишать его права посещать архивы. На это письмо он получил сухой, холодный ответ, освобождающий его от службы, но в то же время запрещающий посещать архивы: "Государь Император, писал Бенкендорф, не изъявил своего соизволения, так как право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностью начальства". Пушкин, испуганный оборотом дела, под давлением Жуковского и под впечатлением ужаса перед грядущей нищетой семьи в случае немилости государя, просит его поданному прошению об отставке не давать ходу, вернуть его ему. "На днях я чуть было беды не сделал, рассказывал он жене, — с тем чуть было не побранился — и трухнул то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь — другого не наживу. А долго на него сердиться не умею, хоть он и неправ." "На того я перестал сердиться, — говорит он в другом письме, — потому что, toute réflexiont faite, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в н..., поневоле привыкнешь к... и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman". Поэт терял голову, недоумевал, почему его отказ от службы непременно связывался с гневом государя. Он не мог понять, что такое ужасное сделал он своим прошением, за что он должен "извиняться". "Я, право, сам не понимаю, — писал он Жуковскому, — что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие — какое тут преступление? Какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять все-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе... Что мне делать? Просить прощения? Да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце. Но не знаю, почему письма мои неприличны..." Он до сих пор еще не понимал, что на него смотрят, как на дикого зверя, посаженного в золотую клетку с тем, чтобы обратить его в домашнее животное, — между тем натура его слишком медленно уступала приручению, и это раздражало таких дрессировщиков, как гр. Бенкендорф. Каким унизительным оскорблениям подвергали его, великого писателя, человека, отмеченного царскою милостию, камер-юнкера Двора, видно хотя бы из того, что даже письма его к жене прочитывались полицией. Когда он узнал об этом, он был взбешен. "Мысль, что кто-нибудь нас с тобою подслушивает, писал он жене, приводит меня в бешенство à la lettre. Без политической свободы жить очень можно: без семейственной неприкосновенности (inviolabilité de la famille) невозможно. Каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя!" Это характерное окончание указывает, как низко ставил Пушкин свою жену: она не в состоянии этого была постигнуть. И действительно, она ничего не понимала. В этот тяжелый год она вдруг решила хлопотать, чтобы ее сестер сделали фрейлинами. Пушкин отвечал, насколько мог спокойно: "охота тебе думать о помещении сестер во дворец. Во-первых, вероятно, откажут; а, во-вторых, коли и возьмут, то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому Петербургу. Ты слишком хороша, мой ангел, чтоб пускаться в просительницы. Погоди: овдовеешь, постареешь, — тогда, пожалуй, будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сестрам быть подальше от двора..." Но Пушкина крепко стояла на своем. Быть может, сестры и мать, у которой она жила в это время, внушили ей эту идею. Мужу она писала, что сестер привезет в Петербург и поместит их у себя. Пушкин предввдел новые расходы, сплетни, беспокойства; у него на шее, кроме долгов, были еще отец с матерью, брат с сестрой, — теперь присоединялись еще невестки. "Эй, женка! смотри, писал он жене; мое мнение: семья должна быть одна под одной кровлей: муж, жена, дети, покамест малы; родители, когда уже престарелы, а то хлопот не оберешься и семейственного спокойствия не будет!". Так — несмело — отстаивал Пушкин святость своего очага.
Между тем, мысль о близкой смерти начинает темным призраком носиться перед ним, — он "не рад жизни", умоляет жену уменьшить расходы, дать ему возможность работать для нее же; работал же он "до низложения риз", с ужасом замечая, что источник поэзии иссякает в нем. И мысль о судьбе жены и детей делалась для него все страшнее и страшнее. "Умри я сегодня" — восклицает он, "что с вами будет! мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане и еще на тесном петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку". Тоска, овладевшая поэтом, выливается у него, в одном письме к жене, характерным восклицанием: "свинство уже давно меня ни в ком не удивляет". Поэт подозревал, что жена читала кому-нибудь его письма. В этот год Пушкин словно отошел от всех: переписывается почти только с женой да Бенкендорфом, держится в стороне от общества, — даже от ресторана отказался ради одинокого обеда дома. Мучила его мысль и о том, что его когда-то шумная популярность слабела с каждым годом: уже Смирдин за его труды предлагал меньший гонорар, критика и публика не стеснялись в отзывах. Погодину он писал 6-го апреля: "Пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед публикою, которая вас не понимает, чтоб... дураки ругали вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не по... Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это — вшивый рынок".
Среди массы всевозможных неприятностей, обрушившихся на голову поэта, единственной светлой полосой проходит нежная, трогательная любовь к детям: "Сашка и Машка" — это имена, постоянно окруженные любовью: забота о них оттесняет теперь интересы литературные, заботы о жене и друзьях.
Из друзей один Нащокин был по-прежнему близок Пушкину. Поэта сближало с ним сходство судьбы, — житейская неустроенность, безалаберность и сходство характеров, удивительное добродушие и умная, терпеливая снисходительность к жизни. Нащокин понимал Пушкина лучше, чем многие из прежних близких друзей поэта. Сам запутанный в долгах, он всегда шел к нему с посильною помощью, он умел прощать в Пушкине то, что резало глаз другим. Когда однажды друзья наперерыв стали упрекать Пушкина за то, что он знается с неким Боголюбовым, которого называли "уваровским шпионом-переносчиком", Пушкин был смущен и терялся, — он доставал деньги чрез этого Боголюбова. Нащокин сумел защитить друга так, как не мог защититься он сам. 26-го августа поэт поехал в Калугу; по дороге, в Москве, он виделся с А. Н. Раевским. 13-го сентября он был уже в Болдине; в сентябре же вернулась в Петербург его жена с детьми, а 18-го октября и он приехал в Петербург. Литературная деятельность Пушкина за этот злосчастный 1834-й год выразилась очень скромно: он окончил и напечатал "Историю Пугачевского Бунта", "Пиковую Даму", начал и не окончил поэму "Галуб" — любопытное произведение, написанное под влиянием Шатобриана ("Le génie de christianisme"), в котором поэт хотел доказать великое культурное значение христианства. Можно думать, что произведение отразило и личные настроения поэта: горец просветленный ученьем Христа не идет на борьбу с нею, уступает ей — не сам ли это Пушкин, старавшийся все простить, всему уступить, перед всем смириться во имя тех высоких идеалов, которые постепенно прояснялись в его многострадальной душе?
Из сказок в народном духе написана им в Болдине "Сказка о золотом петушке". Из лирических произведений к этому году относятся только три: "Странник" (из Буньяна), "Мицкевич" и "К Н.". Первое, хотя и переводное, имеет, несомненно, автобиографическое значение: поэт остановился на нем потому, что идея удивительно отвечала его настроениям. Странник был объят в пустыне скорбию великой. Уныние его всем было непонятно, потому он скрывал свою тоску от жены и детей. Но когда прорвалась наружу его тревога — домашние его "с ожесточением старались обратить его на правый путь бранью, и презреньем"... Измученный, усталый, встречает он мудрого юношу и раскрывает ему свою душу: "я осужден на смерть", говорит он, и позван в суд загробный — и вот о чем крушусь: к суду я не готов и смерть меня страшит". Юноша-мудрец советует оставить людей и идти на тот слабый свет, что мерцал перед ним вдали.
"Иди ж" — он продолжал: "держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока спасенья тесных врат ты не достиг.
"Ступай!"
И странник бросил все — семью и друзей, и устремился к свету,
Дабы скорей узреть, оставя те места,
Спасенья узкий путь и тесные врата.
Если мрачную идею этого произведения сравнить со скорбными чувствами поэта, изнывающего в неволе и тоскующего по свободе, мы должны будем признать в страннике самого Пушкина. Интересно было бы исследовать, насколько стихотворный перевод Пушкина близок к оригиналу "The Pilgrim's progress from this world to that which is to come".
Другое произведение, очень характерное для поэта, — это воспоминание о польском поэте, когда-то "мирном, благосклонном", а потом обратившемся во врага. "О Боже! возврати Твой мир в его озлобленную душу!" — мольба, которой оканчивается это произведение, характерные слова для того Пушкина, который теперь, в самые тяжелые для себя минуты, находил утешение в преклонении перед светлыми идеалами любви и всепрощения.
1835-й год не принес поэту так много горя, как предыдущий, но и он не дал ему желанного покоя. Заботы о материальном положении семьи мучили его по-прежнему. Хотя "История Пугачевского бунта" принесла ему доход, но он в течение двух лет жил в долг, а потому доход его уходил на расплату с долгами. 1-го июля он просил через Бенкендорфа разрешения на несколько лет поселиться в деревне. Государь предложил сам отставку. Пушкин ответил, что предает свою судьбу в царскую волю и просит оставить за ним разрешение посещать архивы.
"Граф! — пишет он Бенкендорфу, я имел честь бытьу Вашего Сиятельства, но не имел счастия застать вас. Осыпанный благодеяниями Его Величества, я обращаюсь к вам, граф, чтобы выразить благодарность за участие, которое вы изволили принять во мне, и изъяснить откровенно мое положение. В продолжение последних пяти лет моего пребывания в Петербурге у меня набралось около 60-ти тысяч рублей долгу. Кроме того, я был принужден взять на руки дела моего семейства, которые так затруднили меня, что я должен был отказаться от наследства, и единственным средством к приведению дел моих в порядок было или удаление в деревню, или заем, однажды навсегда, крупной денежной суммы... Для меня благодарность чувство не тягостное, и привязанность моя к особе Императора, конечно, не возмущается тайною мыслью стыда или угрызения совести; но я не могу скрывать от себя, что не имею решительно никаких прав на благодеяние Его Величества, и что мне невозможно просить его о чем-либо. Итак, граф, предаю еще раз в ваши руки мою участь и, прося вас принять дань моего глубочайшего уважения, имею честь быть" и пр.
В делах III-го Отделения письмо Пушкина сходно по мысли, но по содержанию сильно отличается от приведенного. Сперва Пушкин извиняется перед графом за те беспокойства, которые им причинены, благодарит графа за снисходительность, затем говорит о недостаточности своего состояния: он жил и живет только своим трудом, но это делается ему тяжело. "Travailler pour vivre il'а pour moi certes rien d'humiliant, mais accoutumé à l'indépendance il m'est tout à fait impossible d'écrire pour de l'argent, et l'idée seule suffit pour me réduire à l'inaction". Затем поэт жалуется на дороговизну петербугской жизни, говорит о долгах, о будущем, которое рисовалось ему в самых мрачных красках: по его словам его ждали в будущем нищета и отчаянье. Далее он говорит, что три или четыре года отпуска в деревню исправят его финансы. Но его пугало неудовольствие государя, и потому он торопится оговориться: "Le moindre signe de mécontantement ou de soupçon suffirait pour me retenir dans la position où je me trouve, car enfin j'aime mieux être gêné dans mes affaires que perdre dans l'opinion de celui qui а été mon bienfaiteur" (1-го июня). На этом письме поэта рукою Императора написано: "нет препятствий ему ехать, куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службою. Спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок".
На этот раз ответ Пушкина был тверд: 4-го июля писал он Бенкендорфу, что готов "предать судьбу свою в Царскую волю", просит, чтобы это решение не было "знаком немилости" и просит не отнимать у него права посещать архивы. На этот раз резолюция положена была более милостивая: с поэта не хотели снять цепей: государь поручил сказать, что, если ему нужны деньги, оне будут выданы, а он может получить отпуск на 4 месяца. 22-го июля Пушкин благодарил за новую милость и указал, что сумма его долгов достигла высокой цифры 60000 руб. Рукой Бенкендорфа от имени государя положена резолюция: выдать Пушкину 10000 руб. и отпуск на 6 месяцев с разрешением продлить его, если понадобится.
26-го июля Пушкин благодарит за внимание ему оказанное и просит хотя бы 30000 руб., но не 10000 руб., удерживая его жалованье (5000 в год) вплоть до погашения долга. Это было разрешено. Из этих 30000 руб. удержано было в погашение его долга 10268 руб. 33 коп. По его ходатайству этот учет был возвращен Пушкину (бумага из Мин. Фин. от 10-го октября 1835 г.). Просимая сумма была выдана и поэт на неопределенное время принужден был остаться на службе, да еще без жалованья. Нужно знать Пушкина, чтобы понять, что он пережил за это время.
