Киреевский, Иван Васильевич, критик и мыслитель, род. в Москве 22 марта 1806 года, ум. 11 июня 1856 года в Петербурге. Он принадлежал к одному из самых старинных родов белевских и козельских дворян. Отец его, Василий Иванович Киреевский, служил в гвардии и вышел в отставку секунд-майором; женат он был на Авдотье Петровне Юшковой. Это был человек весьма образованный и деятельный: он знал пять языков, много читал, собрал у себя в деревне довольно большую библиотеку, занимаясь преимущественно естественными науками, физикою, химиею и медициною. Впрочем, на детей он не мог иметь влияния, так как умер, когда они были еще в младенческом возрасте. В 1812 году он устроил в Орле и орловской деревне своей, Киреевской Слободке, в трех верстах от города, приют для пострадавших от войны, заразился при уходе за больными тифом и скончался в Орле 1 ноября 1812 года. Вдова с двумя сыновьями и дочерью, переехала на жительство в село Долбино, родовое именье Киреевских, находившееся в 7 верстах от г. Белева. В Долбине прошли детские годы Киреевского и его брата. Село Долбино было далеко кругом известно своею старинною церковью и находившеюся в ней местно чтимою чудотворною иконою Успения Божией Матери, и братья Киреевские в самом раннем детстве могли видеть воочию живые проявления цельной народной веры и глубокого благочестия… Почти одновременно с Киреевскими в Долбино приехал и поселился там Жуковский, бывший в родстве с Авдотьей Петровной Киреевской, воспитанный вместе с нею и связанный с нею с детства нежною дружбою. Поэт прожил в Долбине с Киреевскими два года с лишком, и близость его не могла остаться бесследною для юного Ивана Киреевского. Для него Жуковский всегда оставался любимым поэтом, муза которого воплощала в его глазах «всю поэзию жизни, все сердце души»; «при нем, писал Иван Васильевич в одном из своих писем родным, невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию; каждая мысль его — ландшафт с бесконечною перспективою». Жуковский с своей стороны горячо любил Киреевского, высоко ценил его способности, чистоту души и благородство стремлений и искренно сочувствовал его литературным начинаниям: «Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение, писал он раз матери Ивана Васильевича; его узнать покороче весело»…
Киреевский с братом оставался безвыездно в Долбине до пятнадцатилетнего возраста. В 1817 году А. П. Киреевская вышла во второй раз замуж за своего внучатного брата Алексея Андреевича Елагина. Киреевские росли и воспитывались под непосредственным и исключительным руководством матери, участвовавшей, по словам Кавелина, «в движении русской литературы и русской мысли более, чем многие писатели и ученые по ремеслу», и отчима, горячо и нежно их любившего и взаимно ими любимого. Иван Киреевский одарен был блестящими способностями. Уже в 1813 году семилетним мальчиком он обращал на себя внимание пленных французских офицеров мастерскою игрою в шахматы. Десяти — двенадцати лет он был уже довольно хорошо знаком с лучшими произведениями русской литературы, языками французским и немецким и их литературами; также рано он перечел множество исторических сочинений и выучился математике; мальчиком тринадцати — четырнадцати лет он читал Локка и Гельвеция. Елагин, бывший сначала почитателем Канта, в 1818 году познакомился с сочинениями Шеллинга и, увлекшись этим философом, занялся в долбинском затишье изучением и переводом некоторых из его сочинений на русский язык; по вечерам возникали беседы и споры философского характера, и в них светлый ум и врожденные философские способности Киреевского находили самые благоприятные условия для своего развития и обнаружения. В 1822 г., когда Елагины для дальнейшего образования детей переселились из Долбина в Москву, Киреевский явился в кругу своих сверстников уже основательно знакомым со многими положениями тогдашней немецкой философии. В Москве Киреевский стал учиться латинскому и греческому языкам и выучился им настолько, чтобы сдать так называемый комитетский экзамен; впоследствии он изучил древние языки более и основательно мог читать в подлиннике древних классиков и творения Св. Отцов. В Москве он учился еще английскому языку, брал уроки у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова и других профессоров Московского университета и слушал публичные лекции по философии профессора Павлова. В 1824 году, слав комитетский экзамен, Киреевский поступил на службу в Московский Главный Архив Иностранной Коллегии, но ненадолго. Товарищами его по службе в архиве были братья Веневитиновы (Д. В. и А. В.), Шевырев, Кошелев и др. К ним примкнули Баратынский, Языков, Погодин, Максимович. Все это были молодые люди, одушевленные живыми литературными интересами и большею частию увлекавшиеся современною немецкою философиею. В исходе 1826 года с этим кружком чрез Веневитинова сблизился и приехавший в Москву тогда Пушкин. Киреевский готовился посвятить себя литературе с живою верою в свое призвание. «Я не бесполезно провел свою молодость, писал он Кошелеву в 1827 г., и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главною целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его, и дам литературе свое направление… Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога»… Первый литературный опыт Киреевского относится в началу 1827 года: это был небольшой беллетристический очерк романтического характера «Царицынская ночь», написанный им по настоянию кн. Вяземского для прочтения на одном из литературных вечеров у кн. З. А. Волконской. Очерк этот впрочем был напечатан впервые только в 1861 г. в вышедшем тогда «Полном собрании сочинений» автора. В этом произведении ярко отразилось идеально-поэтическое настроение и заветные мечты автора в данный момент.
Весною 1828 г. московские литераторы провожали ужином уезжавшего в Петербург Мицкевича, и Киреевский при этом приветствовал польского поэта стихами; стихи эти напечатаны в «Русском Архиве» 1874 г. В том же году он напечатал в журнале Погодина «Московский Вестник» свою первую статью «Нечто о характере поэзии Пушкина». Статья однако была напечатана без подписи, вместо которой были поставлены цифры 9. 11. В этой статье Киреевский рассматривает появившиеся тогда в печати поэмы Пушкина, главы из романа «Евгений Онегин» и сцену Пимена с Григорием: являясь в «Руслане и Людмиле» «чисто творцом — поэтом, передающим верно и чисто внушения своей фантазии», Пушкин в «Кавказском пленнике», "Бахчисарайском фонтане, « „Цыганах“ и отчасти „Евгении Онегине“ представляется критику „поэтом философом“, в самой поэзии стремящимся выразить сомнения своего разума, сообщающим всему краски своего особенного воззрения; обнаруживая сначала в большей или меньшей степени зависимость от гения Байрона, он постепенно все более и более вырастает в самобытного поэта-живописца. Многие мысли, высказанные Киреевским в этой статье, стали впоследствии общим достоянием, но в свое время они имели весь интерес оригинальности и новизны; эта первая статья Киреевского свидетельствовала и о блестящем его литературно-критическом даровании. В 1829 году Максимович предпринял издание альманаха. „Денница“ на 1830 год, и Киреевский, по его просьбе, написал для этого издания „Обозрение русской словесности за 1829 год“, вторую свою статью для печати, на этот раз уже подписанную его именем. В начале статьи он отмечает в развитии русской литературы девятнадцатого столетия три эпохи, указывая представителем первой Карамзина, второй — Жуковского и третьей Пушкина: по мнению Киреевского, французский филантропизм Карамзина и немецкий идеализм Жуковского, совпадая в стремлении к лучшей действительности, нашли естественное развитие в художественном реализме Пушкина. Киреевский в этой статье впервые, по замечанию Тихонравова, указал на важное значение деятельности Новикова, с которым ставил в связь такой важный факт, как зарождение в России общественного мнения, „чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же, мы еще не имеем, и что, быв результатом, служить вместе и условием народной образованности, а следовательно и народного благосостояния“. В обозрении литературных явлений данного времени говоря о Д. В. Веневитинове, что „отличительным характером его духа было созвучие ума и сердца, и самая фантазия его была более музыкою мыслей и чувств, нежели игрою воображения“, и заключая отсюда, „что он был рожден еще более для· философии, нежели для поэзии“, Киреевский высказывает между прочим несколько мыслей о философии вообще, замечательных для данного момента, как зародыши позднейшего капитального труда его жизни по этому предмету. „Нам необходима философия, говорит он здесь: все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенчествующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности. Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего частного быта“. Характерною чертою рассматриваемой статьи Киреевского представляются между прочим его сопоставления явлений русской литературы с аналогичными, по его мнению, явлениями литературы европейской: литература русская и западноевропейская являются в сознании критика как бы величинами однородными — точка зрения, которую оспаривал, прочитав статью, в разговоре с автором ее Жуковский. Впрочем, окончательный вывод статьи тот, что за исключением Истории Карамзина, нескольких произведений Державина, Жуковского, Пушкина, Крылова и нескольких сцен из Фонвизина и Грибоедова, у нас нет произведений достоинства европейского: „у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы“. Но за то, в то время как современная Европа представляет, по мнению Киреевского, вид какого-то оцепенения и усыпления, внутренней жизни, Россия цветет надеждою, судьба ее зависит от ее одной и заключается в ее просвещении…. В примечании к своей статье Киреевский говорит об одновременном с нею приготовлении им в печати особого разбора стихотворений Жуковского; но работа эта осталась неоконченною и не была напечатана. Вообще литературная работа у него в это время не особенно спорилась. „Не знаю отчего, — писал он около этого времени Кошелеву, — мне даже некогда и читать то, что хочется, а некогда оттого, вероятно, что я ничего не делаю. Правда, я прочел комедий 200 после твоего отъезда; одну сыграл, одну перевел, но мои прожекты о Жуковском, о критике, о философии в России, — до сих пор все еще прожекты. На днях намерен приняться за исполнение. Между тем много еще других сочинений — кандидатов, которые просятся в комплект, но которых я до сих пор оставляю при особенных поручениях, а между тем ты понимаешь, что они друг другу мешают, перебивают друг у друга места и пр.“. В августе 1829 года Киреевский сделал предложение Наталье Петровне Арбеневой, которую полюбил со всею присущею ему горячностью и глубиною чувства; впоследствии она стала его женою, но теперь почему-то предложение его не было принято. Отказ так сильно потряс Киреевского нравственно и физически, что здоровье его, и без того слабое, очень расстроилось. Стали опасаться развития чахотки и, по совету врачей, для рассеяния и поправления здоровья он предпринял поездку за границу. „Одна деятельность, живая, беспрестанная, утомительная, может спасти меня от душевного упадка, писал Киреевский брату в Мюнхен. Вот почему я думаю ехать в чужие краи и учиться, утонуть в ученьи, — возвратившись, опьяниться деятельностью… Если нет счастья, есть долг“… В январе 1830 года Киреевский уехал из Москвы. Десять дней он пробыл в Петербурге у Жуковского и повидался здесь с Пушкиным и своими петербургскими друзьями: Кошелевым, Титовым, кн. Одоевским. Приехав в Берлин в начале февраля, Киреевский прожил здесь до 1 апреля, до окончания лекции в университете. Он слушал здесь Риттера, Гегеля, Шлейермахера и др. и познакомился лично с Гегелем. Особенно благоприятное впечатление произвели на него лекции Риттера по всеобщей географии: „каждое слово его дельно, писал он домой, каждое соображение ново и вместе твердо, каждая мысль всемирна; малейший факт умеет он связать с бытием земного шара; все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, приносит характер гениального“. Сначала Киреевский предпочел даже Риттера Гегелю, читавшему историю философии в один час с первым: Гегель на его взгляд в своих лекциях мало прибавлял к своим сочинениям и при этом плохо говорил, кашляя и проглатывая звуки; однако, потом он все-таки стал слушать его, вместо Риттера, рассудив, что он стар, скоро умрет, и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов. Шлейермахера Киреевский слышал в церкви и в университете. Проповедь, сказанная Шлейермахером над телом страстно им любимого единственного сына, обнаруживала, по мнению Киреевского, в знаменитом богослове-философе истинное глубоко христианское сердечное расположение, но университетская лекция его о воскресении оставила по себе в нем чувство неудовлетворительности. „Ему также мало можно отказать, писал Киреевский, в сердечной преданности к религии, как и в философском самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных и, между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения св. Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее, каждый камень, каждое украшение, напоминают об идолопоклонстве, между тем, как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице“. Таким образом в Киреевском уже в эту пору жило хотя и невысказанное прямо требование цельности воззрения и сознание бесплодности рассудочной раздвоенности. — Из Берлина, с остановкою на три дня в Дрездене, Киреевский проехал в Мюнхен, где в то время жил, занимаясь в университете, брат его Петр Васильевич. Здесь первое время по приезде вниманием его овладела картинная галерея: „иногда мне кажется, писал он домой, что я рожден быть живописцем, если только наслаждение искусством значит иметь к нему способность“. В университете он слушал Шеллинга, Окена, читавшего натуральную историю и физиологию, и Шорна, читавшего историю новейшего искусства. „День мой довольно занят, писал домой Киреевский, потому что, кроме субботы и воскресенья, я четыре часа в сутки провожу на университетских лавках; в остальное время записываю лекции“. Круг знакомых Киреевского в Мюнхене составляли Тютчевы, Шеллинг и Окен. В Мюнхене Киреевский стал учиться итальянскому языку и вскоре мог читать итальянских классиков. Особенно восхищался он Ариостом: „мир его фантазии, писал он, — это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути… Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор, и что в них нет ни тени правды“… Из Мюнхена Киреевский думал было отправиться в Италию, в Рим, где был в то время Шевырев и жил Мицкевич. Но беспокоясь за родных, вследствие тревожных известий о холере в России, Киреевский в ноябре 1830 г. из Мюнхена вернулся в Москву. „Германией уже мы сыты по горло“, писал он родным из Мюнхена еще в поле; насколько он уважал и высоко ценил немецкую науку и ученых, хотя и критически относился к ним, это видно из сделанного им признания в одном письме из Берлина, что какое-то особенное неведомое раньше расположение духа насильно, как чародейство, овладевает им при мысли: „я окружен первоклассными умами Европы“; но народ и немецкое общество в своих будничных, житейских отношениях мало внушали ему расположения к себе: „нет, на всем земном шаре нет народа площе, бездушнее, тупее и досаднее немцев“, писал он в одном из последних своих писем перед отъездом в Россию. — Таковы были общие впечатления, вынесенные Киреевским из годового почти пребывания в Германии. В одном письме из Мюнхена слышится даже как будто разочарование в самом строе жизни европейской, в самых основах ее образованности в данный момент: „только побывавши в чужих краях, писал он, можно выучиться чувствовать все достоинство наших, первоклассных, потому что… но я не хочу теперь дорываться до причины этого, которая лежит на дне всего века. Вообще все русское имеет то общее со всем огромным, что его осмотреть можно только издали“… По возвращении из-за границы, Киреевский в конце того же 1830 года написал сказку „Опал“, основная мысль которой в заключительных словах ее: „обман все прекрасное, а чем прекраснее, тем обманчивее; ибо лучшее, что есть в мире это мечта“. Сочинение это, по-видимому, предназначалось автором для будущего его журнала. В продолжение следующего 1831 года он написал несколько водевилей и комедий, которые были разыграны на домашнем театре, и вместе с Языковым сочинил драматический фарс в прозе, под заглавием „Вавилонская Принцесса“. В 1831 году в „Деннице“ Максимовича было напечатано также его стихотворение: „Хор из трагедии Андромаха“, по содержанию представляющее сжатый очерк Троянской войны; оно было подписано псевдонимом — ва. Осенью 1831 года Киреевский приступил к осуществлению давнишней своей мечты: к изданию с января 1832 года своего журнала под названием „Европеец“. Название журнала характеризуете образ мыслей его издателя в данный момент. „Я назвал его так, — писал Киреевский Пушкину, — не оттого, разумеется, чтобы надеялся сделать его европейским по достоинству, но потому, что предполагаю наполнять его статьями, относящимися больше до Европы вообще, чем до России“. Первая книжка журнала открывалась статьею Киреевского „Девятнадцатый век“. Сущность современного господствующего направления „европеизма“ Киреевский стремится определить в своей статье исторически» В конце осьмнадцатого века господствующее направление умов было безусловно разрушительное, выражаясь в стремлении ниспровергнуть старое в жизни, науке, общественном строе, литературе, искусстве; самая мысль о новом не являлась иначе как отрицательно: под свободою разумелось отсутствие прежних стеснений, под человечеством — большинство в противоположность господствовавшему прежде меньшинству, под разумом — отсутствие прежних предрассудков; неверие в замен прежних злоупотреблений верою в области религиозного сознания, исключительный рационализм в науке, подражание внешней неодушевленной природе взамен подражания классическим образцам, в искусстве, необразованная естественность, вместо прежней изысканной искусственности, в общественных отношениях, грубый, чувственный материализм в философии — черты, характеризующие это направление, а французская революция может служить ясным и кровавым зеркалом его. Направление разрушительное народило, как реакцию себе, направление насильственно-соединяющее, которое сказалось в торжестве систематических умозрений над опытом в науке, распространении мистицизма среди людей чуждых увлечения неверием, в стремлении к блеску внешнего великолепия и пышности, в сентиментальности и мечтательности в искусстве, в развитии чисто-духовных систем в философии. Но эти оба направления согласовались в борьбе с прежним веком; из этой борьбы родилась потребность успокоительного равновесия, и отсюда возникло третье изменение духа века: стремление к мирному соглашению враждующих начал в одной искусственно-отысканной середине: характерные черты этого нового направления — в области веры терпимость с уважением к религии, вместо ханжества, неверия и таинственной мечтательности, в философии примирение идеализма с материализмом в системе тожества, в жизни общества изящество образованной простоты, в поэзии замена подражания видимой действительности и мечтательности историческим направлением, «где свободная мечта проникнута неизменяемою действительностью, а красота однозначительна с правдою», наконец живой интерес к средневековью в литературе и науке. Киреевский видит это направление продолжающимся и в свое время, хотя, уже значительно измененным. Но в данный момент, по мнению его, оно уже проходит. Чтобы определить характер новой поэзии, Киреевский указывает отличительные качества тех произведений, которые в его время имели наибольший, хотя и не заслуженный, успех: в них, по его словам, замечается «больше восторженности, чем чувствительности; жажда сильных потрясений, без уважения к их стройности; воображение, наполненное одною действительностью во всей наготе ее». «Без сомнения, качества сии, продолжает Киреевский, предполагают холодность, прозаизм, положительность и вообще исключительные стремления к прозаической действительности. Из того, что жизнь вытесняет поэзию должны мы заключить, что стремления к жизни и к поэзии сошлись, и что, следовательно, час для поэта жизни наступил». Диккенс и Гоголь, по замечанию K. H. Бестужева-Рюмина, оправдали это предсказание Киреевского. То же изменение в направлении Киреевский видит и в современной ему философии, в области которой в учении Шеллинга также предъявляется требование исторической существенности и положительности, и в области религиозного сознания, где замечается то же стремление к сближению с действительностью жизни: для полного развития религии, говорит Киреевский, «необходимо единомыслие народа, освященное яркими воспоминаниями, развитое в преданиях односмысленных, сопроникнутое с устройством государственным, олицетворенное в обрядах однозначительных и общенародных, сведенное к одному началу, положительное и ощутительное во всех гражданских и семейственных отношениях»… В последних словах Киреевского, по справедливому замечанию K. H. Бестужева-Рюмина, можно видеть ключ «к тому процессу, концом которого было признание православия основной чертой русской народности», хотя автор в данный момент был еще очень далек от того, что принято называть славянофильством. Обобщая свои наблюдения, Киреевский приходит к заключительному выводу, что современное ему просвещение в Европе характеризуется направлением практическим и деятельно-положительным, а основанием господствующего характера времени является вера в просвещение общего мнения, служащая связью между деятельностью практическою и стремлением к просвещению вообще. «Как же относится русское просвещение к европейскому»? спрашивает далее Киреевский… Из трех начал, из которых развилось европейское просвещение: христианства, духа варварских народов и остатков древнего классического мира, развитию образованности в России недоставало последнего, и этот недостаток влияния классического мира роковым образом отразился на всем историческом ходе русской жизни. Устройство древнего мира действовало на весь гражданский быт и на просвещение народов Европы; влияние его, может быть сильнее, нежели где-либо, сказалось на образовании римской церкви, в которой гражданская власть духовенства была прямым наследием древнеримского устройства. Двойное отношение христианства к новому и древнему миру сделало его средоточием всех элементов европейского развития, основою и феодализма, и священной Римской империи, и рыцарства, и духовного единения Европы в крестовых походах и отпора мусульманскому нашествию. «В России, говорит Киреевский, христианская религия была еще чище и святее. Но недостаток классического мира был причиною тому, что влияние нашей церкви, во времена необразованные, не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви римской», и Россия, раздробленная на уделы, не связанная духовно, на несколько веков подпала владычеству татар. «Не имея довольно просвещения для того, чтобы соединиться против них духовно, мы могли избавиться от них, продолжает Киреевский, единственно физическим материальным соединением, до которого достигнуть могли мы только в течение столетий»; это единение, по своему характеру, должно было неизбежно надолго остановить Россию в тяжелом закоснении и оцепенении духовной деятельности, вследствие перевеса силы материальной над силою нравственной образованности. Между тем с эпохи Возрождения постепенно «государства, причастные образованности европейской, внутри самих себя, говорит Киреевский, совместили все элементы просвещения всемирного, сопроникнутого с самою национальностью их». В силу этих соображений Киреевский естественно является убежденным защитником реформы Петра. Противники преобразований Петра, продолжает Киреевский, «говорят нам о просвещении национальном, самобытном; не велят заимствовать, бранят нововведения и хотят возвратить нас к коренному и старинному-русскому». В