Болтин, Иван Никитич — род. 1 января 1735 г., как полагают — в родовом своем имении селе Жданове, Алатырского уезда; ум. 6 октября 1792 г. Фамилия Болтиных принадлежит к древнему дворянскому роду, служившему в московский период на поприщах военном, административном и дипломатическом. Отец И. Н. Болтина, Никита Борисович (1672—1738), в чине стольника и капитана, состоял комиссаром в Кригс-Комиссариате и владел многими поместьями в уездах: Арзамасском, Нижегородском, Муромском, Рязанском и Алатырском. Мать Болтина, Дарья Алексеевна, урожденная Чемоданова, три раза была замужем и пережила всех мужей. После отца И. Н. Болтину досталась значительная часть его имений, до 900 крестьян муж. пола; но, кроме того, он наследовал и часть имущества своей матери (в Пензенском, Арзамасском и Симбирском уездах). Получив домашнее воспитание, состоявшее в обучении русской грамоте, чтению и письму, арифметике и французскому языку, Болтин поступил в начале 1751 г. в лейб-гвардии конный полк (учрежденный при Имп. Анне Ивановне), звание полковника в котором носила Императрица и ряды которого пополнялись цветом русского дворянства. Прослужив 18 лет и не раз исполняя разные хозяйственные поручения (по строительной части и по конским заводам, принадлежавшим гвардии), Болтин вышел в отставку со званием премьер-майора армии. Он женился весьма рано на дочери новгородского помещика Ирине Осиевне Пустошкиной, от которой имел дочь Екатерину, бывшую замужем за статс-секретарем П. А. Соймоновым. Можно полагать, что, живя в Петербурге, Болтин значительно расширил свой умственный кругозор чтением и изучением живых языков. По крайней мере, в своих трудах, пользуясь преимущественно классическими сочинениями современной французской литературы, он умело обращается с извлечениями из греческих и латинских авторов, с писателями и вопросами, относящимися к средневековой и новой литературе. Вместе с тем он питал большой интерес к русской словесности и, как говорят, был лично знаком с Тредьяковским, Ломоносовым, Сумароковым и Миллером. Есть также указание, что Болтин уже в 1756 г. состоял членом петербургской масонской ложи. Во время своей службы Болтин сблизился с Г. А. Потемкиным, который поступил в тот же полк в 1761 г. и вышел из него одновременно (в ноябре 1765 г.) с Болтиным, а их дружественные отношения отразились потом и на службе этого последнего. 13 июня 1769 г. Болтин был назначен директором васильковской таможни, которая имела значение по важности этого пограничного пункта; но здесь предстояли ему еще заботы по случаю свирепствовавшей во время турецкой войны чумной заразы, которые были признаны весьма благоразумными и заслуживающими поощрения. Впрочем, только в 1779 г., по ходатайству Потемкина, Болтин получил чин надворного советника и перемещен был (27 мая 1779 г.) в главную таможенную канцелярию; по закрытии же этой последней (1780 г.) он был награжден чином коллежского советника и вскоре за тем (15 марта 1781 г.) назначен прокурором военной коллегии, в которой и оставался по день своей смерти, состоя в последние годы (с 24 ноября 1788) ее членом, в чине генерал-майора (с 1786); а президентом военной коллегии с 1784 г. был князь Потемкин. Будучи прокурором, Болтин некоторое время заведовал делами главной провиантской канцелярии, а в звании члена коллегии — денежной частью, которая после его смерти была найдена в полном порядке. Как крупный землевладелец Болтин нередко подвергался тяжбам и жалобам по своим и казенным делам. Так, тяжба по поводу снятых им у казны кинбурнских соляных озер, отчисленных в собственность предполагавшегося к открытию екатеринославского университета, восходила до Сената и Императрицы. Но те же частные дела и состояние здоровья заставляли Болтина нередко отлучаться в свои поместья, чему он обязан был близким знакомством с разными местами России. При этом он посещал монастыри и интересовался историческими материалами; а по случаю пребывания на сарептских и царицынских водах издал их описание ("Хорография сарептских целительных вод с приложениями нужных сведений и советов для имеющих намерение к тем водам ехать для своего пользования", СПб., 1782).
Со дня присоединения Крыма (8 апреля 1783) свыше полугода (до ноября) Болтин состоял при Потемкине, "исправляя по приказаниям его разные порученности". Меры, касавшиеся торговли края, взимания податей "без отягощения жителей", принятие в военную службу туземцев по доброй воле, а также относительно эпидемии, свирепствовавшей на юге ("крымской и херсонской язвы"), по всей вероятности, проводились при непосредственном участии Болтина. Не напрасно он вспоминает поэтому о времени пребывания на юге в одном из своих ученых трудов (Прим. на Леклерка, II, 167). Свои чувства к Потемкину Болтин выразил потом в одном из исторических замечаний, сравнивая его по личным качествам с Мстиславом Великим (Прим. на Щербатова, II, 83).
Если государственные люди ценили в Болтине ум и опытность, то его наблюдательность, житейские отношения и пребывание в разных местах России должны были сказаться в складе его ума, обнаруживающем навык соединять практические соображения с теоретическими выводами. "Родясь и большую часть века прожив в России, — пишет он, — почти ни одной провинции не оставил, в которой бы я не был... Я в редкой области не бывал. В Малороссии прожил без мала десять лет; а во всех тех местах, где живут татары, неоднократно бывал, и о их нравах, обычаях, образе жития достаточно сведом" (там же, І, 160—168; II, 409—415). И в своих исторических сочинениях Болтин постоянно пользуется этим знанием различных частей России или подтверждает отдаленные, прошлые события весьма ценными замечаниями о современных явлениях, нравах и обычаях. Касаясь сарептских вод, Болтин говорит: "Всю тамошнюю окольную страну я высмотрел и ничего не пропустил встречающегося глазам моим и мыслям, чтобы тогда же не записать". Он сообщает подробные сведения о Сарепте, о быте гернгутерской колонии, о местных растениях и животных и т. п. Как помещик Болтин близко был знаком с бытом крестьян и при случае дает живую картину их страдной жизни (Прим. на Леклерка, II, 360—362).
В тот век, за отсутствием правильной школы, даровитые натуры, к каким несомненно принадлежал и Болтин, пополняли недостатки своего воспитания самообразованием, и чтение являлось для них единственным способом удовлетворения этой потребности. И Болтин дает нам ключ к объяснению своих обширных исторических познаний, когда говорит: "Примечания делал я для собственного моего удовольствия, привыкнув от юности, читая всякую книгу, замечать и выписывать достойные примечания места" (Прим. на драму Екатерины II, из жизни Рюрика, 1—2). Он заявляет, что его толкования основаны на "выписках, учиненных чрез многие лета из древних летописей, грамот и других сочинений" (Правда Русская, 1792, VII). Его служебное положение давало ему возможность обращаться к материалам военного архива, которыми он пользуется не для одних практических целей, но извлекая оттуда исторические и статистические данные (Прим, на Леклерка, II, 324 — 325, 547—548); а пользуясь дружескими отношениями к известному собирателю рукописей, гр. А. И. Мусину-Пушкину, Болтин нередко обращается к его обширной и ценной коллекции материалов, о которых замечает, что "прочетши их, много можно открыть относящегося до нашей истории, что поныне остается или в темноте или в совершенном безвестии" (Прим. на I т. Истории кн. Щербатова, 251—252). Уже в последний год своей жизни, благодаря тем же отношениям, Болтин мог воспользоваться рукописями, присланными из разных мест России, из монастырских библиотек и архивов (см. Русскую Правду, изд. 1792 г.). Кроме того, Болтин располагал бумагами отца и имел собственное небольшое собрание рукописей, начиная от летописей — "весьма древнего почерка" до позднейших произведений. Свидетельством его необычайного трудолюбия и любви к историческим материалам служат многочисленные (до 100) связки бумаг, перешедшие потом в собрание гр. Мусина-Пушкина, которое, как известно, погибло в 1812 г.