27-го августа он получил четырехмесячный отпуск и 7-го сентября, устроив, наконец, свои дела, отправился в Михайловское, оставив жену с тремя детьми (14-го мая родился у него сын Григорий) под Петербургом на даче. Поехал он в деревню, очевидно, в расчете на то, что там вдохновение посетит его, но, судя по его письмам в этом году, если он и чувствовал себя относительно спокойнее, — все-таки тревога слишком владела его сердцем и парализовала его творчество. "Писать не начинал и не знаю, когда начну", сообщает он жене 14-го сентября. "Я все беспокоюсь", пишет он ей же 21-го сентября, "и ничего не пишу, а время идет. Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, сидишь один между четырех стен, или ходишь по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставил мне имения, он уже с половину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30000 руб.! Все держится на мне, да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покамест грустно". 25-го сентября он пишет: "Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки, а все потому, что не спокоен". 29-го сентября он опять пытается объяснить причины своего беспокойства: "Государь обещал мне газету, а там запретил: заставляет меня жить в Петербурге, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчета; твои теряют свое от глупости и беспечности покойника Аф. Ник. — что из этого будет? Господь ведает... Я провожу время очень однообразно. Утром дела не делаю, а так из пустого в порожнее переливаю. Вечером езжу в Тригорское, роюсь в старых книгах, да орехи грызу. А ни стихов, ни прозы писать не думаю". Только элегия "Опять на родине" осталась памятником этого неудачного посещения поэтом деревни: "усталым пришельцем" вернулся он сюда, под сень Михайловских рощ, и здесь невольно вспомнил все утраченное с годами; когда-то, еще не так давно, веселым юношей явился он сюда впервые. "Беспечно, жадно" приступал он к жизни; теперь же он был тем "странником", которого воспел в 1834 году — измученным, оскорбленным...
Поэт чувствовал, что жизнь прожита. Письма его за этот год к жене почти уже не заключают упреков ей; в них почти нет шуток, да и тревога в них какая-то притупленная, — словом, он как бы примирился со всем и ждал конца. Любопытны в его письмах к жене два места. 25-го сентября писал он: "В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей, и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу". Нащокину он писал в октябре из Петербурга: "Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодежь, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились". Из настроения второго отрывка вылились чудные строки элегии "Опять на родине", посвященные молодой поросли, окружившей его знакомцев.
Здравствуй, племя младое, нсзнакомое!
Это — привет "отца" тому молодому племени, которое подрастало около него, тогда как молодое племя "кавалергардов", напоминавшее о его старости, при всей благожелательности поэта, наполняло его ссрдце злыми чувствами... Еще в 1834-м году он убеждает жену, что ей "верит": "Я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалергардом: из этого не следует, что я равнодушен и не ревнив". Но, конечно, он мучился сознанием, что житейские бури старили его с каждым годом и отдаляли от молодой жены. "Все кругом меня говорит, что я старею — пишет он жене, — иногда даже чистым русским языком. Наприм., вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: "да и ты, кормилец, состарелся, да и подурнел!" Хотя могу я сказать вместе с покойницей няней моей: "хорош никогда не был, а молод был". Все это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю". Отношения поэта к обществу, в котором он вращался по-прежнему, были натянуты, — и к нему, и к его жене многие относились с нескрываемой злобой, — ему даже приходилось защищаться от общественного мнения за провинности, в которых был сам причинен. П. А. Осиповой он писал в октябре: "...J'ai encore le chagrin de voir ma pauvre Natalie en bût à la haine du monde. On dit partout qu'il est affreux qu'elle soit si élégante, quand son beau-père et sa belle mère n'ont pas de quoi manger et que sa belle mère se meurt chez les étrangers".
Старики доживали последние дни так же безалаберно, как и прежде, пользуясь поддержкой "нелюбимого" сына; и в то же время они не скупились на жалобы, — им верили и охотно осуждали поэта и его жену за холодность, эгоизм, за пренебрежение к старикам. Пушкин совершенно терялся и не знал, как помочь беде: свет, так легко осуждавший его, казался ему "un vilain lac de boue"; — и подчас жизнь ему становилась тяжкой обузой. Осиповой он писал: "la vie, toute süsse Gewohnheit qu'elle est, а une amertume qui finit par la rendre dégoûtante".
Оглядываясь назад, он с ужасом замечал, как в малое время было много им пережито: "Quand je songe que 10 ans se sont écoulés depuis ces malheureux troubles, il me paraît, que j'ai fait un rêve. Que d'événements, que de changements en tout, à commencer par mes propres idées, ma situation etc. etc".
К довершению его горестей, под конец года опасно расхворалась его мать. Предчувствуя ее близкий конец, поэт почувствовал прилив нежности к этой женщине, которая так много горя принесла ему в жизни; по-видимому, и она ощущала что-то похожее на раскаянье и позднюю любовь к своему нелюбимому сыну.
Рядом с этими тревогами начались хлопоты по изданию журнала, который должен был выходить в свет с 1836 года. 31-го декабря 1835 года П. обратился к Государю чрез Бенкендорфа с просьбой разрешить ему в 1836 г. издать "4 тома статей чисто литературных (как-то повестей, стихотворений), исторических, ученых, также критических разборов русской и иностранной словесности, наподобие английских ежемесячных Reviews.
Далее он старается мотивировать свою просьбу: "отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Review доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые".
Давнишняя мечта Пушкина о таком периодическом издании, которое сплотило бы лучших писателей и критиков, чтобы сделаться образцовым выразителем лучших людей эпохи аристократии мысли и чувства, осуществилась. Избранные литераторы охотно сплотились около Пушкина и первое время с увлечением собирались то у Пушкина, то у гр. Виельгорского. По субботам большинство их собирались у Жуковского, который у себя сумел соединить всех передовых представителей русской поэзии и искусства. Крылов, кн.Вяземский, кн. Одоевский, гр. Виельгорский, Гоголь, Соболевский, Глинка и многие другие — вот наиболее известные посетители этих "суббот"; конечно, завсегдатаем их был и Пушкин. Отводил он душу в уютной гостиной Смирновой, которая также сумела вокруг себя сплотить многих интересных людей того времени, — русских и иностранных. Пушкин появлялся там и чувствовал себя свободно и уютно, — здесь мог он отвести душу в веселой непринужденной беседе, здесь он встречал и умнейших людей, с которыми мог поделиться своими заветными идеями...
Ради жены и приличия поддерживал Пушкин связи и с высшим обществом, но оно, холодно-враждебное, прилично-равнодушное, тяготило его, и здесь он всего меньше старался скрывать свою раздражительность и делался с каждым днем все обидчивее, подозрительнее и мелочнее. "Все муки души его, забываемые в минуту усиленного труда, всплывали с новою ясностью в этой, теперь ненавистной ему обстановке, так живо напоминавшей все его несчастья, неудачи и унижения. Все окружающие стали казаться ему врагами, в каждом слове слышался ему намек или оскорбление" (Венкстерн).
Ha почве таких настроений начались разные столкновения поэта с разными лицами — с гр. В. А. Сологубом из-за нескольких слов, которые он позволил себе сказать супруге поэта в ответ на одно ее бестактное замечание. Сам Сологуб не придал значения этой маленькой пикировке и был очень удивлен, когда получил вызов от Пушкина. После ряда недоумений и проволочек, уже в следующем, 1836-м году дело кончилось примирением, даже дружбой. Раздражительность и озлобление поэта выразились также в сатире "На выздоровление Лукулла", в которой беспощадно высмеян был гр. С. С. Уваров, только что перед тем сделавший выговор Пушкину за эпиграмму на кн. Дондукова-Корсакова ("В академии наук").
Из лирических произведений этого года большинство относится к переводам из Анакреона, Катулла, Горация. Из самостоятельных следует отметить: "Полководец", "Туча", "Вновь я посетил". Все они имеют, несомненно, автобиографическое значение.
Образ Барклая де Толли, не понятого "чернью", осмеянного и униженного, слишком был близок и понятен великому поэту, — оттого он и осветил его таким сочувствием. Заключительные аккорды этого стихотворения:
О люди, жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта привсдет в восторг и умиленье! —
Это вопль, вырвавшийся из самого сердца Пушкина, — здесь он говорил уже за себя. Стихотворение "Туча" рисует тот минутный просвет примирения с жизнью, который следовал у Пушкина за теми взрывами озлобления и раздражения, которые теперь все учащались. "Вновь я посетил..." — это произведение проникнуто безысходной грустью, — вся личная жизнь казалась прожитой, будущего как будто уже не было: поэт жил уже только жизнью грядущего своего поколения, — его же личная жизнь иссякла и отцвела.
Единственным объективным произведением был "Пир Петра Великого", произведение, которое было результатом спокойного творчества. Произведение это доказывает, что и теперь любимые поэтические образы могли еще отвлекать поэта от жизни, но эти отвлечения, столь частые раньше, теперь единичны...
Из прозаических произведений Пушкина к этому году относится отрывок повести "Египетские Ночи", "Русский Пелам" и заметки "О повестях Павлова", "Об истории поэзии Шевырева", "Лорд Байрон", "Мысли на дороге". Из драматических — отрывок "Сцены из рыцарских времен".
1836-й год был опять тревожным в жизни Пушкина. Размолвка с гр. Сологубом, начавшаяся еще в конце 1835-го года, все не улаживалась: как сам Сологуб заметил в своих воспоминаниях, Пушкин вел себя все время вызывающим образом — не столько потому, что был обижен, сколько из боязни светской молвы. Лишь 11-го мая состоялось примирение между двумя писателями.
В это же время, 4-го февраля, после ряда дерзких выражений Пушкина, С. С. Хлюстин вызвал поэта на дуэль. Дело произошло из-за повести "Вастола", переведенной Люценком и "изданной" Пушкиным. Свое имя, как издателя, поэт дал для того, чтобы книга раскупалась лучше, так как переводчик был беден; фамилия переводчика в книге не упоминалась. В критике и публике возникли толки, что Пушкин "обманывает" покупателей, своим именем прикрывая чужое слабое произведение. Сенковский написал по этому поводу ядовитую статью, Хлюстин в присутствии поэта цитировал эту статью, за что получил словеснее оскорбление. После переписки дело уладилось, — по-видимому, извинился Пушкин. В этом же феврале месяце возникла у Пушкина размолвка с кн. Н. Г. Репниным который заглазно осуждал поэта за его злостную сатиру: "На выздоровление Лукулла". Слова князя были переданы неким Боголюбовым Пушкину, который вызвал кн. Репнина на письменное объяснение. 9-го февраля обмен писем прекратился примирением. Вообще эта сатира, действительно неуместная в положении Пушкина, причинила ему немало горя.
Некто Жобар, учитель французского языка в Риге и Петербурге, с 1822 г. сделался профессором греческой, латинской и французской словесности в Казани. Магницкий уволил его, а С. С. Уваров не внял его ходатайствам. Тогда оскорбленный француз перевел на французский язык сатиру Пушкина и поднес Уварову, испрашивая разрешение посвятить ему это произведение. Свой перевод Жобар рассчитывал печатать в Бельгии, снабдив некоторыми объяснительными примечаниями.
Пушкину он послал свой перевод и вызвал этим письмо поэта, в котором тот благодарит за присылку перевода, превозносит литературные достоинства его, но в то же время умоляет не распространять этого произведения, написанного в момент дурного расположения духа. Известно, что С. С. Уваров сделался непримиримым врагом Пушкина за это произведение. Так росло число Пушкинских недоброжелателей, которые опасны были своей выдержанностью, хладнокровием, приличием поведения и манер. Занятия Пушкина по-прежнему вращались около архивных разысканий; ради них он с 26-го февраля до десятых чисел марта был в Москве. Вторично с этой же целью (а также по делам "Современника") приехал он в Москву 2-го мая, откуда вернулся 23-го, как раз через несколько часов после рождения четвертого ребенка — Натальи. Но в этом году его исторические занятия идут вяло: поэт охладел к исторической работе, в которой никогда не был силен. "Историю Пугачевского бунта" издал он, не видав секретного дела о Пугачеве; с литературой вопроса был плохо знаком. Когда М. А. Корф прислал ему список сочинений о России, Пушкин, по его признанью, "испугался и устыдился", так как большая часть присланных книг осталась ему неизвестной. Зато поэт весь отдался журнальной работе. С этого года стал выходить "Современник" — журнал, о котором он так долго мечтал. Издание журнала опять сблизило Пушкина с литераторским кружком и вместе с тем ввело его в мир журнальных дрязг и сплетен и лицом к лицу поставило с цензурой.
Председатель цензурного комитета М. А. Дондуков-Корсаков, высмеянный в эпиграмме Пушкина ("В академии наук"), был из людей, недоброжелательных поэту, и потому изданию ставились преграды за преградами.
"Цензура — дело земское; из нея отделили опричнину, а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением!" — писал Пушкин Давыдову в сентябре. — "Тяжело, нечего сказать! И с одною цензурою напляшешься; каково же зависеть от целых четырех. Не знаю чем провинились русские писатели, которые не только смирны и безответны, но даже сами от себя следуют духу правительства, но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как нынче даже в последние пятилетие царствования императора Александра." Поэтому первая книга "Современника" вышла в свет лишь 11-го апреля 1836 г. 29-го марта скончалась мать поэта, и 8-го апреля поэт выехал из Петербурга в Михайловское на погребение. Хотя смерть матери он давно предвидел, но, тем не менее, смерть этого самого близкого и в то же время всегда далекого существа произвела на него тяжелое впечатление. Мысли о смерти, о загробной жизни и т. п., и прежде преследовавшие его, теперь переходят в какое-то предчувствие. Так, в разговоре с сестрой, приехавшей на похороны матери, он выражает почти определенную уверенность в своей близкой кончине — "Si vous saviez, ma chère soeur, combien l'existence m'est à charge! j'espère que'elle ne durera pas longtemps... et je vous dirai mieux: je le sens". В этот приезд он купил себе место на Святогорском кладбище, около могилы матери.