том или другом народе западно-европейском такое стремление, по его мнению, может иметь свой смысл: «там просвещение и национальность одно, ибо первое развилось из последнего»; «но у нас, говорит Киреевский, искать национального значит искать необразованного; развивать его на счет европейских нововведений, значит, изгонять просвещение; ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы»? Русский народ, начинающий образовываться, может, минуя старое просвещение европейское до половины ХVIII в., как неразрывно связанное с прежнею жизнью Европы, прямо заимствовать самобытное новое, непосредственно применяя его к своему настоящему быту. Таково в сжатом виде было содержание замечательной статьи, открывавшей первую книжку журнала Киреевского: она была как бы исповеданием веры ее автора в данный момент, существенно отличным от того, с каким он выступил впоследствии. Кроме этой статьи, в первых двух книжках журнала самим Киреевским было напечатано еще несколько других статей: "Обозрение русской словесности за 1831 год, «О слоге Вильменя», «Горе от ума на московском театре» и «Русские альманахи на 1832 год». В своем «Обозрении» литературных явлений за предыдущий год Киреевский останавливается на разборе трагедии Пушкина «Борис Годунов» и поэмы Баратынского «Наложница». При этом Киреевский высказывает несколько ценных замечаний о современной ему русской критике, сохранивших свое значение и для настоящего времени. По его мнению, у нас еще нет критики: «нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало пристрастие автора к той или другой иностранной словесности»… Между тем «не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не примененными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор, мы еще не имеем своего мнения, либо имеем ошибочное, не ценим хорошего-приличного, потому что ищем невозможного совершенного, либо слишком ценим недостаточное, потому что смотрим на него из дали общей мысли, и вообще меряем себя на чужой аршин и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений». Критика Киреевского отличается независимостью и самостоятельностью мыслей. В то время как большая часть трагедий, особенно новейших, имеет предметом дело совершающееся или долженствующее совершиться, «трагедия Пушкина, по мнению Киреевского, развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу, то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствующего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, не связанных между собою одним источником, дает ей характер сильно трагический, и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка». Поэма «Наложница» дает повод Киреевскому высказать свой взгляд на характер поэзии Баратынского вообще: Баратынский, больше чем кто-либо из наших поэтов, по его мнению, мог бы создать поэтическую комедию «из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души, как она представляется наблюдательности тонкой и проницательной, перед судом вкуса разборчивого, нежного и счастливо образованного»… Из остальных статей Киреевского, напечатанных в «Европейце», особенное внимание обращает на себя статья его о представлении комедии Грибоедова на Московской сцене. В комедии этой изображены пустота и невежество Московского общества «сильно, живо и с прелестью поразительной истины». Но при своем тогдашнем взгляде на отношение русского просвещения к европейскому Киреевский не мог, конечно, оставить без возражения известных рассуждений Чацкого о любви к иностранному: по мнению критика, «нам нечего бояться утратить свою национальность, но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная: просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное»… Но любовь к иностранному, оговаривается в заключение Киреевский, не должно смешивать с пристрастием к иностранцам, особенно к тем из них, которые, проживая в России, подчас отличаются от русских только незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий: так ребенок смешивает учителя с наукою. — Ближайшими сотрудниками журнала являлись в Москве Баратынский, Языков, Хомяков, в Петербурге Жуковский, князь Вяземский, А. И. Тургенев, кн. Одоевский; Пушкин через Языкова выражал также свое живое сочувствие изданию Киреевского и обещал свое содействие и сотрудничество; вообще журналу Киреевского предстояла, по-видимому, прекрасная будущность. Но на второй книжке «Европеец» был запрещен. Поводом к тому явились статьи Киреевского «Девятнадцатый век» и «Горе от ума на московском театре». Распоряжение о запрещении было, по выражению Погодина, своего рода «исторической бумагой». В ней было сказано, что, вопреки заявлению Киреевского в его первой статье, что он говорит не о политике, «сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное: под словом просвещение он понимает свободу, деятельность разума означает у него революцию, а искусно-отысканная середина не что иное, как конституция; статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каковом запрещается помещать что-либо о политике, и вся статья, невзирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном». Статья о комедии Грибоедова была признана непристойной выходкою против живущих в России иностранцев. Цензор, пропустивший первую книжку журнала, С. Т. Аксаков был подвергнут служебному взысканию и вскоре отставлен от должности, Киреевский официально признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным; ему угрожало удаление из столицы, и он спасен был только горячим и энергическим заступничеством В. А. Жуковского. Между Государем и Жуковским, по свидетельству А. П. Елагиной, произошла сцена, после которой поэт приостановил даже на две недели занятия с Наследником Цесаревичем, думая вовсе удалиться от двора; вмешательство Государыни положило конец размолвке. Киреевский по поводу запрещения своего журнала подал записку гр. Бенкендорфу с просьбою довести ее содержание до сведения Государя (записка эта была написана, по просьбе Киреевского, другом его, Чаадаевым, знавшим близко гр. Бенкендорфа, но мысли, в ней изложенные, разумеется принадлежали Киреевскому). В этой записке, Киреевский признавался, что некогда действительно разделял идеи своего поколения о преобразованиях для блага родины государственного управления в России, наподобие европейских, т. е. о конституциях и т. п., хотя не искал преступным путем их осуществления, но теперь он пришел к убеждению, что, ввиду различия исторических условий запада и России, европейские политические теории не отвечают потребностям русского народа: теперь он желает для своей родины прежде всего распространения серьезного и здравого классического образования, затем освобождения крестьян, как «необходимого условия всякого последующего развития для нас, и особенно развития нравственного», и наконец пробуждения религиозного чувства, не понимая иной цивилизации, кроме христианской. «Считаю, говорит Киреевский, развивая в частности свою мысль о крепостном праве, что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство ни предпринимало, останутся бесплодными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего: лишь его постепенное уничтожение может сделать нас способными воспользоваться другими преобразованиями, которые наши государи в своей мудрости найдут удобными сделать. Полагаю, что исполнение законов, как бы мудры они ни были, не может никогда быть соответственным намерению законодателя, если оно будет поручено людям, с молоком кормилицы впитавшим всевозможные мысли неравенства, если все ветви администрации будут вручены подданным, с колыбели своей освоенным со всякого рода несправедливостью». Что касается до своего журнала, Киреевский заявлял, что издание его должно было быть всецело-литературным: издатель желал бы привить у нас вкус к философской литературе, установить связь не с политической, а с мыслящей Европой, показать, что «для нас нет иной политики, кроме науки», прояснить сознание о нашем общественном отношении к Европе. В заключение записки автор выражает надежду, что «его не будут считать среди суетных и бурных умов» и что ему дозволено будет продолжать свое скромное дело. Неизвестно, была ли доложена записка Киреевского Государю, но пятно неблагонадежности тяготело над ним довольно долго и впоследствии. Литературу Киреевский считал своим призванием, в литературной деятельности видел святое служение на благо своего отечества, и вдруг был сурово остановлен в самом начале избранного дела жизни. Он почти совсем перестал писать. В течение одиннадцати лет после запрещения «Европейца» им, кроме отрывков из двух неоконченных повестей: «Две жизни» и «Остров», была написана лишь в конце 1833 г., по просьбе А. П. Зонтаг, в виде письма в ней, небольшая статья «О русских писательницах» для альманаха, изданного кружком одесских дам с благотворительною целью, и статья «О стихотворениях Языкова», напечатанная в «Телескопе» без имени автора и в такой тайне, что даже ближайшим друзьям его, не исключая и самого Языкова, не было известно, кем она была написана. Герцен сказал, что жизнь Киреевского за это время напоминает зыбь моря над затонувшим кораблем… Но в душе Киреевского все это время несомненно совершалась живая, хотя и скрытая работа, внутренняя трудная борьба, подобная, может быть, той, какую пережил Герцен… Киреевский все это время много работал мыслию и сердцем в тяжелых сомнениях относительно самых заветных жизненных своих убеждений, в горьком сознании, что «светила прежния бледнеют догорая и звезды лучшие срываются с небес», и когда через одиннадцать лет опять выступил на литературное поприще, образ мыслей его оказался существенно изменившимся. Большое влияние на него в этой внутренней работе сознания имел прежде всего его брат, Петр Васильевич, с самых ранних лет усвоивший себе глубокое непоколебимое убеждение в самобытности основ русской жизни и русского просвещения. С детства оба брата были связаны друг с другом самою горячею дружбою. Старший брат чуть не молился на младшего: «понимать его, писал он однажды, возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживает не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие»… «Такая одинаковость, писал он в другой раз, с такою теплотою сердца и с такою правдою в каждом поступке, вряд ли вообразимы в другом человеке… Когда поймешь это все хорошенько, да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце»… Несмотря на такие отношения, между братьями в пору издания старшим из них «Европейца» не было одинаковости убеждений по вопросу о русской народной самобытности и основных началах русского просвещения; разногласие в таком жизненном для того и другого из них вопросе тяготило обоих и порождало между ними постоянные и горячие споры и страстный обмен мыслей, и в них взгляды старшего брата постепенно теряли свою прежнюю устойчивость и изменялись при соприкосновении с цельным, как бы прирожденным, убеждением младшего. К этому присоединилось влияние Хомякова, с которым близко подружился И. В. Киреевский около того времени, когда так неожиданно прервалась его журнальная деятельность, и который, среди тогдашнего общества, в огромном большинстве считавшего русского мужика прямым дикарем, а православие отождествлявшего с невежеством, был горячим и убежденным поборником необходимости самобытного развития, православия, как основы этой самобытности, изучения старины и возвращения к ее заветам, поборником идеи о будущем мировом призвании России и славянства. В 1834 г., в апреле, Киреевский женился на той, чьей руки тщетно добивался пять лет тому назад. Вскоре после свадьбы он познакомился с схимником Новоспасского монастыря, Филаретом, который успел внушить ему глубокое уважение к себе и беседы которого он очень полюбил; это тоже оставило свой след на образе мыслей Киреевского. Поводом для Киреевского впервые высказаться в духе назревших у него постепенно новых убеждений явилась статья Хомякова «О старом и новом», написанная автором для прочтения на одном из вечеров, бывавших у Киреевских в течение зимы 1839 г., и, как