Современная русская литература была хорошо известна Болтину. В своих трудах он ссылается на сочинения Ломоносова, Тредьяковского, Кантемира, Хераскова, Татищева, Байера, Миллера, на издания Академии наук, анекдоты о Петре Великом Штелина, Древнюю Рос. Вивлиофику и т. п. В то время были изданы также Кенигсбергский список древней летописи, Никоновская и другие летописи, история Татищева (I—ІV книги), Краткая летопись Малыя России и др. Болтин ссылается на записки Герберштейна, на соч. Матвея Меховиты, на неизданные летописи, на Щербатова, историю Курбского и т. п. Конечно, указанные сочинения не могли дать Болтину тех общих взглядов и понятий, которые легли в основание его исторического миросозерцания, за исключением истории Татищева, оказавшего несомненное влияния на мнения Болтина, касавшиеся русской истории; но труды последнего дают нам возможность вполне определить тот круг писателей, идеями и произведениями которых он пользовался. На первом плане здесь стоят Бэйль, а также и французские энциклопедисты и писатели XVIII столетия. Знаменитый словарь Бэйля (Dictionnaire historique et critique), запрещенный во Франции за статьи, касавшиеся преимущественно религиозных верований, старавшийся резко разграничить области веры и знания, защищавший свободу исследования и оказавший в этом отношении свое влияние уже на первого русского историка — Татищева, служил настольной книгой и для Болтина. Последний обеими руками пользуется им в своих взглядах и извлечениях, относящихся к древней истории, к истории западных государств, церкви и папства, к истории брака и положения женщин, светской и духовной власти, к суевериям в древние и новые времена, к нравам и обычаям всех народов. Вслед за Бэйлем Болтин прямо заявляет, что писатели, достойные своего имени, не признают другой власти, кроме правды и разума, и под их защитой ведут войну со всяким уклонением от этих начал, со всем ложным и нечистым. Другим важным подспорьем в теоретических основаниях и фактических данных для Болтина служило известное сочинение Вольтера "Essai sur les moeurs et l'esprit des nations", в котором автор настойчиво отстаивает идеи терпимости и права человеческого разума, а потому средние века с их бесконечными преследованиями и суевериями, поддерживаемыми авторитетом римской церкви, находят здесь полное осуждение и суровые приговоры. Национальные особенности народов и их духовные черты, по мнению Вольтера, слагаются под влиянием и воздействием трех сил: климата, политического устройства страны и религии. "Essai" Вольтера послужило для Болтина источником при сравнении русского быта и нравов с обычаями европейских народов, бедствиями феодальной эпохи, политическим положением Франции, с правами ее двора, состоянием городов на Западе и своими статистическими выводами относительно рождаемости населения, а также по церковным вопросам о суевериях на Западе, о злоупотреблениях пап и духовенства, о религиозных истязаниях, оскорбляющих религиозное чувство, и т. п.
Касаясь вопросов о влиянии климата, о законе и обычаях, о положении женщин, о среднем классе в России, Болтин обращается к сочинениям Монтескье "L'esprit des lois" и "Lettres persanes" и подтверждает ими свои положения или опровергает их. С Рейналем, автором "Histoire philosoph. et politique des établiss. et du commerce des européens dans les deux Indes", он согласен, что народ, не имеющий в самом себе воли своей, становится таким, каковым бывает государь его". В мнениях, что законы должны сообразоваться с национальными особенностями, что возрастание населения служит подтверждением его благоденствия, об эгоизме нации (в защиту войн России с соседями), как основанном на вражде, свойственной человеческой природе, об осторожности в даровании свободы рабам (крепостное право) и т. п., он опирается на положения Руссо; но он не согласен с крайними выводами последнего о просвещении. "Держась середины, — говорит Болтин, — можно за неопровергаемое правило поставить, что ни добродетели от просвещения, ни пороки от простоты нравов не зависят". Из других писателей Болтин ссылается еще на сочинения Луи Мерсье ("Tableau de Paris" и "L'an deux mille quatre cent quarante"), приводя из них факты о положении французского народа, о податях, об откупах, о дороговизне соли, о деспотизме властей, о религиозной нетерпимости, о семейных нравах, о суевериях. Для характеристики общих свойств толпы он обращается к свидетельству Лабрюйера ("Caractères de ce siècle"). В вопросах о праве Болтин прибегает к толкованию Ламота-ле-Вайе (de La Mothe le Vayer), прокурора и академика, последователя Монтеня и Бэйля, защитника терпимости. Он пользуется и опытами Монтеня. Вопрос о терпимости занимает видное место в мнениях Болтина. "Сколько людей принесено в жертву невежества и пустосвятства, — говорит он по поводу религиозных преследований. — Ужасны деяния сих двух бичей человеческого рода" (Прим. на Леклерка, II, 67). Небезызвестен был ему и труд Бодэна (писателя в XVI в.) "Methodus ad facilem historiarum cognitionem", положивший основание учению о климате, усвоенному Монтескье. Любопытно, как решает этот вопрос Болтин. "Некоторые, — говорит он, — любящие пускаться в крайности, климату более надлежащего могущества присвояли, и все перемены в людях и государствах из него выводили; другие, напротив, все от него отъяли и оставили его без силы и действия. Из числа первых суть Монтескье и Дюбос, а из числа последних Гельвеций, с которым г-н Леклерк, будучи одного ремесла (т. е. рационалистического направления), восхотел быть и одинакового с ним мнения. Но я последую тем, кои держатся средней дороги, т. е. кои, хотя и полагают климат первенствующей причиной в устроении и образовании человеков, однакож и других содействующих ему причин не отрицают. По их мнению, климат имеет главное влияние на наши тела и нравы, прочие же причины, как воспитание, форма правления, примеры и проч., суть второстепенные или побочные: они токмо содействуют или, приличнее, препятствуют действию оного". Положение это Болтин подтверждает рядом примеров, заимствованных из древних и новых писателей, а также из данных истории и географии. Для полной характеристики мнений Болтина следует заметить, что он сделал перевод (вероятно, исторической серии) французской энциклопедии до буквы К (следовательно, почти 3-х томов) и сам набело переписал свой труд. В своих сочинениях Болтин часто приводит более или менее обширные извлечения из древних, средневековых и новых писателей. Но здесь главным источником для него служил "Словарь" Бэйля. Кроме того, он пользовался обширной Всемирной историей, сочин. в Англии Общ. ученых людей, в парижском издании, географическим словарем Мартиньера, Словарем французской академии и т. п. справочными трудами.
Между тем с 1782 г. стали выходить во Франции два сочинения по истории России в разнообразных отношениях, доведенные до позднейшего времени (П. Ш. Левека, Hist. de Russie, І—V, P., 1782—83 гг.; 2-oe изд. 1800 г., до кончины Екатерины II, и Н. Леклерка, Hist. phys., morale, civile et politique de la Russie ancienne et moderne, 6 vv. 1783—94, до вступления на престол Петра III). Появление сочинений Левека и Леклерка вызвало негодование Екатерины II, которая нашла их обидными для России и напомнившими ей пресловутое сочинение аббата Шаппа. Впрочем, Левек добросовестно отнесся к своей задаче, что признает и Болтин. Он сумел воспользоваться даже сухим и тяжелым трудом Щербатова, благодаря знанию русского языка. Даже Шлецер находил труд его лучшим из всего того, что мог тогда написать какой-нибудь иностранец по русской истории. Леклерк, напротив, преимущественно пользовался соч. Левека, хотя крайне поверхностно, и дополнял свои сведения иностранными сочинениями о России. Правда, за содействием по части источников русской истории он обращался к директору архива иностранной коллегии М. Г. Сабакину и кн. М. М. Щербатову, которые сообщили ему много выписок, материалов и указаний; но он отнесся к ним столь же небрежно. Хвастливый тон, поверхностное обращение с источниками и фактами, наконец, уверенность в понимании им народных обычаев и нравов не позволили Леклерку отнестись к своему труду с необходимой осторожностью. Для характеристики русских писателей Леклерк обращался к словарю Новикова, но его перевод оказался неточным, а сравнения русских писателей с французскими — неудачными. Князь Щербатов, вызванный на ответ Болтиным, также отозвался, что в книге Леклерка он увидел "нелепую смесь несправедливых охулений России и лжи"; а самого автора, которого он лично знал, он упрекает в "неведении российского языка" и свойственной ему "неосмотрительности" (Письмо на охуления Болтина, 1789, с. 4). Понятно, как должен был взглянуть на подобное произведение Болтин, обладавший уже обширным запасом сведений и собранных им материалов, хотя и не мечтавший до того времени стать историческим писателем. Есть указания, что на этот путь направил его кн. Потемкин ("Жизнь Потемкина", Самойлова), вообще ценивший литературные занятия и, быть может, не раз беседовавший с Болтиным (1783) об исторических вопросах; а издание сочинения (законченного еще в 1786 г.) на счет Императрицы ("Примечания на историю древния и нынешния России г-на Леклерка, сочин. ген.-майор. Ив. Болтиным", печ. в типогр. горн. уч. 1788, 2 тома, 615+558), которая с таким негодованием встретила произведение Леклерка и сама занималась составлением "записок по русской истории", показывает, что Болтин стал известен ей, быть может, по рекомендации того же Потемкина.
Выходя из замечания, высказанного Леклерком, что только особенная страсть к писательству может заставить писать о предметах, которых не знаешь (а страсть эта общая всем французам, по мнению Мерсье), Болтин прямо заявляет, что сочинение Леклерка проникную ложью, клеветой и пустословием, отличается нелепостью суждений, бесчисленными и грубыми ошибками, а он, Болтин, пишет в защиту "правды и отечества". Болтин показывает, что сочинение Леклерка на две трети наполнено ненужными вещами, взятыми из общих путешествий (Кука и др.), из истории философической о торговле обеих Индий (Рейналя), из истории древней, римской и проч., из которых он иногда берет целыми страницами и переделывает на свой лад, не умея отличить вероятное от неверного, достойное от лишнего, так что приличнее самое сочинение его назвать было бы "всякою всячиной или potpourri, а никак не историей, название которой ему неприлично". В своих обширных "примечаниях" Болтин следит за противником из страницы в страницу, отмечая непонимание автором источников, обычаев и языка страны, высокомерность тона и, наконец, явное злословие, а по поводу рассуждения Леклерка о законодательстве он прямо замечает, что "не так легко писать законы, как для больных рецепты" (намекая на его звание врача). Труд Болтина от начала до конца проникнут полемическими приемами, которые, в свою очередь, придают его собственному произведению живость изложения и легкость слога, значительно выделяющие автора в ряду других современных писателей. Дикость страны в начале истории и невежество народа, современное автору, религиозное суеверие и политическое рабство, умышленно поддерживаемые духовенством и правительством, количество жителей, не соответствующее обширности территории, и употребление средств преимущественно на военные нужды и защиту, — вот та канва, которая составляет красную нить многотомного труда Леклерка. Метод возражений Болтина состоит в постоянных сопоставлениях обвинений и мнений противника с подобными же фактами из западной истории. Не менее жестоко досталось Леклерку за пользование им источниками, за карты, признанные никуда не годными, и за "мнимые портреты" древних русских князей, взятые с позднеших медалей, над которыми зло посмеялся и Шлецер.