Как первый том "Современника" вышел в его отсутствие, так и второй был выпущен не им, а его друзьями-литераторами, из которых в судьбах нового журнала особое участие принимал Плетнев. 30-го июня цензурой был разрешен 2-ой том "Современника". Издательское дело, за которое ухватился Пушкин, казалось ему очень прибыльным. Жене своей он писал 6-го мая, из Москвы: "Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80000 руб. доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию, а ведь это все равно, что золотарство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить н... и зависеть оть полиции. Того и гляди что... Черт их побери". Так мрачно смотрел Пушкин на свои новые занятия. Русское общество не приучилось еще с уважением относиться к писателю, и это мучило Пушкина. Звание "журналиста" стояло еще ниже, запачканное некоторыми дельцами-аферистами, к которым общественное мнение относилось не без основания строго. В одном письме к жене Пушкин восклицает: "Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и талантом! Весело, нечего сказать!".
Вернувшись из Москвы 23-го мая, Пушкин поселился на даче на Каменном Острове, где жила его семья. Место это в то время было одним из самых фешенебельных, и тамошние "Минеральные Воды" были посещаемы лучшим обществом. Как только Н. Н. Пушкина оправилась от родов, она, по своей привычке, с увлечением стала "блистать" среди общества, посещавшего эти "Минеральные Воды". В это лето она сделалась предметом особенно настойчивого ухаживанья красавца Дантеса. Характерами они сходились, и, вероятно, легкомысленная красавица, не всегда строгая в знании "тона", чувствовала себя прекрасно в обществе развязного остроумца, иногда немного циничного, но всегда веселого. Выше, еще в письмах 1834 и 1835 гг., были отмечены нами намеки Пушкина на какого-то "кавалергарда": не был ли это Дантес, которого поэт почему-то заметил с первого момента появления его на петербургском горизонте? Как бы там ни было, но лето 1836 года оказалось роковым для поэта, потому что теперь "молва" впервые заговорила об этом "кавалергарде". Еще из Москвы, 6-го мая, писал поэт жене: "Про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих; однако же видно, чта ты довела кого-то до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел; скромность есть лучшее украшение вашего пола". Если 6-го мая нуждалась в таких наставлениях женщина, которая 23-го мая разрешилась от бремени, то как "жизнерадостна" была она, исполнив все, чем, по ее понятиям, ограничивались обязанности матери, т. е. родив ребенка. Очевидно она была женщиной, около которой светская молва легко могла создать подобие истины — она вполне подходила на роли героинь сплетни, как Дантес — на роли героя. Судьба сблизила эти два существа, люди, враждебно настроенные против поэта, наблюдали за этим сближением долго и, наконец, злорадно вынесли на свет Божий злую молву и довели ее до сведения мужа.
Быть может, на первых порах эта молва дошла до него в виде шуток, острот, намеков. Но для него и этого было достаточно, чтобы переполнить отравой его сердце. Граф В. А. Соллогуб, сблизившийся с ним в последнее время, в своих воспоминаниях верно определяет положение поэта в обществе и семье: "В свете его не любили, потому что боялись его эпиграмм, на которые он не скупился, и за них он нажил себе в целых семействах, в целых партиях, врагов непримиримых... Он обожал жену, гордился ее красотой и был в ней вполне (??) уверен. Он ревновал к ней не потому, чтобы в ней сомневался, а потому, что страшился светской молвы, страшился сделаться еще более смешным перед светским мнением. Эта боязнь была причиной его смерти, а не г. Дантес, которого бояться ему было нечего. Когда он меня вызывал, он высказал всю свою мысль. "Имя, вами носимое, общество, вами посещаемое, принуждает меня просить сатисфакции". Следовательно, он вступался не за обиду, которой не было, а боялся огласки, боялся молвы, и с Дантесом было то же самое. Он видел в нем не серьезного соперника, не посягателя на его настоящую честь, а посягателя на его имя, и этого он не перенес".
Можно думать, что еще в это злополучное лето молва коснулась ушей поэта, — но он выжидал и наблюдал. Впрочем, барону Геккерену Пушкин писал 21-го ноября: "La conduite de М-r votre fils m'était connue depuis longtemps et ne pouvait m'être indifferente; je me contentai du rôle d'observateur, sauf à intervenir lorsque je le jugerai à propos". Нужно знать Пушкина, чтобы понять, как терзала его роль сдержанного "наблюдателя" в течение нескольких месяцев (может быть лет?). Это тягостное настроение, конечно, прорывалось. Так, к лицейской годовщине 19-го октября 1836-го года он, по обыкновению, хотел написать стихи, но не смог их кончить, а когда начал читать свое произведение в обществе товарищей, то едва мог произнести первые два стиха:
Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался...
— как голос его задрожал, оборвался, он зарыдал и бросился на диван...
Это была последняя годовщина Лицея, на которой присутствовал поэт. Так простился Пушкин с своими товарищами. Развязка приближалась быстро. 4-го ноября разосланы были по друзьям и знакомым Пушкина анонимные пасквили, в сочинении которых поэт подозревал голландского посланника Геккерена, усыновившего Дантеса. Содержание этого пасквиля следующее: "Les grands Croix, Commandeurs et Chevaliers du sérénissime ordre des c... réunis au Grand-Châpitre sous la présidence du vénérable Grand-Mâitrc de l'ordre S. E. D. L. Narichkine, ont nommé à l'unanimité М-r Alexandre Pouchkine coadjuteur du Grand-Mâitre de l'ordre des c... et historiographe de l'ordre. Le secrétaire perpétuel С-te Borch". Гр. Соллогуб рассказывает, что и после этого пасквиля Пушкин наружно оставался сдсржанным. Он сказал: "Это мерзость против жены моей. Впрочем, понимается, что безымянным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое. Жена моя — ангел, никакое подозрение коснуться ее не может." Так старался успокоить друзей Пушкин. Между тем, вызов был послан Дантесу немедленно после получения анонимного письма. Геккерен просил отсрочки поединка на две недели, и за это время Дантес сделался женихом свояченицы поэта, Екатерины Николаевны. Пушкин сперва поверил честности намерений Дантеса, но поведение его, а особенно барона Геккерена по отношению к Н. Н. опять пробудило бешенство в сердце поэта. Он убедил гр. Соллогуба, что "дуэли никакой не будет", но просил его "быть свидетелем одного объяснения", при котором желательно было присутствие "светского" человека. Через несколько дней, за обедом у Карамзиных, среди веселого разговора, Пушкин нагнулся к Соллогубу и сказал тихо: "Ступайте завтра к д'Аршиаку, условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше". Вечером все встретились на рауте у австрийского посланника гр. Фикельмона. Дантес ухаживал за свояченицей Пушкина, Екатериной Николаевной. Пушкин запретил жене разговаривать с Дантесом, а ему "высказал более, чем грубых слов". Соллогуб и д'Аршиак были выбраны секундантами. Им еще раз удалось расстроить дуэль, и Дантес был объявлен женихом. Но, отказавшись от дуэли, поэт не хотел мириться с врагом и рассердился на Соллогуба за то, что тот превысил даннные ему полномочия условиться только о материальной стороне дуэли. Поэт все не верил тому, что свадьба состоится, смотрел на помолвку, как на шутовское представление, которое приведет его дом только к вящему сраму. Под впечатлением переживаемых минут, сочинил он письмо к Геккерену. Письмо это он читал Соллогубу. Насколько он волновался, видно из описания этой сцены, сохранившейся в воспоминаниях последнего: "Губы его (Пушкина) задрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно Африканского происхождения". Соллогуб на время предотвратил посылку письма: он рассказал его содержание Жуковскому, и тот уговорил письма не посылать. По словам того же Соллогуба, Дантес, женившись, "был хорошим мужем", а, по кончине жены, "весьма нежным отцом". "Он пожертвовал собой, чтобы избегнуть поединка. В этом нет сомнения; но, как человек ветреный, он и после свадьбы, встречаясь на балах с Н. Н., подходил к ней и балагурил с несколько казарменной непринужденностью. Взрыв был неминуем и произошел несомненно от площадного каламбура. Еще более, чем поведение Дантеса, раздражало его поведение барона Геккерена, который не давал проходу жене Пушкина, объяснялся ей в любви от имени сына, говорил ей о его страданиях. Письмо Геккерену, давно написанное (21-го ноября), но не отправленное, было пущено в ход. В этом письме есть косвенное указание на то, что жена поэта, по его собственным наблюдениям, одно время увлекалась Дантесом, но поэт сумел раскрыть ей глаза, указав на пошлость (platitude) Дантеса. Геккерену он писал: "Je fis jouer à М-r votre fils un rôle si pitoyable, que ma femme, étonnée de tant de platitude, ne put s'empêcher de rire et l'émotion, que peut-être avait elle ressenti pour cette sublime passion, s'éteignit dans le mépris le plus calme et le mieux mérité". Далее идут оскорбления по адресу Геккерена: он обвинялся в том, что подсказывал Дантесу его поведение. Кончалось письмо указанием на то, что, щадя репутацию Дантеса и Геккерена, поэт в первый раз согласился прекратить дело под условием, чтобы и сам Геккерен и Дантес не осмеливались приближаться к его жене. Так как они условия этого не выполнили, то он и послал это письмо, с повторением запрещения отцу и сыну иметь какое бы то ни было отношение к его жене. Дантес именовался в письме ругательными кличками. Того же 21-го ноября Пушкин послал к гр. Бенкендорфу письмо, в котором рассказал всю историю с анонимными пасквилями, о первой несостоявшейся дуэли и пр. Пушкин просил его в этом письме видеть знак доверия и уважения к гр. Бенкендорфу, но просил его не вмешиваться в дело.
"Etant seul juge et gardien de mon honneur et de celui de ma femme, писал он в письме, et par conséquent ne demandant ni justice, ni vengeance, je ne peux ni ne veux livrer à qui que ce soit les preuves de ce que j'avance".
Граф Бенкендорф до такой степени точно выполнил желание поэта, что не сделал ничего, что могло бы предотвратить поединок. За это общественное мнение, современное событию, назвало его одним из косвенных виновников смерти поэта. Два месяца продолжалось неопределенное положение. Наконец, Дантес заступился за своего приемного отца, прислал Пушкину вызов — 27-го января 1837 г. между 9 и 10-ю ч. утра. Пушкин писал виконту д'Аршиаку, секунданту Дантеса, что согласен на дуэль, но недоволен тем характером переговоров, которые были между д'Аршиаком и гр. Соллогубом, и решительно отказывался от всяких предварительных бесед секундантов друг с другом. Он предлагал привести своего противника прямо на место поединка и даже предоставлял барону Геккерену самому выбрать для него секунданта.
В 4 часа пополудни того же 27-го января назначена была дуэль за Черною Речкой, близ Комендантской дачи. Секундантом Пушкина был его лицейский товарищ, подполковник К. К. Данзас. Пока шли приготовления, Пушкин, по наружности спокойный, выражал, однако, несколько раз нетерпение.
Первым стрелял Дантес, и Пушкин, пораженный в живот, упал, — однако от выстрела не отказался и твердою рукой сделал свой выстрел. Увидя, что Дантес упал, он кинул вверх свой пистолет и вскрикнул: "браво!" Затем он спросил д'Аршиака о Дантесе: "Est-il tué?" — "Non, mais il est blessé en bras et à la poitrine" — ответил тот. — "С'est singulier, j'avais cru que cela m'aurait fait plaisir de le tuer, mais je sens que поп" — сказал Пушкин. С этого характерного восклицания до последнего своего вздоха все время он жил лучшими чувствами своей души: все то злое, что накипело в нем в продолжение последних лет, месяцев, дней, исчезло с этим выстрелом, и последние дни умирающий Пушкин достиг той душевной красоты и силы, к которой он шел в течение своей бурной жизни.
Рана Дантеса не была опасна; пуля, хорошо направленная в грудь, только контузила ее и попала в мякоть руки, так как Дантес прикрыл грудь рукою. Пушкин был смертельно ранен в правую часть живота с раздроблением кости ноги. С великими усилиями доставили Пушкина на квартиру. Раненый, он прилагал все усилия, чтобы не обеспокоить жену, скрывал свои страдания.
Не сразу нашли доктора. Наконец, доктора съехались и определили неизбежность трагической развязки, — от Пушкина этого не скрыли. "Ночью возвратился к Пушкину Арендт и привез ему от Государя для прочтения собственноручную, карандашом написанную записку, почти в таких словах: "Если Бог не приведет нам свидеться в здешнем свете, посылаю тебе мое прощение и последний совет: умереть христианином. О жене и детях не беспокойся: я беру их на свои руки". Пушкии был чрезвычайно тронут этими словами и убедительно просил Арендта оставить эту записку; но Государь вслел ее прочесть ему и немедленно возвратить.