предполагают, с нарочною целью вызвать Киреевского на обмен мыслей. Хомяков в своей статье высказывает тот взгляд, что в древней Руси, как и теперь, было «постоянное несогласие между законом и жизнью, между учреждениями писанными и живыми правами народными», и что «наша древность представляет нам пример и начало всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собою, но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов». Преобразовательная деятельность Петра была страшною, но благодетельною грозою: с Петра «вещественная личность государства получает решительную и определенную деятельность, свободную от всякого внутреннего волнения, и в то же время бесстрастное и спокойное сознание души народной, сохраняя свои вечные права, развивается все более и более в удалении от всякого временного интереса и от пагубного влияния сухой практической внешности»… Теперь, когда эпоха создания государственного кончилась, настало для нас время подвигаться вперед, «занимая случайные открытия запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для запада остались тайнами, спрашивая у истории церкви и законов ее светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской»… Киреевский в своей статье «В ответ А. С. Хомякову» находит прежде всего неправильным самый вопрос, была ли прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из собственных ее элементов, лучше или хуже России теперешней, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного: если старое было лучше теперешнего, рассуждает он, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь; с другой стороны, если старое было хуже, то из этого также не следует, чтобы его элементы не могли развиться во что-нибудь лучшее при условии свободы от влияния элемента чужого. Мало имеет смысла также вопрос, нужно ли для улучшения нашей жизни теперь возвращение к старому русскому, или нужно развитие противоположного ему элемента западного, иными словами, который из двух элементов исключительно полезен теперь: будь один из них избран в теории, другой вместе с ним теперь останется неизбежным в действительности, и «сколько бы ни желали возвращения русского или введения западного быта, но ни того ни другого исключительно ожидать не можем, а поневоле должны предполагать что-то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы двух враждующих начал… Не в том дело, который из двух, но в том, какое оба они должны получить направление, чтобы действовать благодетельно»? Рассматривая основные начала жизни, образующие силы народности в России и на западе, Киреевский отмечает различие между ними в видах христианства, общего начала здесь и там, в направлении просвещения, в смысле частного и народного быта. На западе вместе о христианством действовали на развитие просвещения остатки классического мира, древнего язычества, которое представляет в сущности своей «торжество формального разума человека над всеми, что внутри и вне его находится», в виде формальной отвлеченности и отвлеченной чувственности. Самое христианство западное не избегло влияния классического мира, и «римская церковь в своем уклонении от восточной отличается именно тем же торжеством рационализма над преданием, внешней разумности над внутренним духовным разумом»; в торжестве формального разума над верою и преданием коренится, по мнению Киреевского, и вся судьба Европы, вся особенность ее просвещения и быта. Христианство восточное не знало ни борьбы веры против разума, ни торжества разума над верою; потому и влияние его на просвещение было иное. «Я совсем не имею намерения писать сатиру на запад, говорит Киреевский, никто больше меня не ценит тех удобств жизни общественной и частной, которые произошли от того же самого рационализма. Да, если говорить откровенно, я и теперь еще люблю запад; но в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех приятностей жизни и внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящею жизнию. Потому, вполне оценивая все отдельные выгоды рациональности, я думаю, что в конечном развитии она своею болезненною неудовлетворительностью явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским». Киреевский находит основою западного развития частную, личную самобытность и общественное самовластие, тогда как на Руси, по его мнению, человек принадлежал миру, мир ему, поземельная собственность, источник личных прав на западе, была принадлежностью общества, отдельные общества или миры управлялись единообразным обычаем, семья подчинялась миру, мир — сходке, сходка — вечу и т. д., все связывались единством просветительного начала православия, и, вследствие этого, одинаковостью понятий об отношениях общественных и частных; на западе права и преимущества, общественные отношения основываются на договоре-условии, вне которого нет правильных отношений и свободы управляемых, а произвол самовластия правящих — на Руси же слово право означало единственно справедливость, правду, и, понимаемое только в этом смысле не могло ни браться, ни продаваться или уступаться, но существовало само по себе, независимо от условных отношений. Церковь наша не продавала чистоты своей за временные выгоды, и потому Русь не имела рыцарства, а вместе с ним того аристократического класса, который был главным элементом западного образования. «Россия, заключает свою статью Киреевский, не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно, и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств; в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам. Все св. отцы греческие, не исключая самых глубоких писателей, были переведены и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тишине наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов… И эти монастыри были в живом беспрестанном соприкосновении с народом»… Объяснение причины падения прежнего строя жизни Киреевский видит в Стоглавом Соборе. «Как скоро ересь, говорит он, явилась в церкви, так раздор духа должен был отразиться и в жизни»: при разрушении связи духовной, внутренней, явилась необходимость связи вещественной, формальной; отсюда местничество, опричина, рабство и т. п., отсюда раскол, разногласие правительства с народом, «оттого Петр, как начальник партии в государстве, образует общество в обществе, и все, что затем следует». Возвращать умершие с ослаблением духа формы древнего русского быта «было бы смешно, когда бы не было вредно», замечает Киреевский, но формы оставшиеся должно хранить с верою, «что когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее церковь».
Воззрения, высказанные в этой статье Киреевским, существенно отличаются от высказанных им в статье «Девятнадцатый век» и других его прежних статьях: прежде влияние классического мира рассматривалось, как преимущество запада перед Русью, теперь отсутствие его в России обусловливает в глазах Киреевского преимущество ее перед западом; прежде взаимодействие древнего языческого мира и христианства признавалось обстоятельством, способствовавшим усилению и более многостороннему развитию последнего, теперь влияние классического языческого мира представляется зародышем тлетворного рационализма в религиозном сознании; прежде влияние православия в жизни русской почиталось менее решительным и мощным, нежели влияние католичества в жизни западных народов, теперь православная вера полагается основою русской народной самобытности и истинного просвещения, одухотворяющим началом жизни русской; прежде древняя Русь представлялась Киреевскому раздробленною физически и лишенною связи духовной, теперь она представляет в его глазах стройное целое, связанное однообразием обычая, единством духа и просветительного начала; прежде наша национальность почиталась необразованною, грубою, китайски-неподвижною, лишенною своих собственных начал для внутреннего развития образованности, теперь она является залогом будущего самобытного просвещения и носительницею высших «устроитель-ных» начал знания. Правда, и прежде высказывались Киреевским некоторые мысли, согласовавшиеся, больше с теперешними его убеждениями, нежели с прежними; так — из высказанного им прежде признания необходимости сознания существующих условий действительности и построения убеждений на основе этих условий и народности — логически уже вытекала теперешняя его теория: «если бы он исходил, говорит Бестужев-Рюмин, из того начала, что единое истинное есть общечеловеческое, и притом в форме европейского, то он мог бы и должен бы был остановиться на оправдании реформы; но, исходя из противоположного направления, он неизбежно должен был придти к противоположному результату»… Тем не менее такое коренное изменение самых жизненных убеждений в человеке, «у которого сердечная уверенность никогда не была в разладе с логическими выводами и логический вывод никогда не ложился в основание убеждения, а был лишь оправданием внутреннего верования», требовал несомненно упорной работы мысли и тяжелой душевной борьбы от Киреевского: для такого подвига сознания велика должна была быть в человеке жажда истины… Обе статьи, и Хомякова, и Киреевского, были напечатаны впервые лишь при издании впоследствии полных собраний их сочинений. В 1839 г. Киреевский был сделан почетным смотрителем Белевского уездного училища. В этом звании им была написана в 1840 г. и подана тогдашнему попечителю московского учебного округа графу Строганову записка: «О направлении и методах первоначального образования народа», а в 1854 году была представлена ему же другая записка: «О преподавании славянского языка совместно с русским»; вследствие этой второй записки в Белевском училище было введено преподавание славянского языка. В сороковых годах Киреевский искал кафедры философии в Московском университете, которая была тогда свободною, и по этому поводу им была составлена и представлена графу Строганову записка о преподавании логики, но намерению его не пришлось осуществиться, так как его, по-видимому, как это ни странно, все еще продолжали считать неблагонадежным и опасным со времени запрещения «Европейца». Между тем, по его собственному признанию в письме брату, около этого времени, он жаждал труда, «как рыба еще не зажаренная жаждет воды». В течение 1844 года Киреевский чрез посредство брата и Хомякова вел переговоры с Погодиным относительно редакции и участия в издании «Москвитянина» Настроение, в каком он думал снова выступить на журнальное поприще, характеризуется следующими его словами из письма брату: «хочу только не ввести никого в ответственность и не прятаться, как злоумышленник… согласен на ваши предложения только в случае официального позволения, и притом при таком устройстве, чтобы при скоропостижной смерти Жуковского никто не пострадал от меня, и при жизни и здоровье Жуковского, чтобы я не был стеснен чужою волею». В начале 1845 г. «Москвитянин» действительно переходит от Погодина к Киреевскому, но не надолго — под редакциею Киреевского вышли только первые три книги журнала и был приготовлен материал для четвертой книги; официального разрешения на издание получить ему так и не удалось, а вести журнал, не располагая полной свободой действий, было ему очень трудно и даже невозможно; к этому присоединилось еще нездоровье. Сотрудниками Киреевского в этой попытке его возобновить журнальную деятельность, кроме прежних сотрудников «Европейца»: Хомякова, Языкова, А. И. Тургенева, князя Вяземского, явились Дм. Алекс. Валуев, К. С. Аксаков, Петр Вас. Киреевский и др. Из статей самого Киреевского в «Москвитянине» 1845 г. особенно замечательно его «Обозрение современного состояния литературы». Как характерную черту своего времени, Киреевский отмечает прежде всего в своей статье падение бескорыстного интереса к явлениям чисто-литературным: словесность изящная заменилась словесностью, так сказать, журнальною, в которой «мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма приноровлена к требованиям минуты». При этом интерес из области вопросов политических, особенно занимавших прежде умы на западе, в последнее время перемещается в область вопросов