Понятно, что подобный способ возражений должен был иметь свою несомненную цену в глазах читателя, пораженного массой фактов и доводов, хотя под известным углом зрения часто нарушалась перспектива событий. "Пора нам, — говорит Болтин словами Вольтера, — покинуть постыдную привычку клеветать на все веры и злословить все народы". Относительно фактов всемирной истории Болтин щедро пользуется запасом своих сведений, заимствованных в западноевропейской литературе. Но в русской истории его руководителем остался Татищев. Екатерина II высоко ставила труд Татищева, ценя его государственный ум, ученость и знания. Болтин вполне разделял это мнение. У Татищева он заимствовал мнение об Иоакимовой летописи, в которую он верит почти беспрекословно; о народах, населявших в древности Россию, о Никоновской летописи, о характере русских князей, об отношении светской и духовной власти, о духовенстве и т. п., не исключая иногда и его ученых промахов. Весьма обстоятельно доказывает Болтин, что Леклерк "все, касающееся до исторических бытий, брал из одного Левека (Шлецер выражается прямо — "выкрал"), до тех времен, пока другие иностранные писатели пособия в том ему не подали"; что простому и естественному изложению русских летописей он предпочитает следовать басням польских писателей и т. п. Примечания Болтина на Леклерка были переведены на французский язык и вызвали резкие отзывы, в которых замечали, что если Леклерк слепо следовал Левеку, то не меньше и Болтин без разбора полагался на мнения Татищева, что его критика часто унижается до простой брани, что часто вместо оправдания своих соотечественников он мстит Леклерку нападками на французов, итальянцев, испанцев и выписками из забытых давно протестантских сочинений против католической церкви. В России "Примечания на историю Леклерка" вызвали внимание и имели успех в публике (Письмо кн. Щербатова, 5).
Между тем, разбирая соч. Леклерка, Болтин задел кн. Щербатова, служившего тому своими указаниями и материалами, а это вызвало последнего на ответ ("Письмо кн. Щербатова, сочинителя российской истории, к одному его приятелю, в оправдание на некоторые сокрытые и явные охуления, учиненные его истории от господина генерал-майора Болтина, творца Примечаний на историю древн. и нынешн. России г-на Леклерка", M., 1789, 149 стр.). Щербатов отдает должное внимание критическим замечаниям Болтина, считает некоторые из них вполне справедливыми, другие отвергает; отстаивает древность и преимущество Несторовой и Никоновской летописей и оспаривает некоторые мнения Татищева. Болтин не остался в долгу перед Щербатовым. В том же году он издал "Ответ генерал-майора Болтина на письмо кн. Щербатова, сочинителя российской истории" (СПб., 1789, 181 стр.), в котором нисколько не ослабляя своих замечаний, он обвиняет уже автора "Письма" в неправильном толковании летописей и непонимании их языка, в предпочтении подробных и неверных известий польских летописцев "кратким повествованиям наших как более достоверных" и т. п. В особенности сурово отнесся Болтин к географическим сведениям, сообщаемым Щербатовым (Вятичи-Вятчане, Зимегола — витязь Зимегор, объяснение имени и народа Ссолы — словом "соль", обращение турпеев-торков в Турпея, слова "гребля" — в реку Греблю), список которых в более обширных комментариях Болтина возрос уже до значительных размеров (каковы: смешения Владимира Волынского и Суздальского, Переяславля южного и северного, Поросье-Порусье, Литвы и Польши в отношении к событиям и т. п.). Уже тогда Болтин признал сочинение Щербатова не отвечающим затраченному на него труду и бесполезным для последующих историков по недостаточному знанию автором страны, о которой он пишет. "Последний, по его словам, стал писать историю, не ознакомившись с нею". Между тем Болтин принялся за составление подробного разбора и в 1792 г. представил, через Мусина-Пушкина, рукопись своих "Критических примечаний на первый и второй томы истории князя Щербатова" Императрице. В свою очередь, Щербатов, хотя обещал не продолжать полемики, написал обширный том "Примечаний на ответ Болтина". Впрочем, им обоим не суждено было ознакомиться с новыми "примечаниями", так как оба автора скончались до выхода в свет этих трудов: "Примечания" Щербатова (без имени автора) были изданы в 1792 г., а Болтина в 2-х томах в 1793 и 1794 (352+479).
Способ возражений Болтина и здесь сохраняет свой прежний характер замечаний на отдельные места истории Щербатова, причем автор опять сосредоточивается на тех же слабых местах его труда — географических данных, летописной терминологии, непонимании древнего языка, на неверном представлении быта и нравов и непонимании исторических явлений, сопровождая свои возражения эпитетами "бред", "басни", "сказки" и насмешками по поводу правописания Щербатова — Сельты, Сервия, Визанция и т. п. Однако и сам Болтин не всегда остается на высоте ученой критики. Таковы его рассуждения в области древней этнографии: об общем происхождении русов, венгров, чуди и прочих финнов, а также шведов от сармат, о варягах-финнах, о скифах-татарах, о казарах "почти славянах", о построении Киева сарматами, о сарматском языке, о Еми-Биармии, о Тмутаракани и т. п., почти целиком заимствованные у Татищева; пренебрежение некоторыми летописями (как Новгород. и Вокресен.) в угоду Татищевскому своду. Об этой стороне его критики верно выразился митрополит Евгений, заметив, что Болтин ничего не сказал ни нового, ни лишнего перед Татищевым, но он сблизил под один взгляд многие такие замечания, которые у Татищева рассеяны по разным местам; что хотя в примечаниях Болтина на соч. Щербатова находится весьма много любопытных разысканий и объяснений на труднейшие места древней нашей истории, но что он и князь Щербатов нередко спорили о сущих вероятностях, и потому только, что один другому уступить не хотел. Шлецер, напротив, признал его замечания "жестокими, но вполне заслуженными его противниками, а его объяснения — прекрасными" (Нестор, I, 380). В издании "Русской Правды" ("Правда Русская, или Законы вел. кн. Ярослава и Владимира Мономаха, изданы любителями отеч. истории", СПб., 1792; М., 1799), напечатанной по самому полному пергаменному списку (славянскими буквами), сличенному с другими рукописными и печатными списками, с переводом и комментариями, Болтин дает весьма ценные объяснения, касающиеся древней нумизматики и юридической терминологии, в которых он даже с выгодной стороны отступает от своего ментора —Татищева. Такими же достоинствами отличаются и его "Примечания на соч. Имп. Екатерины: Историческое представление из жизни Рюрика", написанное по поручению Императрицы, которая дорожила строгой критикой Болтина. Делая исторические поправки и замечания, последний вместе с тем указывает и на связь мыслей, высказанных в драме, с современными идеями. Примечания эти вместе с сочинениями Екатерины напечатаны были в 1792 г. и вторично, с немецким переводом, в том же году.
По связи Болтина с Мусиным-Пушкиным не без основания полагают, что он принимал участие в издании "Книги Большому чертежу, или Древняя карта Российского государства" etc., с предуведомлением (СПб., 1792). Еще более вероятности, что издание поучения Владимира Мономаха (Духовная вел. кн. Владимира Всеволодовича Мономаха, названная в летописи суздальской "Поученье", С.-Петербург, 1793, VIII+45+55), приготовленное Мусиным-Пушкиным при участии других лиц ("приятелей") и отличающееся тем же характером примечаний, причем объяснения делаются даже при помощи малороссийского языка, известного Болтину, — исполнено было при содействии этого последнего. Шлецер признавал особенной заслугой Болтина то, что он настаивал на необходимости сличения русских летописей и на открытии государственного архива в общее пользование (Нестор, I, 381). Кроме того, Болтин собирал материалы для истории языка — это "слова, выписанные из многих книг церковных яко плоды долговременных трудов своих" (буква А.), переданные им в Российскую академию, членом которой он состоял со времени ее открытия (21 октября 1783 г.) вместе с Потемкиным. Другой подобный труд — историко-географический словарь для древнего периода русской истории ("Словарь географ. всем городам, рекам и урочищам, кои вспоминаются в летописи Несторовой. Соч. Болтина, fol., 60 листов, от буквы А. до Снови"), считавшийся погибшим в пожаре 1812 г., но копия которого была недавно найдена в библиотеке Моск. Общества истории. Впрочем, почти весь он был исчерпан в приложении к "Историч. исслед. о местности Тмутаракан. княж." Мусина-Пушкина и в Словаре географ. Щекатова. Наконец, по поручению Екатерины II ему были переданы топографические описания России для составления исторического, географического и статистического описания Российской империи, но Болтин не успел выполнить этот труд. В занятиях Российской академии Болтин принимал деятельное участие и один из первых был удостоен ею золотой медали. Для академического словаря, как мы видели, он представил множество древних слов, и ему же принадлежат обстоятельные замечания на план издания этого словаря. В одном из своих возражений против Леклерка он настаивает на силе и богатстве русского языка, способного выражать отвлеченные понятия и художественность речи. Болтин отдавал решительное преимущество азбучному порядку словаря перед корнесловным, и хотя его мнение не было принято, но время доказало верность его суждения, подтвержденную впоследствии авторитетом Я. Гримма. По кончине Болтина портрет его, в уважение к его трудам, был помещен в зале заседаний Академии.