"Скажите Государю, — говорил Пушкин Жуковскому, — что жалею о потере жизни, потому что не могу изъявить ему благодарности, что я был бы весь его..." Пришел священник и причастил его. Священник после говорил со слезами о нем и о благочестии, с коим он исполнил долг христианский. Жену призывал Пушкин часто, но не позволял ей быть безотлучно при себе, потому что боялся в страданиях своих изменить себе, уверял ее, что ранен в ногу, и доктора, по требованию его, в этом ее удостоверяли, Когда мучительная боль вызывала невольно крики из груди его, от которых он по возможности удерживался, он зажимал рот свой и всегда прибавлял: "Бедная жена! бедная жена!" и посылал докторов успокаивать ее. В эти два дня он только говорил о ней и о государе. Ни одной жалобы, ни одного упрека, ни одного холодного, черствого слова от него не слышали. Если он и просил не заботиться о продолжении жизии его и дать ему возможность умереть скорее, то единственно оттого, что он знал о своей неминуемой смерти и терпел лютейшие мучения. Арендт, который видел много смертей на веку своем — и на полях сражений, и на одре болезни, отходил со слезами на глазах от его постели и говорил, что он никогда не видал ничего подобного: такое терпение при таких страданиях! Еще сказал и повторил Арендт замечательное слово об этом несчастном приключении: "Для Пушкина жаль, что он не убит на месте, потому что мучения его невыразимы; но для чести жены его — это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую к ней Пушкин сохранил" (Кн. Вяземский).
Ближайшие друзья были около Пушкина; им обязаны мы рассказами о последних его часах. "Ночь с 27-го на 28-ое января Пушкин провел беспокойно. Страшные боли не давали ему покою, только к семи часам утра муки его утихли". Толпы почитателей поэта стояли в его передней и на лестнице; государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно справлялись о ходе его болезни.
Утром 28-го Пушкину сделалось лучше. Но это улучшение продолжалось недолго, и скоро сам поэт убедился в приближении своей смерти. Он ожидал последнего часа спокойно, щупал пульс свой и говорил: "вот смерть идет!". Спрашивал, в котором часу, полагает Арендт, что он должен умереть, и изъявил желание, чтобы предсказание Арендта сбылось в тот же день. Прощался с детьми, перекрестил их. С женою прощался несколько раз и всегда разговаривал с нею нежно и ласково. С друзьями прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но с духом бодрым и с нежностью. Кн. Вяземскому пожал он руку и сказал: "Прости, будь счастлив!" Пожелал он видеть Карамзину. За нею послали. Прощаясь с нею, просил он ее перекрестить его, что она и исполнила. Данзас, желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерену, спросил его: не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерена. "Требую", отвечал он ему, "чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином". Последние минуты жизни поэта описаны Жуковским. "Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни только на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, он сказал внятно: "Позовите жену, пускай она меня покормит". Она пришла, опустилась на колени у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его. Пушкин погладил ее по голове и сказал: "Ну, ну, ничего; слава Богу, все хорошо; поди!" Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену: она вышла как будто просиявшая от радости. "Вот увидите, сказала она доктору Спасскому, он будет жив; он не умрет". A в ту минуту начался уже последний процесс жизни. Я стоял вместе с графом Виельгорским у постели, в головах; сбоку стоял Тургенев. Даль шепнул мне: "отходит". Но мысли его были светлы. Изредка только полудремотное забытье их отуманивало: раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: "ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше... ну пойдем!" Но очнувшись, он сказал: "мне было пригрезилось, что я с тобою лезу вверх по этим книгам и полкам! высоко — и голова закружилась". Немного погодя, он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и потянув ее, сказал: "ну, пойдем же пожайлуста, да вместе". Даль, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. И вдруг, как бы проснувшись, он быстро открыл глаза, и сказал: "кончена жизнь!". Даль, не расслышав, отвечал: "да, кончено; мы тебя поворотили". — "Жизнь кончена!" — повторил он внятно и положительно. "Тяжело дышать, давит!" — были последние слова его. Я не сводил с него глаз и заметил в эту минуту, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха, но я его не приметил. Тишина, его объявшая, показалась мне успокоением, а его уже не было. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил. "Что он?" — "Кончилось!" — отвечал мне Даль".
Пушкин умер 29-го января 1837 г. в 2¾ часа пополудни. Два дня стояло его тело на квартире; в ночь с 30-го на 31-ое января гроб его был перенесен в церковь Придворно-Конюшенного ведомства. Утром 1-го февраля было отпевание, а вечером тело повезли в Псковскую губернию, в Святогорский монастырь, где оно покоится и доныне.
Поэт погиб потому, что с детства стремился к независимости и жил в таком обществе и в такое время, когда дух рабства был господствующим. Сам Пушкин, при всей оригинальности своего духа, впитал в себя, как результат воспитания, немало предрассудков и слабостей, принижавших его дух... Эта внутренняя борьба проходит красной нитью через всю его жизнь: он сознавал себя выше "черни", даже той, что посещала аристократические салоны столицы — и в то же время дорожил ее мнением, боялся ее суда; он благодаря своему гению и труду, поднялся на недосягаемую высоту и славу — и гордился своей генеалогией; он далеко оставил за собою всю пишущую братию своего времени, он перерос русскую публику — и в то же время всегда прислушивался и к суду критики, и ко мнению публики. Эта двойственность его жизни была для него очень тягостна, но отделаться от нее он не мог. Она задерживала его стремление к свободе жизни, но не могла убить этого стремления. И он достиг независимости своей творческой жизни, той высокой самостоятельности, когда никакие чуждые "влияния" не могли иметь места. A затем он завоевал независимость своей духовной жизни. Правда, это завоевание стоило ему жизни, но если бы у него была другая подруга жизни, если бы государь хотя немного понимал его и ценил, — жизнь Пушкина заняла бы в истории человечества одну из самых прекрасных страниц. Уже в детстве и в юности, когда почти для всех Пушкин был существом "без искры", она жила в нем, сверкала для всякого внимательного, любовного взгляда... Затем она загорелась ярким светочем. Женитьба и "милость" правительства возмутили в душе поэта уже побежденные темные силы — и огонь, запылавший так спокойно и ровно, стал то погасать, то вспыхивать неровным светом. Два дня его предсмертной агонии, когда все земное отошло от него, плоть была побеждена, — этот свет засиял с необыкновенной силой и невообразимой красотой: от прежнего несчастного, мятежного страдальца не осталось ничего, — правый путь был найден! "Жизнь моя сбивалась иногда на эпиграмму, говорит он в одном письме к Жуковскому, но вообще она была элегией!". Только мягкость души заставила его назвать "элегией" то, что, в сущности, было "трагедией".
Литературная деятельность Пушкина в последний 1836—7 год выразилась в нескольких прочувствованных произведениях. Из них особенно интересны стихотворения: "Когда великое свершалось торжество", "Из VI Пиндемонте", "Молитва", "Когда за городом задумчив я брожу", "Я памятник воздвиг себе нерукотворный", "19-е октября 1836 г." и "Пора, мой друг".
Первое произведение навеяно теми чувствами поэта, которые овладели им, когда он увидел часовых, поставленных "для порядка" около картины Брюллова, привлекавшей много зрителей. Поэта возмутило такое сочстание солдатчины с искусством, и он, возмущенный, в своем произведении задает вопрос:
"К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или распятие — казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей?
Иль мните важности придать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?".
Когда поэт писал эти строки, быть может, он думал о своей судьбе, — его тоже распинали на глазах у всех и стерегли его, как "казенную поклажу" неизвестно зачем — быть может даже из желания "покровительством спасти" его, "владыку, тернием венчанного колючим". Отрывок, названный "Из VI Пиндемонте", еще раз раскрывает нам Пушкина, как искателя "независимости", — ребенком он спасался от гнета гувернеров и родителей, в Лицее воевал с начальством и воспитателями, юношей — он мечтал о свободе политической, — теперь, на краю могилы, он посмеялся над этой "политической свободой": республика подчиняла личность народу и потому тоже желанной свободы не давала. Он мечтал о свободе личности независимо от форм правления.
Иные, лучшие мне дороги права,
Иная, лучшая потребна мне свобода!
Зависеть от властей, зависеть от народа
Не все ли нам равно? Бог с ними! Никому
Отчета не давать; себе лишь одному
Служить и угождать! Для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Безмолвно утопать в восторгах умиленья —
Вот счастье! Вот права!
В стихотворении "Молитва" поэт выразил лучшие настроения своей просветлевшей души. Неизмеримое расстояние отделяет это произведение от его беспутной "Гаврилиады": здесь, в этом переложении великопостной молитвы вложено очень много чисто пушкинского, выстраданного, пережитого. Заключительные слова: "и дух смирения, терпения, любви и целомудрия мне в сердце оживи" — особенно трогательно звучат, если вспомнить, что стихи написаны 22-го июня 1836-го года, когда поэт взял на себя тяжелую обязанность сдержанного "наблюдателя" отношений Дантеса к его жене. 14-го августа того же 1836 года написано грустное стихотворение, проникнутое думой о скорой смерти. Поэт забрел на городское кладбище: оно противно его душе, как весь тот шум, суета и пошлость столичной жизни, которая угнетала его. И потянуло его на деревенское "кладбище родовое", — где все полно "торжественным покоем".
Там неукрашенным могилам есть простор!
К ним ночью темною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом,
Наместо праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широкий дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя.
21-го августа написан "Памятник". Это — спокойное признание того, что много сделано, что жизнь прожита не даром. Поэт верит, что его душа в заветной лире переживет его "прах" и "тленья убежит". Поэт знает, что слава его не померкнет, а будет расти и расплываться "по всей Руси великой". Главные заслуги свои он видел в том, что "чувства добрые" вынес он из своей жизни и этими чувствами воодушевил лучшие свои создания, а затем "в жестокий век" восславил "свободу" — ту свободу личности, ради которой он боролся всю жизнь, и которую завоевал лишь ценой своей крови. Последнее лирическое произведение великого поэта — отрывок, посвященный жене:
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит,
Летят за днями дни, и каждый день уносит
Частицу бытия, а мы с тобой вдвоем
Располагаем жить. И глядь — все прах: умрем!
На свете счастья нет, а есть покой и воля!
Давно завидная мечтается мне доля.
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Это — вариации на мотивы выше помещенного стихотворения "Странник". — Счастья на земле нет, есть "покой и воля", но и они были лишь в мечтах поэта: он рассчитывал их найти в деревне, но он ошибался, — деревня не спасла бы его — одна смерть освободила его и успокоила.
Все лирические произведения 1836 года удивительно разнородны по содержанию, глубоки по мысли и настроению и родственны и близки между собой, если их осветить пониманием души поэта в это тревожное лето 1836 года.
Пушкин пред судом русской критики.
Обозрение критических отзывов о Пушкине ценно и для понимания развития русской мысли, постепенно углубляющейся и расширяющей свои горизонты, и для понимания самого поэта. "Пушкин принадлежит к вечно живущим и движущимся явлениям, не останавливающимся на той точке, на которой застала их смерть, но продолжающим развиваться в сознании общества. Каждая эпоха произносит о них свое суждение и, как бы ни верно поняла она их, но всегда оставит следующей за нею эпохе сказать что-нибудь новое и более верное, и ни одна и никогда не выскажет всего". Эти слова Белинского замечательно верно характеризуют всеобъемлющую, широкую и глубокую деятельность всякого гениального писателя, Пушкина в частности. Они прекрасно оправдались недавно на столетнем юбилее поэта, когда многим критикам пришлось признать, что о великом поэте немало сказано и верного, но много осталось еще сказать.
Правда, для многих Пушкин ясен вполне и теперь; но, одновременно с их самоуверенными речами, мы слышим признание других, более чутких критиков, что для них Пушкин еще непонятен. Лермонтов, Гоголь, Некрасов — все это вполне определенные физиономии; с именем же Пушкина у большинства связывается "представление чего-то большого, но довольно смутного и неопределенного". "О Пушкине писано и переписано, и замечательно, что вы в этих, поистине бесчисленных статьях почти не найдете одинаковых мнений, и разнообразие их прямо одуряющее; чувствуешь, что как будто очутился среди несыгравшегося оркестра со всевозможнейшими инструментами и артистами, начиная с первоклассных и кончая совсем "малыми и нисколько не бессмертными". Это с любой точки зрения характерно, так как указывает и на трудность задачи, на сложность натуры Пушкина, и на разнообразие мыслей и настроений, в его стихах иногда поразительное. Он возбуждал к себе любовь, доходившую до преклонения, он возбуждал и презрение, и ненависть; полубог, пророк, провозвестник — для одних, он оказывался пустым, хотя и ловким стихоплетом для других; вызывая к себе огромное внимание со стороны почти всех выдающихся людей пережитых нами эпох, он накопил в своей характеристике следы самых различных исторических настроений, порою глубоких, порою случайных, и все же знаем мы его очень мало, а знают его полностью, во всех изгибах его блестящей и прихотливой натуры, лишь всеведующие составители учебников да свадебные генералы нашей литературы". "Не только в области критики, но и в общественных группах настоящее место Пушкина еще не определено. Славянофилы и патриоты называют его своим, ссылаясь на "Клеветникам России" и "Бородино"; западники же приводят его слова: "черт догадал меня родиться в России"... Либералы благоговеют перед "Одою на свободу", "Кинжалом", "Сеятелем"; консерваторы указывают на то, что Пушкин был аристократом и в конце жизни приблизился ко двору. Утилитаристы и педагоги привязываются к его стихам: "чувства добрые я лирой пробуждал", между тем как исповедующие "искусство для искусства" декламируют обращение Пушкина к толпе:
Пойдите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас.