общественных с точки зрения усовершенствования человека и его жизненных отношений. Отсюда значительность частных литературных явлений и хаос противоречащих мнений и воздушных теорий в общем объеме литературы, и в основании всего отсутствие общего или господствующего убеждения. Во всех литературных явлениях современности обыкновенно оказываются две стороны: «одна почти всегда возбуждает сочувствие в публике, и часто заключает в себе много истинного, дельного и двигающего вперед мысль — это сторона отрицательная, полемическая, опровержение систем и мнений, предшествовавших излагаемому убеждению; другая сторона, если иногда и возбуждает сочувствие, то почти всегда ограниченное и скоро проходящее: эта сторона положительная, т. е. именно то, что составляет особенность новой мысли, ее сущность, ее право на жизнь»… Такая двойственность западной мысли объясняется, по мнению Киреевского, с одной стороны, сознанием неудовлетворительности прежних начал жизни, с другой, бессилием и невозможностью найти новое основание для жизни народной, иными словами, создать себе убеждение напряжением мышления. Рассматривая затем замечательные движения литератур европейских и соображая свои наблюдения с господствующим характером европейского просвещения, Киреевский приходит к ряду положений, определяющих в совокупности сущность его нового воззрения на отношение западного просвещения к русскому. «Отдельные роды словесности смешались в одну неопределенную форму. Отдельные науки не удерживаются более в своих прежних границах, но стремятся сблизиться с науками, им смежными, и в этом расширении пределов своих примыкают к своему общему центру — философии. Философия в последнем окончательном развитии своем ищет такого начала, в признании которого она могла бы слиться с верою в одно умозрительное единство. Отдельные западные народности, достигнув полноты своего развития, стремятся уничтожить разделяющие их особенности и сомкнуться в одну обще-европейскую образованность». Основанием для такого стремления служит признание общности и единства коренной основы господствующего начала европейской жизни. Современная особенность западной жизни заключается в сознании неудовлетворительности этого начала в данный момент для высших требований просвещения. Начало это характеризуется стремлением к личной и самобытной разумности в мыслях и в жизни; следовательно, «общее ощущение неудовлетворительности самых начал европейской жизни есть не что иное, как темное или ясное сознание неудовлетворительности безусловного разума». Отсюда возникает стремление к религиозности вообще, на это стремление, «по самому происхождению своему из развития разума, не может подчиниться такой форме веры, которая бы совершенно отвергала разум, ни удовлетвориться такою, которая бы поставляла веру в его зависимость». В крайнем развитии рационализма коренится источник отчуждения искусства от жизни и упадок поэзии. Вообще современный характер европейского просвещения однозначителен с характером образованности греко-римской, «когда, развившись до противоречия самой себе, она по естественной необходимости должна была принять в себя другое, новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности». Заключительный вывод тот, что «на дне европейского просвещения в наше время все частные вопросы о движениях умов, о направлениях науки, о целях жизни, о различных устройствах общества, о характерах народных, семейных и личных отношений, о господствующих началах внешнего и самого внутреннего быта человека, — все сливаются в один существенный, живой, великий вопрос об отношении запада к тому незамеченному до сих пор началу жизни, мышления и образованности, которое лежит в основании мира православно-словенского». Обращаясь к России, Киреевский отмечает как коренное отличие литературы русской от западно-европейской ее подражательность. В народной самобытности западно-европейских литератур, в живой целости образованности европейских народов заключается основа значительности западной культуры. Подражательность нашей литературы делает произведения ее интересными для других народов разве только в статистическом отношении, как показание меры наших ученических успехов в изучении образцов. «Мы переводим, говорит Киреевский, подражаем, изучаем чужие словесности, следим за их малейшими движениями, усвояем себе чужие мысли и системы, и эти упражнения составляют украшение наших образованных гостиных, иногда имеют влияние на самые действия нашей жизни, но, не быв связаны с коренным развитием нашей, исторически нам данной, образованности, они отделяют нас от внутреннего источника отечественного просвещения, и вместе с тем делают нас бесплодными и для общего дела просвещения всечеловеческого». Такие явления, как Державин, Карамзин, Жуковский Пушкин, Гоголь — исключения; речь идет о словесности вообще, в обыкновенном ее состоянии. "Те начала умственной, общественной, нравственной и духовной жизни, которые создали прежнюю Россию и составляют теперь единственную сферу ее народного быта, не развились в литературное просвещение наше, но остались нетронутыми, оторванные от успехов нашей умственной деятельности, между тем как мимо их, без отношения к ним, литературное просвещение наше истекает из чужих источников, совершенно не сходных не только с формами, но часто даже с самыми началами наших Киреевский считает ошибочным мнение «что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека, как она пересоздала некоторых пишущих и не пишущих литераторов; уничтожить особенность умственной жизни народной так же невозможно, как не возможно уничтожить его историю; заменить литературными понятиями коренные убеждения народа так же легко, как отвлеченную мыслию переменить кости развившегося организма». Наконец, если бы это и было возможно, то в результате получилось бы не просвещение, а уничтожение народа. Одинаково ошибочным признает Киреевский и другое мнение, противоположное указанному безотчетному поклонению Западу, «столько же одностороннее, хотя гораздо менее распространенное», заключающееся «в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в той мысли, что со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из нашей умственной жизни развитием нашей особенной образованности»: восстановить форму жизни, однажды прошедшую и уже более не возвратимую, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании — это то же, что воскресить мертвеца. Сделавшись однажды участниками европейского просвещения, мы можем, если это нужно, подчинить его другому, высшему, дать ему то или другое направление, но истребить в себе его влияние мы не в силах. «Направление к народности, замечает Киреевский, истинно у нас, как высшая ступень образованности, а не как душный провинциализм. Потому, руководствуясь этою мыслью, можно смотреть на просвещение европейское, как на неполное, одностороннее, не проникнутое истинным смыслом и потому ложное, — но отрицать его, как бы не существующее, значит стеснять собственное»: результатом в последнем случае была бы односторонность просвещения, утрата им общечеловеческого значения. Заключительный вывод Киреевского тот, «что все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека». Следует различать две образованности, два раскрытия умственных сил в человеке и народах: «внутреннее устроение духа силою извещающейся в нем истины», и «формальное развитие разума и внешних познаний». Первая образованность «зависит от начала, которому покоряется человек и может сообщаться непосредственно, вторая есть плод медленной и трудной, работы. Первая дает смысл и значение второй, но вторая дает ей содержание и полноту. Для первой нет изменяющегося развития, есть только прямое признание, сохранение и распространение в подчиненных сферах человеческого духа»; вторая — бывает плодом более или менее продолжительных «совокупных усилий всех частных разумений». В переходные эпохи, в эпохи падения или колебания цельности внутренней образованности, внешняя, формальная образованность отождествляется с истинною, совершенною. Таково, по мнению Киреевского, до последнего времени было состояние европейского просвещения; в данный момент заблуждение, «будто то живое разумение духа, то внутреннее устроение человека, которое есть источник его путеводных мыслей, сильных дел, безоглядных стремлений, задушевной поэзии, крепкой жизни и высшего зрения ума», может составляться из одного развития логических формул, начинает разрушаться успехами высшего мышления, и этим состоянием европейской мысли определяется отношение европейского просвещения к коренным началам образованности русской. «Любовь к образованности европейской, равно как любовь к нашей, обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно христианскому просвещению». Установив таким образом свою точку зрения на возможное отношение образованности европейской и народной русской, Киреевский обращается к рассмотрению частных явлений современной русской литературы и останавливается на журналах. Общий вывод обзора тот, что у нас больше потребности мнений, нежели самих мнений; литературных мнений у нас еще не составилось, и не может их быть, «покуда господствующая краска наших мыслей будет служить оттенком чужеземных убеждений», лишенных в данный момент единства и цельности; при отсутствии на западе законченных систем, теперь каждый должен составить себе свой собственный образ мыслей и, если он не возьмет его из всей совокупности жизни, то всегда останется при одних книжных фразах; живое рождается только из жизни… Некоторый поворот к изменению такого порядка вещей замечается в зарождении того «славяно-христианского» направления, «которое, с одной стороны, подвергается некоторым, может быть, преувеличенным пристрастиям, а с другой преследуется странными, отчаянными нападениями, насмешками, клеветами, но, во всяком случае, достойно внимания, как такое событие, которому, по всей вероятности предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения». — Таково было содержание статьи Киреевского, в которой он впервые высказался печатно в духе нового направления, усвоенного его мыслью по вопросу об отношении русского просвещения к западному и называемого им «славяно-христианским» или «православно-словенским». В близкой связи с нею по духу суждений и направлению мыслей находились и другие статьи Киреевского, напечатанные в «Москвитянине» его редакции: заметка о сочинениях Паскаля, изданных Кузеном, статья о публичных лекциях проф. Шевырева о древней русской словесности, редакционная заметка о сельском хозяйстве при открытии в журнале отдела, посвященного этому предмету, вступление к отделу библиографии и ряд библиографических заметок: о «Беседах на Четыредесятницу» преосв. Иннокентия, о переводе «Фауста» Вронченка, о книге гр. Соллогуба «На сон грядущий», о сочинении Ф. Надеждина «Опыт науки философии», народной повести «Лука да Марья» Ф. Глинки, романе Шишкиной «Прокопий Ляпунов» и др. Говоря об утратах, понесенных русскою литературою в 1844 году с кончиною Баратынского и Крылова, Киреевский останавливается между прочим на Гоголе, как представителе «той новой, великой, до сих пор в ясном виде не являвшейся силе, которой неисчислимые результаты могут произвести совершенный переворот в нашей литературе и которую называют силою русской народности». По этому поводу он высказывает свой взгляд на значение народности в писателе вообще: в этой особенности, по его мнению, у писателя больше прав на жизненное влияние к литературе, нежели даже в гениальности. «Ибо если справедливо, говорить он, что красота принадлежит всем нациям, что статуя греческая равно нравится немцу и русскому, то надобно сознаться, что для понятия чужой красоты необходимо некоторое разумное отвлечение, охлаждающее ее действие, между тем как красота своенародная, окруженная невидимым строем сочувственных звуков, близких и далеких отголосков, темных и ясных, сердечных, несознанных воспоминаний, не отрывает мечту от жизненной сферы, но действуя двойною силою, связывает художественное