Болтин умер от каменной болезни, по показанию митрополита Евгения, или от чахотки — по данным метрических книг, и похоронен был в Александро-Невской лавре, на Лазаревском кладбище. По словам жены Болтина, смерть его была ускорена семейными неприятностями с зятем после кончины дочери (23 мая 1790). Заслуживает упоминания, что от брака последней с Соймоновым было две дочери — София Петр., вышедшая за генерала Н. С. Свечина, и Екатерина Петр., бывшая замужем за кн. Г. И. Гагариным. Обе они обратились в католичество. С. П. Свечина известна была своими, литературными и политическими связями, а также огромным влиянием в среде ультрамонтанской партии. — По поводу кончины Болтина были напечатаны две эпитафии (Нов. ежемес. соч., 1792, ноябрь, и 1793, август, последняя — Рубана), в которых отмечены его любовь к изучению летописей, географические занятия и полемика с Леклерком. Екатерина II весьма ценила труды Болтина, а его словари служили для нее настольными справочными книгами.
Труды Болтина не представляют цельного, систематического изложения. Это замечания любителя на отдельные вопросы и положения, поставленные его противниками, на которые он дает ответы и возражения на основании давно собранных материалов или недавних справок. Они представляют живые следы первых свежих впечатлений, которые он не думал приводить в порядок, чтобы обратить в ряд критических статей или отдельные монографии. Тем не менее в его трудах можно отметить основные воззрения автора и мнения по важнейшим историческим вопросам, согласно с современным положением науки, которые, будучи приведены в известную систему, могут дать более ясное представление о самом авторе и его взглядах на изучение истории. Болтин устанавливает общую точку зрения на историю. Пишущему историю какого бы то ни было народа надобно постоянно помнить, что он человек и описывает деяния подобных себе людей (на Леклерка, II, 7). Он должен поддерживать достоинство своего предмета: "не краткость и не пространство составляют достоинство историка, но избрание приличных веществ, точность, беспристрастность в повествованиях, дельность и важность в рассуждениях, ясность и чистота в слоге" (I, 278). Правило, что историк не должен иметь ни отечества, ни родственников, ни друзей, "имеет смысл такой, что он не должен закрывать или превращать истину бытий по пристрастию к своему отчеству, к родственникам, к друзьям своим, но всегда и про всех говорить правду без всякого лицеприятия" (II, 120—121). Болтин строго разграничивает летопись от истории. "Не все то пристойно для истории, что прилично для летописи, и не все то нужно ведать в настоящем веке, о чем Нестор уведомляет своих современников" (на Щербатова, I, 388—309). Болтин внимательно относился к источникам как письменным, так и вещественным. Так, вспоминая, что в 1784 г. он сам был на развалинах Корсуня, он сожалеет, что все "изящное и диковинное" было вывезено отсюда татарами и турками, и настаивает на разрытии курганов (бугров), надеясь, что под ними, может быть, нашлось бы что ни есть достойное любопытства (на Леклерка, I, 87—88). В другом месте он обращает внимание на множество "высоких холмов, каковые в древности над могилами знатных людей насыпать обычай имели, и множество на них каменных истуканов" в окрестностях Дона (на Щербатова, I, 96). Болтин требовал ясного понимания источников: "Историк должен опасаться, чтоб, объясняя темные места летописи, не устраниться от подлинного их смысла и не написать чего ни есть, с обстоятельствами времени или местоположения несогласного" (II, 296—297). Он вполне сознавал необходимость художественного изложения, чтобы история имела успех и привлекательность. "Требуется к сему особливое искусство, дар остроумия, обильность воображения, тонкость рассуждения и точность определения". Он стоит за единство истории и утверждает, что достоинства и пороки свойственны всем народам. "Прочтите первобытные века всех царств и республик, — говорит Болтин, — и вы найдете у всех их нравы, поведение и деяния сходными" (на Леклерка, II, 1); он отмечает "единообразие мнений и действий человечества" (424). Согласно с теориями XVIII столетия он утверждает, что "правила природы повсюду суть единообразны; что во всех временах и во всех местах люди находились в одинаких обстоятельствах, имели одинакие нравы, сходные мнения и являлись под одинаким видом", а потому делает заключение, что если русский народ и одержим пороками, то не больше как и другие народы (II, 242, 423), хотя это не исключает тех особенностей, которыми столь отлична Россия от Зап. Европы и которые происходят от физических и исторических условий страны (II, 141, 153, 159—160, 295). Он признавал, что русская литература не имеет надлежащей, соответственной указанным требованиям "полной хорошей истории", "не по недостатку к тому припасов, но по недостатку искусного художника, который бы умел те припасы разобрать, очистить, связать, образовать, расположить, украсить" (на Леклерка, II, 542). Слог самого Болтина современники находили выразительным, сильным и ясным.
Свойственный уму Болтина скептицизм удержал его от напрасных поисков в доисторических эпохах. "О сих временах говорить нам удобнее и сподручнее, — замечает он, — нежели в неизмеримой глубине древности терять бесплодно разума нашего усилие" (на Леклерка, І, 351). Все великие царства начались шалашами, а морские могущества рыбачьими лодками, говорит Болтин словами Вольтера (Essai); без сомнения, такое же начало имела и Россия, но история не оставила нам сведений о ее первобытном состоянии (на Леклерка, II, 549). "Точкой времени", от которой начинается "Российская монархия", Болтин считает появление Рюрика, так как с него идет "связь деяний", которую нам представляют летописи. Далее сего времени история наша не восходит (на Щербатова, I, 199—200). Он отмечает страсть народов создавать себе почетную генеалогию "по прямой черте от Ноя": таков у нас Росс, у грузин Картлос, ибо они сами себя Картли называют, у славян — Словен, у скифов — Скиф, у готов — Гут, у турков — Тюрк, у татаров — Татар, у козаров — Козар, у чехов — Чех, у ляхов, т. е. поляков, — Лех, у литовцев — Литалан, и все они не далее как внучата Ноя". Сюда же он присоединяет и Мосоха (на Леклерка, І, 35—36; на Щербатова, І, 61—62), за что и воздает ему должную честь Шлецер. Болтин не решается утвердительно сказать, от какого народа происходят русские, хотя, "по некоторым обстоятельствам", считает вероятным, что предками их были кимвры; но их черты постепенно исчезали от смешения с варягами и сарматами. Со времени Рюрика руссы стали сливаться со славянами; однако это слияние ("нечто") до неузнаваемости изменилось от времени и других причин. Хотя и славян, по смешении их с руссами, мы также должны назвать своими праотцами, но все, что мы от них заимствовали, превратилось в русских действием времени и климата, и едва ли в жилах наших осталась хотя одна капля славянской крови (на Щербатова, I, 41—42, 125—127). При этом Болтин замечает, что призванные варяги не были просвещеннее призвавших их племен, но, живя в соседстве, общие и одинакие имели с ними познания (II, 110). Утверждение славянского языка было результатом введения христианства (II, 44—52). С особенной настойчивостью возражает он против Леклерка, что будто бы русский народ в эпоху Олега был кочевым. "Если ж и был он некогда таковым, то не прежде как за несколько сот лет до завоевания Олегом Киева", — говорит Болтин. В опровержение Леклерка он ссылается на мнение Левека о множестве бывших тогда городов, которое доказывает, что издревле общественное состояние учинило великие в стране успехи, хотя эти города и не были похожи на позднейшие. Для достижения состояния городских жителей потребны были многие века, замечает Болтин. От реки Рейн до моря Балтийского не было ни одного города прежде IХ в. (ссылка на Конринга). В подтверждение этого он указывает на возникновение городов с Карла Великого, а в особенности с Генриха Птицелова, который считается главным основателем городов в Германии; но еще в ХІV в. не много хороших городов было в Европе (итальянские), а во всех почти городах Франции, Германии и Англии и в некоторых малых городах Италии дома покрыты были соломою (ссылка на Essai Вольтера). Далее, он сообщает о глубоком невежестве, имевшем место во Франции, вследствие чего действовали неписаные законы, а обычное право и советы старцев в сомнительных случаях, Enquête par tourbe (на Леклерка, II, 310—311, со ссылкой на Дюканжа; ср. на Щербатова, I, 3—5). По его мнению, русские жили уже в обществе, имели правление, промыслы, торговлю; а новгородцы, следуя древним летописям, многие века до Рюрика управлялись сами собою, и под ведением их были все поморские страны (от Лифляндии и Курляндии до Двины). Но Болтин значительно суживает границы Русской земли в начале нашей истории (на Щербатова, І, 559). Вместе с тем он опровергает другое мнение, что Рюрик будто бы привел с собою множество варягов, а эти последние были просвещеннее русских (ссылка на саги, 104—111). В подтверждение древней гражданственности руссов Болтин указывает на юридические понятия, находящиеся в договорах их с греками и на Русскую Правду, которую он, вслед за Татищевым, относит к более раннему времени, полагая, что она была дополнена Ярославом и его сыновьями (на Леклерка, I, 448—451; разбор 226—240). По его мнению, летопись и договоры с греками свидетельствуют о весьма ранней торговле руссов с последними и что "гости" почитались в числе людей знатных (на Щербатова, І, 200; на Леклерка, II, 108, 112).