"Долго, долго нам еще предстоит углубляться и выяснять великий образ Пушкина". Эти мнения можно увеличить словами акад. Кони, проф. Дашкевича, г. Морозова, — но я думаю, что и приведенных достаточно для доказательства той добросовестности и серьезности, к которым пришла русская критика наших дней.
"Пушкина мы еще не знаем, не понимаем". Печальный вывод! И к нему пришли мы после векового знакомства с Пушкиным, после юбилея 1887 года, на котором никто не говорил, что не знает Пушкина! Но самое признание нашего неведения есть первый шаг к серьезному изучению без предвзятых суждений, без избитых общих мест. Тем не менее, оглянуться назад, посмотреть на те усилия, которые были приложены для выяснения цены и смысла Пушкина, конечно, и любопытно и полезно. Мы видели уже, что время, когда развернулось во всей красе творчество великого поэта, было тяжелое, мрачное. Это было время реакции, время Аракчеева, Голицына и Фотия, время разочарований в высших сферах...
Жизнь пробивалась светлой весенней струей лишь в кругу тех, кто помнил прекрасное начало Александровых дней, тех, кто побывал за границей в 1813—14 гг., наконец в кругу той молодежи, которая была близка к этим передовым кружкам. И вот из Царскосельского Лицея раздался звонкий, смелый треск "Сверчка": легкие стишки, трепещущие шаловливым сладострастьем, и дерзкие, вызывающие эпиграммы, разившие и Аракчеева, и Голицына, и Фотия, и очень многих других, — все это было свежей струей, давно подготовленной, но таившейся до поры до времени.
Первое крупное произведение юного поэта было "Руслан и Людмила". Если свидетелями первых опытов поэта были только его друзья, то теперь пришлось высказаться и русской критике. Первым заговорил критик "Вестника Европы", журнала, издаваемого Каченовским. Этот критик был поклонник ложно-классических теорий, еще твердил о "наших стариках" — о Ломоносове и др., осуждал Жуковского и песни Кирши Данилова. Его пугали народные выражения "Руслана и Людмилы", их он считал "дикими, ужасными, отвратительными". "Сын Отечества" выступил с антикритикой в защиту новой школы русских "преобразователей". В "Невском Зрителе" осуждена была поэма Пушкина и за недостойный поэмы сюжет, и за безнравственность, и за мужицкую грубость. Религиозное чувство критики было возмущено появлением в поэме "Великого Князя Владимира — просветителя России", к имени которого критик требует отношения более почтительного. "Сын Отечества" продолжал поддерживать Пушкина. Там появился обширный разбор "Руслана и Людмилы", написанный Воейковым. Изложено содержание, разобраны характеры героев, указаны красоты изложения; выяснено отношение произведения Пушкина к "поэмам романтическим, шуточным, волшебным, богатырским". Перо поэта было названо "лебединым", место ему было отведено "почтенное между первоклассными отечественными нашими писателями". "Прелестные картины на самом узком холсте, разборчивый вкус, тонкая, веселая, острая шутка" — вот характеристика поэмы. Воейков — близкое лицо Жуковскому и кружку Пушкина, быть может, под их давлением написал хвалебную статью; таким образом, для признания достоинств поэмы понадобились "личные связи" поэта с одним из критиков. Как бы то ни было, критика Воейкова произвела впечатление — и, начиная с нее, мы слышим уже ряд восхвалений по адресу "певца Руслана". Поэма признана "прекрасным феноменом в нашей словесности" ("Благонамеренный", 1820 г.), "одним из лучших произведений 1820 года"... Оживление в русской критике, споры в публике, отзывы маститых поэтов, — все говорит о том, что шаловливая поэма юноши-певца была событием, ценность которого, впрочем, ясна только для историка. Пушкин сразу стал в первые ряды "русских преобразователей", — молодежи против рати стариков, желчных Аристархов, вооруженных правилами Буало.
Это была последняя борьба наших умиравших "классиков" с "романтиками", собравшимися вокруг Пушкина. На знамени его красовался девиз: "свобода творчества".
Поэмы "Кавказский Пленник", "Бахчисарайский Фонтан", "Братья Разбойники" еще более обострили журнальную полемику. Для классиков первое произведение Пушкина ("Руслан") было все-таки понятно, — оно находило себе место в списке "дозволенных" на Парнасе произведений ("шутливая эпопея"), но герои "Кавказского Пленника" и "Цыган" были им чужды и непонятны. Авторы старых эпопей, вроде "Россияды", "Владимира", воспевавших целые исторические эпохи, в глазах представителей старой школы казались титанами сравнительно с юным певцом каких-то разочарованных юношей и влюбленных девиц. В лице Пушкина старики казнили романтизм за ничтожность содержания, за смесь мрачного с сладострастием, быстроты рассказа с неподвижностью действия, пылкости страстей с холодностью характеров, а у плохих подражателей новой школы — с разбросанностью, неоконченностью картин, "темнотою языка".
Но эти одинокие, замирающие голоса классиков жалко теряются в хоре похвал: Пушкин завоевал любовь публики. Таким образом, прежние "преобразователи" уже получают неопределенную кличку "романтиков". И они не отказываются от нее, между нами будь сказано, не вполне понимая суть романтизма. Друг Пушкина, кн. Вяземский предпослал "Бахчисарайскому Фонтану" предисловие: ""Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны". Автор смело восстает против теории "правил" и указывает на требование одной ""народности в словесности, которая не в правилах, но в чувствах". Теперь критика менее обращает внимания на отдельные выражения, на "неудачные эпитеты" и рифмы, а более занимается уже психологией героев, восхищается картинами природы и изображением чуждых нравов, проникновением в душу героя; это восхищение couleur locale — большой шаг вперед.
Критика зрела вместе с гением Пушкина. К этому периоду критики относится отождествление нашего поэта с Байроном.
Для первых, робких шагов критического сознания всегда нужна какая-нибудь отправная точка или какое-нибудь авторитетное мнение, или "правило", или, наконец, "имя"... В кличке "Русский Байрон", которою почтили современники Пушкина, слышится еще XVIII век с его российскими Гомерами, Расинами и Пиндарами, слышится еще раболепное преклонение перед чужим, стремление скорее завести у себя все то, чем славится Запад. Отдельными главами стал появляться "Онегин". Публика была захвачена новым произведением поэта... "Песни Онегина составляют в Москве общий предмет разговоров: и женщины, и девушки, и литераторы, и светские люди, встретясь, начинают друг друга спрашивать: "читали ли вы Онегина, как вам нравятся новые песни, какова Таня, какова Ольга, каков Ленский" — иронизирует один из противников "Евгения Онегина". Впрочем, в критике начало романа почти всеми было признано за "лучшее произведение неподражаемого Пушкина". Из отзывов следует отметить серьезную статью Полевого: начав со сравнения с Байроном, критик почувствовал самостоятельность Пушкина. "Поэт освещает перед нами общество и человека: герой его — шалун с умом, ветренник с сердцем, он не скопировал с французского или английского... Мы видим свое, слышим свои родные поговорки, смотрим на свои причуды, которых все мы не чужды были некогда..." В глазах Полевого Пушкин — поэт народный; он опровергает мнение одного критика, упрекнувшего Пушкина в ненародности: "Надобно думать, говорит Полевой, что критик полагает народность русскую в русских черевиках, лаптях и бородах и только назвал бы Онегина народным тогда, когда на сцене представлялся бы русский мужик с русскими поговорками, побасенками! Народность бывает не в одном низшем классе: печать ее видна на всех званиях и везде... И в быту богачей, и в Петербурге никакой иностранец совершенно не забудется, всегда увидит предметы, напоминающие ему Русь: так и в Онегине..." Таким образом, критик заметил поворот в деятельности Пушкина к изображению русской действительности. "Полтава" и "Борис Годунов" обличили в поэте желание уйти от настоящего в прошлое русской деятельности. Соответственно с этим стала отдаляться от поэзии и русская публика. Ореол певца "Руслана и Людмилы" тускнел по мере того, как поэт вырастал из толпы. От легкого, светозарного эпикуреизма он перешел к "байронизму" или, если угодно, "романтизму", — и теперь он предстал с проповедью "реализма". — Это новое направление было слишком ново, так как даже на Западе еще далеки были от этой новой школы, которой суждено было процвести у нас в XIX столетии...
Впрочем, одиночные голоса воздали должное поэту. Так, Ив. Киреевский в 1828 г. написал интересную статью"Нечто о характере поэзии Пушкина" ("Моск. Ведом."). В статье нет пустословия о романтизме, нет дешевых острот, нет придирок к мелочам, — автор подводит итоги деятельности Пушкина. Признавая его первоклассным русским поэтом, он указывает на три периода его деятельности. Первый, к которому относятся его ранние произведения и "Руслан", носят отпечаток влияния школы итальянско-французской (Парни и Ариосто). Во втором периоде Пушкин — подражатель Байрона, поэт философ; в "Кавказском Пленнике" нет уже беззаботности настроений первой поэмы, но нет еще и мизантропии Онегина. Совершенно верно характеризует Киреевский этот второй период, как постепенное освобождение от гнета "мировой тоски" и приближение к действительности. На рубеже третьего периода стоят "Цыгане", "Евгений Онегин". Но не в герое видит "народность" критик, а "в посторонних описаниях". "Онегин — пустой, ни к чему не способный модный франт"; самобытная собственность Пушкина — в Ленском, Татьяне, Ольге, в описании Петербурга, деревни, сна, зимы, в письме и пр. Это все признаки третьего периода — русско-пушкинского. Рядом с этими дельными речами можно поставить слова Кс. Полевого: "Пушкин повторил собою всю историю русской литературы. Воспитанный иностранцами, он переходил от одного направления к другому, пока, наконец, нашел тайну своей поэзии в духе своего отечества и мире русском". Но эти речи потонули в бранчивом хоре врагов.
С одной стороны, восстали личные враги — литераторы, с другой — старые классики опять подняли голову. Пушкин написал в "Полтаве" что-то вроде "эпопеи", а в "Борисе Годунове" — нечто напоминающее трагедию, — это было в их глазах дерзким вызовом почтенным теням Корнеля и Расина. Нельзя не сознаться, что и эта "принципиальная" борьба была обострена личными отношениями.
Пушкин не щадил своих противников ни в печати, ни в летучих эпиграммах, ни в личных отзывах. Тем не менее, Пушкин тяготился этой враждой и явной холодностью публики. Отношения его к правительству были неровные, семейная обстановка тяжелая; поэт, оскорбленный жизнью, еще дальше отошел от "толпы". Впрочем, он попытался было одно время взять в руки общественное мнение, создав свой орган печати для читателей с высшим литературным вкусом. Этот журнал, "Литературная Газета", издаваемый другом поэта бароном Дельвигом, должен был улучшить вкус публики, забрать в свои руки право "высшего суда" над литературной жизнью того времени. Кроме новой брани ничего не вышло. Дельвиг был ничтожеством; Пушкин, человек страстный, с презрением отворачивался от литературной "черни" в своих звучных стихах, а в журнале вооружался грязной метлой и вступал в потасовку с толпою мелких сошек.
Из молодых критиков выдавался в тридцатые годы Надеждин; но он не понял великого поэта, поднявшегося в это время на недосягаемые высоты мировых гениев. Надеждин был "классик"; он убежден был, что из Пушкина выработался бы русский Ариосто, если бы поэт продолжал "Руслана", держался бы "в пределах эстетического благоразумия", не прикрывал бы романтического славой антиклассического невежества". "Резвое скакание разгульной фантазии", творчество без правил, без плана, — вот что увидал суровый критик в лучших творениях Пушкина; "Бориса Годунова" он обрекал на сожжение. Полевой, поддержавший в свое время поэта, тоже отстал от него и видел падение его гения в последних произведениях. В 1832 г. появилась в свет критическая статья Гоголя: "Несколько слов о Пушкине". Он осветил Пушкина, как "русского национального поэта". "Пушкин, говорит он, есть явление чрезвычайное и может быть единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он может быть явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский характер отразились в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла". Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии. Сочинения Пушкина, где дышит у него русская природа, так же тихи и беспорывны, как русская природа. Их только может совершенно понимать тот, чья душа носит в себе чисто-русские элементы, кому Россия — родина, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понимать неблестящие с виду песни и русский дух, потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное, и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина.
В 1834 г. появились "Литературные мечтания" Белинского. Он первый постарался восстановить связь поэта со всей предшествовавшей русской литературой, начиная с Тредьяковского и Ломоносова.