наслаждение, подлежащее сознанию, вместе с безотчетными пристрастиями нашей особенной жизни». Книжка Глинки «Лука да Марья» назначалась для народа, и это обстоятельство дает Киреевскому повод высказать несколько мыслей относительно народной литературы вообще. Характер этой литературы, по его мнению должен согласоваться с основанием и направлением народного мышления, содержание и характер которого почерпается из самых глубоких истин нашего вероучения. «Те не совсем правы, говорит Киреевский, которые смотрят на наш народ, как на ребенка, еще ничего несмыслящего и требующего детских игрушек, поверхностных наставлений, полушуточного языка и легких размышлений о предметах самых обыкновенных». Кроме названных статей Киреевским в «Москвитянине» своей редакции была напечатана статья о Шеллинге и перевод отрывков из автобиографии Стефенса. Статья о Шеллинге написана по поводу речи философа в Берлинской Академии наук о значении римского Януса и заключает в себе изложение учения Шеллинга о философии, мифологии и откровении. Интерес жизнеописания Стефенса определяется в глазах переводчика главным образом, по-видимому, характерным для этого философа-литератора постоянным исканием «той неосязаемой черты, где наука и вера сливаются в одно живое разумение, где жизнь и мысль одно, где самые высшие, самые сокровенные требования духа находят себе не отвлеченную формулу, но внятный сердцу ответ». Кроме статей в «Москвитянине», Киреевским в 1845 г. была напечатана в «Библиотеке для воспитания», издаваемой Д. А. Валуевым, небольшая статья о Баратынском. Оставив редакцию «Москвитянина», Киреевский летом 1845 года уехал в Долбино и прожил там год с лишком, до осени 1846 года. 1846 год был для него, по его собственным словам, одним из самых тяжелых в жизни. Один за другим скончались в это время Дм. А. Валуев, А. И. Тургенев, А. А. Елагин, H. M. Языков, все люди близкие и дорогие Киреевскому; наконец. в тот же год он потерял дочь. В литературной деятельности Киреевского произошел новый перерыв: в течение семи лет он не печатал ничего. В начале 1852 года Кошелевым, под редакцию И. С. Аксакова, был издан «Московский сборник», и в первой книге его Киреевский напечатал в виде письма к гр. Е. Е. Комаровскому статью «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Статья эта заключает в себе большею частию мысли, уже высказанные Киреевским раньше, в прежних литературных произведениях его, но, по законченности развития основных положений, определенности и последовательности их изложения, считается особенно значительным, капитальным трудом автора. По мнению Киреевского, европейское просвещение, достигнув во второй половине XIX века полноты своего развития, породило конечными своими результатами всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды, потому что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений, общий вывод из всего богатства знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека. Западный человек «верил, что собственным отвлеченным умом может сейчас же создать себе новую разумную жизнь и устроить небесное блаженство на преобразованной им земле». Но самый отвлеченный разум дошел до сознания своей ограниченной односторонности и убедился, что высшие истины ума и его существенные убеждения лежат вне отвлеченного круга его диалектического процесса. С утратою веры в всемогущество разума оставалось либо «довольствоваться состоянием полускотского равнодушия ко всему, что выше чувственных интересов и торговых расчетов», либо «возвратиться к тем отвергнутым убеждениям, которые одушевляли запад прежде конечного развития отвлеченного разума»; ни то, ни другое было невозможно для людей, которые были не в силах «вынести ни жизни тесно-эгоистической, ни жизни односторонне умственной, прямо противоречащей полноте их умственного сознания», и большинство мыслителей европейских «обратились к тому избегу, что каждый искал в своей голове изобретать для всего мира общие начала жизни и истины, отыскивая их в личной игре своих мечтательных соображений». Ввиду такого состояния умов в Европе многие в России, «убедившись в неудовлетворительности европейской образованности, обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, неоцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния»: начались живые исторические разыскания в этом направлении, сличения, издания… «Впервые после полутораста лет, обратив испытующий взор внутрь себя и своего отечества, русские ученые, говорит Киреевский, с изумлением увидели, что почти во всем, что касается России, ее истории, ее народа, ее веры, ее коренных основ просвещения и живых следов этого просвещения на прежней русской жизни, на характере и уме народа, — почти во всем они были до сих пор обмануты» вследствие того, что «безусловное пристрастие к западной образованности и безотчетное предубеждение против русского варварства заслоняли от них разумение России». Выражение основных начал русской самобытности представляет однако большие трудности, так как они в силу исторических условий не раскрылись в жизни до очевидности конечного развития просветительных начал Запада в его истории. Как в прежних своих статьях, кроме разностей племенных, Киреевский указывает три основных начала просвещения европейских народов: христианство в форме римской церкви, образованность языческого мира и возникшую из насилий завоевания государственность. Все эти три элемента Запада, по мнению Киреевского, были совершенно чужды древней Руси; для чистого влияния христианского учения на жизнь человека на Руси не было тех препятствий, какие Европа находила в сомкнутой образованности мира классического и в односторонней образованности народов Запада; в отношении государственном русский народ устраивался вполне самобытно. Особенностью настоящей статьи Киреевского, сравнительно с прежними его сочинениями, является выделение греческого мира из понятия о мире классическом по отношению его к Западному просвещению и определение влияния варваров на европейскую образованность не только в смысле чисто культурном, в смысле благоприятного условия для более полного и многостороннего развития просветительного начала, но главным образом в признании важности тех следов их завоеваний, которые сохранились в строе государственной жизни западно-европейских народов. В связи с этим несколько изменяется и характеристика соответствующих начал образованности русской: автор допускает, что древняя Русь не была совсем чужда древней классической образованности, что она была причастна ей, но в той уже форме, в какой эта образованность прошла сквозь учение христианское; указание на отсутствие элемента завоевания в развитии государственности на Руси было делаемо Киреевским и раньше, но мимоходом, теперь, в сопоставлении с новым определением влияния варваров на образованность Запада, указание это получило особый самостоятельный смысл и значение. Такие изменения в оттенках основных положений весьма интересны в биографическом отношении: видна безостановочная работа мысли в определенном направлении, искание истины, прояснение сознания, и это следует принять во внимание не только для характеристики личности Киреевского, но и при определении и оценке конечных результатов всей его деятельности. Переходя затем к выяснению влияния каждого из трех названных элементов на дальнейшее развитие Европы, Киреевский говорит, что «всеобъемлющим» началом была старая римская образованность, которая проникала в самое основное строение общественных отношений, в законы, в жизнь, в нравы, в обычаи, в первое развитие наук и искусств европейских в весь внутренний состав жизни западного человека и преобразовывала более или менее все другие влияния, согласно своему господствующему направлению. Но римская образованность отличалась односторонне рассудочным пониманием жизни. Такая же отвлеченная формальная рассудочность является определяющим признаком и всей жизни европейской: религиозного сознания, общественного и государственного строя, философии, наук и искусств Запада. Мысль эта была высказываема и развиваема Киреевским уже и раньше; теперь она приобретает только больше законченности и определенности. Роковая особенность римского ума, отрешенная рассудочность, мало-помалу проникла в сознание и самое учение богословов римской церкви и разрушила в них присущую христианскому умозрению гармоническую цельность; отсюда все особенности римского католицизма, весь характер исторического развития средних веков, отсюда и папа Николай І, и Лютер, и Штраус. Духом узкого формализма и отвлеченной рассудочности проникнуто и внешнее устроение европейского общества. Государственное устройство на Западе возникло из завоевания или насилия; отсюда враждебная разграниченность сословий, возникшая из борьбы спорящих друг с другом племен, угнетавшего и угнетенного, наружные, формальные и насильственные условия примирения, условные, по договору установленные правила внешних формальных отношений, рыцарские законы чести, искусственная связь рыцарских замков, являющихся отдельными государствами в государстве, формально логическая законность. Начавшись насилием, государства европейские, скрывавшие под общественными формами постоянно одни частные партии, должны были развиваться переворотами, ибо развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано. В развитии философского мышления Европы Киреевский видит то же развитие отвлеченной рациональности. Бесконечная, утомительная игра понятий в продолжение семисот лет господства схоластики, этот постоянный калейдоскоп отвлеченных категорий, произвели в результате общую слепоту к тем живым убеждениям, которые лежат выше сферы рассудка и логики; живое, цельное понимание внутренней духовной жизни и живое непредубежденное созерцание внешней природы равно изгонялись из круга западного мышления, первое под именем «мистики», второе под именем «безбожия». С падением схоластики рассудочность и слепота к живым истинам сохранились почти по-прежнему: они сказались и в системах Декарта, Спинозы и Лейбница. Юм, последователь Бакона и Локка, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель — все это звенья одной и той же отвлеченно-логической цепи. В противоположность западному мышлению Киреевский ставит мышление восточное, определившееся в трудах писателей Восточной церкви. Не увлекаясь в односторонность силлогистических построений, они держались постоянно той полноты и цельности умозрения, которые составляют отличительный признак христианского любомудрия. Просвещение византийское, по самому содержанию своему, было полнее западного, образовавшегося почти единственно в кругу одних латинских писателей; западные писатели и Аристотеля, который, можно сказать, был душою всего умственного развития средневековой Европы, знали лишь в обработке арабских и латинских ученых. Кроме различия понятий Киреевский находит между Востоком и Западом различие и в самом способе мышления. «Стремясь к истине умозрения, восточные писатели, говорит Киреевский, заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа, западные — более о внешней связи понятий, первые ищут внутренней цельности разума, вторые полагают возможным достижение истины и для разделившихся сил ума». Целостное воззрение св. отцов Восточной церкви, неоцененное, как следует, и даже оставшееся до сих пор вовсе неизвестным Западу, перешло из Греции в Россию и, распространившись путем монастырского просвещения по всей обширной земле Русской, определило собой сущность всей русской жизни. «И не природные какие-нибудь преимущества славянского племени, замечает Киреевский, заставляют нас надеяться на будущее его процветание: нет! племенные особенности, как земля, на которую падает умственное семя, могут только ускорить или замедлить его первое развитие; они могут сообщить ему здоровую или тощую пищу; но самое свойство плода зависит от свойства семени». Различаясь от Европы в духе и характере просветительного начала, Россия отличается от нее и в характере государственного строя и общественного