Левек и Леклерк, основываясь на разногласии византийских и русских летописей, высказали сомнение в походе Аскольда на Константинополь. Болтин, допуская хронологическое разногласие, подтверждает мнение Татищева, основанное на словах патр. Фотия, что руссы были тогда народ сильный, почему в подлинности повествования русских и иностранных писателей нельзя сомневаться (на Леклерка, I, 61—62). В подтверждение силы и влияние руссов он ссылается на Константина Багрянородного, который говорит, что они издревле ездили морем для торговли в Сирию и Египет, и на северных писателей, сообщающих о торговле их со Скандинавией (на Щербатова, І, 4, со ссылкой на Байера).
Самый образ правления и жизни того времени, по словам Болтина, был таков точно, каков первобытных германцев, британцев, франков и всех вообще народов при первоначальном их совокуплении в общества (на Леклерка, І, 308). Как прежде до Рюрика, так и после него, до нашествия татар, русский народ был вольный. Власть великих и удельных князей была умеряема или дополняема властью вельмож и народа. Таких мест (ряд примеров) в летописях находится много, которые неоспоримо доказывают, что вел. князья власть имели не деспотическую, что народ имел участие в правлении и мог многое определять на своих сеймах (вечах), что определения народа были важны и сильны и что в народных собраниях всякий гражданин имел право подавать свой голос и т. п. (II, 472—474). Владимирцы, видя худое управление и тяготу себе от князей Ростиславичей, стали роптать: "мы народ вольный, говорили они; мы приняли себе князей и они нам крест целовали, а теперь грабят нас: промышляйте же, братия. Вот наши договорные грамоты, вот наша древняя pacta conventa" (ответ Щербатову, 129—130). Он упоминает, что Владимир Мономах и Изяслав II отказались от царского титула, предложенного им византийскими императорами, а Роман и Даниил Галицкие — от королевского титула, присланного папой (на Леклерка, І, 250—251). Признание верховной власти вел. князя над местными состояло только на словах и в одной почести названия главою, как императора германского над имперскими князьями.
Болтин возражает против преувеличенного представления о могуществе древнего Новгорода и полагает, что много веков должно было пройти, чтобы народ мог достигнуть до народного правления, и притом не иначе как после сильных и жестоких потрясений (на Щербатова, І, 2—3). Признавая Иоакимовскую летопись, Болтин считает Гостомысла (впрочем, условно) князем новгородским, по совету которого был призван внук его, варяго-русс Рюрик, с братьями, княжившими в Финляндии (на Леклерка, I, 57—59, ср. 80—82). Болтин не согласен со Щербатовым, допускавшим, что русские приняли христианство так скоро под влиянием чуда в Херсонесе и проповеди духовенства при Владимире Св. Успех христианства он объясняет тем, что оно распространилось еще ранее "по тесному общению с греками через торговлю и близость их городов, а другие из них часто приезжали в Киев и безвыездно тут жили" (на Щербатова, I, 281—282). Не представляется ему и распространение христианства столь мирным, как об этом пишет Щербатов (I, 283—285). Напротив, он указывает на принуждение со стороны власти и опасения казни. "Явственно, — прибавляет он, — что страх сильнее воздействовал над сердцами черни, нежели проповеди греческих священников, коих руссы не разумели" (ibid., 286.). Точно так же Болтин не представляет себе возможным быстрого перехода, по принятии христианства, от варварства к просвещению, как потому, что руссы и в язычестве не были такими дикарями, какими представляет их кн. Щербатов, так равно и потому, что, по принятии христианства, никто столь чувствительной перемены в них не приметил. "Для этого не довольно одного крещения, но потребно учение, просвещение, примеры, попечения государя и многие труды". Упомянув же о заботах Владимира относительно просвещения, он все-таки замечает, что "переменить нравы целого государства, смягчить жестокие сердца варваров в столь короткое время было бы чудо несравненно большее, нежели рыдание идола, влекомого в Киеве на утопление, и вещание человеческим голосом такого же идола в Новгороде" (287—288).
В разделении церквей Болтин видит лишь различие мнений, перемена которых не должна подлежать такой же каре, как отступление от христианства (Прим. на Леклерка, I, 180—181). Касаясь особенностей восточной церкви в учении и обрядах, на которые нападает Леклерк, Болтин пользуется, данными, заимствованными у Клеманжи, Бэйля, Вольтера (filioque, причастие, женитьба духовенства и т. п.), чтобы подтвердить, что восточная церковь вернее сохранила древние обряды и учение, а католичество допустило много нововведений и более удалилось от своего источника (ibid., 124—130, 151—152, 165—172, 177, 183), прибавляя при этом, что укоряющий восточную церковь излишеством и бесполезностью "аллегорий" тем самым не меньше или даже более порицает западную церковь (130—134). В особенности же Болтин порицает власть папы, которого он сравнивает с Далай-ламой (137—150). Впрочем, он не был безусловным поклонником византизма. "Все обряды без изъятия и даже все суеверия, — утверждает он, — мы переняли у греков"; но "папист, укоряющий суеверием последователей других исповеданий, подвергает себя участи тех, которые, открывая чужие слабости, не хотят признавать собственных" (135—136). При этом, на основании своих личных наблюдений, он замечает, что во всех провинциях, бывших некогда под властью Польши, удержалось гораздо более суеверия и ханжества, нежели в тех, которые оставались под властью России. Что же касается народных праздников и обрядов, то Болтин указывает на праздники дураков, осла и т. п., имевшие место не только во Франции, но и в самом Париже, в Германии (ссылки на соч. Вольтера и Мерсье, стр. 157—158, 168—172, 312—313); а опровергая "богопочитание" русскими св. Николая, о котором пишет Леклерк, Болтин замечает, что почитание его весьма далеко от того, какое питают французы "к своему Франциску" (155—156, 193). В другом месте он говорит: "Если покажется Леклерку невероятно, что наш св. Антоний приплыл на камне из Рима в Новгород, то да благоволит припомнить, что и перенесение ангелами Лоретской церкви из Палестины в Италию не менее невероятно" (194—195).
Принимая вслед за Татищевым Иоакимовскую летопись, Болтин допускает и существование нескольких летописцев до Нестора, который ими пользовался, но он питает к последнему особенное уважение, между прочим потому, что в его летописи нет тех суеверий и чудес, которыми наполнены другие летописи (на Леклерка, I, 56—61; на Щербатова, I, 13—14, 170, 26—27). По мнению Болтина, вкус и нравы народа изображаются в летописях, законах, договорах, грамотах, духовных и политических сочинениях и т. п. письменных остатках. Старинные же песни, каковы об Илье Муромце, о пирах князя Владимира и проч., суть подлые, без всякого складу и ладу, и изображают вкус не народа, а черни, людей безграмотных, быть может бродяг, которые кормились этим ремеслом, слагая песни для испрошения милостыни, как теперь делают нищие, а еще чаще слепые, которые поют их по торгам, где собирается чернь; между тем Леклерк находил в них искры лирического духа, краткость мыслей и силу выражений, а потому признавал их за верное изображение тогдашнего вкуса и нравов народа (II, 60). Современные труды по мифологии (Попова) и издание пословиц Болтин признавал не важными и малопригодными в научном отношении (ibid., I, 98—101; II, 54), хотя сам он придает известное значение и народным обычаям, и устным преданиям, которыми пользуется. Взгляд его на былины вытекал как из положения этого вопроса в его время, так и из того, что он не признавал точной передачи исторической традиции, ставшей достоянием неграмотного класса слагателей песен.
Татарское иго не имело особенного значения. Оставив по городам баскаков и войско, татары правили Россией издали, а русские управлялись своими законами. Нравы, платье, язык, названия людей и стран остались те же, какие были прежде, исключая некоторых перемен в обрядах и языке. Все это показывает, что разорение и опустошение России не столь было великое и повсеместное, как европейских государств в подобных случаях (на Леклерка, I, 295). Хотя государство было разделено на многие уделы, но каждое княжество имело законы или общие с законами великого княжения, или особые (112). Замечая же, что в древних законах не упоминается о пытках, он заключает: "чаятельно, что от татар мы и заняли" (на Щербатова, I, 223). Разделение России на уделы, при взаимной вражде, произвело различие в нравах и обычаях (158); а церковь и духовенство пользовались покровительством ханов (I, 292—293). При этом Болтин оспаривает мысль Щербатова, который полагал, что суеверие и дух монашества, обуявшие сердца русских вследствие неумеренной набожности, были одной из главных причин, облегчивших подчинение России татарам. Ссылаясь на историю других стран, Болтин утверждает, что народы, напротив, по мере просвещения делались постепенно малодушнее, будучи при невежестве и суеверии мужественными и неустрашимыми. По его мнению, разделение на уделы и взаимная вражда князей и населения — главнейшая и едва ли не единственная причина завоевания России (на Щербатова, II, 473—479).