Это историческое сопоставление Пушкина с русскими писателями XVIII—XIX в. повторялось не раз и в последующих работах критика. Хотя в 1834 г. Белинский в предшественниках Пушкина не видел еще "литературы, но лишь призрак и движение, жизнь и даже постепенность в развитии", Пушкин, в этом историческом освещении, подымался на большую высоту; но, к сожалению, юный критик взялся судить и о том, чего он еще тогда не понимал: последние произведения Пушкина оказались и в его глазах "не художественными произведениями, а просто сказками и побасенками". Следуя моде своего времени, юный критик давал советы угасающему гению, что он должен делать, чего не должен, в его стихах увидел "закат таланта", "одно умение владеть языком и рифмою"... А в это время и гр. Бенкендорф давал советы поэту, что надо вычеркнуть из его творений, что надо прибавить для назидательности. Немудрено, что сердце поэта, избалованного славою, сжималось; немудрено, что так глубоко-скорбно звучат слова его "Памятника" (1836 г.).
Веленью Божию, о Муза, будь послушна;
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца.
Понятна скорбь, звучащая в этих речах, но удивление вызывает спокойствие этой скорби, величавое примирение с судом литературной "черни", гордое, но не тщеславное сознание:
Нет! весь я не умру! Душа в заветной лире
Мой прах псреживет и тленья убежит, —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит...
В 1837 году поэта не стало. Смерть его поразила многих. Гневная речь Лермонтова отозвалась не только в кругу аристократии, но и в кругу литераторов. — Первые только озлобились, вторые задумались и смутились. Смерть унесла из их круга "личность" Пушкина, т. е. того невыдержанного, страстного, часто несправедливого и пристрастного человека, который был вооружен и гением, и умом, и остроумием, который вызывал при жизни и зависть, и ненависть... Теперь этой личности не стало... Правда, его эпиграммы до сих пор пропечатаны на лбах многих его литературных врагов, — но тогда, под свежим впечатлением смерти, почти все было забыто, все было ему прощено. "Критика точно раскаялась в своих ничтожных нападках на великого поэта и свои венки на гроб ему постаралась украсить самыми лучшими, свежими цветами" (Е. Соловьев). Смерть поэта отозвалась и на Западе замечательною статьею Фарнгагена фон Энзе. Этот голос оттуда, куда с униженной мольбой обращали свои взоры в течение двух веков русские лоди, поразил их неожиданностию. Им сказали, что "русский язык есть богатейший и сильнейший из всех славянских", что он "смело может состязаться с языками образованнейших народов современной Европы", что силу северных языков он соединяет с благозвучием итальянского. Им сказали с Запада, что Пушкин "в высоком смысле национален", что он не подражатель Байрона, а самобытный творец, стоящий выше Байрона и близкий своим духом примирения с Гете. Тонкий анализ лучших созданий поэта, яркая характеристика его языка, его лирики, — все это так совпало с моментом того раскаянья, которое овладело русской литературой, что отношение к великому поэту меняется.
Полевой, отошедший в последнее время от Пушкина, вскоре после его смерти написал горячую статью о гибели "великого лирического поэта и полного представителя своего современного отечества".
Слова "закатилось солнце поэзии русской" — сделались в литературных кругах шаблонным восклицанием. Белинский резко изменил свое мнение о последнем периоде творчества поэта, заговорив о "мнимом падении таланта" Пушкина, о его гениальной объективности в высшей степени: он превознес незамеченную современниками "Сказку о рыбаке и рыбке", "Каменного Гостя". "Великий, восклицал он в 1839 г., неужели безвременная смерть твоя нужна была для того, чтобы мы разгадали, кто был ты?" Со дня смерти Пушкина Белинский задачей всей своей жизни поставил разрешение этого вопроса, дал нам несколько решений, не всегда согласных, но всегда правдивых и честных; все они исходили из тех мучительных переворотов миросозерцания, которые происходили у Белинского не раз. Его мятежный дух, ищущий вечно "смысла жизни", уводил его то в абстрактный героизм самосовершенствования, то в формулу: "все существующее разумно", то в обоготворение красоты и художественности; то, наконец, на трибуну народного витии, отдавшегося треволнениям кипящей жизни. Разумеется, понимание Пушкина в глазах Белинского менялось, — поэт то вырастал, то понижался. Остановимся здесь лишь на тех мнениях Белинского, которые приняты были последующей критикой и легли в основание всех учебников по истории русской словесности.
Белинский первый у нас признал значение личности поэта для характеристики его произведений; но он совершенно не замечал необходимости биографических данных для уяснения этой личности. Он первый открыл значение эпохи для характера истории, но, к сожалению, плохо знал историю и со своею страстностью никогда не мог стать на историческую точку зрения: поэзию 20—30-х годов он судил с точки зрения 40-х. Он первый заговорил у нас о смене литературных направлений; но он не знал литератур западно-европейских, а о литературе XVIII в. имел очень поверхностное представление. Указав мимоходом на "гуманность" Пушкина, сказав о воспитательном значении его Музы, он не остановился подробно на этой верной мысли, покоренный публицистическим настроением эпохи. Вот достоинства и недостатки его критики. И те и друие вошли в плоть и кровь нашей исторической науки. От Белинского пошли те вековые недоразумения, которые до наших дней заслоняют образ Пушкина, хотя многие стороны творчества поэта, его значение в ряду русских литераторов во многих отношениях освещены ярко и верно. Так, он первый признал последние создания поэта за более совершенные: "Руслан и Людмила" — ничтожество сравнительно с "Борисом Годуновым" и "Онегиным". Образ Татьяны взволновал его и вызвал характеристику, с которою до сих пор считаются историки литературы.
Вот несколько его наиболее характерных строк о Пушкине: "Муза Пушкина — эта девушка-аристократка, в которой обольстительная красота и грациозность непосредственности сочетались с изяществом тона и благородною простотою, и в которой прекрасные внутренние качества развиты и еще более возвышены виртуозностью формы, до того усвоенной ею, что эта форма сделалась ей природой". Пушкин не принадлежал исключительно ни к какому учению, ни к какой доктрине; в сфере своего поэтического миросозерцания он, как художник по преимуществу, был гражданин вселенной, и в самой истории так же, как и в природе, видел только мотивы для своих поэтических вдохновений, материалы для своих творческих концепций. Почему это было так, а не иначе, и к достоинству или недостатку Пушкина должно это отнести? Если бы его натура быда другая, и он шел по этому несвойственному ему пути, то без сомнения это было бы в нем больше, чем недостатком; но как он в этом отношении был только верен своей натуре, то за это его также нельзя хвалить или порицать, как за то, что у него черные, а не русые волосы. Чувство, лежащее в основании лирики Пушкина, всегда так тихо и кротко, несмотря на его глубокость, и вместе с тем так человечно, гуманно! И оно всегда проявляется y него в форме столь грациозной. Что составляет содержание мелких пьес Пушкина? почти всегда любовь и дружба, — чувства, всегда более обладавшие поэтом и бывшие непосредственным источником счастья и горя всей его жизни. Он ничего не отрицает, ничего не проклинает, на все смотрит с любовью и благословением.
Самая грусть его, несмотря на ее глубину, как-то необыкновенно светла и прозрачна; она усмиряет муку души и целит раны сердца. Общий колорит поэзии Пушкина и в особенности лирической — внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность. К этому прибавим мы, что если оно человеческое, а не животное, то у Пушкина всякое чувство еще прекрасно, как чувство изящное. Мы здесь разумеем не поэтическую форму, которая у Пушкина всегда в высшей степени прекрасна; нет — каждое чувство, лежащее в основании каждого его стихотворения, изящно, грациозно и виртуозно само по себе: это не просто чувство человека-художника, человека-артиста, — есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве Пушкина".
"К особенным свойствам его поэзии принадлежит ее способность развивать в людях чувство изящного и чувство гуманности, разумея под этим словом бесконечное уважение к достоинству человека, как человека. Несмотря на генеалогические свои предрассудки, Пушкин по самой натуре был существом любящим, симпатичным, готовым от полноты сердца протянуть руку каждому, кто казался ему "человеком". Несмотря на его пылкость, способную доходить до крайности, при характере сильном и мощном, в нем было много детски-кроткого, мягкого и изящного. Придет время, когда он будет образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство." Стараясь найти "пафос" поэзии Пушкина, Белинский говорил: "В Гомере нас всего более поражает в его поэзии древнеэллинское миросозерцание; в Шекспире прежде всего виден глубокий сердцеведец, в Байроне — колоссальная личность поэта, его титаническая смелость, гордость мыслей и чувств; Шиллер — трибун человечества, провозвестник гуманности, страстный поклонник всего высокого; Гете — могучий властелин внутреннего мира души человеческой... В Пушкине вы прежде всего увидите художника, вооруженного всеми чарами поэзии, призванного для искусства, исполненного любви и интереса ко всему эстетически-прекрасному, любящего все и потому терпимого ко всему. Отсюда все достоинства, все недостатки его поэзии, и если вы будете рассматривать его с этой точки зрения, то с удвоенной полнотою насладитесь его достоинствами и оправдаете его недостатки, как оборотную сторону его же достоинств." В этих прекрасных, вдохновенных словах чуется уже "двойственность отношений", тревога перед тем судом времени, который надвигался на поэта, и Белинский подымает вопрос, можно ли обвинять поэта, и все усилия прилагает к тому, чтобы убедить себя в невозможности, в абсурде такого суда над поэтом-художником.
Между тем указание хотя бы на то, что в истории и в природе поэт видел только материал для вдохновений, есть уже намек на равнодушие поэта к существу жизни. И вот, главная ошибка критика заключается в том, что он самовольно отрешил поэта от жизни, неверно истолковав его стихи, в которых поэт противополагает себя черни. Стихи, имевшие значение в применении к конкретным случаям жизни поэта, возведены были в его profession de foi, — и до сих пор, к сожалению, в учебных заведениях из году в год пишут сочинения на тему: "Взгляд Пушкина на поэзию", опираясь исключительно на эти стихи. Вот почему, при всей своей благожелательности, Белинский вынес такой окончательный приговор поэту: "Как бы то ни было, но по своему воззрению Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе, и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта. Дух анализа, неукротимое стремление иссдедования, страстное, полное вражды и любви мышление сделались теперь жизнью всякой истинной поэзии..."
Итак, значение критики Белинского заключается в том, что он ясным провидением, поэтическим инстинктом многое угадал в Пушкине и поставил на разрешение ряд вопросов (о личности поэта, о духе времени, о литературных направлениях); но он ни одного из них не разрешил удовлетворительно. Наконец, он же попытался уловить закономерность в появлении Пушкина, но не сумел этого сделать, так как не был историком.
Его авторитет и слава бойца за прогресс освятили его ошибочные мнения и создали, в результате, школу критиков, отрицавших Пушкина. — Менее в этом отрицании виновен Чернышевский, более — Добролюбов, и более всех — Писарев. С другой стороны, ошибочное представление Пушкина, как поэта — поклонника "чистого искусства", вызвало такое же неверное понимание великого поэта Катковым и другими критиками, восславившими мнимое презрение Пушкина к "черни".
Рядом с развитием критики Белинского и его продолжателей развивается критика "народников", отчасти консерваторов. Мы видели уже, что о "народности" Пушкина заговорили еще при его жизни. Едва ли не первый и прямо поставил этот вопрос немец Фарнгаген фон Энзе. Одним из наиболее убежденных и горячих приверженцев этой теории был Гоголь, к которому примкнули Ап. Григорьев, Страхов и Достоевский. Наконец, третье течение в Пушкинском вопросе ясно обнаруживается тоже с 50-ых годов — это историческое изучение жизни, его творений, эпохи, его создавшей. Издание сочинений Пушкина под редакцией Анненкова — главное событие в этом новом, только что народившемся отношении к поэту.
Чернышевский признал главою новейшей литературы Гоголя. Пушкин стоит вне определенных направлений, будучи художником формы стиха. Это основное и неверное положение последовательно и ясно развито в его статье о Пушкине, во многих отношениях прекрасной. Он — первый из русских критиков — заглянул в душу великого поэта и оставил нам его характеристику, как человека. Отношения поэта к "черни" поняты в смысле Белинского, но истолкованы своеобразно. Пушкин, по преимуществу, — поэт-художник, не поэт-мыслитель, то есть, существенный смысл его произведений — художественная их красота. Если, однако, повторить вопрос, которым занималась "чернь тупая" еще при жизни поэта:
О чем бренчит? чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер песнь его свободна,
За то как ветер и бесплодна:
Какая польза нам от ней? —
на этот вопрос "черни" Чернышевский ответил, что смысл поэзии Пушкина заключается в распространении охоты к литературе и в подготовлении русского читателя к высшему нравственному развитию. Через него разлилось литературное образование на десятки тысяч людей, между тем как до него литературные интересы занимали немногих. Он первый возвел у нас литературу в достоинство национального "дела".
Умалив мысль и "содержание" в прекрасных творениях Пушкина, Чернышевский несколько непоследовательно признавал его "человеком чрезвычайно образованным": "и ныне, говорит он, в нашем обществе не много найдется людей, равных Пушкину по образованности".