быта. Пришествие варягов не было ни нашествием чужого племени, ни завоеванием, и государственность слагалась на Руси без всяких насилий извне, единственно вследствие внутреннего строя нравственных понятий народа, из естественного развития народного быта, проникнутого единством основного убеждения. Государство стояло Церковью, но сама Церковь с начала навсегда определила твердые границы между безусловною чистотою своих высших начал и житейскою смешанностью общественного устройства и, управляя личным убеждением людей, никогда не имела притязаний насильственно управлять их волею или приобретать себе власть светски-правительственную, тем более — искать формального господства над правительством. Отсюда отсутствие таких светско-духовных учреждений, как рыцарско-монашеские ордена, инквизиционные судилища и т. п. Духовное влияние Церкви было тем полнее, что не было исторического препятствия внутренним убеждениям людей выражаться в их внешних отношениях; не было ни завоевателей, ни завоеванных; не было ни железного разграничения неподвижных сословий, ни стеснительных для одного преимуществ другого, ни истекающей отсюда политической и нравственной борьбы; Русь не знала и следствий этой борьбы: искусственной формальности общественных отношений и болезненного процесса общественного развития, совершающегося насильственными изменениями законов и бурными переломами постановлений. Русское общество древних времен не знало ни замков, ни окружающей их подлой черни, ни благородных рыцарей, ни борющегося с ними короля; оно представляло бесчисленное множество маленьких общин, расселенных по всему лицу земли Русской, имеющих каждая, на известных правах, своего распорядителя, и составляющих каждая свое особое согласие, или свой маленький мир: эти маленькие миры или согласия сливались в другие, большие согласия, которые, в свою очередь, составляли согласия областные и, наконец, племенные, из которых уже слагалось одно общее огромное согласие всей Русской земли, с великим князем всея Руси во главе, в качестве кровли всего общественного здания. Законы, выходя из бытового предания и внутреннего убеждения, чужды характера искусственной формальности и «носят характер более внутренней, чем внешней правды, предпочитая очевидность существенной справедливости буквальному смыслу формы, святость предания логическому выводу, нравственность требования внешней правде». Оттого на Западе улучшения совершались насильственными переменами, на Руси стройным естественным возрастанием. Затем Киреевский останавливается на различии между Западом и Россиею в понимании права поземельной собственности: на Западе личное право собственности является основанием гражданских отношений, в общественности русской первое основание — личность, а право собственности лишь случайное ее отношение. Характеризуя наконец общежительные отношения двух сравниваемых миров, Киреевский в западном человеке находит раздробление жизни на отдельные стремления, тогда как в русском отмечает постоянное стремление к совокупной цельности нравственных сил, на Западе видит шаткость личной самозаконности, на Руси крепость семейных и общественных связей, там стремление к роскоши и искусственность жизни, здесь простоту жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества. Заключительный вывод тот, что характерные черты западной образованности раздвоение и рассудочность, а древне-русской — цельность и разумность. Падение древнего идеального быта Руси и причину, почему образованность русская не достигла большей полноты сравнительно с европейскою прежде введения последней в Россию, Киреевский объясняет, в качестве личного своего мнения, тем, что на Руси «чистота выражения так сливалась с выражаемым духом, что человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом. От этого смешения, конечно, ограждал его самый характер православного учения, преимущественно заботящегося о цельности духа. Однако же разум учения, принятого человеком, не совершенно уничтожает в нем общечеловеческую слабость». Отсюда уважение к форме, обряду, смешение частных юридических постановлений Византии с обязательными общецерковными, упадок строгости жизни при наружном благочестии, отсюда местничество, отсюда «та односторонность в русской образованности, которой резким последствием был Иоанн Грозный, и которая, через век после, была причиною расколов, и потом своею ограниченностью должна была в некоторой части мыслящих людей произвести противоположную себе, другую односторонность — стремление к формам чужим и чужому духу». Но корень образованности русской живет еще в народе и его православной Церкви и на этом основании, и ни на каком другом, может и должна созидаться и русская самобытная наука, и истинно-русское искусство, русская общественность, живое русское просвещение. Однако для возвращения к прежнему духу Киреевский не только не находит нужным восстановление каких-либо прежних форм, «внешних особенностей прежней жизни, однажды погибших», но прямо видит в этом перемещении прошлого в настоящее опасность, не желает этого… Он заканчивает статью горячим пожеланием, «чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении св. православной церкви, вполне проникнули убеждения всех степеней и сословий наших, чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но напротив, обнимал его своею полнотою, дали ему высший смысл и последнее развитие, и чтобы та цельность бытия, которую мы замечаем в древней, была навсегда уделом настоящей и будущей нашей православной России»… Статья Киреевского явилась крупным событием дня и обратила на себя внимание многих. Гр. Комаровский написал автору письмо, в котором выразился, что статья Киреевского «истинно производит впечатление какого-то путешествия в новооткрытые страны: столько тут нового и в стиле и в идеях, даже во многих отношениях в самом направлении (les tendances)». "Ручаюсь, замечает гр. Комаровский, «что не один православный человек, не один патриот (plus d’un orthodoxe, plus d’un patriote) может почувствовать, благодаря вашим строкам, несказанную радость Робинзона, когда он вдруг на своем необитаемом острове нашел следы человека»… Грановский заявлял И. С. Аксакову, что решительно не согласен с Киреевским, но находил его статью превосходно написанною. Взгляды Киреевского однако не вполне разделяли к ближайшие его друзья, сотрудники того самого издания, в котором была напечатана его статья. «Если вы прочли „Сборник“, писал И. С. Аксаков И. С. Тургеневу, то вас, может быть, смутила статья Киреевского. Знайте, что ни Константин, ни я, ни Хомяков не подписались бы под этою статьей»… Хомяков написал даже возражение своему другу, которое предназначалось к напечатанию во 2-й книге «Московского Сборника»; книге этой не суждено было появиться в свет. Направление «Московского Сборника» было признано властями предосудительным и продолжение издания запрещено. К числу статей, подлежащих запрещению, была отнесена и статья Хомякова «По поводу статьи Киреевского», представленная в цензуру в рукописи вместе с другими статьями, предназначенными к печатанию во 2-й книге «Сборника», — статья эта впервые появилась лишь в посмертном собрании сочинений Хомякова. Главным участникам «Сборника», в том числе и Киреевскому, было вменено в обязанность впредь представлять все свои сочинения для рассмотрения непосредственно в Главное Управление Цензуры, что было крайне для них стеснительно и почти равносильно запрещению… Киреевский снова перестал писать для печати и уехал на житье в свое Долбино. «Литературные занятия мои, писал он в октябре 1852 года Кошелеву, ограничиваются кой-каким чтением, и то нового читаю мало, а старое охотнее, может быть, оттого, что сам состарился. Однако же не теряю намерения написать, когда можно будет писать, курс философии, в котором, кажется, будет много новых истин, т. е. новых от человеческой забывчивости»… Живя в Долбине, в деревенском затишьи и уединении, и работая над своим философским сочинением, Киреевский занялся изучением в подлинниках творений св. отцов, в том, между прочим убеждении, что «направление философии зависит, в первом своем начале, от того понятия, которое мы имеем о Пресвятой Троице». Из Долбина он часто ездил в соседнюю Оптину пустынь; он проводил в монастыре нередко целые недели, сблизился с некоторыми из монастырской братии, особенно с духовником своим, о. Макарием, и принял живое участие в монастырских изданиях переводов святоотеческих сочинений: просматривал рукописи переводов, исправлял все корректуры, заведовал печатанием, вел сношения с типографиею, цензурою, книгопродавцами… К этому периоду жизни Киреевского относятся два больших письма его к Кошелеву. Одно из этих писем свидетельствует об обширных сведениях Киреевского в богословской литературе своего времени и характеризует настроение мыслей Киреевского в данный момент: «существеннее всяких книг и всякого мышления, пишет он, найти святого старца, который бы мог быть твоим руководителем, которому ты мог бы сообщать каждую мысль свою и услышать о ней не его мнение, более или менее умное, но суждение святых отцов; такие старцы, благодаря Богу, еще есть в России, и если ты будешь искать искренно, то найдешь»… Другое письмо, помеченное 15 октября 1853 года, было написано Киреевским по поводу книги швейцарского пастора Вине (Vinet) об отношении церкви к государству. Киреевский соглашается с автором, что «в большей части государств, где есть господствующая религия, правительство пользуется ею, как средством для своих частных целей и, под предлогом покровительства ей, угнетает ее», но находит, что «это бывает не потому, что в государстве есть господствующая вера, а, напротив, потому, что господствующая вера не господствует в государственном устройстве», вследствие разрыва между убеждениями народа и правительства. Оспаривая затем утверждение Вине, будто православная церковь всегда находилась под угнетением правительства, Киреевский объясняет «утеснительные» действия Грозного по отношению к церкви тем, что он был еретик: «что его понятие о границах или правильнее о безграничности его власти и об ее разорванности с народом было не христианское, а еретическое, это до сих пор всенародно свидетельствуют св. мощи митр. Филиппа»… Киреевский не допускает совершенной независимости церкви и государства и полной веротерпимости: отвергая безусловно всякие насилия в деле свободного убеждения, он находит, что государство должно для оправдания своего существования согласоваться с церковью, проникаться духом ее и видеть в своем существовании только «средство для полнейшего и удобнейшего водворения церкви Божией на земле»; с другой стороны, «там, где народ связан внутренно одинакими убеждениями веры, там он в праве желать и требовать, чтобы и внешние его связи — семейные, общественные и государственные — были согласны с его религиозными внушениями и чтобы правительство его было проникнуто тем же духом»… Кроме указанных писем за время жизни Киреевского в Долбине сохранилось еще два письма от 1855 года — одно к K. С. Аксакову по поводу статьи последнего о русских глаголах, другое к Погодину, помеченное «последним днем 1855 года». Во втором из этих писем Киреевский выражает радость по поводу случайного совпадения его мыслей с мыслями Погодина о наших несчастиях под Севастополем. «Да, любезный друг, писал он, эти страданья очистительные; эта болезнь к здоровью. Мы бы загнили и задохлись без этого потрясения до самых костей. Россия мучается, но это муки рождения. Тот не знает России и не думает о ней в глубине сердца, кто не видит и не чувствует, что из нее рождается что-то великою, небывалое в мире. — Общественный дух начинает пробуждаться. Ложь и неправда, главные наши язвы, начинают обнаруживаться. Ужасно, невыразимо тяжело это время: но какою ценою нельзя купить того блаженства, чтобы русский православный дух, — дух истинной христианской веры, — воплотился в русскую общественную и семейную жизнь! А возможность этого потому только не вероятна, что слишком прекрасна».