Болтин признает, что "феод" был не что иное, как поместье, т. е. пожалованная от государя земля, доходами с которой пожизненно пользовался владелец, и вообще всякое пожалованье (ссылка на соч. Шоппена, франц. юриста). С течением времени помещики обратили поместья в вотчины, а, наконец, пользуясь безначалием и нестроением, стали самовластными и независимыми. Представив затем развитие феодального права, он говорит: "Наши древние удельные князья (как думал и Шлецер о начальном периоде) пользовались полным феодальным правом, точно таким, каким ныне пользуются германские князья; они имели в своем подданстве князей, бояр, дворян; могли вести войны друг с другом и вел. князем, хотя и признавали его главою государства. Царь Иван Васильевич (IV) всех их владения разрушил и уничтожил" (на Леклерка, І, 477—479; II, 298—300; на Щербатова, I, 65).
Болтин прекрасно понимал значение в истории России колонизации, которую он рассматривает в связи с завоеваниями и подчинением инородцев (II, 141—151). Соглашаясь с Леклерком, что в древности "науки россиянам были неизвестны", Болтин утверждает, что и без наук могли быть между ними умные и добродетельные люди, а в особенности среди князей, которые имели более средств просвещать свой разум опытами деяний, случаев, обстоятельств, сношениями с другими, в подтверждение чего он отмечает, по Леклерку же, ряд "феноменов" между русскими князьями, каковы Ярослав, Борис (которого Леклерк сравнивал с Германиком), Изяслав, Владимир Мономах, Мстислав и др. (I, 272—275). С другой стороны, он ссылается на общее печальное состояние образованности и наук в средние века (I, 85—86; II, 265; 294 и др.). Уже Болтину пришлось защищать Димитрия Донского от нарекания французского историка в ничтожестве его подвига, причем он значительно уменьшает количество войска, бывшего в его распоряжении (295—297). Болтин не может согласиться, что "деспотическое правление" России разрушает все связи, долженствующие соединять народы, почему она должна содержать значительное войско, вести постоянные войны, нарушать договоры и т. д. (І, 432—436; II, 465), и в опровержение он приводит многочисленные войны и смуты, имевшие место в истории Запада (I, 291—301). Правление великих князей и царей русских не было ни жестоким, ни произвольным, так как княжеские и царские повеления всегда основывались на боярских приговорах, а бояре составляли верховный государственный совет и судилище. Он соглашается с Вольтером, что чин и рождение давали место в Думе, а следовало бы, чтобы они приобретались знанием; но так было везде, и в Англии подобное случается, что при избрании в члены парламента более иногда уважается богатство, нежели знание и способность (I, 289, 609). При этом он готов даже принять мнение Татищева, что звание боярин происходит от сарматского слова и значит "умная голова" (II, 442). Допуская иногда неверность вельмож государям, он прибавляет, однако, что в продолжение стольких веков царствования Рюрикова рода не было ни одного из вельмож русских ни Пипина, ни Гуго Капета (II, 289—291). Он оспаривает прозвание Ивана III "жестоким", данное ему Левеком и Леклерком (I, 307—308). Строг "без меры", по его словам, был один только царь Иван Васильевич, прозванный Грозным (II, 289). Имел он разум, говорит Болтин (основываясь на речи к собору 1551 г.), но помраченный крайним невежеством и суеверием, свойственными тогдашнему веку; имел он природу добрую, но испорченную худым воспитанием и худыми примерами; кажется, что и сердце его не было бы столь жестоким, если бы родился он сто лет после. На этот раз он согласен с Леклерком, который говорит: "Иоанн имел все от природы, а от воспитания ничего; великие качества его были его собственные, а пороки приобретенные". Болтин замечает, что большая часть жестокостей приписывалась ему напрасно; но и того довольно, чтобы решиться его оправдывать. Согласно с Леклерком, он допускает сравнение его с Людовиком XI — в характерах, деяниях и обстоятельствах их жизни. В рассуждении безмерной жестокости они также сходны по описанию, какое делает о Людовике XI Matthieu (Hist. de Louis XI), а об Иоанне — князь Курбский. Прочтя из них одного, получаешь об обоих достаточное сведение (І, 306, 310). Проводя параллель между ними, Болтин замечает: "Боже сохрани христианство от таких христианнейших королей... Оба они доказали, что и злой человек может делать добро обществу, когда собственная его корысть тому не противится" (ссылка на Вольтера, 310). Болтин подробно говорит о Судебнике Ивана IV, в котором он видит дальнейшее развитие и дополнение законодательства Ивана III и Василия, а это последнее — рассматривает как собрание русских законов, составленных при Ярославе І и после того в разных княжествах. Далее, он подробно останавливается на вопросе о прикреплении крестьян, заканчивая свой очерк указами 1598 и 1602 гг. (313—337), причем категорически утверждает, что нет закона, делающего лично крестьян крепостными помещика. К этому привели, по его мнению, указ, сравнявший поместья с вотчинами, последовавшая за тем подушная перепись, которой холопы без различия поверстаны были в одинаковый оклад с крестьянами, и злоупотребления помещичьей властью (II, 206—211). В ограничении власти духовенства при Иване Грозном (церковные имущества, свидетельствование мощей и т. п.) он видит меры, предшествовавшие реформам Петра Великого (II, 248—251). Он указывает и на попытки Ивана ІV, направленные к просвещению народа; однако прибавляет, чтобы просветить целое государство — нужны века (254).
Признавая Дмитрия Самозванца Отрепьевым, Болтин винит в поддержке его — Сигизмунда и поляков, которые знали истину, но преследовали свои политические цели (404—432); а по поводу упрека Леклерка за самозванство, Болтин ссылается на успех самозванцев в Англии в ХV веке (305). Не сочувствуя правлению Василия Шуйского, он высоко ставит Скопина и признает смерть его насильственной (414). К аристократическим тенденциям боярства, обнаружившимся в Смутное время, он относится, вслед за Татищевым, с полным негодованием и представляет ряд печальных фактов подобного рода в истории Западной Европы (на Леклерка, II, 475—478). "Прочтя историю Гизов, видеть можно, какие бедствия претерпела Франция вследствие ослабления монархической власти... Монархическое правление, сохраняя средину между деспотизмом и республикой, есть надежное убежище свободы" (276—277).
Приступая к новому времени, Болтину приходилось решить вопрос об отношении древней и новой России, о значении реформы Петра Великого и связанных с нею последствий. Здесь он готов был смотреть на дело, как смотрели "стародумы" XVIII столетия, или выражать мысли, близкие славянофилам XIX столетия. По его мнению, нельзя вводить насилием перемены в обычаях и понятиях, а следует предоставить изменение их времени и обстоятельствам. Он говорит о перемене нравов с тех пор, как стали посылать молодых людей учиться за границу, а воспитание вверять чужестранцам. С этой переменой он соединяет упадок любви к отечеству, привязанности к вере, прежним обычаям и т. п. Произошло это, по его мнению, от торопливости и нетерпения: хотели сделать в несколько лет то, на что потребны века. Большая часть из посланных за границу возвратилась не просвещеннее и умнее, но порочнее и смешнее, нежели были. Тогда познал Петр, что надобно начать хорошим воспитанием, а кончить путешествием, чтоб видеть желанный плод (на Леклерка, II, 252—254). В этом отношении Болтин был последователен: он возражает против преследования бороды, старого платья, старопечатных книг и двуперстного знамения. Понятно, что здесь сказалось уже влияние гуманных идей второй половины XVIII столетия. "Оставь слабости при мне, — замечает он, — если основание сердца моего благо. Признавая все сии мелочные обряды за важные и за необходимые к спасению, подвергаю себя всеобщему осмеянию, являю свое невежество; но не делаюсь преступником, не заслуживаю ненависти, наказания, гонения. Пусть всякий думает о вещах по-своему, но делает только то, что повелевает законная власть" (II, 349—350, 355, 362—364). Любопытно также, что, вопреки мнению Щербатова и даже Леклерка, Болтин приветствует отмену царем Федором Алексеевичем местничества, с уничтожением которого получают значение личные достоинства и усердие к общему благу (І, 179—181). Но он готов признать за причину физического расслабления нового поколения отступление от обычаев предков и усвоение иноземных, в числе которых он ставит даже уничтожение обычая ходить в бани и введение французской поварни (II, 369—370).