Добролюбова Пушкин интересует лишь поскольку в сочинениях его решаются вопросы общественные. Свое отношение к Пушкину он высказал прежде всего в критике на книгу Милюкова: "Очерк истории русской поэзии". Эта книга написана по сочинениям Белинского; таким образом, и Добролюбов судил не великого поэта, а тот образ, что нарисован был Милюковым с голоса его учителя. Пушкин оказался "натурой неглубокой", легкой, увлекающейся вследствие недостатка прочного образования. "Его натура полна художнической восприимчивости, но чужда упорной деятельности мысли"; "его генеалогические предрассудки, его эпикурейские наклонности, первоначальное образование под руководством эмигрантов конца прошедшего столетия — все препятствовало ему проникнуться духом русской народности. Мало того, он отвращался даже от тех проявлений народности, какие заходили из народа в общество, окружавшее Пушкина. Оттого-то он и не пристал к литературному движению, которое началось в последние годы его жизни. Напротив, он наказал это движение еще прежде, чем оно явилось господствующим в литературе. Он гордо воскликнул в ответ на современные вопросы: подите прочь! Какое мне дело до вас! и начал петь Бородинскую годовщину и отвечать клеветникам России".
Время требовало новых людей, свежих и бодрых, — и вот явился Гоголь. С его приходом песня Пушкина была окончательно спета, и смерть только избавила его от печальной необходимости увидеть себя живым мертвецом посреди того общества, которое прежде рукоплескало каждому его слову. Когда появилось издание Анненкова, тот же Добролюбов, не отступив от главных своих положений, не удержался от восклицания: "после вялости и мелкоты, которою отличалась наша литература за семь или за восемь лет пред тем (1857—1858), память Пушкина как будто еще раз повеяла жизнью и свежестью на нашу литературу, точно окропила нас живой водой и привела в движение наши окостеневавшие от бездействия члены". Признав здравый природный ум Пушкина, критик не простил ему "двойственности в жизни" и "генеалогических" предрассудков. Не мог простить Пушкину Добролюбов и его отношений к Радищеву и его стихов, восславляющих "нас возвышающий обман"
Да будет проклят правды глас,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно.
Защищая "посредственность" и предпочитая "тьмы низких истин" возвышающему идеализму, Добролюбов стоял на точке зрения своего времени, бурного, деятельного, когда созерцательности и мечте было мало простору. Впрочем, "грехи" Пушкина критик старается объяснить слабостью его характера, "не имевшего внутренней опоры в серьезных, независимых убеждениях и потому скоро павшего от утомления в борьбе". Это объяснение уже снимает половину вины с Пушкина, — сознательность его проповеди заменена теперь бессознательным отражением душевной борьбы.
Писарев пошел дальше всех в деле уничтожения поэта. Его страстное, полное всякой злободневности время меньше всего склонно было к увлечению "чистой поэзией", каковою слыла поэзия Пушкина. Проверять это установившееся мнение не было ни досуга, ни охоты. Слава Пушкина принимала сухой, казенно-официальный характер. Таким образом, статьи Писарева были лишь преувеличенно-резким выражением того общего равнодушия, которое окружило в это время поэзию Пушкина (Гриневич). Для него творения поэта "усыпительны", сам он легкомысленный версификатор, опутанный мелкими предрассудками, погруженный в созерцание мелких, личных ощущений и совершенно неспособный анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века, создавшего себе кумир самохвальством, столь ветхий, что перед ним преклоняется пишущее филистерство только по старой привычке и по обязанности службы". Для своих дней критика Писарева, пожалуй, и была понятна, — спокойное пушкинское примирение с жизнью совсем не отвечало бурным настроениям эпохи, быть может, даже было вредным в тот момент, когда складывалась новая жизнь.
Ни один голос не повторил того, что сказал Писарев, и на Пушкинском юбилее всеми органами печати, без различия направлений, было осуждено несправедливое мнение этого "рыцаря минуты".
Требуя от героев Пушкина последовательности и прямолинейности 1860-х годов, критик забывал, что перед ним люди 1820-х годов. Для него идеальной была бы Татьяна, если бы она бросила мужа, бросила бы затем ничтожного Онегина и умерла от нищеты или от разврата. — В том же виде, в каком предстали ему герои Пушкина, они не вызывали в нем ничего, кроме злобного хохота. Пародии писать нетрудно. Опереттой "Фауст наизнанку" осквернено и великое произведение Гете. Пародии можно писать и на Шекспира, но все это шутки плохого пошиба. Не будучи поклонником Татьяны, все-таки трудно не почувствовать приступа брезгливости, когда читаешь такую переделку письма Татьяны: "Уж если вы, коварный тиран, не будете ездить к нам хоть раз в неделю, так незачем было и показываться у нас: без вас я бы сделалась верною женою и добродетельною матерью, — теперь я по вашей милости, жестокий мужчина, пропадать должна"...
В силу своих определенных идеалов, Писарев, в сущности, дал своим поклонникам в статьях о Пушкине "возвышающий обман", презрев те "тьмы жизни истин" о Пушкине, из которых многие верно уяснили бы ему суть дела.
Так постепенно развивались и сами собою изобличались взгляды Белинского, причем его попытки увидеть "закономерность" в деятельности Пушкина оставлены были без внимания его продолжателями, а то "случайное", что примешалось к поэзии Пушкина, и что неверно было им истолковано, разрослось в такое пятно, которое, в глазах Писарева, закрыло совсем великого поэта. Критика Писарева — это критика на Белинского. Теперь, когда мы знаем и жизнь, и творчество Пушкина, повторять мнение Писарева — значить лгать на родоначальника русской литературы. Теперь и гимназисты в состоянии понять, в чем заключалась ошибка Писарева по отношению к великому поэту.
К Белинскому примкнул и Катков. Исходя из понимания Пушкина, как жреца "чистой красоты", он в своей статье дал целый ряд верных соображений по вопросу о психологии творчества, причем старался доказать, что и от чистого искусства великая польза для общества. "Требуйте, говорит он, от искусства преждс всего истины; требуйте, чтобы художественная мысль уловляла существенную связь явлений и приводила к общему сознанию все то, что творится и делается во мраке жизни; требуйте этого, — и польза приложится сама собою, польза великая, ибо чего же лучше, если жизнь приобретает свет, а сознание — силу и господство". Стихотворение "Памятник" он истолковал в политическом смысле: значение деятельности Пушкина главным образом заключается в том, что он своим творчеством объединяет все народности России, — "в этом государственное значение его слова". По отношению к другим произведениям Катков стоит на эстетической точке зрения, превозносит лирику, осуждает прозу.
Другое отношение к Пушкину развилось из критики Гоголя. Говоря о "народности" Пушкина, он наметил некоторые общие черты ее, но не взялся решать целиком, в чем ее суть. "Как говорят и чувствуют русские люди? чем отличается их способ чувствовать и говорить от способа других наций? Вот вопросы, на которые не может дать ответа настоящее, ибо Россия по преимуществу страна будущего".
Славянофилы взялись раскрыть эту русскую народность. Наиболее восторженным был в 60-ых годах Ап. Григорьев. Он поставил Пушкина рядом с Гомером, Дантом и Шекспиром, признал его "нашим величайшим народным поэтом, величайшим представителем нашей народной физиономии". "Смирение перед действительностью — вот к чему пришел Пушкин после победы над Байроном и хищными типами Запада..."
Начав с протеста, он "выступил перед нами совершенно новый, но одинаково великий, как и прежде, в своих новых созданиях, в "Капитанской дочке", "Летописи села Горохина". Мы изумились. Пред нами предстал совершенно новый человек. Великий протестант умалился до лица Ив. Петр. Белкина. Пушкин был весь стихия нашей духовной жизни, отражение нашего нравственного процесса, выразитель его, столь же таинственный, как сама наша жизнь". К Ап. Григорьеву примкнул Страхов, и основная точка зрения этой критической школы определилась. В поэзии Пушкина развенчивается хищный тип, занесенный к нам с Запада, и превозносится "смирный", принадлежащий русскому народу, опирающийся на нравственные устои старины, тип скромный и незаметный, но полный героизма в тяжелые минуты жизни. Этот "смирный" тип олицетворяет национально-христианскую кротость.
Наконец, третье направление в пушкинской критике было историческое. Оно выросло под треск тех копий и мечей, которые ломались журналистами за и против Пушкина. Это направление сначала было мало заметным и скромным: собирались воспоминания о Пушкине, его стихи и письма, составились первые робкие биографии поэта, в которых цензура вычеркивала почти половину... Этому направлению суждено в наши дни сделаться господствующим.
Полемика задним числом с несуществующим Пушкиным заменилась его изучением, а образ Пушкина просветлялся почти с каждым новым трудом, ему посвященным.
Как уже было сказано выше, самым важным явлением в истории изучения поэта было издание его сочинений Анненковым (1855—1857). С этого же времени и наука откликается на вопросы, поставленные Пушкиным потомству.
Речи университетских профессоров тянутся с 1850-х годов (Булич, Зеленецкий). Собственно к таким попыткам "изучить" Пушкина относится и выше названная речь Каткова. Архивные изыскания Лонгинова, Бартенева, Ефремова, наконец биография поэта,написанная Анненковым, и работы А. Н. Пыпина, — вот главнейшие моменты в истории "изучения" Пушкина до 1880 года. Анненков дал в своем ценном исследовании характеристику политического, умственного и нравственного состояния общества. Пыпин в первых своих статьях о Пушкине колеблется между историческим отношением к Пушкину и между взглядами отрицательной критики. Дальнейшие труды этого ученого, доходящие до наших дней, обнаруживают в авторе постепенно растущее уважение к поэзии Пушкина. Открытие памятника в Москве в 1880 г. было великим праздником русской литературы и русской исторической науки. Главную роль играли на нем писатели: великого учителя поминали его уже седые ученики, — правда, далеко разошедшиеся в разные стороны, но дружно собравшиеся на праздник к подножию его памятника. Рядом с именами Тургенева, Достоевского, Островского, Аксакова, Некрасова, Потехина, Гончарова, Майкова, Плещеева, мы видим почтенные имена митрополита Макария, Тихонравова, Ключевского, Сухомлинова, Стороженко, Юрьева, Грота, Анненкова, Бартенева. В университетских городах также были устроены чествования; в Петербурге говорили и писали проф. О. Ф. Миллдер, Незеленов, Модестов, Градовский; на литературном утре читались стихи Полонского, Майкова, Курочкина, Голенищева-Кутузова и др.
Речь Достоевского, по силе впечатления, произведенного на русское общество, была самым крупным событием праздника. Во взглядах своих он примкнул к Гоголю и Ап. Григорьеву и таким образом соединил народничество с моральной точкой зрения, покрыв то и другое мистическим славянофильством. Он обрушился на запад, на "хищные типы", идущие оттуда к нашему народу, "народу, — христианину" по преимуществу. В Онегине, в Алеко он усмотрел этот претящий ему тип скитальца-эгоиста; в Татьяне, героях повестей Белкина и "Капитанской Дочке" он превознес простых русских людей: "Смирись, гордый человек, — говорил Достоевский, — и прежде всего сломи гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве". "Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, — овладей собой и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя, и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою... Победишь себя, усмиришь себя, — и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь, наконец, народ свой и святую правду..."
"Народность" Пушкина Достоевский видел в "способности" всемирной отзывчивости, позволившей ему везде и всегда уловлять колорит места и времени, — и в то же время рисовать не случайные чувства, а "всечеловеческие". "Положительно скажу, — говорит Достоевский, — не было поэта с такою всемирною отзывчивостью..." "Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему и пророческое, ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила. Эта восприимчивость — главная особенность нашей национальности" — ею объясняется и реформа Петра, когда мы устремились к "единению всечеловеческому". "Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите". "Я говорю лишь о братстве людей и о том, что к всемирному, всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, из всех народов наиболее предназначено; вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но в эту нищую землю "в русском виде нисходил благословляя Христос". Почему же нам не вместить последнего слова Его?
Так воспользовался Достоевский праздником Пушкина, чтобы высказать свои горячие верованья. Многие из его идей соприкасаются, действительно, с идеями Пушкина, но, в общем, эта пламенная речь была только "возвышающим нас обманом", с которым до сих пор приходится считаться историку русской литературы.
Достоевский был почти последним литературным судьей Пушкина. После него оценка поэта перешла исключительно в руки историков литературы. В результате такого исторического изучения поэта появились работы Стоюнина и Незеленова, статьи Вяземского, Сухомлинова, Якушкина, "Puschkiniana" Межова.
Юбилей 1887 года выразился в ученых речах и работах проф Тихонравова, Ключевского, Морозова, Незеленова, Жданова, Яковлева, Некрасова, Кирпичникова, Булича, Архангельского, Грота, Спасовича и мн. других. Ученая разработка пушкинских вопросов продолжается до сих пор, разрастаясь с каждым годом.
Наступил 1899-й год, столетний юбилей со дня рождения Пушкина. Опять речи, статьи, празднества. Опять Белинский и Достоевский задают тон и педагогам, и журналистам. Теперь нет только упреков по адресу поэта, но много восхвалений за то, что нуждается в проверке. Консерваторы восхваляют Пушкина за статью о Радищеве, та же статья умиляет либералов! Разные Петровы, Федоровы назойливо приписывают поэту свои "философии", и перед читателем юбилейной литературы 1899 года вместо Пушкина чаще всего дефилируют эти Петровы и Федоровы...