В 1856 году, с наступлением некоторого улучшения в положении печати, в Москве стал выходить трехмесячный журнал «Русская Беседа», под редакциею Кошелева и при участии других московских друзей Киреевского. Во 2-й книге этого журнала, вышедшей в июне месяце, напечатана была статья Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии», Статья эта представляет замечательное по стройности историко-критическое обозрение развития философского мышления на Западе. По замыслу автора, за этим критическим обозрением движения философской мысли, должно было следовать догматическое построение новых начал для ее дальнейшего развития: напечатанное представляло лишь первую половину того большего труда о новых основаниях для философии, о котором говорил Киреевский в упомянутом выше письме своем к Кошелеву. Но в той же книжке «Русской Беседы», где появилась статья, было напечатано несколько слов памяти ее автора и проповедь Сидонского у его гроба: весной 1856 года Киреевский поехал в Петербург для свидания с сыном, оканчивавшим курс в лицее; 10 июня он заболел там холерою и на другой день скончался на руках сына и двух друзей своей молодости — гр. Комаровского и А. В. Веневитинова. Тело было предано земле в Оптиной пустыни. Таким образом мысль о необходимости новой самостоятельной философии, высказанная Киреевским в одной из первых его статей, была основанием и его «лебединой песни». Смерть остановила его на пороге к осуществлению заветного стремления его — определить в точности сущность будущей философской системы. Оставшиеся в бумагах его отрывки не представляют ничего цельного. Стихи Хомякова, написанные по поводу первых статей Киреевского: Ты сказал нам: «За волною Ваших мысленных морей — Есть земля: над той землею Блещет дивной красотою Новой мысли Эмпирей»… определяют и конечные результаты его работы в области философии.
В кратких словах историко-философские взгляды Киреевского можно формулировать так: культура западной Европы страдает односторонностью, обусловливаемою господством в ней рационализма; русская народная жизнь характеризуется цельностью духовного начала и определяется требованием гармонического соединения ума, сердца и воли; основанием этой цельности является народная вера — православие, и будущность просвещения заключается в развитии его в духе учения православной церкви. Критика находила воззрения Киреевского слишком отвлеченными и неопределенными в приложении к действительной жизни. Но едва ли не следует видеть в этом скорее трагизм личного положения Киреевского, нежели органический недостаток его мышления. В капитальной статье Киреевского «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России» чуткое внимание друга (гр. Комаровского) подметило «присутствие затаенных сожалений», «пожеланий, не свободных от сомнений», коренящихся в грустном раздумьи, допустимо ли, чтобы философия истории подлежала точности математической…. «Я знаю, говорит сам Киреевский, что общие мысли, не развитые в подробностях, редко понимаются в том смысле, в каком их хотят представить; ибо редко, даже человеку с талантом, удается найти выражение простое и незапутанное, когда он говорит общими выводами о предметах сложных и подлежащих не одному разуму, но вместе и опыту, и памяти, и личным соображениям каждого». Он сам смотрел на иные свои статьи, «единственно как на введение к подробнейшему изложению» предмета, и заявлял, что не решился бы никогда начать изложение своих мыслей в подобном случае, «если бы не надеялся каждую из них развить особенно, и в применении к действительности подтвердить и пояснить то, что в кратком очерке не может быть представлено иначе, как умозрительно». Таково, вообще, положение мыслителя, пролагающего новые пути мысли. Не следует притом забывать, что он не досказал вполне своих мыслей, а из последовательного обозрения сочинений его ясно видно, что он неустанно стремился к прояснению сознания и большей определенности воззрений. Заслуга его в истории русского самосознания несомненна: она заключается в указании самобытности начал русского просвещения и определения отношения к нему просвещения западного. Применение его философско-теоретических положений в действительности составляло задачу уже будущего поколения исследователей русской жизни. Едва ли справедливы также указания критики на мистицизм воззрений Киреевского. Несомненно, он был человек глубоко верующий и убежденный в том, что вера приобретается человеком не путем логических доказательств ее истин, не силою познавательных его способностей, а из благодатного откровения. В этом случае весьма характерным для Киреевского является известный в изложении Герцена рассказ его об испытанном им однажды живом Молитвенном настроении при виде проявлений горячей народной веры перед чтимою иконою. Один из новейших критиков славянофильства заключил из этого рассказа Киреевского, будто он думал, что икона «так сказать, намагничивается обращенною на нее душевною силой верующего народа», становится святою, потому что ей молятся, и нашел нужным указать на ошибочность такого взгляда; но сущность рассказа Киреевского несомненно совсем не в том: он лишь хотел сказать, что если невозможно логически доказать святость икон, как всякую вообще догматическую истину веры, то можно проникнуться их святынею силою непосредственно-охватывающего чувства в благодатном общении молитвы с братьями по вере. «Но чем яснее, говорил Киреевский, обозначены и чем тверже стоят границы Божественного откровения, тем сильнее потребность верующего мышления согласить понятие разума с учением веры»; в этом соглашении логического начала с непосредственностью сердечного убеждения он видел полноту и крепость религиозного сознания и в нем полагал основу философии. В этом определении отношения научного знания к вере одна из литературных заслуг Киреевского. Если выражения: «центр бытия», «внутреннее средоточие духа» и т. п. являются признаками мистического направления мысли, то не следует забывать вместе с тем, что с другой стороны, Киреевский признавал важность для религии света науки и сознания и утверждал, что «только из действительных отношений к существенности загораются те мысли, которые освещают ум и согревают душу». В последних словах Киреевского новейшая критика отметила предчувствие того направления, которое получила в настоящее время положительная наука. Некоторые крайности и преувеличения в развитии основных мыслей, как по вопросу об отношении западного просвещения к русскому, так и об отношении философии к вере, вполне объяснимы условиями времени, или вернее, того момента, который переживало предлагаемое учение, как объяснимы резкости правдивых речей Чацкого тем «миллионом терзаний», который он носил в груди в душной среде Фамусовского общества. Значение Киреевского, может быть, не исчерпывается тем положением, которое он занял в истории русского самосознания: в его философско-литературных произведениях так называемое славянофильство, одним из зачинателей и первых представителей которого он был, получило, как это было уже справедливо замечено проф. Виноградовым, смысл явления, имеющего значение европейское: оно непосредственно примыкало к известному моменту в развитии европейского сознания и являлось своеобразным, но естественным шагом вперед в поступательном его движении, открывая выход из того тяжелого чувства неудовлетворенности, которое порождалось современным направлением европейской культуры. Философ-мыслитель, теоретик славянофильства заслонил в Киреевском широко-образованного и даровитого критика; между тем его критические статьи, по свежести и оригинальности мыслей, объективности и отчетливости характеристики разбираемых произведений или литературного значения того или другого автора, принадлежат бесспорно к лучшим произведениям русской критической литературы. Наконец, это был один из замечательнейших, крупнейших русских писателей-прозаиков, поражающий необыкновенною ясностью изложения предметов самых сложных и движений мысли, едва уловимых. «Глубокий оригинальный мыслитель, Киреевский, по меткому выражению В. И. Ламанского, обладал необыкновенным, почти платоновским, изяществом изложения. По языку он писатель классический».
Личные качества Киреевского высоко ценились всеми знавшими его. Его любили и уважали не только люди одного с ним образа мыслей, но и различных с ним взглядов: может быть, ни с кем из славянофилов западники не поддерживали таких хороших отношений, как с И. В. Киреевским. По словам видавших его, Киреевский поражал необыкновенным изяществом речи, удивительною глубиною мысли и обширностью многосторонних познаний и вообще производил сильное впечатление своею личностью. Он как бы совершенно не входил в обыкновенные рамки. Всем существом своим и всеми речами он как бы вносил тепло и прелесть духовной атмосферы… «Сердце, исполненное нежности и любви, говорит о нем близко знавший его Хомяков, ум, обогащенный всем просвещением современной нам эпохи, прозрачная чистота кроткой и беззлобной души, какая то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самою добро-совестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою то нежною пощадою, когда слабость противника была явною, тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку, врожденное отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни, в выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно, глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях; наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях: таковы были редкие и неоцененные качества, по которым И. В. Киреевский был любезен всем, сколько-нибудь знавшим его, и бесконечно дорог своим друзьям».
«Полное собрание сочинений И. В. Киреевского», 2 тома. М. 1861 г.; в 1 т. «Материалы для биографии»; «Русский Архив», 1874 г. (Стихи Мицкевичу, Киреевский о Баратынском), 1894 г. (И. В. Киреевский. Очерк его жизни и деятельности, с портретом. Письма братьев Киреевских к матери и отчиму), 1896 г. (Письмо гр. Комаровского к Киреевскому; письмо Киреевского к Пушкину; Записка гр. Бенкендорфу по поводу запрещения «Европейца»); 1897 г. (И. В. Киреевский и цензура «Московского Сборника» 1852 г. — библиогр. заметка М. А. Веневитинова); «Сочинения» Хомякова, т. I; Бестужев-Рюмин, «Славянофильское учение и его судьба в русской литературе» — «Отечеств. Зап.» 1862 г. №№ 2, 3 и 5 (особ № 2); Попов, «Славянофильство, как философское учение» — «Журн. Мин. Нар. Просв.», 1880 г. № 11; П. Виноградов, «И. В. Киреевский и начало московск. славянофильства» — «Вопр. философии и психол.». 1892 г., кн. 11; Masaryk, «Slovanské studie», I. Slavjanofilstvo J. V. Kiréjevskeho, Praha, 1889 (из журн. Athenaeum); Колюпанов — «Очерк философской системы славянофилов», Русск. Обозрение, 1894 г. №№ 7—11 (особ. № 8); его же «Биография А. И. Кошелева»; Барсуков, «Жизнь и труды Погодина»; Пыпин, «Характеристика литературных мнений».