Тем не менее Болтин далек был от мысли не ценить реформы Петра Великого и ее благих результатов. С сочувствием говорит он о самом Петре и его предприятиях; он защищает Петра от нападок и упреков некоторых иностранных писателей, а также по поводу предпринятой им Северной войны и неточностей в ее описаниях (І, 481—524, 615; ср. 215—225); он признает подлинность письма Петра Великого, присланного с Прута, вопреки Левеку, ссылаясь, впрочем, на утверждение Штелина и показания Щербатова, разбиравшего бумаги Петра Великого (566—567). Он берет на себя и защиту Петра Великого в деле царевича Алексея (575—598). По поводу законодательной деятельности Петра он говорит: "Один французский писатель назвал законодателем Людовика VII за издание одного указа, а Петр Великий издал тысячи" (600). Он оправдывает и закон Петра Великого о престолонаследии (II, 513—515).
Можно было бы ожидать, что, при известных взглядах Болтина на древнюю Россию, он будет с особенной настойчивостью возражать на мнения Леклерка о религиозности русских и о духовенстве. К этому вопросу он не раз возвращается; но мнения эти обнаруживают в нем последователя отчасти Татищева, а еще более писателей эпохи просвещения, на которых он сам образовался. Сообщая о некоторых религиозных обычаях русских, он прибавляет, что они остаются теперь достоянием "простолюдинов" и "старух", а некогда им подвержены были и высшие лица на Западе (I, 312—313); в особенности же заслуживает порицания в его глазах обычай князей постригаться перед смертью. "Подлинно заслуживает удивления, — говорит он, — каким образом могла утвердиться такая нелепая мысль в умах человеческих, что через возложение черной рясы очистятся грехи, соделанные в течение века". Татищев видел в этом слабоверие (Рос. ист., III, прим. 494, 626). Щербатов передает лишь факт (II, 529), а Болтин пишет длинное рассуждение, в котором доказывает, что здесь имело место "любостяжание монахов", так как при пострижении делались большие вклады в монастыри, и желание их возвысить свою власть (на Щербатова, II, 449—452, 474, 477; на Леклерка, II, 253—254), и он высоко ставит Ивана III за то, что тот отверг предложение, сделанное ему митрополитом, принять пострижение. В своих "примечаниях" он проводит контраст между старым и новым бытом далеко не в пользу первого. "Век тогдашний был благоприятен пустосвятам, — говорит Болтин, — обману и подлогам. Ханжи и лицемеры чудесам не верили, но пользу свою обретали; большая часть народа обманщиков обогащала; некоторые видели обман, но говорить не смели, и таких было не много. Сколько вещей обыкновенных, простых, ничего не значащих принято было за святыню, за предмет почтения и уважения. От времен Петра Великого прекратились сии чудотворения, перевелись плутовства и плуты при духовенстве просвещенном". И он представляет ряд примеров об отношении Петра Великого к подобным явлениям (на Леклерка, І, 546—552). А на замечание Леклерка, что русское духовенство поддерживало невежество и суеверия из властолюбия и корыстолюбия, Болтин отвечает только, что лучше быть народу суеверным при непросвещенном духовенстве, чем рабами при просвещенном, что легче истребить суеверия, нежели освободиться из-под тиранической власти духовенства, что скорее может быть просвещен народ при непросвещенном духовенстве, имея в виду католическое духовенство, и наконец заключает так: "Вождь слепой — это образ старинного русского священника, а вождь зрячий — католического духовенства", и, согласно с Рейналем, он заявляет, что жалок тот народ, который не знает другого достоинства, как быть воином, ни другой добродетели, как повиноваться церкви (на Леклерка, II, 248—254, 288, 300). Он отвергает показание Леклерка о стремлении духовенства в России захватить власть в свои руки и, согласно с мнением Бэйля, высказывает одобрение тому, что в России существовало равновесие обеих властей. Власть патриархов он сравнивает с властью меккских шерифов и только в действиях патр. Никона он готов видеть посягательство со стороны представителя духовенства на верховную власть, но прибавляет, что замысла своего последний осуществить не мог. Вообще, Болтин отзывается о Никоне как о гордом и высокомерном суевере (на Леклерка, 214—215; II, 300—304; на Щербатова, II, 260—261). В такой же степени с негодованием и недоверием относится он и к Никоновской летописи, как наполненной сверхъестественными чудесами и прибавлениями, с целью показать превосходство духовной власти. Историк, рассказывающий о чудесных явлениях, по словам Болтина, не стоит доверия, и он настойчиво следит за Щербатовым, чтобы посмеяться над его суеверными пересказами из летописей, внесенными для характеристики "умоначертания народного". Болтин старался со своей точки зрения объяснить происхождение обширных монастырских имуществ. "Старики, изобилующие имениями и грехами, но скудные разумом и добродетелью, в надежде бессмертного живота и сокровищ нетленных и вечных, надевали на себя черную рясу, а имение свое тленное и временное отказывали в монастыри". Он следит за попытками ограничить эти владения, начиная с Ивана IV, упоминает, что Петр Великий не успел только привести свой план в исполнение, и приветствует разрешение этого вопроса в царствавание Екатерины II (на Леклерка, II, 250—251). Вообще, воззрения Болтина на религию и иерархию заимствованы целиком у Бэйля и Вольтера. Иерархии и церкви он придает лишь политическое значение и вполне подчиняет их государству.
Выходя из закона Петра Великого о престолонаследии, Болтин стоит за право на престол, по смерти Петра II, Елисаветы и считает призвание Анны Ивановны и ее позднейшие распоряжения неправильными и насильственными (на Леклерка, II, 513—520). "Члены совета (Верховного) в особах своих нации не представляли, так как они не по ее избранию, не по ее доверенности и полномочию, но по согласию между собой учинилися государственными правителями и т. д. Императрица Анна взошла на престол по капитуляции, учиненной не по желанию и требованию нации, но по ухищрению некоторых особ, не о выгодах целого общества пекшихся, но духом властолюбия водимых и желавших похитить власть, им не принадлежащую" (518). Ко времени правления верховного тайного совета он относится весьма враждебно и сурово (на Леклерка, II, 471—478). Он возражает по поводу мнения Леклерка, что царствование женщин смягчило жестокость русского правления. Женщины суть те же люди, имеют те же добродетели, те же пороки, говорит Болтин. Он согласен, что русские с благодарностью отнесутся к Елисавете и Екатерине II; но он иначе судит о времени Анны Ивановны. "Думаю, что ни один из тех, кои запомнят ее царствование, не скажет в ответ хорошо, а разве промолчит" (II, 172—173). Время ее он сравнивает с царствованием Ивана Грозного; он сообщает о ходивших тогда предзнаменованиях, о случаях и рассказах по поводу жестокостей, виновником которых является Бирон. Он рисует перед нами печальную картину царствования Анны Ивановны, на фоне которой стоит и зловещая фигура ее фаворита (327, 463, 467—478, 503—510). Он сравнивает Бирона с д'Анкром во Франции и полагает, что при тех же условиях его могла бы постигнуть подобная же участь.