Но поэта спасает наука: она освещает с каждым годом все яснее его образ. Наука менее субъективна, чем литература, наука вооружена знанием прошлого. Целый ряд прекрасных ученых статей 1899 г. помогает нам до некоторой степени отказаться от субъективных освещений поэта, разобраться в том, что в нем случайно, что закономерно, что умрет с ним, что останется бессмертным. "Нет, весь я не умру!" воскликнул поэт, признавая, что смертная часть его принадлежит эпохе, среде, "случаю", а бессмертная — векам.
Пушкин перед нами прошел сквозь восемь десятков лет русской критики. Он вышел из горнила "личной" критики друзей и врагов, из критики журнальной, исторической, публицистической и эстетической, народнически-славянофильской и научной, — вышел полуразгаданным. Как Петр, так и Пушкин, крупнейшие явления нашей истории, всегда будут занимать умы русских людей. Для каждой эпохи они будут пробным камнем. "Каждая эпоха скажет о них что-нибудь новое, свое, и ни одна не скажет всего".
Даже этот беглый очерк истории пушкинской критики представляет нравоучительную картину. Великий писатель отходит от нас и в то же время все вырастает с каждой эпохой. Произведения, которые увлекали его современников, заменены другими; идеи русской критики, бывшие в свое врсмя откровением, оставлены и также заменены или заменяются другими... И, конечно, эти новые идеи в свою очередь уступят место другим. Около великого имени долго будет трудиться человеческая мысль, будет в его творениях открывать такие стороны, которых, быть может, не подозревал их творец.
Библиография. Подробный перечень статей о жизни А. С. Пушкина, его сочинений, вызванных им произведений литературы и искусства с 1813 до 1886 г. составлен в известном "Библиографическом Указателе" В. И. Межова: "Puschkiniana" (СПб. 1886 г.). Юбилейная литература 1899 года собрана в "Критико-Библиографическом Обзоре" В. Сиповского: "Пушкинская юбилейная литература" (СПб. 1902 г., 2-е изд.). Из наиболее ценных сочинений касательно жизни и литературной деятельности поэта надо указать следующее: "Пушкин в южной России. Материалы для биографии А. С. Пушкина", П. И. Бартенева, 1862 г. М. и "Русский Архив" 1866 г. (№ 8—10); "Пушкин в Лицее и лицейские его стихотворения", В. П. Гаевского, "Современник" 1863 г., т. 97, № 7—8; "А. С. Пушкин, Материалы для его биографии и оценки произведений", П. В. Анненкова. Изд. 2-е, СПб. 1873 г.; "Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху 1799—1826 г.", П. Анненкова, СПб. 1874 г.; Александр Сергеевич Пушкин — Биографический очерк и его письма, 1799—1837 г., сост. под ред. Ефремова — "Русск. Стар." 1879 г. (т. 24—28); А. С. Пушкин 1816—1825 г. (По документам Остафьевского Архива), кн. П. П. Вяземского, СПб. 1880 г.; (еще "Русск. Арх." 1884 г., № 4). "Венок на памятник Пушкина" ("Пушкинские дни в Москве, Петербурге и провинции 1880 г.). СПб. 1880 г.; "Воспоминания и критические очерки; собрание статей и заметок" П. В. Анненкова, СПб. 1881 г.; Биографический очерк A. С. Пушкина, составил А. А. Венкстерн (Альбом Московской Пушкинской выставки. М. 1882); "Общественное движение в России при Александре ?", А. Пыпина, СПб. 1885); "Памяти Пушкина", Научно-литературный Сборник, сост. профессорами и преподавателями Имп. Унив. св. Владимира, Киев, 1899 г. (Речи и статьи проф Н. П. Дашкевича, А. М. Лобады, П. В. Владимирова); "Памяти А. С. Пушкина", Сборник статей преподавателей и слушателей ист.-фил. факультета Имп. СПб. Унив., СПб. 1900 г. (статьи: Ф. Д. Батюшкова, С. К. Булича, Н. Козмина, В. П. Гиппиус, Н. Н. Трубицына, С. Поварнина); "Памяти Пушкина", торжественное заседание учено-литературного общества при Юрьевском университете 23-го мая 1899 г. (речи и статьи: Е. В. Петухова, Е. Ф. Шмурло, Б. И. Срезневского, В. Ф. Чижа); "Памяти А. С. Пушкина", юбилейный сборник журнала "Жизнь" (статьи: проф. Д. Овсянико-Куликовского, Алексея Веселовского, Андреевича (Евг. Соловьева), Н. П. Некрасова, А. С. Изгоева); "Пушкинский Сборник", статьи студентов Имп. Моск. Унив., под ред. проф. A. И. Кирпичникова (статьи: проф. Кирпичникова, B. Миллера, Ф. Некрасова, И. Розанова, Евгения Жураковского, Д. Щеголева, Н. Эйзенберга). М. 1900 г.; Сборник журнала "Русское Богатство", 1899 г. (статьи: В. Мякотина, П. Ф. Гриневича); "Сборник Пушкину" (статьи о Пушкине), изд. Киевского Педагогического Общества, Киев, 1899 г.; "Памяти А. С. Пушкина" (Празднование 100-летней годовщины со дня рождения Пушкина в учебных заведениях Киевского Округа" (Киев, 1900 г., 3 ч.); "Чествование памяти А. С. Пушкина Имп. Акад. Наук в сотую годовщину со дня его рождения", май, 1899 г., СПб. 1900 г. (Речи А. Н. Веселовского, А. Ф. Кони); "Харьковский университетский Сборник в память А. С. Пушкина, 1799—1899 г., Харьков, 1900 г. (статьи: И. Хрущова, И. Ф. Сумцова, М. Г. Халанского); Н. И. Черняев, "Критические статьи и заметки о Пушкине", Харьков, 1900 г.; "О Пушкине" статьи и заметки В. Е. .Якушкина, М. 1899 г.; "Александр Сергеевич Пушкин в его поэзии. Первый и второй периоды жизни и деятельности (1799—1826 г.), соч. А. Незеленова, СПб. 1882 г., 2-е изд. 1901 г.; "Шесть статей о Пушкине" А. И. Незеленова, СПб. 1892 г.; "Пушкин, его лицейские товарищи и наставники", Я. Грота, СПб. 1887 г., 2-е изд. 1899 г.; С. С. Трубачев, "Пушкин в русской критике (1820—1880 г.), СПб. 1889 г.; И. А. Шляпкин, "Из неизданных бумаг А. С. Пушкина", СПб. 1903 г.; "Календарь Имп. Лицея в память Цесаревича Николая ?", М. 1900 г.; "А. С. Пушкин в южно-славянск. литературах, сборник библиографических и литературно-критических статей", изд. под ред. И. В. Ягича, СПб. 1901 г.; "А. С. Пушкин", соч. Л. Н. Майкова, СПб. 1899 г.; "Материалы для Академического издания; соч. А. С. Пушкина", СПб. 1902 г.; "Пушкин и его современники. Материалы и исследования (повременное издание Комиссии для издания сочинений Пушкина), СПб., вып. ?—IV, 1903—6 гг.; "Дела III Отделения Собств. Его Имп. Величества Канцелярии об А. С. Пушкине", СПб. 1905 г.; Дуэль Пушкина с Дантесом-Геккереном. Подлинное военно-судное дело 1837 г., П. фон Кауфман, СПб. 1900 г.; Гастфрейнд Н. А., "Пушкин. Документы Государственного Главного Архива, относящ. к службе его 1831—37 г., СПб. 1900 г.; Анненский В. Ф. "Пушкин и Царское Село", СПб. 1899 г.; Д. Анучин "А. С. Пушкин", М. 1899 г.; А. С. Архангельский, "А. С. Пушкин в Казани"; "А. С. Пушкин как писатель народный", Казань, 1899 г.; Батюшков Ф. Д., "Пушкин и Россия" (Сборн. СПб. У-та), СПб. 1899 г.; Бережков М. Н., "Пушкин, как историк русской жизни" (Сборн. Истор.-Фил. Инст. кн. Безбородко), Нежин, 1899 г.; Бороздин А. К., "А. С. Пушкин и поэзия действительности", СПб. 1899 г.; Евг. Будде, "A. С. Пушкин, в борьбе за право русского гражданина" (Русск. Мысль, 1900 г., № 10); Веселовский А-р, "Пушкин национальный поэт", СПб., 1899 г.; Веселовский А-й, "А. С. Пушкин и европейская поэзия" (Сб. журн. "Жизнь"), СПб. 1899 г.; Владимиров П. В., "Пушкин и его предшественники в русской литературе" (Сб. Киевск. У-та), Киев, 1899 г.; его же, "Отношение к Пушкину русской критики с 1820 г." (Сб. Киевск. У-та), Киев, 1899 г.; Гриневич П. Ф. "А. С. Пушкин в сознании русской литературы" ("Сборн. Русск. Богатства", СПб. 1899 г.); его же, "Певец гуманной красоты" (там же); Дашкевич Н. П., "Пушкин в ряду великих поэтов нового времени" (Сб. Киевск. У-та), Киев, 1900 г.; Жданов И. Н., "Пушкин о Петре В.". СПб. 1900 г.; его же, "Русалка" и "Das Donauweibchen" Генслера (Сборн. СПб. У-та). СПб. 1900 г.; А. Залдкин, "А. С. Пушкин, как литературный критик", Тифлис, 1899 г.; Казанский Ив., "Отношения А. С. Пушкина в Москве" (Русск. Мысль, 1899 г., № 5); его же, "Народоосвободительные взгляды Пушкина" (Книжки "Недели", 1899 г., № 11); Каллаш В. В., "Русские поэты о Пушкине", М. 1899 г.; Кирпичников А. И., "Очерки по истории новой русской литературы", СПб. 1896 г.; его же, "Новые материалы для истории Арзамаса" ("Русск. Стар." 1899 г., № 5); его же, "Об изучении Пушкинского периода русской литературы" (Сборн. Моск. У-та). М. 1900 г.; его же, "Пушкин и Московский университет" (Русск. Вед. 1899 г., № 145); Лавров П. А., "Пушкин и Славяне" (Сб. Новор. У-та), Одесса, 1900 г.; Истрин В. М. "Пушкин и русская литература" (Сборн. Новор. У-та), Одесса, 1900 г.; Кадлубовский А. П. "Гуманные мотивы в творчестве Пушкина" (Сборн. Ист.-Фил. И-та кн. Безбородко), Нежин, 1899 г.; Линниченко И. А., "Жизненная драма Пушкина" (Сборн. Новор. У-та), Одесса, 1900 г.; Маркевич A. И., "Пушкин и Новороссийский Край" (Сборн. Новор. У-та), Одесса, 1900 г.; Миллер В. "Катенин и Пушкин" (Сб. Моск. У-та), М. 1900 г.; Миллер Вс. "Пушкин, как поэт-этнограф", М. 1899 г.; Никольский Б. "Поэт и читатель в лирике Пушкина", СПб. 1899 г.; Овсянико-Куликовский, "А. С. Пушкин, как художественный гений" (Сб. журн. "Жизнь"), СПб. 1899 г.; Петухова Евг. "Два года из жизни А. С. Пушкина" (Сб. Юрьевск. У-та), Юрьев, 1899 г.; "Русско-Польские отношения и чествование поляками Пушкина", СПб. 1899 г.; Рыбинский В. С. "А. С. Пушкин в с. Михайловском" (Сб. Киевск. Пед. Общ.), Киев 1899 г.; Сиповский В., "Онегин, Татьяна и Ленский", СПб. 1899 г.; его же, "Пушкин, Байрон и Шатобриан", СПб. 1899 г.; Смирнов А. И., "Из последних лет жизни и литературной деятельности А. С. Пушкина" (Сб. Варш. У-та), Варшава 1899 г.; Соловьев Влад., "Значение поэзии по стихотворениям Пушкина" (Вестн. Евр., 1899 г., № 12); Сперанский М. Н., "Друзья и враги Пушкина в литературе" (Сборн. Ист.-Фил. Инст. кн. Безбородко в Нежине), Нежин. 1899 г.; Степович, "Пушкин и Славянство" (Сборн. Киевск. У-та), К. 1899 г.; Суворин А. С., "Подделка Русалки Пушкина", СПб. 1899 г.; Сумцов Н. Ф., "Исследования о поэзии А. С. Пушкина" (Сборн. Харьк. У-та), X. 1900 г.; Халанский М. Е., "Пушкин и Ризнич" (Сборн. Харьк. У-та), X. 1900 г.; Черняев П., "А. С. Пушкин, как любитель античного мира", Казань, 1899 г.; Яворский И., "К истории Пушкинских сказок", Львов, 1899 г. W. "Итоги Пушкинской юбилейной литературы" (Русск. Мысль 1900 г., № 8—10).
Издания. 1-е издание сочинений Пушкина было "Посмертное" в 1838—41 гг. в 11 т.: Сочинения Александра Пушкина. С 1899 года начало выходить академическое издание: "Сочинения А. С. Пушкина", т. I, под ред. Леонида Майкова; в 1900 году вышло 2-е изд. I-го тома, в 1906 г. — т. II, издание продолжается. Недавно закончено издание сочинений Пушкина под ред. Ефремова (изд. Суворина) и издание "Просвещения" под ред. П. О. Морозова.