Сын века Екатерины II, "стародум", Болтин вслед за нею заявляет: "Мы европейцы!" и ссылается на мнение Вольтера, что в Европе нет деспотического государства, а следовательно, Россия не может быть названа таковою (на Леклерка, II, 464—466). Он не согласен с Монтескье, который, основываясь на словах путешественников (подобных Леклерку!), сказал, что в России нет среднего состояния, а население ее состоит из господ и рабов (II, 224—220). На замечание Леклерка, что в России нет художников и ремесленников, работающих для публики, Болтин набрасывает очерк производств в разных частях империи. Но любопытно, что, вопреки существовавшему предрассудку, он замечает, что русское дворянство не заразилось еще чванством французского, признающего для себя низким упражняться в промыслах (II, 333—337). По другому современному вопросу — о хлебной торговле — Болтин стоит за принцип поощрения вывоза хлеба, установленный в Англии (1689 г), и в связи с этим указывает на процветание хлебной торговли в этой стране и на запрещение вывоза и отягощение налогами земледельцев во Франции. "Сколько вольностью в отпуске хлеба в чужие края поощряется хлебопашество, — говорит он, — столь запрещением оного приходит в упадок. Однако ж необходимо нужно, чтоб установлен был сему предел; пределом сим должна быть внутренняя цена хлебу: возвышение ее до некоторой степени должно быть законом запрещения отпуска до тех пор, пока снова не понизится" (II, 330—333). Такова была и политика Екатерины II по данному вопросу. Болтин приветствует царствование Екатерины, в которой видит образец мудрых и великих государей (на Леклерка, II, 22). Он отмечает ее административные реформы, воспитательные учреждения (22—24, 255), религиозную терпимость (499—501), умножение населения (171—172), колонизацию (190), отмену пытки (I, 326—327; 464—468), политические успехи (II, 165—167) и считает ее царствование "золотым" веком для России. Он радуется, что с воцарением Екатерины "совесть не судится, мысль свободна, язык развязан". Он приветствует и ее церковные реформы, каковы секуляризация церковных имуществ и распоряжения, положившие предел умножению монастырей, суеверию и ханжеству (I, 122—123). По поводу ее мер относительно раскола Болтин говорит: "Не будет принуждения, насилия, исчезнет изуверство. Не сильно могущество власти против мрачных привидений невежества и суеверия: свет един заставит их исчезнуть" (II, 364). Заслуживает также внимания, что он, как современник эпохи просвещения, — в основу народного благоденствия полагает просвещение. Пиша панегирик Екатерине II за ее начинания в этом отношении, он прибавляет: "настоящие обстоятельства наши нас удостоверяют, что время просвещения нашего от нас недалеко; все средства к его совершению ныне предстоят" (II, 316). По поводу сообщения Леклерка о бунте Пугачева (между прочим об опасности, грозившей в Москве от 100000 рабов), Болтин старается смягчить выводы автора и дает очерк этого движения, основываясь на описании осады Оренбурга Рычковым (I, 392—402); а вызванный замечаниями его о казаках (по Леклерку, они получили начало от хазар) и о неудовольствиях среди запорожцев вследствие захвата земель русскими, Болтин сообщает очерк происхождения казачества и положения Запорожья. По мнению Болтина, казачество ведет свое начало от сарматов, славян и татар, издревле поселившихся в степи (половцы — "поле") и получило свое название от татарского слова, означающего бездомного, бродягу; а запорожцев он сравнивает с флибустьерами (339, 357—378). Он объясняет причины отмены "вольностей" Малороссии, а об отмене избрания гетмана выражается: "сие преимущество было мечтательное" (II, 194—199). Касаясь крестьянского вопроса, Болтин старается доказать, что положение русских (крепостных) крестьян лучше, чем французских и немецких (прим. на Леклерка, II, 173—177, 235—238, 320—322, 332—333); тем не менее, как ни желательно ему ограничить горькие истины об отношении помещиков к крестьянам, он вынужден сказать, что хотя помещиков, поступающих с крестьянами хуже, нежели со скотами, меньше, однако ж должно к стыду признаться, нарочитое число есть (II, 174, 344). Его исторический очерк данного вопроса (206—218), а также изображение крестьянского быта (по поводу замечания Леклерка о праздности и распутстве), как написанное современником, близко стоявшим к нему и притом консерватором, заслуживают полного внимания (II, 178—181, 223—224, 241, 340, 350), как равно и опровержение нелепых рассказов Леклерка (327—330, 346—354). Болтин повторяет доводы, принятые и другими защитниками современности, опираясь на слова Руссо, а именно, что прежде нужно освободить души рабов, а потом уже тела (II, 328, 354); он ссылается на свидетельство Вольтера, что в то время и во Франции не все еще крестьяне были свободны и т. п. (II, 321—322); но он не считает себя "апологетом рабства" и полагает, что облегчение участи крестьян должно пока состоять не в даче вольности, а в ограничении помещичьей власти и в некоторых других средствах; а его замечания о положении безземельных крестьян на Западе показывает, что он шире понимал этот вопрос, чем другие его современники (II, 235—240, 328—330). Его описание невзгод крестьянского быта и тягости тогдашней военной повинности не менее любопытны (II, 216—222, 314—315). Прибавим еще, что наши исследователи крестьянского вопроса признают за Болтиным ту неоспоримую заслугу, что он первый весьма ясно описал общинные порядки пользования землей в России.
Несомненно, что широта воззрений, почерпнутая Болтиным в современной философской литературе, предостерегала его от ложных выводов в тех случаях, когда его личные симпатии, по-видимому, могли бы оказать перевес. Сам он высоко ценил звание писателя и его права. "Республика письмен, — говорит он словами Бэйля, — есть государство весьма вольное. Не признают в ней другой власти, кроме правды и разума, и под их защитой ведут борьбу честным образом против всех без изъятия... Когда историкам и правду неприятную говорить опасно, чего же должны ожидать те, которые злословят и лгут?" (II, 120, 122). Вот почему позднейшая критика мнений Болтина признает, что между ним и нами гораздо меньше расстояния, чем между нами и гораздо более близкими к нам предшественниками.
В заключение укажем на ряд мнений, высказанных по поводу сочинений Болтина, которые убеждают, что труды его оставили глубокий след в нашем историческом сознании. Суровый критик Шлецер признавал в нем "величайшего знатока отечественной истории" и находил, что до него ни один русский не писал истории своего отечества с такими познаниями, остротою и вкусом. Карамзин, укоряя его за увлечение мнениями Татищева и отмечая ошибки в его трудах, отзывается об авторе "Примечаний" как об умном и наблюдательном критике. Митрополит Евгений указывает на "обширность его сведений", на критическое чутье и уменье разобраться в повествованиях и в происшествиях. Книга Болтина против Леклерка возбудила в Каченовском желание заняться критическим исследованием отечественной истории (Воспоминания Снегирева, "Русский Архив", 1866, 75). Строго отзываясь, со своей точки зрения, о его увлечениях древностью летописей и этнографическими соображениями, скептики признавали, однако, за ним остроумие, замечательный критический талант и близость к истинному понятию об истории. Соловьев ценил в его "Примечаниях на Леклерка" первую книгу, в которой проведен был общий взгляд на целый ход истории, первую попытку смотреть на историю как на науку народного самопознания, отыскать живую связь между прошедшим и настоящим, в которой указано значение России в ряду европейских государств, не отрицая ее особенностей. Другие замечают, что хотя Болтин берет под защиту некоторые черты старого быта, но он весь живет в новом времени и идеализирует старину с точки зрения современных идей (Знаменский). Болтин обладал истинно блестящими дарованиями. Он не только стоит выше Щербатова или Радищева, но даже в некоторых отношениях выше Фонвизина и Новикова. Он превосходил всех строгостью и самостоятельностью мысли, живым знакомством с Россией и более русским взглядом на вещи. Вообще, после Ломоносова, Болтин с Лепехиным, Поповским и Десницким принадлежат к числу самых замечательных голов России XVIII столетия (Ламанский). В его замечаниях признают критический такт и верность взглядов, удачное определение отношения древней Руси к новой, цельность взгляда на всю русскую историю и в этом отношении видят в нем предшественника славянофилов (Бестужев-Рюмин). Это был ум точный, положительный, не склонный к фантазии, ум по преимуществу критический; для него нет вопроса о необходимости какого-нибудь другого просвещения, кроме европейского, и он желает, чтобы этого просвещения было как можно больше в России (Пыпин). В нем видят блестящего представителя русской науки XVIII столетия, а в его произведениях — силу ума, таланта, выражение современного ему состояния русской образованности, наконец уважение к факту, строгую правдивость, неуклонное стремление к истине — действительной, а не воображаемой (Сухомлинов). В изображении им состояния русской гражданственности в древнейший период находят яркую картину, в которой доселе нечего поправить... Ему приписывают впервые высказанную у нас мысль, что современность есть живой музей древности, ходячая летопись прошедшего; его сомнения, несмотря на позднейшие успехи русской историографии, признаются до сих пор не утратившими интереса, причем самые вопросы, поставленные им, стали после него очередными задачами русской историографии (Ключевский). Наконец, Болтину отводят видное место в истории русской исторической мысли. От Болтина нельзя вести никакой школы, никакого исторического направления; его историческая деятельность не создала никакого переворота в ходе русской историографии; но самое драгоценное свойство, давшее основной тон его ученой работе, — черты реальности, широкое понимание явлений общественной и политической жизни, живая связь с исторической традицией и внесение опыта государственной деятельности в изучение прошлого, словом все то, что расширяло исследовательский кругозор наших историков-любителей прошлого века, но что вскоре после Болтина должно было надолго исчезнуть из ученого оборота нашей историографии (Милюков). В этих отзывах вполне исчерпывается признание исторического значения критики Болтина, тем более для нас важное, что они принадлежат ученым разных школ и направлений. Если же мы примем во внимание свидетельство современника Болтина о почти полном незнании русской истории в тогдашнем обществе (кн. Щербатов в предисловии к изданию Царственной книги 1769 г.) и отзыв другого образованного современника (Завадовского), что "всю историю до царства Иоанна Васильевича должно откинуть in loca imaginaria и что вся наша история до Петра Великого всегда будет скучна для читателей", то мы оценим всю важность подвига Болтина как историка-любителя, дилетанта, взявшего на себя труд осветить древний период русской истории, поставить его в надлежащую связь с новым и представить, с помощью сравнительного метода, более надежный путь к изучению источников и событий своей истории.
Сочинения Болтина, перечисленные выше. — "О сочинениях Болтина" Н. Стрекалова (ученика Каченовского, "Ученые Зап. Имп. Моск. Университета", 1835, ч. VIII, 301—319, 467—481). — "Писатели русской истории XVIII века" С. Соловьева (Арх. ист. юрид. свед., II, ч. І; "Сочинения" Соловьева, 1901). — "Исторические труды Щербатова и Болтина в отношении к русской церковной истории" П. В. Знаменского (Труды Киев. духовной академии, 1862, II, стр. 31—78). — "Русская наука в XVIII в." А. Н. Пыпина (Вестник Европы, 1884, III, 543—600). — Его же, "История русской этнографии", СПб., 1890. — "История российской академии" М. И. Сухомлинова, вып. V, СПб., 1880 (о Болтине, стр. 62—432). — "И. Н. Болтин" В. О. Ключевского (Русская Мысль, 1892, № 11, стр. 107—130). — "Главные течения русской исторической мысли" П. Н. Милюкова, M., 1897, стр. 39—53. — "История русского самосознания и т. д." М. Ю. Кояловича, СПб., 1884 (133—142). — "Крестьянский вопрос в России" В. И. Семевского, СПб., 1888, І, 208—211. — Биографические и библиографические словари (в "Словаре" Венгерова — статья П. Н. Милюкова).